"Улики" - читать интересную книгу автора (Banville John)Часть IIСколько себя помню, мне снится один и тот же сон (да, да, опять сон!), повторяется он раза два в год. и после него у меня на несколько дней остается неприятный осадок. Как и все остальные мои сны, этот тоже никак нельзя назвать сном в обычном понимании слова, ибо в нем все расплывчато, ничего, по существу, не происходит. Весь он сводится в основном к какому-то неясному, но глубокому и постоянно растущему ощущению тревоги, которая постепенно переходит в настоящую панику. Кажется, будто когда-то, очень давно, я совершил преступление. Нет, это, пожалуй, слишком сильно сказано. Я чем-то провинился, а чем – так до конца и остается неясным. Может быть, я что-то нашел (не исключено, что это мог быть труп), припрятал находку и начисто о ней забыл. И вот теперь, спустя годы, преступление раскрыто, и меня вызывают на допрос, хотя прямых улик против меня нет, подозрение на меня не падает. Я лишь проходящий по делу свидетель – один из многих. Говорят со мной мягко, спокойно, подчеркнуто уважительно, какими-то даже скучными голосами. Тот, что помоложе, суетится. На вопросы я отвечаю вежливо, с легкой иронией, улыбаюсь, вопросительно подымаю бровь. «Сегодня, – самодовольно говорю я себе, – твой звездный час, никто бы не смог так искусно отговориться, как ты». Однако со временем (я это замечаю) у того, кто постарше, я начинаю вызывать повышенный интерес, он не сводит с меня своих умных, прищуренных глаз. Должно быть, я сказал что-то лишнее. Но что? Я чувствую, как краснею. Меня охватывает невероятное волнение, я начинаю что-то лепетать, пытаюсь беззаботно хмыкнуть, но чувствую, что лишь судорожно хватаю ртом воздух. Наконец у меня, точно у заводной игрушки, кончается завод, и я смолкаю. Сижу и молча, тяжело дыша, пялюсь на них. Теперь на меня с любопытством смотрит и тот, кто помоложе, – сержант. Воцаряется жуткая тишина, она тянется’ бесконечно, пока наконец мое сонное «я» не вскакивает и не пускается в бегство, и я пробуждаюсь в холодном поту. Особенно ужасно во всем этом не то, что меня будут судить и посадят в тюрьму за преступление, которое, возможно даже, я не совершал, а то, что меня попросту выследили. Вот отчего я просыпаюсь в испарине, вот почему во рту у меня гадко, на сердце тяжело. И теперь, когда я торопливо шел по «бетонке» вдоль железнодорожного полотна, а за спиной у меня шумело море, – я испытывал ту же тяжесть на сердце, то же чувство стыда и унижения. Какой же я был болван! Сколько мне теперь предстоит тяжелых дней, недель, лет! И в то же время я испытывал ощущение какой-то легкости, бодрости, как будто с плеч моих свалился тяжкий груз. Ведь с тех самых пор, как я обрел разум (так это называется?), я делал одно, а думал со все другое, ибо бремя вещей казалось не в пример более тяжким, чем бремя мыслей. Тоже что я говорил, никогда не было точным выражением того, что я чувствовал, а то что чувствовал, никогда не соответствовало тому, что следовало чувствовать, хотя чувства мои всегда были искренними, естественными… Зато теперь я нанес удар тому, кто сидел внутри меня, этому толстому балагуру и сквернослову, который не уставал твердить, что живу я ложью. И он, этот великан, этот людоед, наконец-то вырвался наружу; это он мерил сейчас гигантскими шагами залитую лимонным светом дорогу, это у него вся шкура была в крови, я же беспомощно висел у него на закорках. Все разом исчезло, кончилось, осталось позади; вся моя прошлая жизнь, Кулгрейндж, Дафна утратили всякий смысл, лишились значения. Для того чтобы обрести свободу, надо сделать что-то очень плохое, самое худшее. Впредь мне уже никогда больше не изобразить из себя того, кем я не являюсь. От мысли этой голова у меня шла кругом, сосало под ложечкой. Мне не давали покоя всякие мелочи. Свитер, к примеру, дурно пахнул и был мне мал. Левая штанина лопнула на коленке. Сразу бросалось в глаза, что сегодня я еще не брился. Однако самым большим моим желанием, заветной, можно сказать, мечтой было не побриться и переодеться, а вымыться, погрузить руки по самые локти в крутой кипяток и мыть их, тереть, полоскать, скрести – до бесконечности. Напротив опустевшего отеля находилось несколько обшарпанных серых зданий, которые когда-то были железнодорожной станцией. На платформе росла трава, все окна в сигнальной будке были выбиты. Любовно нарисованная рука на рябой от ржавчины жестяной табличке указывала на крытый цементом блочный домик, расположенный на почтительном расстоянии от платформы. У входа в мужскую уборную росла целая россыпь алых златоцветов. Но я вошел в женскую – соблюдать здесь приличия необходимости больше не было. Повеяло прохладой и сыростью. Внутри стоял запах извести, на стенах росло что-то зеленое и блестящее. Арматура была вырвана с корнем, отсутствовали даже дверцы у кабинок. Правда, по состоянию пола можно было заключить, что заведение не пустует. В углу аккуратной кучкой свалены были самые разнообразные вещи: использованные презервативы, выцветшие тампоны, даже предметы туалета. Стараясь не смотреть в эту сторону, я повернулся и увидел единственный уцелевший кран на зеленой медной трубе, торчавшей из стены, где когда-то находились умывальники. Когда я повернул кран, сначала послышался далекий стон и лязг, а затем, словно нехотя, брызнула струйка ржавой воды. Я тщательно – насколько это было возможно – вымыл руки и вытер их об подол рубашки, однако, уже собираясь уходить, обнаружил кровь между пальцами. Не знаю, откуда она взялась. Возможно, она была и на свитере, даже в волосах. По прошествии времени кровь сгустилась, стала темной и липкой. Почему-то ни пятна крови на сиденье, ни забрызганные кровью стекла, ни ее крик, ни запах смерти не подействовали на меня так сильно, как это темное, похожее на смолу пятнышко. Взвыв с досады, я снова сунул кулаки под кран и стал с остервенением тереть их – бесполезно. Кровь, правда, исчезла, но что-то осталось, и весь день, весь тот долгий день я ощущал у себя между пальцев это пятно – влажное, теплое, таинственное. Я боюсь подумать о том, что я сделал. Некоторое время я просидел на платформе, на сломанной скамейке. Какое яркое солнце, синее море, как весело полощутся и хлопают на ветру флаги на башнях отеля! Все было тихо, только морской ветерок гудел в телеграфных проводах и что-то где-то поскрипывало и постукивало. Я улыбнулся. Впал, можно сказать, в детство: сижу и грежу наяву, словно в сказке очутился. Пахло морем, водорослями, песком. Приближался поезд: да, рельсы гудят и подрагивают в предвкушении. Кругом ни души, нигде ни одного человека, только на пляже, на полотенцах растянулось несколько загорающих. Интересно, почему здесь так безлюдно? А может, это мне только так кажется, может, кругом толпы отдыхающих, а я их не замечаю из-за моей склонности оставаться в тени, на заднем плане? Я закрыл глаза: всплыло и тут же вновь бесшумно погрузилось на дно какое-то воспоминание, какой-то образ. Прежде чем образ этот окончательно исчез, я попытался поймать его, запечатлеть, но уловил лишь одно мимолетное ощущение: дверь, ведущая в темную комнату, и таинственное чувство ожидания чего-то или кого-то. В это время прошел поезд; от его тяжелого, перекатывающегося грохота у меня все сотряслось внутри. Пассажиры в широких окнах походили на манекены; медленно проплывая мимо, они провожали меня пустыми взглядами. Тут мне пришло в голову, что надо было отвернуться: теперь ведь любой человек мог стал потенциальным свидетелем. Но потом я подумал, что это значения не имеет: не пройдет и нескольких часов, как я все равно буду в тюрьме. Я озирался по сторонам и глубоко дышал, жадно впитывая тог мир. что я скоро потеряю. Возле отеля показалась стайка мальчишек, человека три-четыре: они пробежали по неухоженной лужайке и стали кидаться камнями в табличку с объявлением о продаже дома. Я встал, тяжело вздохнул, сошел с платформы и вновь зашагал по дороге. В город я добрался на автобусе, на этот раз одноэтажном, который ходил очень редко и издалека. Пассажиры, как видно, хорошо знали друг друга. На каждой остановке вновь вошедших встречали смехом и дружескими подначками. Самозваным конферансье этого концерта на колесах был старик в кепке и с костылем. Сидел он впереди прямо за шофером и, выставив свой протез в проход, приветствовал каждого входящего возгласом наигранного удивления и постукиванием костыля. «Ого! Смотрите, кто к нам пожаловал!» – говорил он, оборачиваясь к нам с испуганным видом, словно предупреждая о появлении какого-то чудовища, тогда как в автобус входил всего-навсего угловатый юнец с лицом хорька и с потрепанной «сезонкой», торчавшей из его пальцев наподобие бесцветного языка. С девушками инвалид кокетничал, отчего они краснели и прыскали, а домашних хозяек, ехавших в город за покупками, встречал подмигиваньем и игривыми шуточками насчет своего протеза. Время от времени он бросал на меня мимолетный, испытующий, немного тревожный взгляд так смотрит со сцены актер, углядевший в первом ряду кредитора. Вообще во всем его поведении было что-то неуловимо театральное. Что же касается остальных пассажиров, то держались они с напускной беззаботностью зрителей на премьере. Да, каждому из них тоже приходилось в некотором роде исполнять свою роль. За болтовней, шутками и фамильярностью скрывалось волнение, в их глазах читались неуверенность и усталость, как будто текст свой они выучили, а вот реплику пропустить боялись. Я наблюдал за ними с неподдельным интересом, чувствуя, что открыл для себя нечто очень важное, хотя, что именно, в чем важность моего открытия, я. пожалуй, сказать бы не мог. Интересно, а какая роль в этом спектакле отводилась мне? Не иначе роль рабочего сцены, что стоит в кулисе и завидует господам актерам. Когда мы добрались до города, я никак не мог решить, где мне сойти, разницы не было никакой. Здесь следует сказать несколько слов о том, в каком положении я оказался. По идее, я должен был бы умирать со страху. В кармане у меня оставались пятифунтовая банкнота и несколько монет – да и то в основном иностранных; я выглядел и пахнул, как бродяга, и идти мне было решительно некуда. У меня не было даже кредитной карточки, с помощью которой я мог бы всеми правдами и неправдами снять номер в гостинице. Но, несмотря на все это, я не мог заставить себя волноваться, испытывать беспокойство. Я пребывал словно в дурмане, в каком-то сонном оцепенении, как будто находился под местным наркозом А может, таким шоковое состояние и бывает? Нет, в таком состоянии, мне кажется, я находился оттого, что был уверен: в любой момент на плечо мне может опуститься тяжелая рука и громоподобный голос прикажет остановиться. Ведь к этому часу они должны были выяснить мое имя, развесить по городу описание моей внешности, а по улицам уже ходили, надо думать, мужчины с непроницаемыми взглядами и с оттопыривающимися карманами пиджаков. Почему всего этого не было, до сих пор остается для меня загадкой. Беренсы наверняка сразу же сообразили, кого могла привлечь именно эта картина, однако в полицию почему-то заявлять не стали. А улики, целый ворох улик, которые я за собой оставил? Ведь столько людей видели меня в тот день: и Роки, мать и сын, и матрона в гараже, и владелец скобяной лавки, и похожая на мою мать женщина, которая заглянула в машину, когда я, ничего не соображая, стоял перед светофором. Почему все они промолчали? Нет, ваша честь, я вовсе не хочу поощрять потенциальных правонарушителей, однако должен сказать: преступления в наши дни сходят с рук гораздо чаще, чем принято думать: Пройдут «драгоценные дни» (как легко сбиться на штамп!), прежде чем полиция только начнет догадываться, за кем следует установить слежку. Если б с самого начала я не вел себя столь опрометчиво, если б я хоть на минуту остановился и задумался, – сейчас, надо полагать, я был бы не здесь, а где-нибудь в краях более теплых. И вину бы свою я заговаривал не за решеткой, а под высоким южным небом. Но я не остановился и не задумался. Я сошел с автобуса и направился куда глаза глядят, ибо был убежден, что от судьбы не уйдешь, – и от закона, соответственно, тоже. Задержание! В душе я лелеял это суконное слово. Оно утешало, сулило покой. Я шел, натыкаясь на прохожих, точно пьяный; шел и удивлялся, почему они в ужасе не расступаются передо мной. Кругом все торопилось, все шумело. Несколько раздетых по пояс работяг вгрызались в асфальт пневматическими молотками. Машины злобно рычали и выли, солнце метало молнии, отражаясь в лобовых стеклах, зловеще скользя по крышам автомобилей. Вместо воздуха я вдыхал расплавленное синее марево. Я отвык от больших городов и вместе с тем отдавал себе отчет, что, даже застревая в толпе, я неуклонно продвигаюсь во времени, плыву вперед безо всяких усилий. «Время, – мрачно думал я про себя, – время – вот, что спасет меня». Тринити ’. банк. А вот табачная лавка Фокса, куда мой отец торжественно отправлялся под Рождество за сигарами. Это мой мир – и я изгой в нем. Я чувствовал сильную и в то же время какую-то безличную жалость к самому себе – так жалеют несчастного, заблудшего бродягу. Солнце кровожадным выпученным глазом сверлило улицы. Я купил плитку шоколада и сожрал ее на ходу. Купил я и первый выпуск вечерней газеты, но там ничего не было. Я швырнул ее на мостовую и поплелся дальше. «Эй, мистер!» – какой-то мальчишка подобрал газету и бросился за мной. Я поблагодарил его, он улыбнулся, а я чуть не расплакался. Стою эдаким увальнем посреди улицы и осовело таращусь по сторонам. Меня обходили, толкали со всех сторон, мелькали лица, локти. В этот момент, как никогда раньше, я ощущал полную свою беспомощность, нутряной страх. Я решил сдаться. И почему только мне это раньше не приходило в голову? Мысль эта представлялась мне сейчас необычайно соблазнительной. Я живо вообразил себе, как меня осторожно берут за руки и ведут через прохладные белые комнаты – гуда, где ждут меня тишина и покой, упоительная расслабленность. Но сдаваться я не пошел. Я пошел в паб Уэлли. Паб был закрыт. Я ничего не понимал. В первый момент у меня возникла дикая мысль, что закрыли его не случайно – выяснили, видимо, что накануне я был там. Я несколько раз подергал дверь, заглянул за матовое стекло, но внутри было темно. Я отошел. По соседству с баром располагался магазинчик модного платья. В дверях – неподвижно, с отсутствующим, точно у кукол, видом – стояли две бледные, тонкие, как лианы, девицы. Когда я заговорил с ними, они, безо всякого интереса, как по команде, подняли на меня свои подведенные глаза. «Мертвый час», – сказала одна из них, а другая захихикала. Я глупо улыбнулся, вернулся к пабу и с удвоенной энергией принялся колотить в дверь. Спустя некоторое время внутри послышались шаркающие шаги и звон ключей. «Что надо?» – гаркнул Уэлли, жмурясь на солнце. Он был в ярко-красном шелковом халате и в стоптанных шлепанцах. Брезгливым взглядом он окинул мой грязный свитер и двухдневную щетину. Я объяснил, что у меня сломалась машина и мне надо позвонить. «Позвонить?» – Уэлли издевательски, хмыкнул, как будто ничего смешнее он давно не слышал. А впрочем, все равно пора было открываться. Я последовал за ним. Икры у него были полные, белые, без единого волоска – совсем недавно я где-то видел такие же. Уэлли зашел за стойку и включил лампу с розовым абажуром. «Вот телефон», – сказал он, махнув рукой и язвительно поджав губы. Я спросил, могу ли я сначала выпить джину. Он удовлетворенно фыркнул и позволил себе едва заметно улыбнуться. «Тачку, значит, стукнул?» – поинтересовался он. В первый момент я даже не понял, о чем идет речь. «Стукнул? Нет, нет, она просто встала», – поспешил сказать я, а сам с угрюмым удовольствием подумал: «Надо же, в первый раз не соврал!» Похожий в своем алом одеянии на священника, Уэлли отвернулся налить мне Джину, поставил стакан передо мной на стойку, а сам присел на краешек высокого табурета, сложив на груди толстые руки. Он понимал, что у меня что-то случи лось – это было видно по выражению его глаз, жадному и в то же время пренебрежительному, но спросить меня напрямик не решался. Я ему улыбнулся, отхлебнул джину и, решив, что задавать вопросы лучше,, чем отвечать на них, сказал: «Хорошая штука сиеста, правда?» Он вопросительно приподнял одну бровь. Я ткнул пальцем в его халат и повторил: «Вздремнуть, говорю, в середине дня не мешает, а?» Но Уэлли, по всей видимости, ничего забавного в этом не находил, тем более что у меня за спиной совершенно неожиданно возник из темноты какой-то взъерошенный юнец, вся одежда которого состояла из приспущенных трусов. Он бросил на меня усталый взгляд и спросил Уэлли, нет ли еще газеты. «Вот, – сказал я, – возьми мою. Бери». Должно быть, по дороге я, сам того не замечая, скрути в трубочку, и сейчас газета напоминала толстый корабельный канат. Юнец развернул ее и, шевеля губами, стал читать заголовки, приговаривая: «Террористы поганые! Ублюдки! Психи!» Уэлли бросил на него испепеляющий взгляд, после чего юнец швырнул газету на стойку и, почесав спину, лениво удалился. Я поставил перед Уэлли пустой стакан. «Мы пока еще бесплатно не наливаем, – буркнул он. – неимением лучшего, готовы деньги принять». Я протянул ему заветную пятерку Тут сквозь щель в ставне в комнату проник и косо встал со мной рядом длинные солнечный луч. Пока Уэлли вновь наполнял мой стакан, я не сводил глаз с жирной спины. А может, рассказать ему, что я учинил? В самом деле, почему и нет? Ведь такого, как Уэлли, пытался уговаривать я сам себя, ничем не пройма Я уже представил себе, как он, оттопырив нижнюю губу и приподняв бровь, без тени улыбки выслушивает мою жуткую историю. Мысль о том, чтобы во всем признался, несколько меня раззадорила: было в этой мысли что-то замечательно безответное. В результате все происшедшее становилось чем-то вроде анекдота, шутк которая, впрочем, слишком далеко зашла. Я мрачно хмыкнул. «Выглядишь ты, кусок дерьма», – благодушно сказал Уэлли. Я заказал еще одну порцию джина, этот раз двойную. Прямо мне в ухо ее голос отчетливо произнес: «Не надо». Вернулся взъерошенный юнец, на этот раз он был в джинсах в обтяжку и в приталенной рубашке изумрудного цвета. Звали его Сынок. Уэлли поставил его за стойку, а сам, наступая на развевающиеся полы халата, отправился свою половину. Сынок щедрой рукой налил себе creme de menthe[6], побросал в бокал кубики льда, забрался на высокий табурет, поерзал на нем свои узкими маленькими ягодицами и внимательно посмотрел на меня без особого впрочем, воодушевления. «Ты здесь на новенького», – сказал он, словно в чем-меня обвиняя. «Из нас двоих на новенького здесь ты». – отпарировал я и хмыкнул довольный собой. Сынок глядел на меня широко раскрытыми глазами. «Что ж, извини, – сказал он, – извини, не знал». Вернулся Уэлли – он оделся, причесал и распространял теперь сильнейший запах помады. Я заказал еще один двойной джин. Я чувствовал, как натягивается на скулах кожа; ощущение было такое будто на лице у меня грязевая маска. Я достиг той стадии опьянения, когда реальность воспринимаешь совсем в другом свете. Пьянство представлялось мне теперь своего рода осведомленностью, почти что здравомыслием. В паб, приплясывая и что-то оживленно обсуждая, ввалилась компания актеров. Они посмотрели смотрели на мой свитер, потом переглянулись и покатились со смеху. «Человек сложной судьбы», – изрек один из них, и Сынок захихикал. А я подумал «Надо бы с кем-нибудь из них договориться, пусть отведут меня к себе и спрячу Хотя бы вон с той, с леди Макбет, у которой грим не смыт и ярко-красный маникюр. Или вон с тем улыбчивым парнем в рубашке арлекина – почему бы и нет? Так и поступлю: жить буду среди актеров, играть вместе с ним постигать их ремесло. Овладею высоким искусством мимики и жеста. Как знать может, со временем научусь и свою собственную роль исполнять хорошо, убедительно – тогда уж не ударю лицом в грязь перед этими придурками в автобусе…» Только когда в дверях появился Чарли Френч, я понял, кого я все это врем ждал. Старина Чарли! Сердце мое переполнилось любовью к нему, мне хотелось его обнять. Он, как всегда, был в полосатых брюках и с потрепанным толстым солидным портфелем. Хота виделись мы с Чарли всего три дня назад, поначалу о: притворился, что не узнает меня. А может, ц действительно не узнал – вид-то у меня был не ахти. «А я думал, ты в Кулгрейндж поехал», – сказал он. Я ответил что был там, и он спросил про мать. Я рассказал, что у нее был удар, и, кажется даже немного сгустил краски – чуть ли не прослезился. Он кивнул, глядя мим моего левого уха и гремя мелочью в кармане брюк. Последовала пауза, я сом и шумно вздыхал. «Что ж, – бодрым голосом прервал он молчание, – опять значит, отправляешься путешествовать?» Я пожал плечами. «У него тачка сломалась», – вставил Уэлли и гнусно хохотнул. Чарли нахмурился, изобразив на ли сочувствие. «В самом деле?» Он говорил медленно, растягивая слова, без модуляций. За столиком, где сидели актеры, раздался взрыв смеха, да такого громкого, что зазвенели бокалы, но Чарли даже не шелохнулся. Для подобных мест и ситуаций он выработал определенную манеру поведения, научился и присутствовать, и отсутствовать. Он стоял очень прямо, сдвинув свои черные штиблеты и прижав портфель к бедру; одна рука сжата была в кулак и покоилась на стойке (так и вижу его в этой позе!), а другая подносила к губам стакан виски – казалось, он заглянул сюда по ошибке, однако слишком хорошо воспитан, чтобы уйти, не пропустив стаканчик и не обменявшись любезностями с завсегдатаями. Он умел пить всю ночь с таким видом, будто в любую минуту может встать и покинуть помещение. Да, Чарли способен всех их заткнуть за пояс. Чем больше я пил, тем больше любил его, ведь он, ко всему прочему, исправно платил за мой джин. Да и в джине ли дело? Я и впрямь искренне любил и продолжаю любить его – об этом, впрочем, уже, кажется, упоминалось. Я не говорил, что это он устроил меня на работу в институт? Мы поддерживали связь, когда я учился в колледже, хотя правильней будет сказать, что он поддерживал связь со мной. Чарли любил изображать из себя старшего товарища, умудренного опытом старого друга семьи, который присматривает за единственным – и талантливым – сыном своих старинных друзей. Он всячески развлекал меня: водил пить чай в «Хибэрни-ен», брал на увеселительные прогулки в Курраг, угощал в мой день рождения обедом в «Джаммете». Однако задушевные отношения из-за нарочитости, продуманности этих мероприятий между нами не складывались. Я всегда боялся, как бы кто-нибудь не увидел меня с ним, поэтому дулся и не находил себе места, а он впадал в состояние тревожного уныния. Когда же приходило время расставаться, разговор неожиданно оживлялся – ни он, ни я не скрывали облегчения и с виноватым видом расходились каждый в свою сторону. Однако это его не остановило, и уже на следующий день после нашего с Дафной возвращения из Америки он пригласил меня в отель «Шелборн» выпить по стаканчику и поинтересовался, не хотел бы я, как он выразился, «подсобить ребятам из института». Я еще не вполне пришел в себя от изматывающего морского путешествия – была зима, да и пароход оказался хуже некуда, он же был так осторожен, выражался так туманно, столько не договаривал, что я не сразу понял: ведь он предлагает мне работу. Институт, поспешно заверил он меня, находится буквально в двух шагах от моего дома; да это и работой не назовешь: для такого, как я, это будет развлечение, а не работа; платят при этом вполне прилично, возможности – неограниченные. Я-то, разумеется, сразу понял и по его просительному тону, и по собачьим глазам, что действует он по наущению моей матери. «Ну-с, – говорил он, напряженно улыбаясь и демонстрируя свои большие желтые зубы, – что скажешь?» Сначала все это меня раздражало, но потом показалось забавным. «Почему бы и нет?» – подумал я. Если суд не возражает, я ненадолго остановлюсь на этом периоде своей жизни. Это время – не могу даже сказать почему – по-прежнему является для меня источником какой-то смутной тревоги. У меня такое чувство, будто я поступил нелепо, согласившись на эту работу. Разумеется, она была недостойна меня, моего таланта, но только этим унижение, которое я испытываю и по сей день, не объяснишь. Возможно, это был момент в моей жизни, когда… нет, все это вздор, нет никаких моментов, я уже говорил об этом. Есть лишь беспрестанная, медленная, бездарная инерция, и если раньше у меня еще были сомнения на этот счет, то институт их окончательно развеял. Располагался он в величественном сером каменном здании прошлого века, которое своими крыльями, опорами, своим причудливым орнаментом и почерневшими трубами всегда напоминало мне огромный устаревший океанский лайнер. Никто толком не мог сказать, какие задачи перед нами ставились. Мы занимались статистическими исследованиями и выпускали толстые отчеты, изобилующие графиками, таблицами и многостраничными приложениями. Правительство не уставало хвалить нас «за проделанную работу» – и начисто о ней забывало. Директором института был большой, очень шумный человек; он со свирепым видом сосал огромную черную трубку, у него дергался левый глаз, а из ушей лезла буйная растительность. Он стремительно носился по институту и все время норовил куда-то уехать. На все наши вопросы и просьбы директор отвечал хриплым, обреченным каким-то смехом. «Попробуйте поговорить с министром!» – кричал он просителю на ходу и, убегая, обдавал его искрами и густым клубом табачного дыма. Неудивительно, что процент безумцев в нашей организации всегда был очень высок. Работники института не знали своих обязанностей, а потому потихоньку занимались реализацией собственных проектов. Один наш сотрудник, экономист, высокий, чахлый, с зеленоватым лицом и всклокоченными волосами, разрабатывал, например, надежную, математически выверенную систему игры на ипподроме. Однажды он остановил меня в коридоре и, лихорадочно вцепившись дрожащей своей ручонкой мне в запястье и прильнув к моему уху, начал свистящим шепотом уговаривать меня опробовать его систему «в деле», но затем что-то, как видно, произошло – уж не знаю, что именно, – он меня в чем-то заподозрил и в конечном счете перестал даже со мной раскланиваться, стал меня избегать. Было это очень некстати, так как он принадлежал к той привилегированной группе ученых мужей, с которыми мне приходилось ладить, чтобы иметь доступ к компьютеру – центру всей нашей институтской жизни. Время работы на нем было расписано по минутам, и редко кому удавалось просидеть за компьютером целый час кряду. Из огромной белой комнаты в подвале, где он был установлен, круглосуточно слышалось его глухое, мерное гудение. По ночам за ним присматривала таинственная и зловещая троица: один тип постарше, на вид военный преступник, и двое помоложе, оба со странностями, у одного – изуродованное лицо. Три года я просидел в этом заведении. Сказать, что я ощущал себя очень уж несчастным, нельзя – просто, как уже говорилось, я испытывал (и испытываю по сей день) какую-то неловкость, неудобство от своего пребывания гам. И Чарли Френчу я этого не простил. Когда мы вышли из паба, была уже ночь – хрупкая, стеклянная. Я был очень пьян, и Чарли вел меня. Помню, он волновался за свой портфель и судорожно прижимал его к груди. Я то и дело останавливался и говорил ему, какой он хороший. «Нет, – я внушительно подымал руку, – нет, я просто не могу не сказать этого: вы хороший человек, Чарльз, хороший человек». Монологами, естественно, дело не ограничивалось, я и горько рыдал, и давился, и даже несколько раз принимался блевать. Упоительная, мрачная, незабываемая прогулка! Я помнил, что Чарли живет вместе со своей матерью, и всплакнул по этому поводу тоже. «Как она? – тоскливо восклицал я. – Скажите, Чарли, как она, эта святая женщина?» Какое-то время он отмалчивался, делая вид, что не слышит, однако я не отставал, и в конце концов, с раздражением тряхнув головой, он процедил: «Да она умерла!» Я полез к нему с поцелуями, но он вырвался и прибавил шагу. Мы подошли к дыре в асфальте, отгороженной красно-белой ленточкой. Ленточка подрагивала на ветру. «Вчера на этом месте взорвалась бомба», – сказал Чарли. Вчера! Я громко засмеялся и, смеясь, опустился перед ямой на колени и закрыл лицо руками. Вчера! Последний день прежней жизни. «Постой, – сказал Чарли, – пойду поймаю такси». Он ушел, а я, по-прежнему стоя на коленях, стал качаться из стороны в сторону и что-то мурлыкать себе под нос, как будто держал на руках младенца. Я устал. День получился длинный. Я далеко зашел. Проснулся я оттого, что в лицо мне било солнце, а в ушах стихал душераздирающий крик. Широкая продавленная кровать, коричневые стены, запах сырости. Я решил, что я в Кулгрейндже, в родительской спальне. С минуту я лежал не двигаясь, глядя на скользящие по потолку солнечные блики. Потом, все вспомнив, зажмурился и закрыл голову руками. Темно, гулко. Я встал, с трудом подошел к окну и обомлел: такими ярко-синими, такими невинными были небо и море. На горизонте виднелись паруса, поворачивающиеся но ветру. Прямо под окном находилась миниатюрная, выложенная камнем гавань, а за ней делало вираж прибрежное шоссе. Неизвестно откуда возникшая огромная чайка пронзительно кричала и молотила крыльями по стеклу. «Решили, должно быть, что ты мама, раздался у меня за спиной голос Чарли. Он стоял в дверях в грязном фартуке. – Она ведь кормила чаек», – пояснил он. Ослепительный, непроницаемый свет за его спиной. И в этом мире, в этом обжигающем, неотвратимом свете мне предстоит теперь жить. Я опустил глаза и обнаружил, что стою совершенно голый. Я сидел в просторной кухне под большим закопченным окном и смотрел, как Чарли готовит завтрак в облаке густого, едкого дыма. При дневном свете выглядел он неважно: лицо серое, щеки ввалились, на подбородке хлопья высохшей пены для бритья, под бесцветными глазами набухшие мешки. Под фартуком у него была шерстяная домашняя кофта, надетая прямо на грязную «сетку», и отвисшие, мятые фланелевые брюки. «Дождется, пока я уйду, – говорил он, – и бросит им еду за окно. – Он покачал головой и засмеялся. – Ужасная была женщина, ужасная». Он поставил передо мной тарелку с ломтиками бекона, зажаренным хлебом и яичницей. «Давай перекуси – полегчает», – бросил он. «Полегчает?!» Уж не сболтнул ли я что-то спьяну вчера вечером? Нет, вряд ли, Чарли не стал бы прохаживаться по этому поводу. Он вернулся к плите и, чиркнув спичкой, закурил. «Знаете, Чарли, – сказал я, – я тут влип в историю…» Сначала я подумал, что он меня не слышит. Он весь как-то сник, на лице появилась мечтательная отрешенность, рот приоткрылся и слегка скривился, брови поднялись. Тут только я понял, что молчит он из вежливости. Ну что ж, не хочешь знать – не надо. И все же мне хотелось бы, милорд, чтобы это занесли в протокол: если б он готов был меня выслушать, я бы обязательно все ему рассказал. Поскольку же сам он инициативы не проявлял, я выдержал паузу, а затем попросил его одолжить мне бритву, а также, если можно, рубашку и галстук. «Конечно, о чем речь», – отозвался Чарли, однако в глаза мне старался не смотреть. Собственно, глаза он отводил все время, с тех самых пор как я встал; он суетился, бегал взад-вперед с чайником и с кастрюлькой, но в мою сторону не смотрел, словно боялся, что, остановись он, встреться со мной глазами, – и между нами возникнет какая-то неловкость, с которой он не сможет справиться. Что-то, думаю, он заподозрил. Он ведь неглуп. (Во всяком случае, не настолько глуп.) А может, просто мое присутствие было для него в тягость. Он то и дело переставлял на столе посуду, убирал вещи в комоды и в буфеты, а через минуту, что-то бормоча себе под нос, снова зачем-то их извлекал. В этом доме люди бывали нечасто. Чарли вновь, как и накануне, вызывал у меня сентиментальные чувства. В этом грязном фартуке, в старых войлочных шлепанцах было что-то почти материнское. Уж он-то не бросит меня в беде. Я залпом выпил чай и угрюмым взглядом окинул простывшую яичницу с беконом. Внизу загудела машина, и Чарли, охнув, скинул фартук и опрометью вылетел из кухни. Слышно было, как он суматошно бегает по всему дому. Не прошло, однако, и нескольких минут, как он появился вновь, в своем полосатом костюме, с портфелем под мышкой и в маленькой лихо заломленной шляпе, В которой он похож был на суетливого ипподромного «жучка». «Где ты остановился? – спросил он, хмуро посмотрев на пятно на моем левом плече. – В Кулгрейндже или?..» Я ничего не ответил, только умоляюще посмотрел на него, и он сказал: «А…», медленно кивнул и так же медленно вышел. Внезапно для самого себя (я не хотел, чтобы он уходил, – не оставаться же одному!) я бросился за ним следом, заставил его вернуться и объяснить, как включается плита, где лежит ключ и что делать, если принесут молоко. Видно было, что он несколько озадачен, даже напуган моей настойчивостью. Я пошел за ним в прихожую и продолжал говорить даже тогда, когда он направился к выходу, пятясь задом и настороженно, с застывшей улыбкой кивая мне, как будто я был… ха! чуть было не сказал… опасным преступником. Едва он вышел, я взлетел по ступенькам в спальню и стал смотреть из окна, как он идет по дорожке; сверху, в своей сдвинутой набекрень шляпке и в мешковатом костюме, он походил на клоуна. У тротуара его поджидал большой черный автомобиль, из двойной выхлопной трубы вырывался прозрачный голубой дымок. Шофер, осанистый мужчина без шеи, в темном костюме, стремительно выскочил из машины и открыл заднюю дверцу. Чарли поднял глаза на окно, у которого стоял я, и шофер поглядел туда же. Я увидел себя их глазами: смазанные черты лица за стеклом, тусклый взгляд, щетина – беглый каторжник, да и только. Автомобиль плавно тронулся с места, выехал на шоссе за гаванью, свернул за угол и исчез из виду. Я не шелохнулся. Хотелось простоять так, прижавшись лбом к стеклу, весь день. Как же чудно все это выглядит: белые барашки на синей глади моря, бело-розовые дома, неясные очертания мыса на горизонте; все чудно и безмятежно, словно игрушечный город, выставленный в витрине магазина. Я закрыл глаза, и из глубин памяти опять всплыл все тот же эпизод: дверь, за дверью темная комната и ощущение чего-то неумолимо надвигающегося – только теперь мне казалось, что это не из моей жизни. Тишина у меня за спиной разрасталась, точно опухоль. Я сбегал вниз, на кухню, схватил свою тарелку с яичницей и посеревшим беконом и, перескакивая через три ступеньки, вновь поднялся наверх, открыл окно и выбрался на узкий железный балкончик. Подул сильный теплый ветер, я вздрогнул и на мгновение задохнулся. Взяв с тарелки несколько кусков, я подбросил их в воздух; чайки накинулись на богатую добычу, хрипло крича от изумления и жадности. Из-за мыса бесшумно возник переливающийся на солнце белый пароход. Когда тарелка опустела, я, сам не знаю зачем, выбросил и ее тоже – метнул, как мечут диск. Перелетев через дорогу и через стену гавани, она с легким всплеском скользнула в воду. Тепловатый жир застыл у меня между пальцев, засохший желток забился под ногти. Я проник обратно в комнату и вытер руки о простыню – сердце у меня учащенно билось от возбуждения и отвращения. Я не понимал, что делаю, что буду делать через минуту. Я не понимал сам себя. Я стал чужим – непредсказуемым и опасным. Я обследовал дом. Прежде мне никогда здесь бывать не приходилось. Дом был громадный, с темными занавесками, громоздкой коричневой мебелью и залысинами на коврах. Строго говоря, назвать его грязным было нельзя, однако чувствовалась в нем затхлость, обездвиженность, какая бывает, когда вещи слишком долго стоят на одних и тех же местах; чувствовалось, словом, что его жизненная энергия давно уже израсходована. В доме стоял запах плесени, спитого чая, старых газет и – по углам – выдохшийся, сладковатый запах, который оставила в память о себе матушка Френч. Представляю, как в( будут покатываться со смеху, если я скажу, что щепетилен, но это так. Мне стало не по себе еще до того, как я начал рыться в вещах Чарли: я боялся, как бы чего там ни найти. Его печальные маленькие тайны наверняка были ничем не хуже моих или чьих-то еще, и все же, когда я, отвалив камень, их обнаруживал, то содрогался, мне становилось стыдно – и за него, и за себя. Однако я отбросил стыд, ожесточился, проявил настойчивость, и в конце концов упорство мое было вознаграждено. В его спальне стоял секретер с убирающейся крышкой, с которым пришлось как следует повозиться. Прежде чем удалось открыть его, я минут десять орудовал кухонным ножом, становился на корточки, обливался потом из чистого спирта. Внутри я обнаружил несколько банкнот и пластиковый бумажник с кредитными карточками. Были тут и письма (в том числе и от моей матери), написанные лет тридцать – сорок назад. Читать эти письма я почему-то не стал, аккуратно сложил их вместе с кредитными карточками и – поверите ли? – деньгами и вновь запер секретер. Выходя из комнаты, я обменялся застенчивой улыбкой со своим отражением в зеркале. Нет, что ни говори, а немец (забыл его имя) был прав: деньги – это абстрактное счастье. Ванная комната находилась между первым и вторым этажом и представляла собой нечто вроде пристройки с газовой колонкой и похожей на гигантскую ступню ванной. Склонившись над умывальником и орудуя бритвой Чарли со следами мыльной пены, я принялся соскабливать двухдневную щетину. Сначала я решил было отпустить – в целях конспирации – бороду, но потом передумал: я и без того себя потерял, не хватает еще лишиться лица. В вогнутой серебристой поверхности бритвенного зеркальца мои увеличенные черты – квадратный подбородок с ямочкой, одна черная ноздря с торчащими волосками, вращающийся зрачок – угрожающе подпрыгивали и покачивались, точно подводные чудовища в иллюминаторе батисферы. Побрившись, я залез в ванну, пустил воду и закрыл глаза, испытав одновременно и блаженство, и обжигающую муку; если б горелка не погасла, я пролежал бы так, вероятно, весь день – потерянный для себя и для всего кругом в этом ревущем гробовом мраке. Когда я открыл глаза, перед моим взором плясали и лопались крошечные звездочки. Я прошлепал, оставляя на полу мокрые следы, в комнату Чарли и долгое время выбирал, что бы надеть. В конечном счете выбор мой остановился на темно-синей шелковой рубашке, довольно двусмысленного вида галстуке в цветочек, черных носках (тоже, разумеется, шелковых – Чарли не из тех, кто на себе экономит) и темных брюках, мешковатых, но хорошего покроя, из тех старомодных вещей, что всегда могут вновь войти в моду. Пока что обойдусь без белья, решил я; ведь даже у скрывающегося от правосудия убийцы могут быть свои принципы – мои же строго запрещали мне ходить в чужих трусах. Свою собственную одежду (она была свалена на полу и словно ждала, чтобы ее очертили мелом) я собрал в узел, отнес, брезгливо отвернувшись, на кухню и запихнул в пластиковый пакет для мусора. Потом я помыл и вытер посуду и вышел на середину кухни с грязным полотенцем в руках; но тут перед моими глазами отчетливо, точно на выставочном стенде, возникло ее окровавленное лицо, и мне пришлось сесть. Я дрожал всем телом: ведь я, вы поймите, то и дело забывал о ней, и забывал надолго. Моему рассудку, чтобы справиться с ситуацией, нужна была передышка. Усталым взглядом я окинул большую сырую кухню. Интересно, заметит ли Чарльз пропажу тарелки? Почему я бросил ее в море? Зачем это сделал? Еще не было полудня. Время разинуло передо мной свою черную пасть. Я вошел в столовую (тюлевые занавески, огромный обеденный стол, чучело совы под стеклянным колпаком) и остановился у окна, глядя на море. Было во всей этой синеве что-то грозное, пугающее. Я ходил по комнате, останавливался, с замирающим сердцем прислушивался. Что я ожидал услышать? Снаружи все было тихо, разве что изредка доносился далекий шум чужой жизни, легкое постукиванье и потрескиванье, какое бывает, когда остывает мотор. Такие же дни бывали у меня в детстве, странные, пустые дни, когда я бесшумно бродил по умолкшему дому и сам себе казался привидением, чем-то иллюзорным: воспоминаньем, тенью другого, более цельного себя, живущего, ох, живущего припеваючи где-то совсем в другом месте. Мне нужно прерваться. Я устал. Устал от себя, от всего этого. Время. Дни. Продолжай, продолжай. Теперь-то я знаю, что такое омерзение. Позвольте мне сказать пару слов об омерзении. Вот он я: сижу голый под своей тюремной робой; ком бледной плоти, плохо нашпигованная колбаса. Встаю и хожу по камере на задних лапах – привязанный зверь, что оставляет за собой, куда бы он ни шел, невидимый снежный след перхоти. На мне живут клещи, лакают мой пот, проникают своими хоботками мне в поры, высасывают из меня соки. А кожа: пупырышки, трещины, щели. Волосы – подумайте о волосах. А ведь это лишь снаружи. Представьте только, что происходит внутри: красная помпа вздрагивает и хлюпает, легкие трепещут, и где-то в потайных глубинах бесперебойно работает фабрика по производству густой, клейкой массы… Живая падаль, скользкая от слизи, еще не созрела для червей. Ах, надо бы… Спокойно, Фредерик. Спокойно. Сегодня ко мне приходила жена. Ничего необычного в этом нет – приходит она каждую неделю. Как подследственный я имею право на неограниченное число посещений – но этого я ей не сказал, а она, даже если знает, молчит. Нам так удобнее обоим. Даже когда ничего особенного не происходит, эти часовые свидания по четвергам представляют собой странный, чтобы не сказать жуткий, ритуал. Проходит он в большой квадратной комнате с маленькими окнами под высоченным потолком. Перегородка из стекла и фанеры (изобретение необычайно уродливое) отделяет нас от наших незабвенных, с которыми мы разговариваем (если это можно назвать разговором), через дезинфицирующий пластиковый фильтр. Карантин такого рода – выдумка недавняя. Нас уверяют, что приспособление это задумано для того, чтобы наши близкие не передавали нам «с воли» наркотиков, однако я-то думаю, что истинный его смысл в том, чтобы мы не передавали нашим близким те занятные вирусы, что последнее время распространились за решеткой. В комнате для посещений есть что-то от аквариума: бутылочного цвета стены, свет, льющийся из-под самого потолка, и голоса, которые доходят до нас через пластиковую решетку-фильтр, как будто с нами говорят сквозь воду. Мы, заключенные, сидим ссутулившись, тяжело опираясь на сложенные на столе руки; лица у нас бледные, щеки дряблые, в глазах туман; если посмотреть на нас сверху, то похожи мы на раков, раскорячившихся на дне бака. Наши посетители существуют в совершенно ином измерении, их облик отчетливее, яснее; в своем мире они укоренены глубже, чем мы – в своем. Иногда мы ловим в их взгляде смесь любопытства и сострадания, а также чуть заметную брезгливость, которая ранит нас в самое сердце. Они должны чувствовать силу нашей тоски, буквально слышать ее – заунывное, на высокой ноте комариное гудение чистой скорби за стеклянной перегородкой. Их забота о нашей участи скорее удручает нас, чем утешает. Мы ждем этого часа всю неделю и хотим поэтому спокойствия, благопристойности, приглушенных голосов. Мы же постоянно пребываем в напряжении, боимся, что чья-то жена или подруга вдруг устроит сцену, закричит, начнет бить кулаками по перегородке, рыдать, Когда происходит такое, мы все ужасно расстраиваемся, и впоследствии тот, с кем это происходит, вызывает у нас живейшее сочувствие и трепет, как будто его постигла тяжелая утрата. Бояться, что сцену устроит Дафна, не приходится. Она всегда сохраняет поразительную выдержку. Вот и сегодня, рассказывая о нашем сыне, она говорила спокойно, смотрела в сторону со свойственной ей легкой рассеянностью. Должен признаться, я на нее рассердился – и не скрывал этого. Надо было предупредить, что, она собирается его обследовать, а не сообщать диагноз, поставив меня перед фактом. Дафна окинула меня насмешливым взглядом, склонив голову набок и почти что улыбаясь: «Ты что, не ожидал?» Я сердито отвернулся и ничего не ответил. Разумеется, ожидал. Я знал, всегда знал, что с ним что-то неладно; знал и говорил ей об этом задолго до того, как она признала мою правоту. С самого начала было что-то странное в его походке, настороженной, шаткой; он перебирал своими маленькими, трясущимися ножками, как будто изо всех сил старался не уронить какую-то большую, тяжелую вещь, опущенную ему в руки; было что-то жалкое в том, как он смотрел на нас снизу вверх испуганно и просительно, точно какой-то зверек, выглядывающий из своей норки. «Куда ты его водила? В какую больницу? Что они сказали?» Она пожала плечами: «Со мной они держались очень мило, даже трогательно». Врач долго с ней разговаривал. Это очень редкое заболевание, чей-то синдром, забыла чей, то ли швейцарца, то ли шведа – один черт! Он никогда не заговорит, как все. И вести себя, как все, не будет тоже. У него что-то с мозгом, чего-то там не хватает, чего-то жизненно важного. Она все это мне объясняла, приводила слова доктора, но слушал я ее невнимательно. Меня охватила какая-то апатия. Я словно бы впал в ступор. Зовут его Вэн, я не говорил? Вэн. Ему семь лет. Когда я выйду, ему будет… сколько же ему будет? Тридцать с чем-то? Господи, почти столько же, сколько сейчас мне. «Большой ребенок» – вот как, участливо, будут называть его в Кулгрейндже. Большой ребенок. Не буду, не буду плакать. А то если начну, то никогда не кончу. После обеда я вновь залез в секретер Чарли, позаимствовал оттуда немного денег и отважился спуститься в гавань, за газетой. Какое странное, щекочущее возбуждение я испытал, входя в магазин: сосало под ложечкой, мне чудилось, будто я медленно двигаюсь в какой-то плотной, вязкой среде. Думаю, в глубине души я надеялся – нет, верил, – что как-нибудь да пронесет, что все, как по волшебству, кончится хорошо: злая ведьма исчезнет, чары рассеются, принцесса пробудится от мертвого сна. И действительно, когда я развернул газету, то в первый момент мне показалось, что провидение на моей стороне: ничего, кроме информации о позавчерашнем взрыве и его последствиях, в глаза мне не бросилось. Я купил три утренних выпуска и первый вечерний, отметив про себя (или это с перепугу?), что прыщавая девица за прилавком исподлобья на меня посмотрела. Потом я побежал обратно с такой прытью, будто под мышкой у меня были не газеты, а какой-нибудь экзотический суперпорнографический журнал. Ворвавшись в дом, я оставил газеты на кухонном столе, а сам опрометью бросился в уборную, где от волнения ухитрился намочить брючину. После долгих, лихорадочных поисков я отыскал недопитую бутылку джина и отхлебнул прямо из горлышка. После этого я попытался придумать себе еще какое-нибудь дело, но ничего не придумал и на ватных ногах вернулся на кухню, не торопясь сел за стол и развернул газеты. В одной из них, утренней, я сразу углядел небольшую заметку, затерявшуюся под фотографией пострадавшего от взрыва: весь перебинтованный, он сидел на больничной койке. В вечернем выпуске была статья побольше и две фотографии. На одной из них я узнал мальчишек, что кидались камнями возле отеля, – они-то ее и нашли. С другой на меня с важным видом смотрела она; вероятно, они увеличили какой-то групповой снимок, сделанный то ли на свадьбе, то ли на танцах; она была в длинном уродливом платье с ажурным воротником и с букетом (если это был букет) в руках. Звали ее Джозефин Белл. На второй полосе я обнаружил фотографию Беренсов, отца и дочери, еще одну фотографию с видом галереи Уайтуотер-хаус, а также пространную статью о собрании Беренса, которая изобиловала опечатками и перевранными датами. Репортер газеты успел уже съездить за город и взять интервью у миссис Бриджид Белл, матери и вдовы. Миссис Белл запечатлели на фоне ее домика: нескладная, крупная, с грубым лицом, в фартуке и в старой длинной кофте, в объектив смотрит с каким-то вялым испугом. Ее Джози, сообщила она газете, «была хорошая, приличная девушка. И зачем надо было ее убивать?» И тут я вновь очутился в машине и увидел ее перед собой: сидит в луже собственной крови, смотрит на меня в упор, на губах раздувается и лопается розовый пузырь. «Мамми» ’ – вот какое слово она произнесла, я только сейчас понял; не «Томми», а «мамми», не «любимый», а «любимая»: мамочка любимая. Думаю, что время, которое я провел у Чарли Френча, навсегда останется самым странным периодом моей жизни, еще более странным и нелепым, чем первые дни в этом доме. Заточенный в коричневом сумраке этих комнат, окруженный со всех сторон этим ослепительным ультрамариновым светом, я ощущал себя подвешенным между небом и землей, закупоренным в бутылке, отрезанным от всех и вся. Было два времени: одно показывали часы, и тянулось оно невыразимо медленно; другое находилось у меня в голове и неслось с лихорадочной быстротой – как будто пружина лопнула и все механизмы вышли из-под контроля. Я подолгу, словно часовой, мерил шагами кухню – ссутулившись, сунув руки в карманы, строя самые невероятные планы, не замечая, как расстояние между поворотами постепенно сокращается, – пока наконец неожиданно не остановился, дико озираясь по сторонам, точно зверь, попавший в капкан. Или же я стоял в большой спальне наверху, у окна, прислонившись спиной к стене, и смотрел на дорогу, смотрел иногда так долго, что забывал, для чего это мне. Машин в этом захолустье было немного, и вскоре я стал даже узнавать отдельных прохожих: рыжеволосую девушку из соседнего дома, подозрительного типа с холеным лицом и портфелем коммивояжера; нескольких стариков, которые либо прогуливали своих шавок, либо, в одно и то же время, тащились по магазинам. Узнаю я и тех, кто придет за мной. Если, конечно, их увижу. А то ведь они могут незаметно окружить дом и выбить дверь – и только после этого заявят о своем присутствии. И все же я стоял и стоял у окна, смотрел и смотрел: не столько скрывающийся преступник, сколько истомившийся влюбленный. Все изменилось, все. Я отрешился от себя, от всего того, чем я когда-то был. Моя прежняя жизнь казалась мне эфемерной, словно сон. Вспоминать о прожитом было все равно что думать о прошлом какого-то совершенно постороннего человека; человека, с которым сам я не знаком, но жизнь которого знаю наизусть. Прошлые годы представлялись мне теперь не более чем ярким вымыслом, да и настоящее было ничуть не более реальным. Я ощущал себя невесомым, неуловимым, балансирующим за гранью всего сущего. Земля у меня под ногами была туго натянутым брезентом, я должен был стоять не шелохнувшись, дабы избежать непредвиденных колебаний, опасных прыжков и кульбитов. А окружала меня необъятная и прозрачная синева. Непосредственно о том, что я наделал, я думать не мог. Это было бы все равно что смотреть не мигая на слепящий свет. Сделанное мною было чем-то слишком большим, слишком ярким для созерцания. И непостижимым. Даже теперь, когда я говорю, что сделал это, я не до конца понимаю, что говорю. Поймите меня правильно, я вовсе не стремлюсь прятать голову под крыло, не хочу мямлить и запинаться, морочить голову следствию, скрывать улики. Я убил ее, я это признаю. Но повторись эта ситуация сегодня, я бы сделал то же самое, и не потому, что мне бы этого хотелось, а потому, что у меня не было бы выбора. Все было бы точно так же, как тогда: и этот паук на стене, и лунный свет между деревьями, и все остальное, все – от начала до конца. Не стану также утверждать, что я не желал убивать ее, – неясно только, когда именно желание это возникло впервые. Я был возбужден, ’ раздражен, зол – и потом, она ведь атаковала меня первой. Я замахнулся, замах перешел в удар, а тот, в свою очередь, явился прелюдией ко второму удару, стал, так сказать, его апогеем или нет… перигеем? – и так далее. Во всем этом процессе нет ни одного мгновения, про которое я мог бы с уверенностью сказать: тогда-то я и решил, что она должна умереть. Решил? Вряд ли тут можно было что-то решить. Вряд ли даже тут можно было о чем-то подумать. Этот толстобрюхий монстр внутри меня, как видно, понял, что у него есть шанс, и выпрыгнул наружу с пеной у рта и со стиснутыми кулаками. У него были счеты с внешним миром, а кто, как не она, тогда этот мир олицетворял? Я не мог его остановить. Или мог? Ведь он, в конце концов, – это я, а я – это он. Но нет, остановить его было уже невозможно – я выпустил ситуацию из-под контроля. Быть может, в том и состой! суть моего преступления, моей вины, что я довел дело до этой стадии, что я не был достаточно бдителен и хитер, что я предоставил толстяка самому себе и подтолкнул его тем самым к пагубной для себя мысли: он свободен, дверца его клетки открыта, запретов не существует, и все дозволено. После моего появления в суде газеты писали, что, когда зачитывалось обвинение, я не проявил никаких признаков угрызения совести. (Они что же, ожидали, что я буду рыдать, рвать на себе волосы?!) А впрочем, они были по-своему недалеки от истины: ведь угрызения совести предполагают надежду на прощение; я же знал – то, что совершено, непростительно. Я мог бы изобразить сожаление, печаль, раскаянье – но с какой целью? Даже если бы я и в самом деле от души раскаивался, разве б это что-то изменило? Дело было сделано – и все мои стенания и покаянные слезы сделанного не отменяли. Да, дело было сделано, окончательно и бесповоротно (в жизни своей я никогда ничего не делал с такой окончательностью и бесповоротностью), и в то же время – я знал это наперед – конца этому делу не будет. Я ощущал на себе – почти осязаемо – тяжкое бремя ответственности. Ведь, убив Джози Белл, я уничтожил частицу мира. Удары молотка разрушили совокупность воспоминаний, чувств и возможностей, а попросту говоря – человеческую жизнь, которая была невозвратима, но которую каким-то образом следовало теперь возместить. За совершенное убийство меня схватят и лишат свободы (об этом я думал со спокойствием и уверенностью, которые только при парадоксальности мышления и возможны), а потом скажут, что я свою вину искупил, полагая, что, бросив меня, живого, за решетку, они тем самым добиваются известного равновесия. Да, они правы – но только если руководствоваться законами возмездия и искупления; такое равновесие, однако, будет в лучшем случае иметь отрицательные последствия. Нет, нет. Тут необходима не моя символическая смерть (я сознавал это, хотя и не понимал, что она означает), а ее возвращение к жизни. Только это, и ничего больше. Вернувшись в тот вечер, Чарли переступил через порог с опаской, словно боялся, что ему на голову упадет ведро с водой. Я встретил его покачиваясь, с ехидной, косой улыбочкой. Джин я к этому времени уже допил и теперь – без особого, правда, удовольствия – перешел на виски. По-настоящему пьян я не был, однако пребывал в состоянии какой-то застывшей эйфории, как будто целый день промучился в кресле зубного врача. Под воздействием свежей порции спиртного вчерашний хмель затаился в ожидании своего часа. Я чувствовал, как кожа становится горячей и сухой, глаза – опаленными. «Привет!» – гаркнул я, глупо засмеявшись, и в унисон смеху в стакане моем застучали кубики льда. Чарли покосился на мой наряд. «Надеюсь, вы не против? – спросил я. – Вот уж не думал, что у нас с вами одинаковый размер». – «Да, – отозвался Чарли, – да, ничего удивительного, я ведь усох от старости, понимаешь?» И он разразился кладбищенским смехом. Он явно рассчитывал, что вечером, когда вернется, меня уже не застанет. Я вышел следом за ним в прихожую, где он снял свою букмекерскую шапчонку, положил ее вместе с портфелем на низкий комод мореного дуба, после чего прошел в столовую и налил себе скромную порцию виски, разбавив ее выдохшейся содовой из бутылки с завинчивающейся пробкой. Он сделал глоток и некоторое время, словно забывшись, молча стоял, сунув руку в карман и хмуро глядя себе под ноги. Своим присутствием я нарушал его вечерний распорядок. Бутылку виски он убрал, даже не предложив наполнить мой стакан. После этого мы вместе потащились на кухню, где Чарльз вновь нацепил фартук и начал рыться в буфете и по полкам в поисках всего необходимого для приготовления тушеного мяса. Стряпая, он одновременно разговаривал со мной, глядя через плечо, держа сигарету в углу рта и жмурясь от табачного дыма. Рассказывал он о том, какую картину удалось сегодня продать, какую купить, что-то в этом роде. Думаю, говорил он исключительно из страха, как бы не воцарилось молчание. Впрочем, слушал я его вполуха, зато внимательно смотрел, как он щедрой рукой плеснул в тушившееся мясо полбутылки «поммеро-ля» ценой в пятьдесят фунтов. Угодил в горшочек с мясом и пепел от сигареты, и Чарли, цокая языком с досады, долго и безуспешно пытался его оттуда выудить. «Можешь себе представить, – говорил между тем он, – что такое для меня расставаться с живописью!» Я с серьезным видом кивал, сам же представил себе, как в своей убогой галерее Чарли потирает руки и расшаркивается перед какой-то стервой в мехах. От стервы несет дорогой пудрой и потом; ее муженек дал ей денег, чтобы она купила себе какую-нибудь безделушку на день рождения. Неожиданно для самого себя я расстроился и сник. Перекладывая мясо на блюдо, Чарли несколько кусков уронил на пол. Вообще с кухонной утварью он был не в ладах: подносы, половники, прихватки оживали в его руках и начинали жить своей, самостоятельной, жизнью – норовили выпрыгнуть, вывернуться, выскользнуть у него из рук. Мы отнесли наши приборы в столовую и сели за стол, под чучелом совы, не сводившей с нас своего злобного остекленевшего взгляда. Мы допили початую бутылку «поммероля», и Чарльз откупорил другую. Он по-прежнему изо всех сил старался избегать моего взгляда и ради этого улыбался абсолютно всем окружавшим его предметам: полу, мебели, каминным щипцам, как будто все привычное, избитое, каждодневное предстало ему в совершенно новом, непривычном свете. В высоком окне у меня за спиной пламенело заходящее солнце. На вкус мясо напоминало жженый мех. Я отодвинул тарелку, повернулся к окну и посмотрел на гавань. Через все окно длинной трещиной проходила огненная нить заката. Что-то напомнило мне Калифорнию: и солнце, и маленькие яхты, и вечерняя позолота моря. Я так устал, так устал, что мог бы, кажется, все бросить и, точно морской ветер, вылететь из этих стен и раствориться в летних сумерках – никому не ведомый, беззаботный, свободный. Чарли раздавил намокший окурок о край тарелки. «Читал про Бинки Беренса?» – спросил он. Я подлил себе вина. «Нет, а что случилось, Чарльз?» Кстати, что бы я делал во всей этой истории без спиртного, без его притупляющего действия? В те дни я стремительно переходил из одного пьяного равновесия в другое, наподобие того, как беглец, спасая свою жизнь, перепрыгивает, скользя и спотыкаясь, с камня на камень. Даже цвет выпивки (синий – джина и красный – бордо) – не является ли он символом моего дела, моих свидетельских показаний? Теперь, когда я отрезвел навсегда, я вспоминаю это время (да и всю свою прошлую жизнь тоже), как непрерывную, хотя и не особенно веселую попойку, которая рано или поздно кончится – я это знал наперед – мучительной головной болью. Что ж, всякая пьянка кончается похмельем, и тут уж ничего не поделаешь. Остаток вечера, насколько я помню, явился для меня целой серией тяжелых нокаутирующих ударов. Тогда-то я и узнал впервые, что у моего отца была любовница. Сперва я очень удивился, потом – обиделся. Выходит, меня он использовал в качестве алиби, прикрытия! Пока я часами сидел на заднем сиденье машины, неподалеку от яхт-клуба, в Дун-Лэаре, он занимался любовью со своей красоткой. Звали красотку Пенелопа – вы только подумайте, Пенелопа! И где же, интересно знать, они встречались, где эти голубки свили свое укромное гнездышко, с розочками над дверью и зеркалом на потолке спальни? Чарли пожал плечами, «Они приходили сюда», – сказал он. Сначала я даже не понял, что он говорит. «Сюда?! Сюда? Но как же…» Он снова пожал плечами и изобразил на лице нечто вроде улыбки. «Мама ничего не имела против. Иногда она даже оставляла их пить чай. Они с Пенелопой обменивались журналами по вязанью. Понимаешь, она знала… – Тут Чарли умолк, потрескавшаяся кожа у него на щеках слегка покраснела, и он засунул палец под воротничок рубашки. Я ждал. – Она знала, что я… неравнодушен к твоей… к Долли», – выговорил он наконец. У меня голова шла кругом. Я хотел было что-то сказать, но Чарли перебил меня, сообщив, что Бинки Беренс тоже ухаживал за моей матерью; он стал рассказывать, как Бинки приглашал ее вместе с моим отцом в Уайтуотер и спаивал отца, чтобы тот не замечал его игривого взгляда и нескромных прикосновений. А потом моя мать рассказывала все Френчу, и они вместе покатывались со смеху… Чарли покачал головой и вздохнул: «Бедный Бинки…» Я сидел, изо всех сил пытаясь прямо держать бокал, и не верил своим ушам, я был ошеломлен, я чувствовал себя ребенком, впервые услышавшим о свершениях богов. Они, эти несообразные, устаревшие и далеко не безгрешные персонажи со своими тайнами, одиночеством и невероятными увлечениями, толпились в моей бедной, гудевшей от выпитого голове. Чарли говорил обо всем этом как о чем-то само собой разумеющемся – с сожалением и в то же время не без некоторого удовольствия. Говорил так, будто меня тут не было, воспринимая мои удивленные повизгивания и похрюкиванья с легким недоумением. «А вы, – начал было я, – что было у вас с моей…» Эту мысль мне трудно было выразить словами. Чарли бросил на меня игривый и в то же время отрешенный взгляд. «Давай, – сказал он, – допивай бутылку». По-моему, в тот вечер он что-то рассказал мне о моей матери, но что именно – не помню. Зато хорошо помню, как, уже совсем поздно вечером, я звонил ей в Кулгрейндж, сидя на полу в темной прихожей и поглаживая, точно кошку, лежавший на коленях телефон. Слышно было плохо, голос матери доносился откуда-то издалека, терялся, пропадал. «Фредди, – сказала она, – ты пьян. – Она спросила, почему я не вернулся. – Забрал хотя бы свой чемодан». – «Мать, как же я могу теперь вернуться домой», – подмывало меня сказать ей. С минуту мы молчали, а потом она сообщила, что звонила Дафна, спрашивала, где я, чем занимаюсь. Дафна! За последние дни я не вспомнил о ней ни разу. Дверь на кухню была открыта, и из прихожей я видел, как Чарли наводит порядок, как гремит горшками и кастрюлями, делая вид, что не слышит, о чем я говорю. Я вздохнул, и вздох этот перерос в легкий, едва слышный стон. «Мать, – сказал я, – у меня неприятности, большие неприятности». В трубке (а может, у меня в голове?) раздался треск, как будто много птиц одновременно громко захлопали крыльями. «Что? – переспросила она. – Что? Не слышу – что ты сказал?» Я засмеялся, и по щекам у меня сбежали две большие слезы. «Ничего! – прокричал я. – Ничего, не важно! – А потом спросил: – Послушай, ты знаешь, кто такая Пенелопа? Тебе это имя что-нибудь говорит?» Я был потрясен собственным вопросом. Зачем было спрашивать об этом, причинять ей боль? Она помолчала, а потом рассмеялась. «Эта сука? – сказала она. – Разумеется, я про нее знала». Чарли, с тряпкой в одной руке и с недомытой тарелкой в другой, остановился в дверях и уставился на меня. Свет падал сзади, и лица его я разглядеть не мог. Последовала очередная пауза. «Ты не щадишь себя, Фредди, – сказала наконец мать далеким, чужим голосом, – ты совсем себя не щадишь». Я не понял, что она имеет в виду. И не понимаю до сих пор. Я немного подождал, но она больше ничего не сказала, я же говорить был не в силах. Это были последние слова, которыми мы обменялись. Я осторожно положил трубку и не без труда поднялся на ноги. Затекло колено. Я прихромал на кухню, где Чарли, с закатанными рукавами и в расстегнутом на спине жилете, мыл посуду, согнувшись над раковиной и не выпуская изо рта сигарету. Небо за окном было каким-то сине-фиолетовым; такую красоту я видел, кажется, впервые в жизни. «Чарли, – сказал я покачиваясь, – дай мне взаймы». Я и всегда-то легко плакал, теперь же от любого проявления доброты распускал нюни, словно младенец. Когда Чарли присел за кухонный стол и выписал чек (он хранится у меня до сих пор: корявый почерк, подпись неразборчива, в углу, там, где он придерживал чек большим пальцем, – жирное пятно), я попытался, кажется, схватить его желтую руку и поцеловать. После этого Чарли произнес короткую речь, которую я почти не запомнил. Помню лишь, что в ней фигурировала моя мать. И Дафна тоже. Если мне не изменяет память, упомянул он даже Пенелопу. Любопытно, а сам Чарли был пьян? Он то попадал в фокус моего зрения, то вновь исчезал – и не столько из-за того, что у меня все мешалось перед глазами, сколько из-за его осторожных, неуверенных движений. Ох, Чарли, вам бы надо было прислушаться к закравшемуся подозрению и выставить меня за дверь, каким бы пьяным и беззащитным я ни был. Потом, помню, я стоял на коленях в уборной и у меня изо рта извергался могучий красновато-коричневый поток: вино вперемешку с волокнами мяса и ломтиками моркови. Поток этот почему-то вызывал у меня удивление, словно это была не блевотина, а нечто очень ценное и странное, темная струя руды из глубокого рудника моих внутренностей. Потом все завертелось перед глазами, наступила кромешная тьма, а из тьмы мимо меня понеслись какие-то предметы, как будто меня катали, круг за кругом, на шаткой, сделанной из стекла карусели. Затем я лежал на спине на большой неубранной кровати, в комнате наверху; меня знобило, я обливался потом. Горел электрический свет, и окно смотрелось огромной черной дырой. Я уснул, а когда проснулся (мне показалось, что спал я всего несколько минут), уже ярко светило солнце. В доме стояла тишина, только откуда-то раздавался тоненький непрерывный перезвон, который я не столько слышал, сколько чувствовал. Влажные простыни сбились. Двигаться не хотелось – я ощущал себя хрупким, будто хрусталь. Ломкими были даже волосы – прямые, тонкие, ощетинившиеся. Я слышал, как быстро и тяжело – точно ртуть – несется по жилам кровь. Лицо мое было распухшим, горячим, гладким на ощупь, как у куклы. Когда я закрывал глаза, под веками начинало пульсировать какое-то малиновое пятно, похожее на остаточное свечение взорвавшегося в темноте снаряда. Стоило мне проглотить слюну, как звон в ушах становился глуше. Я задремал, и мне приснилось, что я лежу на поверхности горячего озера. Когда я проснулся, день уже клонился к вечеру; свет в окне, густой, спокойный, без всякой тени, проникал прямо из прошлого. Рот, казалось, набит был ватой, голова – воздухом. С самого детства не испытывал я столь упоительного страдания. Это была не столько болезнь, сколько своего рода отдохновение. Я долго лежал, почти неподвижно, смотрел, как меняется свет, прислушивался к звукам извне. Багровое солнце постепенно поблекло, небо из сиреневого сделалось розовато-лиловым, зажглась одинокая звезда. Потом вдруг опустилась ночь, я лежал в полудреме, погруженный в мягкий летний мрак, и ничуть не удивился бы, если б вдруг в комнате появилась моя мать, молодая, улыбающаяся, в шуршащем шелковом платье: она прикладывает палец к губам, она пришла пожелать мне спокойной ночи перед уходом в гости. В действительности же появилась не мать, а всего-навсего Чарли; он с опаской приоткрыл скрипящую дверь и, вытянув черепашью свою шею, уставился на меня. Я тут же закрыл глаза, а он на цыпочках вышел из комнаты и, скрипя половицами, спустился вниз. И тут я увидел другую дверь и другую тьму – чье-то чужое воспоминание, чужое, не мое – и стал, затаившись, ждать, не появится ли что-нибудь или кто-нибудь. Но ничего не появлялось. Этим приступом горячки закончился, думается мне, первый этап моей новой жизни, жизни убийцы. К утру второго дня температура упала. Я лежал, разбросав руки, на влажных, скомканных простынях и глубоко дышал. У меня было ощущение, будто я долго, мучительно бежал по пояс в воде, но вот наконец выбрался на берег – измученный, дрожащий с ног до головы, но умиротворенный. Я выжил. Вернулся к самому себе. За окном, в поисках матушки Френч, истошно кричали чайки; они подымались и падали на прямых, широко разбросанных крыльях, точно были подвешены на резинках. Я поднялся и на нетвердых ногах подошел к окну. Ветер, солнце, ослепительное, жгуче-синее море. Внизу, в маленькой каменной гавани, покачивались на приколе яхты. Я отвернулся. В веселом этом, многоцветном пейзаже скрывался какой-то упрек мне. Я надел халат Чарли и спустился на кухню. В ровном утреннем свете все казалось неподвижным, словно бы околдованным. О том, чтобы что-нибудь съесть, не могло быть и речи. Я наплел в холодильнике открытую бутылку «аполлинариса» и допил ее. Слабый металлический привкус. Сел за стол, подперев голову руками. Кожа была шероховатой на ощупь, как будто верхний слой ее стерся в порошок. На столе стояла не убранная после завтрака посуда, повсюду валялся пепел, в блюдце лежало несколько окурков. Газеты, которые я купил в четверг, торчали из мусорного ведра. Сегодня суббота. Выходит, я пропустил – сколько? – почти два дня; за два дня могло накопиться немало новых улик. Я поискал глазами пластиковый мешок, куда я бросил свою одежду, но не нашел его. Наверное, Чарли отдал его мусорщикам, и теперь он валяется на помойке. Быть может, какой-нибудь нищий копается сейчас в этом мешке. Я задохнулся от ужаса и стал ходить взад-вперед по кухне, сцепив руки, чтобы они не дрожали. Что-то надо делать. Хоть что-нибудь. Я побежал наверх и стал метаться по комнатам, точно безумный король, в своем длинном развевающемся халате. Потом, глядя на себя в маленькое, точно рыбий глаз, зеркальце, побрился, опять надел рубашку и брюки Чарли, открыл его секретер, извлек оттуда наличные и бумажник с кредитными карточками, сбежал, перескакивая через ступеньки, вниз по лестнице и как ошпаренный вылетел на улицу. И замер. Все было на месте: и лодки в гавани, и шоссе, и белые дома вдоль побережья, и далекий мыс, и облачка на горизонте, однако… однако все это отличалось от того, что ожидал увидеть я; не соответствовало моему внутреннему представлению о том, как должен выглядеть мир. И тут только меня осенило: на месте все, кроме меня самого. В книжный магазин я вошел с той же судорогой страха и жжения в груди, как и в прошлый раз. Когда я взял газеты, на руках у меня отпечаталась типографская краска, монетки выскальзывали из потных пальцев. Прыщавая опять исподлобья на меня воззрилась. Взгляд у нее был любопытный и в то же время какой-то вязкий; казалось, она одновременно смотрит и на меня, и мимо меня. «Вот-вот начнутся месячные – отсюда и напряженный взгляд, и возбуждение», – подумал я, повернулся к ней спиной и пробежал газеты глазами. За эти дни мое дело, потеснив историю со взрывом, которая постепенно выдохлась (все, кто должен был умереть, уже умерли), перешло, разрастаясь, словно пятно, на первые полосы. На одной из фотографий я узнал свою машину, похожую на раненого гиппопотама; возле нее стояли двое, флегматичный охранник и детектив в высоких сапогах, который на что-то показывал. В этом же номере поместили интервью с мальчишками, которые и нашли машину. Помнили ли они меня, бледного незнакомца, сидящего в прострации на перроне заброшенной железнодорожной станции? Да, помнили; они меня описали: пожилой, черные волосы, густая борода. Женщина, которая подошла ко мне у светофора, напротив, утверждала, что мне никак не больше двадцати пяти, что я хорошо одет, что у меня усы и пронзительный взгляд. Высказались обо мне и туристы в Уайтуотере, которые видели, как я уехал с картиной, и, разумеется (как без них!), Рок со своей матушкой, и недоумок в комбинезоне, и жгучая брюнетка из гаража, где я взял напрокат машину. – при этом каждый настаивал на своей версии, отчего в результате я размножился, превратившись в целую банду усатых головорезов, многоликих, вездесущих и страшных, как хор разбойников в итальянской опере. Я чуть не засмеялся. И вместе с тем испытал разочарование. Да, представьте, разочарование. Хотел ли я, чтобы меня поймали? Надеялся ли, что мое имя наберут аршинными буквами на первых страницах газет? Думаю, да. Мне кажется, где-то в глубине души мне очень хотелось предстать перед судом присяжных и выдать им все свои жалкие, маленькие секреты. Да, быть выслеженным, схваченным, избитым, раздетым и брошенным в ревущую толпу было моим самым сильным и сокровенным желанием. Я уже слышу, как в суде недоверчиво хмыкают и вздыхают. Но скажите, разве сами вы, уважаемые господа присяжные, не испытывали того же желания? Чтобы вас поймали с поличным? Чтобы тяжелая рука легла вам на плечо и раздался громовой голос блюстителя закона: «Ваша песенка спета»? Чтобы с вас, попросту говоря, сорвали маску? Задайте себе этот вопрос. Я ручаюсь (ручаюсь!): дни, предшествовавшие моему аресту, были – и, видимо, останутся – самыми захватывающими в моей жизни. Ужасными, верно, но и захватывающими тоже. Никогда прежде мир не казался мне таким ненадежным, а мое положение в нем таким отчаянно рискованным. Самого себя я ощущал грубо, обнаженно: большая, теплая сырая вещь, завернутая в чужую одежду. В любой момент они могли поймать меня; возможно даже, они следят за мной и сейчас – что-то бубнят в свои рации и делают знаки притаившимся на крыше снайперам. Сначала будет паника, потом – боль. Зато, когда все кончится, когда все достоинство и притворство выветрятся без остатка, какая наступит свобода, какая легкость! Нет, не то я говорю, не легкость, а, наоборот, тяжесть, весомость, уверенность – наконец-то! – в завтрашнем дне. И вот тогда я сделаюсь самим собой, перестану играть роль, которую играл всю жизнь. Я буду настоящим. Я буду самым одушевленным из всех неодушевленных предметов. Я сел в автобус и поехал в город. Сошел я на той улице, где когда-то, много лет назад, жил студентом, и двинулся вдоль ограды парка. Над головой у меня шумели деревья, в лицо дул теплый ветер. Сердце мое томительно сжалось. Посреди тротуара стоял человек в кепке, с жуткими, тусклыми глазами и выкрикивал ругательства вслед проезжавшим мимо машинам. Я ему позавидовал. Я бы тоже с удовольствием стоял вот так и бранился, чтобы излить переполнявшие меня гнев, боль, возмущение. Три смеющиеся девушки в летних платьях выбежали прямо передо мной из книжного магазина; на какое-то мгновение я оказался между ними и оскалился в испуганной ухмылке – чудовище среди граций. В ярко освещенном, недавно открывшемся магазине я купил себе пиджак и брюки, две рубашки, несколько галстуков, нижнее белье и – с вызовом всему миру – красивую, хотя и несколько претенциозную шляпу. Мне показалось, что продавец немного напрягся, когда я достал кредитные карточки Чарли (Господи, неужели они знают его? Неужели он ходит сюда?), но я блеснул своим безукоризненным произношением, лихим росчерком пера поставил ею подпись, и напряжение спало. Меня этот эпизод не особенно встревожил. Я вообще пребывал в приподнятом настроении, веселился, как мальчишка на дне рождения (есть, значит, что-то такое в магазинах, раз покупки доставляют мне столько удовольствия?). Казалось, я не шел, а плыл по улицам, плыл стоя, как морской конек, разрезая грудью воздух. Вероятно, у меня еще была температура. Люди вокруг выглядели чужими – – то бишь более чужими, чем обычно. Меня не покидало ощущение, что я больше не принадлежу к человеческому роду, будто что-то случилось с тех пор, как я последний раз шел в этой толпе, будто во мне произошла какая-то перемена, крошечный, поразительно быстрый, но весьма существенный эволюционный сдвиг. Я шел среди них, как некое чудо природы. Они отставали от меня, они не смели до меня дотронуться – а может, и не видели меня, может, я был вне поля их зрения? Зато я буквально пожирал их глазами, следил за ними голодным и любопытным взглядом. Они словно бы спотыкались об меня, смотрели прямо перед собой, тупо и испуганно, как беженцы. Я видел себя со стороны: на голову выше их всех – переодетый, одинокий, один на один со своей великой тайной. Я был их непризнанной и безответной мечтой. Я был их зодчим, Моосбруггером ’. Я подошел к реке и долго бродил по мосту среди нищих, торговцев фруктами и дешевыми ювелирными изделиями, наслаждался тусклым от водяной пыли светом и слизывал соленый воздух с губ. Море! Уплыть бы сейчас подальше, за горизонт, затеряться в этой безбрежной синеве! Я зашел, – как же все просто! – зашел в бар пропустить стаканчик. Каждый глоток был как металлическая пластинка – прохладный и гладкий. Бар напоминал пещеру, в темноте виднелся белый прямоугольник – открытая дверь на улицу. Такое же заведение могло быть где-нибудь на юге, в одном из тех сырых, увядших портов, где я столько раз бывал. В глубине бара, в освещенной его части, несколько бритоголовых парней в высоких шнурованных ботинках играли в бильярд. Шары глухо стучали, молодые люди вполголоса переругивались. Чем не Хогарт: несколько хирургов без париков сгрудились вокруг прозекторского стола. Бармен, сложив на животе руки и разинув рот, смотрел скачки по телевизору, стоявшему на высокой полке в углу. В бар вошел и остановился возле меня, тяжело дыша и ерзая, какой-то чахоточного вида юнец в короткой черной курточке. По исходящему от него напряжению можно было заключить, что он здорово не в себе, и у меня радостно екнуло сердце. Этот может сделать что угодно, все, что угодно. Но дальше слов дело у юнца не пошло. «Я прожил здесь тридцать три года, – заявил он с крайним возмущением в голосе, – и все меня боятся». Бармен взглянул на него с выражением приевшегося отвращения и вновь вперился в экран. Синие лошади в мертвой тишине скакали по ярко-зеленому полю. «И я тоже боюсь», – добавил юнец, на этот раз обиженно. Тут по телу его пробежала судорога, он вскинул плечи, опустил голову и выбросил вверх одну руку, как будто кто-то укусил его в шею. Потом повернулся и поспешно вышел, прижимая локтями курточку. Я последовал за ним, оставив рюмку недопитой. Снаружи в лицо мне ударил ослепительный свет. Чахоточный был уже далеко, я увидел, как он незаметно скользит в толпе, прижав локти к бокам и делая быстрые маленькие шажки, – проворный, как танцор. Ничто не могло его остановить. Даже в самой гуще толпы он мгновенно находил лазейку и ловко нырял в нее, не сбавляя скорости. Если б кому-нибудь пришло в голову связать нас воедино, мы бы составили удивительную пару: он – в своей дешевой приталенной курточке, и я – в роскошной широкополой шляпе, с пакетами из дорогого магазина. Угнаться за ним я был не в силах: через несколько минут я уже тяжело дышал и обливался потом. В то же время я испытывал невероятный душевный подъем. Один раз чахоточный остановился перед витриной магазина. Остановился и я – на автобусной остановке, не теряя его из виду. Взгляд у него был такой напряженный, он так дрожал, что я испугался, как бы он не совершил чего-то ужасного, ведь ему ничего не стоило на кого-нибудь напасть, он мог разбить витрину и растоптать выставленные там фотоаппараты и косметику. Чахоточный, однако, всего лишь пережидал, пока пройдет очередная судорога. В этот раз одновременно с выброшенной вверх рукой дернулась и нога, как будто локоть и колено соединялись между собой невидимой нитью, а секундой позже он громко притопнул об асфальт. Затем быстро огляделся по сторонам – не заметил ли кто-нибудь, после чего, словно бы невзначай, слегка передернулся, давая этим понять, что и предыдущий спазм тоже был случаен, и понесся дальше с той же головокружительной скоростью. Мне хотелось догнать его, поговорить с ним. Вот только о чем? Естественно, я не собирался выражать ему свое сочувствие, я его не жалел, – с моей точки зрения, в нем не было ничего, достойного моей жалости. Нет, не то я говорю, он был трогательным существом, несчастным калекой и безумцем. И все же я не испытывал сострадания, этого чувства он во мне не вызывал. Я испытывал к нему… как бы это сказать… что-то вроде братского расположения, сильное, проникновенное, радостное чувство общности. Казалось, нет ничего проще, чем подойти сейчас к нему, положить руку на его худенькое плечико и сказать: «Товарищ по несчастью, дорогой друг, compagnon de miseres![7]». А потому, когда на следующем перекрестке я, остановившись, стал искать его глазами и не обнаружил, я испытал самое искреннее и глубокое разочарование. Впрочем, ему почти сразу же нашлась замена: высокая толстая девица с широкими плечами и задом, с большими трубчатыми ногами и крошечными, как передние ноги у свиньи, ступнями, вдетыми в белые туфли на высоких каблуках. Она, как видно, только что побывала в парикмахерской, у нее была модная короткая прическа «под мальчика», которая никак не вязалась с ее исполинскими размерами. На выстриженном толстом затылке оставалась еще злобная краснота от фена – казалось, затылку за нее стыдно. Вид у девицы в этих уродливых нелепых туфлях был мужественный и печальный, и я бы, наверное, неотступно следовал за ней весь день, если бы вскоре не потерял из виду и ее тоже. Моей следующей добычей стал мужчина с огромным малиновым пятном на лице, потом – крошечная женщина, что везла крошечную собачонку в кукольной коляске, потом – решительный молодой человек, который вышагивал с таким выражением, будто он никого вокруг не видит; он шел с застывшим взглядом провидца, размахивая руками и что-то бормоча себе под нос. На оживленной пешеходной улице меня внезапно обступила толпа чумазых, одетых в лохмотья нищенок (моя мать назвала бы таких «розанчиками»): рыжие волосы, веснушки и невероятные, бутылочного цвета глаза. Они набросились на меня с яростной мольбой, дергая за рукав и громко скуля. Казалось, на меня напала целая стая больших диких птиц. Когда же я попробовал отогнать их, одна из них сбила у меня с головы шляпу, а другая ловко выхватила из рук пластиковый пакет, в котором лежал новый пиджак. Затем они убежали, толкая друг друга и визгливо хохоча, – только грубые голые пятки замелькали. Я тоже засмеялся и подобрал с земли шляпу, не обращая внимания на прохожих, которые, судя по всему, сочли мое веселье неподобающим. Пиджака мне было ничуть не жаль – его потеря каким-то таинственным образом согласовывалась с потерей его списанного за негодностью предшественника, – но мне бы хотелось посмотреть, куда эти девчонки побежали. Я живо представил себе лачугу из ящиков и листов оцинкованного железа на пыльном пустыре, полудохлую собаку, сопливых детей и пьяную каргу, которая что-то помешивает в дымящемся горшке. А может, их поджидает вовсе не старуха, а какой-нибудь Фэджин, что прячется в сумраке ветхого заброшенного здания, где летнее солнце с трудом пробивается сквозь плотно закрытые ставни, где под высокими потолками вьется пыль и где за стенами в непроницаемой тишине скребутся крысы: поскребутся, затихнут и начинают скрестись опять. Так я шел некоторое время, упоенно фантазируя, пока вдруг не обнаружил впереди себя человека гигантского роста, он был бледен как смерть, ковылял на ватных ногах и опирался сразу на две палки. Увидев великана, я устремился за ним, «взяв след», точно охотничья собака. Что я делал, зачем преследовал всех этих людей, чему я хотел у них научиться? Все это было мне неизвестно, да и неинтересно… Я был озадачен и счастлив, как ребенок, которому разрешили принять участие в игре взрослых. Я часами метался по улицам и площадям с полубессознательной целеустремленностью пьяного, как будто искал на лице города некий огромный замысловатый знак, чтобы кто-нибудь на небесах смог этот знак прочесть. Я попадал в места, о существовании которых даже не подозревал: в кривые закоулки, на огромные заброшенные пустыри, в тупики под железнодорожными мостами, где на вечернем солнце жарились припаркованные автомобили. Я съел гамбургер в «стекляшке» с пластмассовыми стульями и пепельницами из оловянной фольги – люди там сидели по одному и ели с жадностью перепуганных детей, которых бросили родители. День медленно угасал, оставляя размазанный по небу красный с золотом след; ощущение было такое, будто идешь по дну широкой горящей реки. На улицы высыпал вечерний люд: девицы в брюках в обтяжку и в туфлях на высоких каблуках, мускулистые парни с устрашающими прическами. В горячих, подернутых дымкой сумерках улицы казались шире, плоше, и машины, что проносились мимо, лоснились, точно тюлени. К Чарли я вернулся поздно, со сбитыми ногами, потный, всклокоченный, в’ сдвинутой набекрень шляпе – но с таинственным ощущением исполненного долга. А ночью мне снился отец. Он словно бы впал в детство: худенький мальчик с усами, в матроске, узкое личико чисто вымыто, волосы расчесаны на пробор. Его вела за руку высокая темноглазая дама в хитоне, с миртовым венцом на голове. Ко мне она повернулась с похотливой снисходительной улыбкой. Я потрясен. Сегодня мой адвокат сообщил мне сногсшибательную новость. Обычно наши беседы доставляют мне удовольствие, хотя и довольно мрачного свойства. Сидим мы, как правило, за квадратным столом в маленькой, душной комнатке без окон. Стены в комнате мышиного цвета, такого же, как и ящики с картотекой. Свет из неоновой трубки под потолком обволакивает нас прозрачной пеленой. Сама трубка издает слабое, но непрерывное гудение. Поначалу господин адвокат полон энергии. Он роется в портфеле, шуршит бумагами, что-то бормочет. Он похож на большого встревоженного медведя. Он старательно подбирает темы для разговора: новые аспекты дела, неоднозначная трактовка некоторых законов, чем мы могли бы воспользоваться, шансы получить хорошего судью и прочее в том же духе. Говорит он слишком быстро, спотыкаясь на каждом слове, точно это не слова, а камни. Со временем, однако, гнетущая атмосфера действует и на него, и он замолкает. Он снимает очки, откидывается на стуле и молча смотрит на меня. У него на редкость трогательная привычка сжимать переносицу указательным и большим пальцами. Мне его жалко. Мне кажется, он ко мне искренне расположен, и это, думаю, не только удивляет, но тревожит его самого. Он всерьез полагает, что не оправдывает моих ожиданий, когда вот так выдыхается и замолкает, но ведь сказать-то ему действительно нечего. Мы оба знаем, что «вышка» мне не грозит. Он не понимает, почему я равнодушен к своей участи. Я говорю ему, что стал буддистом. Он осторожно улыбается – а вдруг я не шучу? Я развлекаю его историями из тюремного быта, многих – для пущей выразительности – изображаю; начальник тюрьмы, к примеру, выходит у меня совсем неплохо. Смеется его честь совершенно беззвучно, о смехе свидетельствуют лишь приподнятые плечи да широко раскрытый рот. Кстати, хорошее словечко «вышка». Емкое. Сегодня я сразу же заметил, что он чем-то взволнован. Он непрерывно теребил воротничок рубашки, кашлял, снимал и снова надевал очки. Взгляд у него был какой-то рассеянный. Он что-то бубнил о смысле правосудия, об осмотрительности судей и прочих пустяках, вдаваться в которые мне не хотелось. Ему было настолько не по себе, он так ерзал на неудобном, узком для его огромного зада тюремном стуле и так прятал глаза, что я с трудом сдерживал смех. Впрочем, я навострил уши, когда он начал что-то бормотать о том, что, дескать, стоило бы сделать «признательные показания», – и это после того, как он потратил столько времени и сил, уговаривая меня ни в коем случае не признавать себя виновным. Когда же я указал ему – и довольно резко – на это несоответствие, он тут же пошел на понятный, испуганно шаря глазами по сторонам. Интересно, к чему он клонит? Надо бы насесть на него и все выспросить. Он же, чтобы отвлечь мое внимание, нырнул в свой необъятный портфель и выудил оттуда копию материнского завещания. Тогда я еще не знал, чем кончилось дело, и проявил, как нетрудно догадаться, живейшую заинтересованность. Его честь, я это сразу заметил, и в этом случае испытывал не меньшую неловкость. Он долго кашлял, хмурился, читал второстепенные пункты завещания (акты дарения, обязательства правонаследников, завещательный отказ малой недвижимости) – и только потом перешел к делу. Я до сих пор не могу поверить своим ушам. Старая стерва завещала Кулгрейндж этой рыжей девице… как ее? – Джоанне. Какая-то сумма завещалась Дафне, какая-то – на обучение Вэна, мне же мать не оставляла ничего, ровным счетом ничего. Удивляться тут, в сущности, было нечему, однако я все-таки удивился. Да, меня хорошим сыном не назовешь, но ведь другого у нее не было. Его честь наблюдал за мной с состраданием. «Я вам сочувствую», – сказал он. Я улыбнулся и пожал плечами, хотя сделать это было нелегко. Мне хотелось, чтобы он ушел. «Что ж, – выдавил я из себя, – в конце концов, можно понять, почему она переписала завещание». Он ничего не ответил. Наступила какая-то странная тишина. А затем он, чуть ли не с нежностью, вручил мне документ, и я взглянул на дату. Завещание было написано семь, без малого восемь лет назад. Мать, стало быть, лишила меня наследства очень давно, задолго до того, как я вернулся, чтобы ее опозорить, ее и весь свой род. И тут мне с жуткой ясностью вспомнилось, каким взглядом она смерила меня тогда, на кухне в Кулгрейндже. Я вновь явственно услышал ее кудахтающий смех. Что ж, я рад, что ей понравилась собственная шутка. Шутка получилась и впрямь хоть куда. Удивительно, но я не держу против нее зла. Я улыбаюсь, хотя, очень может быть, улыбка моя больше походит на гримасу. Мать внесла свою лепту в длинный перечень уроков, которые мне еще предстоит извлечь. Его честь встал и, как всегда, расплылся в нежнейшей улыбке, пытаясь скрыть облегчение, которое он испытывает перед уходом. Я смотрел, как он с трудом влезает в свою синюю куртку, накидывает на шею красный шерстяной шарф. Иногда, когда он только приходит, от его одежды исходит едва заметный, неуловимый запах улицы, и я вдыхаю этот запах с таким неизъяснимым наслаждением, будто это самые дорогие духи на свете. «Как там?» – спросил я его в этот раз. Он ничего не ответил и покосился на меня с некоторым беспокойством – вероятно решив, что меня интересует картина в целом, а не только погода; что я забыл, как выглядит мир. «Какая погода?» – пояснил я. «Ах, погода! – Лицо его прояснилось. Он пожал плечами. – Ничего хорошего – серо, уныло». И я тут же представил себе клонящийся к вечеру ноябрьский день, тусклый блеск мокрого асфальта, дети, разрозненными группами бредущие из школы, грачи, что, кругами взмывая вверх и падая вниз, носятся в рваных облаках, и тусклое золотое небо на фоне голых, почерневших веток. Как я любил эту пору, когда погода особенно строптива и непредсказуема, когда природа живет своей жизнью, как будто никто ее не замечает, никому нет до нее дела. Вижу себя мальчишкой; я бесцельно бреду по мокрой дороге, толкаю перед собой камешек и строю далеко идущие планы. Помню, через дубовую рощу в миле от дома проходила тропинка, по которой, если идти по ней до конца, можно было добраться до Кулгрейнджа. Какие же зеленые там были тени, как незаметно вилась в траве тропинка, какой тревожной казалась тишина вокруг! И всякий раз, выходя из автобуса, я говорил себе: «В следующий раз, уж в следующий раз обязательно!» Но в следующий раз я либо спешил, либо уже смеркалось, либо просто не хотелось идти другой дорогой – и я выбирал привычный маршрут, пока наконец и вовсе не перестал пользоваться потайной тропой. Теперь же упущенного не вернешь. Чтобы отвлечься, я произвожу в уме расчеты и прихожу к неожиданному выводу, что в доме Чарли я провел, оказывается, никак не больше десяти дней: с того памятного летнего дня (а вернее, ночи) до последнего, не менее памятного, дня в июне. Десять, правильно? По тридцать ведь дней в сентябре, апреле, июне – да, значит, десять. Или девять. Во всяком случае, девять ночей. Но когда, спрашивается, кончается день и начинается ночь, и наоборот? И почему, собственно, ночи считать легче, чем дни? Нет, такая арифметика мне всегда тяжело давалась. Чем проще цифры, тем чаще я сбиваюсь со счета. Как бы то ни было, у Чарли Френча, чье гостеприимство и доброту я вовсе не ставлю под сомнение, я прожил примерно десять дней, хотя кажется, что времени прошло гораздо больше. Ощущение такое, будто я жил у него не десять дней, а десять недель. У него мне было не так уж плохо – во всяком случае, не хуже, чем в любом другом месте. А впрочем, что значит «плохо»? Непонятное слово. Со временем тревога моя росла. У меня совершенно расшатались нервы, постоянно ныли кишки. Я испытывал внезапные, яростные приступы нетерпения. Почему они за мной не приходят, что они себе думают?! Особенно раздражало меня молчание Беренсов, я был убежден, что они затеяли со мной какую-то коварную игру. Однако за всеми этими волнениями неизменно скрывалось тупое, пресное чувство. Я испытывал разочарование. Я был обескуражен. Я-то ожидал, что чудовищное преступление, которое я совершил, уж во всяком случае, внесет в мою жизнь перемены, что в результате начнет хоть что-то происходить, что потянется череда самых невероятных событий: поиски, страхи, бегство, засада, погони. Не знаю, как я пережил это время. Каждое утро я просыпался словно бы от толчка – казалось, на лоб мне падала капля чистой, дистиллированной боли. Этот большой старый дом с его запахами и паутиной действовал на меня угнетающе. Я, естественно, много пил, но не настолько много, чтобы забыться. Видит Бог, я всеми силами к этому стремился, я вливал в себя столько спиртного, что немели губы, не сгибались колени, – но ничего не выходило: убежать от самого себя я не мог. С томительным нетерпением влюбленного я ждал вечера, когда можно будет надеть шляпу и новую одежду – очередная маска! – и осторожно выбраться из дому: чем не трепещущий доктор Джекил (Аллюзия на повесть Стивенсона «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» (1886), фантастическую притчу о добром и злом началах, сосуществующих в человеке.), в котором, в предвкушении нового опыта, нетерпеливо ерзает и горячится совсем другое, ужасное существо. Мне казалось, что только теперь я впервые увидел окружающий мир таким, какой он есть: людей, дома, вещи. Каким же невинным выглядело все это, невинным и обреченным. Как мне передать тот спутанный клубок чувств, что я испытывал, когда метался по улицам города, предоставив своему ледяному сердцу насыщаться зрелищами и звуками будничной жизни? Как, например, передать то ощущение власти, которое я ощущал?! Ощущение это возникло не из-за того, что я сделал, а из-за того, что о сделанном никто ничего не знал. Тайна, именно тайна – вот что ставило меня выше тех унылых особей, среди которых я передвигался, когда угасал день, когда зажигались фонари и скользили домой машины, оставлявшие за собой голубую дымку, что повисала в сумерках, точно пороховой дым. А еще было непрерывное горячечное возбуждение, нечто вроде лихорадки – с одной стороны, меня преследовал страх, что меня изобличат, а с другой – не покидало желание, чтобы это поскорее произошло. Я знал, что где-то в пропахших табаком, невзрачных кабинетах какие-то безликие люди даже сейчас, поздно вечером, кропотливо собирают против меня улики. Я думал о них ночью, лежа на большой, громоздкой кровати матушки Френч. Странно было сознавать, что ты являешься объектом столь пристального внимания, странно и даже по-своему приятно. Это представляется вам противоестественным? Но ведь я находился теперь совсем в другой стране, где старые правила неприменимы. Спал я, разумеется плохо. Думаю, заснуть я не мог оттого, что боялся снов. В лучшем случае я забывался на час-другой перед самым рассветом и просыпался изможденный, с болью в груди и с воспаленными глазами. Мучился бессонницей и Чарли: в любое время ночи до меня доносился скрип ступенек, позвякиванье чайника на кухне и вымученное, прерывистое журчанье, доносившееся из уборной, где он опорожнял свой стариковский мочевой пузырь. Виделись мы редко. Дом был достаточно большим, чтобы не ощущать присутствия друг друга. С той первой пьяной ночи он стал меня избегать. Друзей у него, судя по всему, не было. Телефон молчал, в гости к нему никто не приходил. Вот почему я очень удивился и даже перепугался, когда, вернувшись как-то вечером раньше обычного после своих каждодневных городских блужданий, обнаружил на шоссе перед домом три больших черных лимузина, а у стены гавани – охранника в форме, а также двух подозрительных типов в куртках на молнии. Как и подобает добропорядочному гражданину, вернувшемуся с прогулки в конце дня, я степенно (несмотря на сильное сердцебиение и мгновенно вспотевшие ладони) прошествовал мимо, а затем нырнул за угол и прокрался к дому со стороны конюшен. Пробираясь через заросший сад, я поскользнулся, упал и ободрал левую руку об одичавший розовый куст. Я спрятался в высокой траве и прислушался. Пахло глиной, листьями и кровью, которая выступила на моей пораненной руке. Желтый свет в кухонном окне окрасил опустившиеся сумерки в нежно-голубой цвет. Внутри, у плиты, стояла неизвестная мне женщина в белом фартуке. Когда я открыл заднюю дверь, она резко повернулась и тихонько вскрикнула: «Господи помилуй, кто вы такой?!» Это была пожилая особа в крашенном хной парике, с плохо пригнанными искусственными челюстями и рассеянным видом. Звали ее, как вскоре выяснится, Мэдж. «Они все наверху», – сказала она и опять повернулась к плите, потеряв ко мне интерес. Вместе с Чарли я насчитал шесть человек, хотя в первый момент мне показалось, что их было вдвое больше. Собрались они в большой мрачной гостиной на первом этаже; стоя у окна с выпивкой в руках, они раскачивались и кивали головами, точно нервные аисты, и тараторили с такой скоростью, будто от этого зависела их жизнь. За окнами в гавани мерцали огни, а в далеком небе огромная свинцовая туча опускалась, точно крышка, над последними тлеющими угольками заката. При моем появлении разговор стих. Среди гостей была только одна женщина, высокая, худая, с огненно-рыжими волосами и запоминающимся белым как бумага лицом. Чарли, стоявший ко мне спиной, увидел мое отражение в скошенных глазах гостей и повернулся с усталой улыбкой. «А, – сказал он, – это ты… „ Его разметавшиеся седые волосы отливали сталью. Он был в галстуке-“бабочке». «Мог бы, между прочим, и предупредить!» – услышал я свой собственный звенящий от бешенства голос. У меня дрожали руки. В комнате повисло было неловкое молчание, но вскоре разговор возобновился. Женщина продолжала молча смотреть на меня. Из-за бледной кожи, ярких волос и длинной нежной шеи вид у нее был перепуганный, как будто давным-давно ей поведали какую-то страшную тайну, с которой она так и не смогла свыкнуться. Бормоча что-то извиняющимся голосом, Чарли подхватил меня под локоть своей дрожащей старческой рукой и мягко, но решительно стал подталкивать к дверям. Страх, который я испытывал совсем недавно, постепенно сменился раздражением. Очень хотелось стукнуть его хорошенько или же вырвать клок волос из его преторианской шевелюры. «Скажи Мэдж, – говорил он, – скажи Мэдж, чтобы она тебя накормила, а я скоро спущусь». Чарли так волновался, что казалось – вот-вот расплачется. Он стоял на верхней ступеньке и следил, как я спускаюсь вниз, будто боялся, что, стоит ему отвести глаза, как я подымусь опять, и только когда я благополучно достиг последней ступеньки и направился на кухню, он вернулся к гостям. В кухне нечем было дышать, и у Мэдж, стоявшей в клубах пара у плиты в сбившемся набок парике, вид был еще более разгоряченный и встрепанный, чем несколько минут назад. «Ну и кухня! – с досадой проговорила она. – Наказанье божье!» Она была, по ее собственному колоритному замечанию, «приходящей женщиной мистера Френча», которая приглашалась, когда «устраивали званые обеды». Я заинтересовался. Вот уж действительно званые обеды! Я помог ей: откупорил несколько бутылок вина и, взяв одну бутылку себе, сел за кухонный стол. В бутылке оставалось меньше половины, когда во входную дверь громко постучали, и сердце мое опять тревожно забилось. Я вышел в прихожую, но Чарли уже трусил вниз по лестнице. Когда он открыл дверь, я сначала увидел тех двоих, в куртках на молнии, а потом упитанного мужчину и высокую холеную женщину, царственной походкой входивших в дом. «А, Макс», – сказал Чарли и с неуклюжей поспешностью шагнул мужчине навстречу. На женщину он внимания не обратил. Макс небрежно пожал ему руку, а затем провел ладонью по своему низкому тяжелому лбу. «Господи, далеко же тебя занесло! – воскликнул он. – Я уж думал, мы никогда не доедем». Они двинулись к лестнице, Чарли и Макс впереди, женщина сзади. На ней было уродливое синее платье «в пол», на шее жемчужное ожерелье в три ряда. Она огляделась по сторонам, встретилась со мной глазами и смотрела на меня до тех пор, пока я не отвернулся. Тут из кухни вышла Мэдж. «Явился пройдоха со своей раскрасавицей», – шепнула она мне в плечо. Я подождал, пока они подымутся наверх, а когда Мэдж вернулась на кухню, последовал за ними и вновь проскользнул в гостиную. Чарли, Макс и миссис Макс стояли у окна и любовались вечерним пейзажем, а остальные гости раскачивались и кудахтали, изо всех сил стараясь в их сторону не смотреть. Я схватил с камина несколько бутылок и стал бегать по комнате, обслуживая собравшихся. У мужчин был вымытый, напряженный, немного взволнованный вид, какой бывает у старшеклассников, когда они первый раз отправляются на пикник без взрослых. Исключение составлял старик с носом цвета апельсина-королька и пятнами по всему жилету; он стоял в стороне – подавленный, с остекленевшим взглядом. Все остальные внимательно смотрели сквозь меня, а этот, стоило мне подойти поближе, сразу же оживился. «Так как ты думаешь, – громко сказал он, – победим мы или нет?» Я понял, что вопрос этот риторический. «Обязательно», – решительно ответил я и подмигнул ему. Он поднял брови и сделал шаг назад – в глазах его читалось сомнение. «Черт его знает, – буркнул он. – Не поручусь». Я пожал плечами и вежливо отошел в сторону. Чарли увидел меня, и на лице у него застыла напряженная улыбка. «Я пила водку», – холодно сказала мне миссис Макс, когда я предложил ей джину. Мое внимание привлек ее муж. У него было такое грубое, такое обветренное лицо, как будто он долгое время жил в гораздо более суровом климате, чем все присутствовавшие. Его движения, манера держаться, медленно, вдумчиво поворачивать голову или подносить руку ко лбу – все это носило на себе печать исключительности и одновременно театральной выверенноети. Голос у него был тягучий и гортанный, в его отрывистой речи было что-то властное, неуловимо притягательное. Это был голос человека, который упрямо идет вперед, устраняя все препятствия на своем пути. Я представил себе, как он рассеянно топчет все, что попадает ему под ноги: цветы, улиток, врагов. «Признавайся, Чарли, – говорил он, – ты все тот же: купить подешевле, продать подороже, а?» Чарли покраснел и незаметно взглянул на меня. «Вот именно, – подхватила миссис Макс, – назло всем». Она говорила громким ровным голосом, глядя куда-то мимо мужа. Казалось, свои замечания она отпускает в расчете на ироничного собеседника, что незримо стоит за ее спиной и слушает. Впрочем, и Макс тоже на нее не смотрел, словно ее голос ей не принадлежал. Он хрипло рассмеялся. «Ну что, раздобыл ты мне эту голландскую мазню?» Чарли молча покачал головой и тоскливо улыбнулся. У него начало подрагивать левое веко, как будто внезапно ожила залетевшая туда муха. Я предложил ему виски, но он быстро прикрыл бокал ладонью. Отмахнулся от меня и Макс. Сзади ко мне подошла женщина с ярко-рыжими волосами. «Вы поцарапали руку», сказала она, и несколько секунд мы все, Макс со своей дамой, Чарли, рыжеволосая и я, молча смотрели на мои вздувшиеся пальцы. «Да, – сказал я, – упал на розовый куст». И засмеялся. Полбутылки вина, которые я выпил, сидя на кухне, ударили мне в голову. Чарли украдкой переминался с ноги на ногу, боясь, по-видимому, что я сейчас совершу нечто непотребное. Только теперь я понял, как он меня боялся. Бедняга Чарли. По черной как чернила воде бесшумно скользила освещенная яхта. «Отличный вид», – без тени улыбки проговорил Макс. В столовой сова взирала на гостей из-под своего стеклянного колпака с изумлением и некоторой тревогой. К этому времени Пэтч, то бишь Мэдж, окончательно сбилась с ног, и я помогал ей носить приборы и блюда, с лихой небрежностью официанта расставляя еду на столе. Должен признаться, я получал удовольствие. Я веселился, точно ребенок, попавший на костюмированный бал. Я двигался, будто во сне; уж не знаю, как это получилось, но в течение двух часов, изображая из себя слугу Чарли, я избавился и от себя самого, и от тех ужасов, что уже много дней меня преследовали. Я даже придумал себе роль, выработал… как бы сказать… определенный стиль поведения, который не был моим, но который – так мне тогда казалось – был не менее естественным или, во всяком случае, не менее правдоподобным, чем мое истинное «я». (Мое истинное «я»!) Я перевоплотился во Фредерика Незаменимого, верного слугу мистера Френча, без которого этот сварливый богатый старый холостяк не прожил бы и дня. Он протянул мне руку помощи, когда я, совсем еще мальчишкой, работал официантом в какой-то вонючей дыре, – и вот теперь был предан ему душой и телом, готов ради него на все. Разумеется, и я бывал с ним резок, в особенности когда он приглашал гостей. (Ревность? Его знакомые не раз подымали эту тему, но нет, решили они, этим Чарли не грешит: «Вы же помните провинциалку с лошадиным лицом, тайную любовь всей его жизни?») Мы и в самом деле были как отец и сын, вот только сын был чересчур упрям, а отец излишне мягкотел. Иногда трудно было сказать, кто из нас хозяин, а кто слуга. В тот вечер, например, когда ужин подходил к концу, я уселся за стол вместе с гостями и наполнил свой бокал – как будто это было в порядке вещей. Наступила тишина, Чарли нахмурился и стал гонять по скатерти хлебные шарики, Макс со злобным видом уставился в окно на огни гавани, а его телохранители, сидевшие по обе стороны от него, напряглись и нервно переглянулись. Некоторое время я сидел неподвижно, но затем встал, взял свой бокал и со словами: «Ну-с, нам, дамам, пожалуй, лучше уйти» – бросился вон из комнаты. В прихожей я, естественно, прислонился к стене и расхохотался, однако руки у меня дрожали. Страх сцены – не иначе. Ах, какой бы из меня вышел актер! Что бы такое сделать? Я пошел наверх, в гостиную. Нет, я пошел на кухню. Опять Мэдж: парик, вставные зубы, белый фартук – все это мы уже видели. Я выбежал из кухни и в прихожей обнаружил рыжеволосую – Рыжика. Она как раз выходила из столовой. Под лестницей было темно, там мы и встретились. Я с трудом различал во мраке ее лицо, она не сводила с меня глаз – серьезных, испуганных. «Почему вы такая грустная?» – спросил я и увидел, что она не знает, куда девать руки; потом она спрятала их за спину, согнула ногу в коленке и стала, точно кокетничающая школьница, вертеть плечами и бедрами. «С чего вы взяли, что я грустная? – отозвалась она. – Никакая я не грустная». Казалось, она вот-вот заплачет. Неужели она разглядела во мне ужас и стыд, неужели это сразу бросилось ей в глаза? А ведь она искала встречи со мной, я это знал. Я вытянул руку, толкнул дверь у нее за спиной, и мы неожиданно очутились в совершенно пустой комнате. В комнате стоял сухой луковый запах, такой же, как в Кулгрейндже, на чердаке. У стены, точно разбитое зеркало, примостился параллелограмм лунного света. Я по-прежнему держал в руке эти проклятые тарелки. Я поставил их на пол у наших ног и, не успел еще разогнуться, когда она, коснувшись моего плеча, сказала что-то неразборчивое. Потом тихо, удивленно засмеялась, как будто сама не ожидала услышать звук собственного голоса. «Не важно, – сказала она. – Не важно». Она дрожала в моих объятиях. Спустя мгновение от нее остались одни зубы, дыхание, судорожное пожатие пальцев. Мою голову она стиснула с такой силой, словно хотела раздавить ее. Она сбросила туфли, и, падая, они гулко застучали по голым доскам. Она уперлась приподнятой ногой в закрытую дверь у себя за спиной и качнулась назад, упираясь все сильней и сильней. Бедра у нее были холодные. Она рыдала, слезы падали мне на руки. Я кусал ее в горло. Мы были похожи… не знаю… мы были похожи на двух гонцов, что, встретившись в темноте, обменялись страшными вестями. «Господи, – выдохнула она, – Господи…» – и уронила голову мне на плечо. Наши руки сплелись. Комната возникла вновь: лунный свет, запах лука. И только одна мысль: ее белое лицо, ее волосы. «Прости меня», – сказал я. И почему-то засмеялся. Впрочем, смехом это назвать было трудно. Как мирно проходят теперь дни, здесь, на излете года. Сидя в этой глухой серой комнате, я иногда воображаю, что я абсолютно один, что кругом на многие мили нет ни одной живой души. Это все равно что находиться в трюме огромного серого корабля. Воздух тяжел и недвижен, давит мне на уши, на глаза, на виски. Наконец-то объявлен день суда. Я понимаю, что это событие должно было бы, по идее, меня мобилизовать, вызвать возбуждение или страх – но нет, ничего этого не происходит. Что-то случилось у меня с чувством времени, теперь я мыслю исключительно в категориях вечности. Теперь дни, недели этой пошлой судебной мелодрамы представляются мне не более чем булавочным уколом. Я стал вечным узником. Сегодня его честь опять заговорил о том, как мне построить свое выступление в суде. Некоторое время я его не перебивал, но затем слушать его пустую болтовню надоело, и я сказал, что откажусь от его услуг, если он не будет говорить прямо, без обиняков. С моей стороны это было чистейшим лицемерием, ибо я после последнего его визита окончательно уяснил: он намекает на то, что возможна какая-то договоренность; из разговоров, которые ведутся здесь, я давно уже понял, что в большинстве случаев защите и обвинению удается договориться. «И чего же хочет от меня суд?» – поинтересовался я. По тому, как бедняга начал потеть и суетиться, я вроде бы понял, на что он намекает: ну конечно же, они пытаются спасти репутацию Чарли! (Кто бы мог подумать, что их волнует Чарли или его репутация?) Я, естественно, готов был сделать для Чарли все, что только можно, хотя об этом, по-моему, думать надо было раньше. «Ладно, дружище, – сказал я, подняв руку, – я признаю себя виновным – и что дальше?» Он пристально посмотрел на меня поверх очков. «А дальше, как говорится, на нет и суда нет», – сказал он, и я, хоть и не сразу, понял смысл его каламбура. Его честь печально усмехнулся. Он подразумевал, что на первом же заседании я отведу все обвинения в том виде, в каком они мне предъявлены, признаю себя виновным в убийстве, судья быстренько сведет процедурные вопросы до минимума (я же пошел ему навстречу!), объявит приговор, и на этом все кончится, дело будет объявлено закрытым. Ничего гарантировать он, конечно, не может, но считает своим долгом выработать самую выгодную для клиента линию поведения – в рамках закона, понятное дело. Когда его честь начинает рассуждать таким образом, он совершенно неотразим. «И чего же мы этим добьемся? В чем, собственно, тут хитрость?» – недоумеваю я. Он пожимает плечами. Хитрость в том, что суд не станет заслушивать показания свидетелей. Только и всего. Последовала пауза. «И это его спасет?» – спросил я. Он озадаченно нахмурился, и тут только я сообразил, что был не прав, что вовсе не в Чарли дело. Я засмеялся. Я уже, кажется, говорил, что иногда наивность моя поистине безгранична. Его честь покосился на дверь (да, да, именно так и было) и шепнул заговорщически, навалившись в целях конспирации на стол: «Ваш Чарли Френч никого не волнует. Не в нем дело». Ваша честь, мне это не нравится, мне это совсем не нравится. Разумеется, я признаю себя виновным (разве я не признавал себя виновным с самого начала?), но меня не устраивает, что я не буду давать показаний; меня это совершенно не устраивает. Это несправедливо. Даже такой мерзавец, как я, должен иметь возможность выговориться. Я не раз представлял себе, как занимаю место для дачи свидетельских показаний, как спокойно, с достоинством держусь, как неброско (газетчики любят это слово) одет. А потом голосом, не терпящим возражений, излагаю свою версию случившегося. И вот теперь меня лишают моего звездного часа (уверен, последнего в жизни). Нет, это несправедливо. Как ни странно, тот вечер у Чарли Френча я припоминаю с трудом. То есть сам-то вечер я помню, а вот люди запечатлелись в памяти неясно, расплывчато. Я гораздо яснее вижу огни на воде, узкую полоску заката, наплывающую свинцовую тучу, чем лица всех этих трогательных взрослых мальчиков. Даже от Макса Молиньюкса сохранились в памяти лишь дорогой костюм и какая-то напыщенная грубость. Да и что мне до него и до ему подобных, черт возьми! Пусть себе берегут свою репутацию, мне на это наплевать; распускать же сплетни я не намерен! Весь вечер прошел точно в тумане – как, впрочем, и многое за те десять дней. Господи, даже бедная Рыжик была в моем безумном состоянии не более реальной, чем пьяное сновидение. Нет, постойте, эти слова я беру назад. Пусть утробно хихикают сколько хотят, но заявляю с полной ответственностью: ее я помню отчетливо, с нежностью и состраданием. Ведь она была и, скорее всего, навсегда останется последней женщиной, с которой я занимался любовью. Любовью? И это можно назвать любовью? А что же это? Ведь она мне доверилась. Она ощущала запах крови и ужаса, но не отшатнулась, а раскрылась, подобно цветку, и дала мне возможность на мгновение перевести дух среди ее лепестков, обменяться с дрожью в сердце нашей бессловесной тайной – Да, я помню ее. Я падал, а она подхватила меня, моя Гретхен. Кстати, звали ее Мэриан. А впрочем, какая разница. Гости засиделись допоздна, только миссис Макс уехала сразу после ужина. Я видел, как ее увозили: она очень прямо восседала на заднем сиденье одного из черных лимузинов – изможденная Нефертити. Проводив ее, Макс с друзьями вновь поднялись наверх и пьянствовали до самого рассвета. А я всю ночь просидел на кухне, играя с Мэдж в карты. Где была Мэриан? Не знаю – я ведь, как обычно, надрался. Как бы то ни было, счастье наше было уже позади, и, встреться мы той же ночью снова, ничего, кроме неловкости, не возникло бы. И все же я ходил, по-моему, ее искать: карабкался по лестнице, бродил по темным спальням, на что-то натыкался, падал… Еще запомнилось почему-то, как я стою у широко открытого окна, очень высоко, и слушаю музыку, таинственные звуки колоколов и труб, которые постепенно стихали, растворялись в воздухе, словно в ночь уходила какая-то шумная процессия. В действительности музыка, видимо, играла на танцплощадке или в ночном клубе, в гавани. Я же до сих пор воспринимаю ее как шум покидающего меня Бога и его свиты. На следующий день погода переменилась. Поздним утром, когда я и мое похмелье продрали глаза, солнце еще жарило так же весело и безжалостно, как и всю неделю, а разбросанные по побережью дома плавали в бледно-голубой дымке. Так что издали казалось, будто на небе изображены какие-то таинственные геометрические фигуры. Я стоял у окна в одних трусах, чесался и зевал. В тот момент я поймал себя на мысли, что почти уже привык к этому странному образу жизни. Я словно бы свыкся с болезнью, перестал бояться, как боялся в первые дни, озноба и высокой температуры. Звонил церковный колокол. Воскресенье. Любители прогулок фланировали вдоль моря со своими собаками и детьми. Через дорогу, у стены гавани, заложив руки за спину и неподвижно глядя на воду, стоял какой-то мужчина в плаще. Снизу доносились голоса. Мэдж была на кухне – мыла посуду после гостей. Она с любопытством посмотрела на меня. Я был в халате Чарли. Как же получилось, что я не обратил внимания на появившуюся в ее голосе рассудительность? Тон этот должен был меня насторожить. В то утро ей помогала племянница, невзрачная девочка лет двенадцати, у которой было… А впрочем, какая разница, что у нее там было, как она выглядела? Всех этих свидетелей теперь все равно не вызовут. Я сидел за столом, пил чай и смотрел, как они трудятся. Чувствовалось, что девочка меня побаивается. «А мистер Френч ушел, – сказала Мэдж; руки у нее были в мыльной пене. – Я с ним в дверях столкнулась». В ее тоне сквозил упрек, как будто Чарли убежал из дому из-за меня. А ведь так оно, собственно, и было. К обеду на горизонте выросла огромная туча – серая, шероховатая, точно накипь, и море, черно-синее, с белыми прожилками, заволновалось. С востока приближалась колышущаяся дождевая завеса. Человек, стоявший у стены гавани, застегнул плащ. Воскресная толпа гуляющих давно разошлась. Но он – он оставался стоять, как стоял. Ну вот и дождался. Как странно: я-то думал, что испытаю ужас, впаду в панику, что я покроюсь холодным потом или меня проберет дрожь, – но ничего этого не было и в помине. Наоборот, меня охватила какая-то немыслимая эйфория. Я расхаживал по дому, словно пьяный капитан – по палубе попавшего в шторм корабля. Какие только безумные мысли не приходили мне в голову! Надо забаррикадировать стены и окна. Надо взять в заложницы Мэдж и ее племянницу и обменять их на вертолет. Надо дождаться возвращения Чарли и выбраться из дому, прикрываясь им, как щитом, и приставив к его горлу нож, – с этой целью я даже спустился на кухню поискать подходящее лезвие. Мэдж кончила мыть посуду и, налив себе чаю, села за стол и развернула воскресную газету. Когда я стал рыться в ящике с ножами и вилками, она бросила на меня подозрительный взгляд и, помолчав, спросила, буду ли я обедать один или дождусь мистера Френча. Я громко рассмеялся. Обедать! Засмеялась – пискливо, как попугай, обнажив белесую, блестящую десну, – и племянница. Стоило мне посмотреть на нее, как она мгновенно захлопнула рот – будто занавес упал. «Джасинт, – резко сказала ей Мэдж, – ступай-ка домой». – «Не двигаться!» – закричал я. Они обе вздрогнули, у Джасинт задрожал подбородок, глаза ее наполнились слезами. Я перестал искать нож, снова помчался наверх и приник к окну. Человека в плаще не было. Я вздохнул с таким невероятным облегчением, точно все это время старался не дышать полной грудью. По стеклу бежали ручейки дождя, крупные капли плясали на асфальте и на поверхности воды, отчего издали казалось, будто море закипает. Я услышал, как открылась и хлопнула входная дверь, и под окном возникли Мэдж с племянницей – они бросились бежать через улицу, натянув куртки на голову. Почему-то было ужасно смешно смотреть, как девочка перепрыгивает через лужи, а Мэдж трусит следом. И тут я заметил машину, она стояла чуть поодаль, на противоположной стороне. Через лобовое стекло, по которому струились дождевые потоки, можно было различить две крупные неподвижные фигуры на переднем сиденье. Я сидел на стуле в гостиной, уставившись в одну точку, вцепившись в подлокотники и сдвинув колени. Не знаю, сколько времени я так просидел в этом тускло освещенном, сером пространстве. У меня, во всяком случае, создалось впечатление, что прошло несколько часов, чего, разумеется, быть не могло. После вчерашнего в комнате пахло спиртными парами и табаком. Шум дождя за окном убаюкивал. Я впал в своего рода транс, в забытье. Мне привиделось, как я, еще мальчишкой, поднимаюсь по поросшему лесом склону горы неподалеку от Кулгрейнджа. Был март, один из тех ветреных голландских дней, когда по голубому, точно фарфоровому, небу несутся наперегонки пепельного цвета облака. Деревья надо мной качаются и стонут от ветра. Вдруг раздается оглушительный треск, в глазах у меня темнеет, и рядом со мной обрушивается нечто, похожее на крыло громадной птицы. Это упала ветка. Меня она не задела, однако идти дальше я не мог – остановился как вкопанный, оцепенев от страха. Ужаснули меня тяжесть и скорость падающего предмета. Я испытал даже не страх, а глубокое потрясение от того, как же мало я значу. С тем же успехом я мог бы быть трещиной в воздухе. Земля, ветка, ветер, небо, мир были точными и необходимыми координатами происшедшего. Только я один был не на месте, только моя роль сводилась к нулю. И природе я был безразличен. Если б меня убило веткой и я бы лежал, уткнувшись лицом в опавшие листья, день шел бы своим чередом, как будто ничего не произошло. То, что могло произойти, не имело бы значения – по крайней мере, большого значения. Да, кому-то я мог бы причинить неприятности. Каким-то живым существам пришлось бы из-под меня выбираться. Какой-нибудь неприкаянный муравей, возможно, заблудился бы в окровавленной раковине моего уха. Но свет оставался бы таким же, и ветер дул бы точно так же, как раньше, и стрела времени не задержалась бы ни на секунду в своем полете. Я был ошарашен. Это мгновение запомнилось мне навсегда. И вот теперь на меня должна упасть еще одна ветка, я слышал тот же треск над головой, чувствовал, как опускается такое же темное крыло. Пронзительно, как будто раздался звон разбитого стекла, зазвонил телефон. В трубке стоял гул. Кто-то, если я правильно понял, спрашивал Чарли. «Его нет! Его нет дома!» – закричал я и бросил трубку. Почти сразу же телефон заверещал снова. «Подожди, подожди, не вешай трубку, – раздался тот же голос, – это я, Чарли». Я, разумеется, рассмеялся. «Я звоню с улицы, – сказал он, – понимаешь, с улицы». Я продолжал смеяться. Последовала пауза. «Здесь полицейские, Фредди, – сказал он, – они хотят поговорить с тобой, произошло какое-то недоразумение». Я закрыл глаза. Тут только я понял: какая-то частица меня, оказывается, еще надеялась, что все обойдется, не могла до конца поверить, что наступил конец. Казалось, помехи символизируют собой тревогу и смущение самого Чарли. «Чарли, Чарли, почему ты прячешься в телефонной будке? Неужели ты мог подумать, что я причиню тебе зло?» – спросил я и, не дожидаясь ответа, повесил трубку. Хотелось есть. Я спустился на кухню, сделал себе громадный омлет, съел полбуханки хлеба и выпил пинту молока. Я сидел, широко расставив локти и уставившись в тарелку, и заглатывал пищу со звериным равнодушием. Из-за дождя комната была погружена во мрак. Чарли я услышал сразу, стоило ему войти в дом: он никогда не умел бесшумно ходить по жизни. Он заглянул на кухню и – без особого успеха – изобразил на лице улыбку. Я указал ему на стул, и он с опаской присел на краешек. Тем временем я принялся за вареную картошку, оставшуюся от вчерашнего ужина, – никак не мог наесться. «Чарльз, – сказал я, – вы ужасно выглядите». Я не преувеличивал: лицо у него посерело, осунулось, глаза провалились. Рубашку он застегнул на все пуговицы, однако галстука не надел. Он провел рукой по подбородку, и я услышал, как шуршит щетина. «Сегодня пришлось очень рано встать», – сказал он; его подняли с постели и вызвали в участок. В первый момент я не сразу понял, о каком участке идет речь. Он не отрывал глаз от моей тарелки с вареной картошкой. Что-то в окружавшей нас тишине изменилось: я понял вдруг, что дождь прекратился. «Господи помилуй, Фредди, что ты нагворил?» – проговорил он еле слышно. Казалось, он не столько потрясен, сколько озадачен. Я достал из холодильника еще одну початую бутылку молока. «А помните, Чарли, как вы угощали меня в „Джаммете“ и в „Парадисо“?» Он только пожал плечами. Было непонятно, слушает он меня или нет. Молоко свернулось. Я все равно его выпил. «Знаете, я ужасно любил ходить с вами по ресторанам, – сказал я, – хотя виду не подавал». Я нахмурился. Что-то я не то говорю, подумал я. Мои слова сворачивались, точно молоко. Когда я лгу, то говорю глухим, невыразительным голосом. Да и вообще зачем надо было ворошить прошлое, воскрешать старую, никому теперь ненужную ложь? Или я, сам того не сознавая, уже готовился к будущим исповедям? Нет, не совсем так. Я просто хотел попросить у него прощения, а как было сделать это, не солгав? Сейчас передо мной сидел дряхлый старик: плечи поникли, голова болтается на тощей жилистой шее, рог перекосился, слезящиеся глаза устремлены в одну точку. «Я виноват, Чарли, сказал я, – виноват, черт возьми». Интересно, полицейский случайно вошел именно в этот момент или же, стоя за дверью, подслушивал? В кино, я заметил, вооруженный убийца, вжавшись в стену и тараща от возбуждения глаза, всегда ждет в коридоре, пока разговор не подойдет к концу. Видимо, данный блюститель закона неплохо разбирался в кино. У него было продолговатое скуластое лицо и гладкие черные волосы, одет он был в подбитый ватой военный китель. Автомат, который он держал – топорная модель с тупым, очень коротким стволом, – был поразительно похож на игрушечный. Когда он появился на кухне, вид у него был более удивленный, чем у нас с Чарли. Я не мог не восхищаться той сноровкой, с какой он взломал заднюю дверь. Она болталась на петлях, а сломанная щеколда повисла, как язык у гончей. Чарли встал. «Все в порядке, сержант», – сказал он. Полицейский переступил через порог. Он смотрел прямо на меня. «Ты арестован, – сказал он. – Слышишь, ублюдок?» За его спиной, во дворе, неожиданно показалось солнце, и все осветилось, влажно заблестело. Через переднюю дверь вошли еще несколько полицейских; сначала я решил, что их человек десять, однако, присмотревшись, обнаружил только четверых. В одном из них я узнал того типа, что утром стоял под домом, у стены гавани, – узнал по плащу. Все были вооружены пистолетами разных марок и калибра. Я оторопел. Они встали по стенам, глядя на меня с плохо скрываемым любопытством. Дверь в прихожую оставалась открытой. Чарли двинулся было туда, но один из полицейских обронил: «Стоять». В тишине слышно было приглушенное воркование полицейских раций снаружи. Ощущение было такое, будто все мы ждем появления монарха. Однако появился вовсе не монарх, а хрупкий, похожий на мальчишку, человек лет тридцати с золотистыми волосами и прозрачными голубыми глазами. У него были поразительно маленькие, я бы даже сказал изящные, руки и ноги. Он подошел ко мне как-то неуверенно, бочком, глядя в пол с загадочной улыбочкой. «Меня зовут, – сказал он, – Хаслет, инспектор Хаслет». (Привет, старина, надеюсь, ты не в обиде, что я назвал твои ручки изящными, – это чистая правда, поверь.) Странное его поведение – эта улыбочка, косой взгляд – объяснялось, скорее всего, робостью. Робкий полицейский! Этого я никак не ожидал. Он оглянулся. Всем стало как-то неловко, никто не знал, что делать дальше. Хаслет снова как-то косо посмотрел на меня. «Ну что, – сказал он, не обращаясь ни к кому в отдельности, – дело сделано?» И тут внезапно все ожило. Тот, с автоматом (назовем его сержант Хогг), сделал шаг вперед и, положив оружие на стол, ловко защелкнул у меня на запястьях наручники. (Кстати говоря, не такие уж они неудобные; есть в них даже что-то успокаивающее – как будто естественней сидеть на цепи, чем пользоваться неограниченной свободой.) Чарли нахмурился. «Без этого никак нельзя, инспектор?» – спросил он. Сказано это было с таким чувством, гак проникновенно, с долей серьезного высокомерия, что в первый момент я даже удивился, не услышав аплодисментов. Я посмотрел на него с неподдельным восхищением. От старческого болезненного вида, что бросался в глаза всего пару минут назад, не осталось и следа; теперь Чарли выглядел весьма важно: темный костюм, серебристые кудри. Небритый, в рубашке без галстука, он был похож на государственного мужа, который среди ночи улаживает вспыхнувший в стране конфликт. Поверьте, я вовсе не лицемерю, когда говорю, что восхищаюсь его поразительным умением перевоплощаться. Мне вообще кажется, что безоглядная вера в маску – это истинный признак утонченного гуманизма. Эту сентенцию я сам придумал или кто-то еще? Не важно. Я встретился с ним глазами, чтобы дать ему понять, как высоко я его ценю, и чтобы… о Господи… чтобы попросить у него прощения, что ли. Потом я подумал, что мой взгляд мог показаться ему скорее насмешливым, чем извиняющимся. По-моему, во время всего этого кухонного фарса на лице у меня играла издевательская ухмылка. У Чарли же рот был крепко сжат, челюсть тряслась от бешенства (беситься у него были все основания), однако в глазах читалась лишь мечтательная грусть. В это время Хогг толкнул меня в спину, и меня быстро вывели в прихожую, а оттуда – на ослепительный солнечный свет. Тут произошло минутное замешательство: полицейские какое-то время тупо переминались с ноги на ногу, вытягивая свои короткие шеи и во все стороны вертя головами. Чего они боялись – что меня отобьют? Я обратил внимание, что все они были в кроссовках, только один Хаслет, как и полагалось добропорядочному сельскому жителю, щеголял в добротных коричневых башмаках. Один из его людей столкнулся с ним. «Чем больше полицейских, тем меньше добыча», – сострил я, но никто не засмеялся, а Хаслет сделал вид, что не расслышал. Я же счел, что сказал нечто необычайно остроумное. Я по-прежнему пребывал в состоянии безумного возбуждения; хотелось прыгать, кусаться, рычать. Все сверкало в чисто вымытом морском воздухе. В солнечном свете ощущалось какое-то таинственное, фантастическое мерцание, мне чудилось, будто я ловлю руками летящие фотоны. Мы перешли улицу. Машина, которую я видел из окна, стояла там же, лобовое стекло было покрыто дождевыми каплями. Двое на переднем сиденье проводили нас любопытным взглядом. Я засмеялся: это были вовсе не полицейские, а какой-то здоровяк со своей «здоровячкой» – по случаю воскресенья они выехали «на природу», «подышать свежим воздухом». Женщина, лениво жуя конфету, уставилась на наручники, и я, в дружеском приветствии, поднял руки. Хогг еще раз толкнул меня под лопатку, да так сильно, что я чуть не упал. С этим, я это сразу понял, шутки плохи. Машин было две, синяя и черная, – обе самые обыкновенные, ничем не примечательные. Распахнутые дверцы напоминали крылышки у жука. Меня посадили на заднее сиденье между сержантом Хоггом и рыжеволосым великаном с лицом младенца. Хаслет облокотился на дверцу. «Вы его предупредили?» – мягко осведомился он. Никто ему не ответил. Два детектива, сидевшие впереди, застыли в неестественных позах, как будто больше всего на свете боялись рассмеяться. Хогг с мрачным видом, стиснув зубы, смотрел прямо перед собой. Хаслет вздохнул и отошел. Шофер осторожно, словно на ощупь, повернул ключ в замке зажигания. «Пока можешь молчать, балаболка», – процедил Хогг, не глядя на меня. «Спасибо, сержант», – откликнулся я, решив про себя, что и эта моя фраза – верх остроумия. Мы, резко рванув с места, отъехали от тротуара, оставив за собой дымок от чиркнувших по асфальту шин. «Интересно, – подумал я, – Чарли стоит сейчас у окна или нет?» Подумал, но не обернулся. Отвлекусь на минуту, чтобы сообщить, что умер Хельмут Беренс. Сердце. Господи, моя история превращается в Книгу Мертвых. Как хорошо мне запомнилось это путешествие! В жизни не приходилось ехать так быстро. Мы на бешеной скорости проносились мимо вялого воскресного транспорта, ныряли в переулки, поворачивали на двух колесах, визжа тормозами. Было чудовищно жарко – все окна ведь были подняты, в машине стоял какой-то мускусный, животный запах. Атмосфера накалилась. Я пребывал в оцепенении, испытывал ужас и в то же время какую-то радость оттого, что несся с такой скоростью, что сидел плечо к плечу с этими огромными потными парнями, которые молча пялились на дорогу, сложив руки на груди и еле сдерживая возбуждение и ярость. Я чувствовал, как тяжело они дышат. Скорость их успокаивала, разряжала. Солнце било нам в глаза – злобно, неотступно. Я знал: они ждут любого предлога, чтобы навалиться на меня и избить до полусмерти. Впрочем, даже в этой мысли было что-то тонизирующее. Я ведь ни разу в жизни не привлекал к себе столько внимания. Отныне с меня не будут спускать глаз, за мной будут ухаживать, меня будут кормить, как большого беспокойного младенца. Не будет больше беготни, не придется больше прятаться и ждать, не надо будет принимать решений. Я уютно пристроился между своими тюремщиками, чувствуя приятное покалывание металла в суставах. И в то же время другой, так сказать, стороной рассудка, я прикидывал, что я теряю. На улицы, здания, людей я смотрел, словно бы в последний раз. Я, который всегда был в душе сельским жителем (да, это правда), который никогда по-настоящему не знал, да и не интересовался городом, даже когда жил в нем, теперь начал относиться к нему с любовью. С любовью? Это слово не из моего лексикона. Быть может, я имею в виду что-то совсем другое… Что же я терял? Я терял… даже не знаю что. Я чуть было не сказал «человеческое сообщество» или нечто столь же напыщенное, высокопарное, но осекся: я ведь никогда не был частью людского сборища. Как бы то ни было, сейчас, дорогой, сердце мое сжималось от тоскливого чувства отрешенности и утраты. Особенно хорошо мне запомнилась почему-то улочка у реки, где мы целую минуту простояли у испорченного светофора. На этой улочке маленькие жилые дома соседствовали с большими серыми, невзрачными – складами и прочими подсобными помещениями. На подоконнике сидел старик, в канаве играл с чумазым щенком младенец. Над домами гордо реяло развешенное белье. Было тихо. Горел, не меняясь, красный свет. И тут, как будто повернули какой-то тайный рычаг, немая сценка стала медленно, робко приходить в движение. Сначала по красному металлическому мосту прогремел зеленый поезд. Потом две двери в двух домах распахнулись одновременно, и погреться на солнце вышли две нарядно одетые девушки. Потом издал победоносный крик ребенок и затявкал щенок. Над головой пронесся самолет, а мгновением позже тень его легла на мостовую. Старик с поразительной ловкостью спрыгнул с подоконника, последовала эффектная пауза, после чего, огласив окрестности устрашающим воем, над крышами домов проплыл увенчанный черной трубой белый капитанский мостик океанского лайнера. Все это выглядело так причудливо, так наивно и непосредственно (точно цветная иллюстрация на обложке школьного учебника географии), что мне захотелось громко рассмеяться, хотя, рассмейся я, раздался бы, скорее всего, не смех, а стон. Но тут шофер выругался и проехал на красный, я быстро повернул голову и увидел, как вся картинка – и принарядившиеся по случаю воскресенья девушки, и пароход, и ребенок с собакой, и старик, и красный мост – сворачивается; сворачивается и вихрем уносится в прошлое. Полиция помещалась в здании, похожем на дворец эпохи Возрождения, с высоким серым каменным фасадом и аркой, которая вела в сумрачный маленький дворик, где когда-то наверняка стояла виселица. Меня бесцеремонно вытолкнули из машины, провели через низкую дверь и погнали по длинным мрачным коридорам. По всему зданию витали воскресная летаргия и терпкий запах школы-интерната. Если честно, я надеялся, что моего приезда будут с нетерпением ждать, что в коридорах, чтобы взглянуть на меня хоть одним глазком, будут толпиться клерки, секретарши и полицейские в подтяжках, – однако кругом было пусто, а те немногие, кто нам встречался, даже не смотрели в мою сторону, что, признаться, показалось мне даже довольно обидным. Мы вошли в продолговатую неуютную комнату и стали ждать, когда приедет инспектор Хаслет. Два высоких, очень грязных зарешеченных окна выходили во двор. В углу стояли обшарпанный письменный стол и несколько стульев. Никто не садился. Мы переминались с ноги на ногу и смотрели в потолок. Кто-то кашлянул. Вошел пожилой полицейский в рубашке с короткими рукавами, лысый, с нежной, почти детской улыбкой. Мне бросилось в глаза, что на ногах у него были высокие черные сапоги, начищенные до блеска. Вид этих сапог почему-то успокаивал. Впредь мне предстояло оценивать своих тюремщиков по обуви. Ботинкам и сапогам я склонен был доверять, кроссовки же не сулили ничего хорошего. Через несколько минут во двор въехала машина инспектора Хаслета. Как и час назад, мы ждали его прихода. Как и час назад, на губах его застыла застенчивая улыбочка. Я стоял перед столом, пока он зачитывал предъявленные мне обвинения; этот скромный церемониал напомнил мне день моей свадьбы, и я с трудом сдержал улыбку. Лысый печатал список обвинений на допотопной пишущей машинке, высунув от натуги кончик языка, и со стороны казалось, что он не печатает, а подбирает мелодию на пианино. На вопрос инспектора, хочу ли я что-нибудь сказать, я отрицательно покачал головой – не знал, с чего начать. На этом ритуал закончился. Послышался – так мне показалось – общий вздох облегчения, и все полицейские, за исключением Хогга, шаркая ногами, вышли из комнаты, как выходят из церкви после окончания службы. Хогг же достал из кармана сигареты, протянул пачку сначала Хаслету, потом полицейскому, сидевшему за машинкой, и, в последнюю очередь, хоть и не без колебаний, мне. Я понимал, что отказываться нельзя, и задымил, стараясь не кашлять. «Скажите, – спросил я у Хаслета, – как вы меня отыскали?» Хаслет скромно пожал плечами. Сейчас он был похож на школьника, который с блеском сдал все самые трудные экзамены. «Девица в газетном киоске навела, – ответил он. – Вы всегда читали про одно и то же. Каждый день». – «Л, ну да, конечно», – согласился я, про себя же подумал, что его слова звучат не очень-то убедительно. Уж не прикрывает ли он Бинки Беренса, а может, и Анну? (Нет, как выяснилось, не прикрывал. Оба они так в полицию и не заявили.) Еще некоторое время продолжался дружеский перекур. На оконное стекло легли рядышком два солнечных луча-близнеца. Где-то работало радио. Мне вдруг все нестерпимо надоело. «Послушай, – сказал Хогг, – зачем ты это сделал?» Я растерялся. Этот вопрос я себе не задал ни разу – по крайней мере, вот так, напрямую. «Знаете, сержант, – сказал я, – вы задали очень непростой вопрос». Выражение его лица нисколько не изменилось: он стоял, как стоял – разве «что шевельнулись на голове гладкие волосы, а в следующее мгновение я почувствовал вдруг страшную боль – казалось, что-то внутри, печень или почки, рвется на части. Сильнее, чем боль, было только изумление, да еще какое-то особое, извращенное удовлетворение. Я упал на колени в горячем тумане. Нечем было дышать. Лысый оторвался от машинки, встал, обошел стол, поднял меня, подхватив под мышки (он сказал: «Ну-ка вставай, а то простудишься», или это мне только послышалось?), повел по коридору и втолкнул в крошечный вонючий нужник. Я рухнул на колени перед унитазом, и меня вырвало омлетом, картошкой в масле и кислым молоком. Боль в животе была просто сверхъестественной, даже не верилось, что такая бывает. Когда рвать больше было нечем, я повалился на спину, задрав ноги и продев руки под коленями. «Ну вот, – подумал я, – это дело другое. Можно было заранее предположить, что я буду кататься по полу и выть от боли». Лысый постучал в дверь. «Проблевался? – участливо спросил он и непринужденно добавил: – Так всегда бывает: блюешь и думаешь – когда же столько сожрать-то успел?» Хогг стоял у окна и смотрел во двор, держа руки в карманах. «Полегчало?» – поинтересовался он, покосившись на меня через плечо. Хаслет сидел у стола с рассеянным видом и хмуро барабанил пальцами по кипе бумаг. Он указал мне на соседний стул. Я сел – с опаской, на краешек. Когда он повернулся ко мне лицом, колени наши почти соприкасались. Хаслет поднял глаза, словно что-то высматривая на потолке. «Ну-с, – сказал он наконец, – поговорим?» Да, да, конечно, мне хотелось говорить и говорить, довериться ему, излить все свои жалкие тайны. Но что говорить? И какие такие у меня были тайны? Лысый уже опять сидел за машинкой, положив на клавиатуру свои толстые пальцы и жадно уставившись мне прямо в рот. Застыл в ожидании и Хогг; он по-прежнему стоял у окна и гремел мелочью в кармане брюк. Пусть себе слушают – эти двое меня мало интересовали. Другое дело – инспектор. Он постоянно мне кого-то напоминал, кого-то, с кем я вместе учился, одного из тех скромных, неприметных героев, которые одинаково хорошо успевали и по физкультуре, и по математике, но сторонились похвал, стеснялись собственных успехов, собственной популярности. У меня не хватало духу признаться ему в том, что признаваться-то не в чем, что никаких планов я не строил и что действовал с самого начала, можно сказать, наобум. Поэтому-то я понес какую-то ахинею о том, что хотел, мол, выдать ограбление за террористический акт, и прочий вздор, который стыдно даже здесь повторять. «А потом эта девушка… – начал я. – Эта женщина… – я вдруг забыл ее имя! А потом Джози… все испортила, она не давала мне вынести картину… она набросилась на меня, угрожала, что… что…» Мне мучительно не хватало слов, и я смолк, беспомощно глядя на инспектора и теребя пальцы. Ужасно хотелось, чтобы он мне поверил. В эти минуты доверие его значило для меня почти так же много, как и прощение. Воцарилась тишина. Хаслет по-прежнему внимательно изучал потолок. Возможно, он меня и не слушал. «Господи», – тихо, без особого нажима проговорил Хогг. Лысый откашлялся. Затем Хаслет, поморщившись от – боли и согнув одну ногу в колене, встал, вышел не торопясь из комнаты и мягко прикрыл за собой дверь. Слышно было, как он удаляется по коридору той же неторопливой походкой. Откуда-то издалека доносились голоса – его и кого-то еще. Хогг с отвращением смотрел на меня через плечо. «А ты, я смотрю, шутник, а?» – обронил он. Я хотел было возразить, но счел за лучшее промолчать. Время шло. В соседней комнате кто-то засмеялся. Во дворе завелся мотоцикл. На стене висела пожелтевшая памятка: «Что надо делать при укусе бешеной собаки». Я прочел ее и улыбнулся: «Бешеная собака Монтгомери посажена наконец на цепь». Инспектор Хаслет вернулся в сопровождении двух человек: крупного краснолицего потного мужчины средних лет в полосатой рубашке и молодого парня с отталкивающей внешностью под стать Хоггу. Они обступили меня и, подавшись вперед, упершись ладонями в стол и тяжело дыша, долго меня разглядывали. Я снова повторил свой рассказ от начала до конца во всех подробностях, стараясь самому себе не противоречить, однако на этот раз история получилась еще более неправдоподобной. Когда я закончил, опять, как и в прошлый раз, наступило молчание. Я уже начинал привыкать к этим недоуменным и, по всей вероятности, весьма скептическим паузам. Краснолицый – персона, насколько я мог понять, важная – был в ярости, которую сдерживал с большим трудом. Назовем его… Баркер. Он окинул меня пристальным, злобным взглядом. «Ладно тебе, Фредди, – сказал он наконец, – говори, зачем убил?» Я уставился на него. Его презрительный фамильярный тон (какой я тебе Фредди?!) мне не понравился, однако я решил не придавать этому значения. Я узнал в нем себе подобного: такой же крупный, вспыльчивый, так же тяжело дышит. Постепенно все это начинало действовать мне на нервы. «Я убил ее потому, что сумел, – сказал я. – Что тут еще говорить?» Мы все (и я ничуть не меньше остальных) были потрясены услышанным. Тот, кто помоложе, Хикки, нет, Кихем, громко хмыкнул. Его тонкий, пискливый, довольно даже мелодичный голос никак не соответствовал угрожающему виду и повадкам. «Этот, как его, – сказал он, – он что, гомик?» Я беспомощно посмотрел на него, не понимая, о чем речь. «Простите?» – «Этот Френч, – нетерпеливо повторил Кихем, – он пед?» Я рассмеялся, не мог не рассмеяться – такой смешной, даже абсурдной казалась сама мысль, что Чарли может зайти в паб Уэлли и там тискать его мальчиков. (Как видно, дружок Уэлли по кличке Сынок, щеголявший в рубашке изумрудного цвета, распространял про Чарли гнусную ложь. Боже, в каком порочном мире мы живем!) «Нет, нет, – возразил я, – нет, у него иногда бывают женщины…» Если б я так не нервничал, если б вопрос Кихема не застал меня врасплох, я бы всего этого не сказал – шутить ведь я вовсе не хотел. Никто не засмеялся. Они продолжали молча смотреть на меня, и молчание с каждой минутой становилось все напряженней: казалось, оно вот-вот лопнет, как перекрученная пружина. Но вдруг все полицейские, как по команде, повернулись на пятках и один за другим вышли в коридор, хлопнув дверью, а я остался наедине с лысым, который улыбнулся мне своей нежной улыбкой и пожал плечами. Я сказал, что меня опять тошнит, он вышел и вскоре вернулся с кружкой липко-сладкого чая и куском хлеба. Почему, скажите мне, от одного вида этого чая мне становилось тоскливо, как беспризорному ребенку? Каким же заброшенным и бесприютным казалось теперь все вокруг: и эта жалкая комнатушка, и далекие голоса людей, живущих своей жизнью, и двор, залитый солнцем, тем самым, что неизменно светит сквозь годы из самого далекого детства. Вся эйфория, которую я испытывал совсем недавно, исчезла безвозвратно. Хаслет вернулся, на этот раз один, и, как и раньше, уселся со мной рядом. Он снял пиджак и галстук и закатал рукава рубашки. Волосы у него растрепались, отчего он был особенно похож на мальчишку. Он тоже держал в руке кружку с чаем – гигантскую кружку в крошечной белой ручке. Я представил его себе ребенком: поле протянулось до самого горизонта, под ногами чавкает болото, они с отцом собирают торф, по воде плавают щепки, запах дыма и жареного картофеля, плоская равнина цвета заячьего меха – и огромное стоящее торчком небо с нарисованными на нем пучками облаков с золотыми прожилками. «Начнем по новой», – сказал он. Мы просидели несколько часов. Солнечные лучи в окне становились все длиннее, день клонился к вечеру, а я, счастливый оттого, что меня слушают, никак не мог остановиться. Хаслет проявлял бесконечное терпение. Его интересовала каждая мелочь, любая, самая пустячная подробность. Нет, не совсем так. Создавалось впечатление, что его вообще ничего не интересует. Все перипетии моего рассказа он воспринимал с неизменным выражением терпимости, с неизменной, немного озадаченной улыбкой. Я рассказал ему, что давно знаком с Анной Беренс, рассказал про ее отца, про алмазные копи, про бесценную коллекцию картин. Я внимательно следил за инспектором, пытаясь понять, что из рассказанного ему известно и без меня, однако Хаслет держался безупречно, ничем себя не выдавал. А ведь он наверняка разговаривал с ними, брал у них показания. Не могли же Беренсы не сказать обо мне – вряд ли они прикрывали меня до сих пор. Он почесал щеку и опять вперился в потолок. «Этот Беренс выбился из низов, ведь так?» – спросил он. «Как, в сущности, и все мы, инспектор», – отозвался я, после чего Хаслет как-то странно посмотрел на меня и встал. Я заметил, что и на этот раз он морщится от боли. Коленная чашечка. Футболист. Воскресный вечер, в молочном воздухе приглушенные крики болельщиков, глухой стук кожи по коже. «Ну а что теперь? – с тревогой спросил я. – Что будет со мной дальше?» Мне не хотелось, чтобы он так рано уходил. Что я буду делать, когда станет темно? Хаслет сказал, что мне надо назвать лысому имя своего адвоката, чтобы адвокат знал, где я нахожусь. Я кивнул. Никакого адвоката у меня, понятное дело, не было, но признаться в этом я не мог – – это бы нарушило ту непринужденную, почти приятельскую атмосферу, которая возникла между нами, породило бы неловкость. Как бы то ни было, я намеревался сам вести собственную защиту и уже рисовал в своем воображении, какие блестящие и страстные монологи я буду произносить со скамьи подсудимых. «Я должен что-нибудь еще сделать? – насупившись, спросил я. – Кому-нибудь еще дать знать?» (Каким же я был паинькой, какой овечкой, как во всем слушался этого доброго малого и какое удовольствие сам же от этого получал!) Он опять как-то странно посмотрел на меня – в этом взгляде чего только не было: и раздражение, и нетерпение, а также некая ироническая удовлетворенность и даже, пожалуй, намек на сопереживание. «Прежде всего вы должны рассказать все, как было, без этих ваших фокусов и вывертов», – сказал он. «Что вы хотите этим сказать, инспектор? Что вы имеете в виду?» Я терял под ногами почву. Боб Черри вдруг показал зубы, превратился, пусть и ненадолго, в мистера Куэлча[8]. «Вы прекрасно знаете, что я имею в виду», – сказал он и ушел, прислав вместо себя Хогга, который вместе с лысым (ради Бога, назови ты его как-нибудь!), вместе с Каннингемом, сержантом и писарем в одном лице, отвел меня вниз, в камеру. Я все еще был в наручниках? Не знаю (на самом-то деле, конечно, знаю), почему я говорю, что они отвели меня вниз – мы просто прошли по коридору до конца, миновали уборную и проникли за стальную перегородку. Не скрою, меня охватил страх, но он быстро сменился любопытством: ведь все было именно так, как я ожидал! И решетки, и ведро, и койка с полосатым комковатым матрасом, и надписи на выщербленной стене. Имел место даже заросший щетиной старожил, который стоял в дверях своей камеры, судорожно вцепившись в решетку, и молча, со злобной насмешкой пялился на меня. Мне вручили кусок мыла, маленькое полотенце и три листочка выцветшей туалетной бумаги. Я же, в ответ, отдал им свой ремень и шнурки. Значение этого ритуала я осознал сразу. Топчась в ботинках без шнурков, с вывернутыми язычками, подхватывая одной рукой падающие брюки, а другой прикрывая то, что принято называть «стыдом», – я перестал быть человеком в полном смысле слова. Сразу же хочу уточнить: это решение – по крайней мере, в моем случае – представлялось мне вполне справедливым и правомерным, формальным закреплением того процесса, который продолжался уже давно. Я добился того, к чему шел, и даже старый Каннингем, даже сержант Хогг отнеслись к моему виду с пониманием: теперь в их обращении со мной к грубости и бесцеремонности прибавилось еще и какое-то не вполне осознанное сочувствие, словно они были не столько моими тюремщиками, сколько санитарами. Для них я был сейчас чем-то вроде старого, больного, беззубого льва. Хогг сунул руки в карманы и, посвистывая, удалился. Я присел на койку. Время шло. Кругом было тихо. Нарушил тишину старожил из соседней камеры, который поинтересовался, как меня зовут. Я ему не ответил. «Ну и хрен с тобой», – буркнул он. Смеркалось. Я всегда любил это время дня, когда, будто из-под земли, льется мягкий приглушенный свет и все вокруг становится задумчивым и отрешенным. Уже почти совсем стемнело, когда вернулся сержант Хогг и протянул мне какой-то смятый листок. Он ел чипсы, я почувствовал это по запаху у него изо рта. Я пробежал глазами неряшливо напечатанную страничку. «Это твоя исповедь, – хмыкнул Хогг. – Подмахнуть не хочешь?» Старожил хрипло хохотнул. «О чем вы? – недоумевал я. – Это не мои слова». Хогг пожал плечами и рыгнул, прикрыв кулаком рот. «Ладно, располагайся – теперь тебе всю жизнь за решеткой сидеть», – сказал он и ушел опять. Я вновь опустился на койку и изучил этот странный документ. Нет, не зря я назвал лысого «Каннингемом»![9]. Под маской старого чудака скрывался дьявольски искусный художник, не чета мне, прямолинейный и заумный одновременно, великий мастер худосочного стиля, владеющий искусством скрывать искусство. Я поразился тому, как абсолютно все – и опечатки, и неуклюжий синтаксис, и даже бледные, совсем почти «слепые» буквы – работало на него. Такая смиренность, такая почтительность, такое безжалостное подавление своего «я» – ради текста! Он взял мою историю со всеми (как выразился Хаслет) «фокусами и вывертами» и, безжалостно урезав, довел ее, так сказать, до ума. Передо мной лежал теперь выхолощенный перечень моих преступлений, которые я с трудом узнавал, но в реальность которых, однако же, верил. Вот кто сделал из меня настоящего убийцу. Я бы подписал эту бумагу тотчас же – было бы чем писать. Я даже стал рыться в карманах в поисках чего-нибудь острого, какой-нибудь булавки, чтобы наколоть палец и расписаться кровью. А впрочем, какая разница, такой документ в моем одобрении не нуждался. Я благоговейно сложил листок вчетверо и сунул его под матрас, под голову. Потом разделся догола, лег на спину, сложил, точно мраморный рыцарь на надгробии, руки на груди и закрыл глаза. Я перестал быть самим собой. Не могу этого объяснить, но это так: я перестал быть самим собой. Первая ночь в заключении была беспокойной, и спал я урывками. Мне все время чудилось, будто я беспомощно барахтаюсь в темной морской воде. Я ощущал под собой глубину – бездонную черную глубину. Хуже всего, как всегда, был предрассветный час. Я несколько раз онанировал (уж простите мне эти грязные подробности) и не ради удовольствия, а исключительно чтобы вымотаться. В этом унылом занятии подспорьем мне служила многоликая компания фантомов, которых я вызывал в своем воображении. Мне помогали и Дафна (что естественно), и Анна Беренс, которую изумляло и несколько даже шокировало то, что я заставлял ее делать, и Рыжик, которая опять рыдала в моих объятиях, бедняжка, пока я, молча, украдкой делая свое черное дело, вдавливал и вдавливал ее в дверь в пустой, залитой лунным светом комнате моих фантазий. Но явились и те, кого я уж никак не ожидал увидеть: племянница Мэдж, к примеру (помните племянницу Мэдж?), громадная девица с красной шеей, за которой я гонялся по улицам (помните ее?), и даже – прости, Господи! – моя собственная мать и рыжая Джоанна с конюшни. А в самом конце, когда все они, погостив, исчезли и я, опустошенный, лежал на тюремной койке, взору моему вновь предстала, будто тягостная и неотвратимая обязанность, таинственная дверь и чье-то невидимое присутствие за ней. Этот невидимка силился выйти наружу. Он хотел вырваться, он хотел жить. Утро понедельника. Ох уж это мне первое утро недели! Пепельный свет, шум, ощущение бессмысленной, но необходимой спешки. Думаю, что и в ад я попаду именно в понедельник утром. Меня разбудил полицейский с очередной кружкой липкого чая и куском хлеба. Когда он пришел, я дремал; мне снилось, будто меня прижал к себе громадный зверь с жаркой, вонючей пастью. Я сразу же понял, где я нахожусь, никаких сомнений на этот счет у меня не возникло. Полицейский был совсем еще молоденький здоровенный парень с крошечной головкой, и, когда я открыл глаза и посмотрел на него, мне показалось, что ростом он до самого потолка. Он пробурчал что-то невнятное и тут же ушел. Я спустил ноги на пол и обхватил голову обеими руками. Во рту было гадко, глаза болели изнутри, под ложечкой неприятно посасывало. «Неужели теперь меня будет тошнить до конца дней?» – подумал я. Сквозь прутья моей клетки косо падали тусклые солнечные лучи. Стало холодно. Я накинул одеяло на плечи и, согнув дрожащие колени, присел на корточки над ведром. Я бы ничуть не удивился, если б в коридоре, чтобы посмеяться надо мной, собралась целая толпа. «Да, – свербила мысль, – да, так теперь и будет». В мысли этой было даже что-то по-своему приятное. Приятное и страшное. Пришел сержант Каннингем отвести меня на первое заседание святой инквизиции. Я помылся, как мог, над грязной раковиной в углу и попросил у Каннингема бритву. Он покатился со смеху – ишь чего, дескать, захотел. Вероятно, он и впрямь считал меня ушлым типом. «Покладистый нрав, – подумал я. – Он ведь проторчал здесь всю ночь, его смена кончается только сейчас». Поддерживая падающие штаны, я поплелся за ним по коридору. В канцелярии творилось нечто несусветное: стучали пишущие машинки, выли и затравленно хрипели коротковолновые передатчики, люди, роняя слова через плечо, входили и выходили или же, пригнувшись к столу, что-то кричали в телефонную трубку. Когда я проходил, все замолчали – нет, конечно, не замолчали, а заговорили вполголоса. Уже знают, стало быть. Они не пялились на меня – профессионалы все-таки, – но поняли, что к чему. В этот момент я увидел себя их глазами: нелепое существо, которое бежит, приплясывая, за добряком Каннингемом, точно ручной медведь. Он открыл дверь и завел меня в квадратную серую комнату с пластмассовым столом и двумя стульями. «Еще увидимся», – сказал он с порога, подмигнув; голова его скрылась, дверь захлопнулась. Я медленно опустился на стул и, как школьник, сложил на столе руки. Время тянулось медленно. Я и сам удивился, как спокойно, оказывается, могу я вот так вот сидеть и ждать; мне словно бы удалось каким-то образом отделиться от своего физического «я». Комната была похожа на внутренность черепа; казалось, люди, чьи голоса доносились до меня через стену, находятся не в соседней комнате, а на другой планете. Первыми явились Баркер и Кихем. Сегодня Баркер был в синем костюме такого размера, что в него впору было заворачивать вещи – ящики, например. Несмотря на утренний час, лицо у Баркера уже налилось краской и вспотело. Кихем был в том же, что и накануне, кожаном пиджаке и в темной рубашке – этот не из тех, кто часто меняет туалеты. Они пришли выяснить, почему я не подписал свои показания. Я напрочь позабыл про этот листок (он так и лежал у меня под матрасом), однако почему-то выдумал, что разорвал его. Вновь наступила гнетущая тишина, они молча стояли надо мной, стиснув кулаки, и тяжело, с присвистом дышали. В воздухе притаилось еле сдерживаемое насилие. Постояв так с минуту, они, однако, гуськом вышли из комнаты, и я опять остался один. Моими следующими посетителями были пожилой субъект в кавалерийской холщовой робе и в аккуратной маленькой шляпке и узкоглазый молодой крепыш, на вид – неудавшийся сын пожилого. Прежде чем войти, они долгое время испытующе смотрели на меня, после чего «кавалерист» сделал несколько шагов вперед и сел напротив, положив ногу на ногу, сняв шляпу и обнажив плоскую лысую голову, восковую и всю в каких-то странных впадинах, как у больного ребенка. Он извлек из кармана трубку, неторопливо раскурил ее, снова положил ногу на ногу и, устроившись поудобнее, стал задавать какие-то загадочные вопросы, цель которых, как я сообразил позднее, состояла в том, чтобы выяснить, что мне известно про Чарли Френча и его знакомых. Отвечал я с предельной осторожностью, ибо не знал, к чему он клонит, – подозреваю, впрочем, что и они этого тоже не знали. При этом я не забывал улыбаться им обоим, демонстрируя лояльность и уступчивость. Тот, что помоложе, оставался стоять в дверях и что-то записывал в блокноте во всяком случае, делал вид, что записывает; меня вообще не покидало чувство, что меня «берут на пушку», стремятся отвлечь или запугать. Кончилось тем, что мне все это надоело (при всем желании я не мог принимать их всерьез), я сбился и стал сам себе противоречить. Спустя некоторое время они, видимо, тоже потеряли ко мне интерес и вскоре ушли. Сменил их мой старый приятель инспектор Хаслет, который влетел в комнату, по обыкновению робко улыбаясь и глядя в сторону. «Господи, – сказал я, – кто это такие?» – «Из спецслужб», – отрезал он, сел, уставился в пол и забарабанил пальцами по столу. «Послушайте, – сказал я, – я беспокоюсь… моя жена… я…» Но он меня не слушал, мои слова абсолютно его не интересовали. Разговор опять зашел о моих показаниях. Почему я не подписал бумагу? Говорил он тихим, спокойным голосом – так говорят о погоде. «Вы бы очень облегчили себе жизнь, поймите», – сказал он. И тут я неожиданно рассвирепел, не знаю даже, что на меня нашло: я стукнул кулаком по столу, вскочил, стал кричать, что ничего не подпишу, что пальцем не пошевелю, пока не получу ответы на свои вопросы. Так и сказал: «Пока не получу ответы на свои вопросы!» Тут же, разумеется, гнев мой остыл, и я опять покорно опустился на стул, покусывая костяшки пальцев. «Ваша супруга, – мягко сказал Хаслет, – садится сейчас в самолет. – Он взглянул на часы. – Именно сейчас, в данную минуту». Я тупо уставился на него. «А…» – только и выговорил я. Естественно, я успокоился, однако удивился не очень. Я ведь всегда знал, что сеньор (забыл, как его?) слишком хорошо воспитан, чтобы не дать ей уехать. Его честь прибыл в полдень, хотя выглядел так, будто только что продрал глаза. Впрочем, вид у него всегда помятый – и в этом его прелесть. Больше всего меня поразило, насколько мы с ним одинаково сложены – оба большие, рыхлые, тяжелые. Стол жалобно застонал, когда мы, каждый со своей стороны, на него облокотились; стулья под нашими мощными задами тяжело вздохнули, взывая о помощи. «Вам, наверно, будет небезынтересно, кто пригласил меня вас защищать?» – начал он. Я энергично закивал головой, хотя, по правде говоря, ни разу об этом не задумывался. Тут он заюлил, стал бубнить что-то про мою мать, уверяя, что уже работал на нее когда-то, но не уточнил, когда именно. Уже много позже, к своему удивлению и немалому смущению, я узнал, что все организовал Чарли Френч; это он в воскресенье вечером позвонил моей матери, известил ее о моем аресте и велел немедленно связаться со своим добрым приятелем, известным адвокатом Мак Гилла Гунна. Это Чарли платил ему – и платит по сей день – довольно солидные гонорары. Он переводил деньги матери (а теперь, стало быть, рыжей девице), а та посылала их адвокату, чтобы создалась видимость того, что деньги поступают из Кулгрейнджа. (Простите, Мак, что утаил это от вас, но такова была воля Чарли.) «Вы, кажется, давали какие-то показания, я правильно понял?» – продолжал его честь. Я поставил его в известность относительно литературного шедевра Каннингема. Вероятно, рассказ мой был чересчур эмоционален, его честь насупился, прикрыл, словно от боли, глаза под очками и поднял руку, чтобы я замолчал. «Вы ничего не подпишете, – сказал он, – ничего, вы что. с ума сошли?!» Я опустил голову. «Но я же виновен, – тихо проговорил я. – Виновен». Он сделал вид, что не слышит. «А теперь послушайте меня, – сказал он. – Вы ничего не будете подписывать, ничего не будете говорить, ничего не будете делать. Вы подадите в суд заявление о своей невиновности… – Я раскрыл было рот, чтобы что-то возразить, но он не желал меня слушать. – Итак, вы заявите о своей невиновности, – повторил он, – а в момент, который я сочту подходящим, измените тактику и признаете себя виновным в убийстве, понятно?» Он холодно смотрел на меня поверх очков. (Моим закадычным другом он станет гораздо позже.) Я покачал головой. «А по-моему, это неправильно», – сказал я. Его честь презрительно фыркнул. «Это по-вашему!» – воскликнул он, но не добавил: «И вы еще можете рассуждать, что правильно, а что нет?» Мы помолчали. У меня заурчало в животе. Меня тошнило и одновременно хотелось есть. «Кстати, – прервал молчание я, – вы разговаривали с моей матерью? Она ко мне собирается?» И опять его честь прикинулся глухим. Он положил бумаги, снял очки и, стиснув двумя пальцами переносицу, поинтересовался, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. Теперь настала моя очередь фыркнуть. «Я вот что имею в виду, – недовольным голосом процедил он. – Есть ли что-нибудь, что я могу у них для вас попросить?» – «Есть. Бритва, – ответил я. – И пусть отдадут ремень: вешаться я не собираюсь». Он встал. Внезапно мне захотелось задержать его. «Спасибо вам, – сказал я с такой горячностью, что он остановился в дверях и по-совиному уставился на меня. – Поймите, – сказал я, – я хотел убить ее. Я сделал это умышленно. У меня нет ни объяснений, ни оправданий». Он только вздохнул. В суд меня повезли во второй половине дня. Сопровождали меня Хаслет и двое полицейских в форме. Рука, которую я ободрал о розовый куст, нарывала. «О Фредерик, ты болен»[10]. О моем первом появлении в суде у меня почему-то осталось весьма туманное воспоминание. Я-то думал, что это будет просторное, величественное помещение, что-то вроде небольшой церкви, с дубовыми скамьями, резным потолком, атмосферой пышной и серьезной, а потому был разочарован, очутившись в довольно убогого вида конторе, из тех, где прохвосты клерки выдают клиентам сомнительные бумаги. Когда меня завели внутрь, началась какая-то суматоха, которую я принял было за подготовку к слушанью, но которая, как я, к своему изумлению, впоследствии обнаружил, и была самим слушанием. Продолжалась эта процедура от силы минуты две. Судья, без мантии, в самом обыкновенном костюме, оказался вполне симпатичным стариканом с бачками и красным носом. Должно быть, он пользовался репутацией остроумного человека, ибо, когда он весело глянул на меня и произнес: „А вот и мистер Монтгомери!“, все присутствующие покатились со смеху. В ответ я вежливо улыбнулся, давая этим понять, что способен оценить шутку, даже если ее и не понял. Охранник толкнул меня в спину, я встал, сел, встал опять – и на этом все кончилось. Я с изумлением осмотрелся по сторонам. Мне казалось, я что-то упустил. Его честь потребовал, чтобы меня выпустили на поруки, однако судья Филдинг лишь укоризненно покачал головой, как будто укорял непослушного ребенка. „Э, нет, сэр, – сказал он, – об этом не может быть и речи“. И эта фраза тоже вызвала почему-то оживление. Что ж, я был рад, что им так весело. Охранник что-то сказал у меня за спиной, но я не мог сосредоточиться: в груди у меня ни с того ни с сего образовалась какая-то жуткая пустота, и я понял, что сейчас разрыдаюсь. Я чувствовал себя ребенком – или же глубоким стариком. Его честь коснулся» моей руки. Я беспомощно отвернулся. «Пошли», – довольно дружелюбно проговорил охранник, и я поплелся за ним. Все плыло перед глазами. Хаслет следовал за мной – его походку я уже изучил. На улице собралась небольшая толпа. Как же они узнали, кто я, в каком буду суде, в котором часу кончится слушание моего дела?! Встретили меня дружным криком, в котором слышались ужас и отвращение и от которого у меня побежали по телу мурашки. Я так смутился и перепугался, что окончательно потерял голову и помахал им рукой – помахал им рукой] Один Бог знает, чем я при этом руководствовался. Вероятно, это был задабривающий жест, свидетельство животной покорности, признание своего поражения. Разумеется, это разъярило их еще больше. Они стали трясти кулаками, завывать. У одного-двух вид был такой, будто они вот-вот отделятся от толпы и бросятся на меня. Одна женщина плюнула в мою сторону и назвала меня грязным подонком. А я стоял, кивал и махал рукой, точно автомат, и на лице у меня застыла испуганная улыбка. Именно тогда я и понял, что убил человека из их числа. Пока я был внутри, шел дождь, но он кончился, и опять выглянуло солнце. Помню злобный блеск мокрого асфальта, тучу, воровато спрятавшуюся за крыши домов, и собаку, что, испуганно поджав хвост, трусит через улицу, стараясь держаться подальше от рассвирепевшей толпы. Вот видите, вечно я запоминаю все случайное, несущественное. Тут на меня набросили шерстяное одеяло, втолкнули головой вперед в полицейскую машину, и мы, чиркнув шинами, сорвались с места. Эх… В жаркой, шерстяной темноте я нарыдался вволю. Тюрьма. Та самая. Ее я уже описывал. Своего первого посетителя я уж никак не ожидал увидеть. Когда мне сказали, что пришла женщина, я решил, что это Дафна, прямо с самолета, или же мать, а потому, войдя в комнату посещений, я в первый момент даже не узнал ее. В своем мешковатом свитере, юбке из пледа и туфлях на микропорке она выглядела в тот день еще моложе. Бледненькая, несформировавшаяся, вся в веснушках, она была похожа на отстающую ученицу, что тихонько плачет по ночам в интернатской спальне и помешана на пони. Только великолепные пламенно-рыжие волосы выдавали в ней женщину. «Дженни!» – воскликнул я, и она покраснела. Я взял ее руки в свои. Почему-то я был ужасно рад ее видеть. Тогда я еще не знал, что совсем скоро эта девушка лишит меня наследства. «Вообще-то я Джоанна», – промямлила она и прикусила губу. Чтобы скрыть неловкость, я засмеялся. «Ну конечно, Джоанна. Ты уж прости меня. Я ведь сейчас плохо соображаю». Мы сели. Я улыбался – все шире и шире. Неожиданно я ощутил какую-то легкость, чуть ли не озорство. Я представил себя старым холостяком, другом семьи, что приехал навестить бедную малютку в «день открытых дверей». Она привезла мне из Кулгрейнджа мой чемодан. Вид у чемодана был какой-то странный, привычный и в то же время чужой, как будто за это время он побывал в небывало длинном, опасном путешествии – на другую планету, в другую галактику. Я спросил про мать. Слава Богу, хватило ума не выяснять, почему она не приехала. «Передай ей, что мне стыдно», – сказал я. Слова эти прозвучали нелепо, как будто я извинялся за опоздание, как будто кого-то подвел, и мы, не глядя друг’ другу в глаза, надолго смолкли. «Знаешь, – сказал я наконец, прерывая неловкое молчание, – а у меня здесь появилась кличка. Меня зовут, естественно, Монти». Она улыбнулась, и я обрадовался. Когда она вот так улыбается и кусает губку, то особенно похожа на ребенка. Никогда не поверю, что это ловкая интриганка. Подозреваю, что материнское завещание было для нее ничуть не меньшим сюрпризом, чем для меня. С трудом представляю ее себе хозяйкой Кулгрейнджа. Впрочем, может, именно этого мать и добивалась: после нее – хоть потоп. Нет, такие мысли недостойны меня, моего нового, серьезного отношения к жизни. Я не испытываю к матери ненависти за то, что она лишила меня наследства. Наверно, таким образом она пыталась меня чему-то научить, заставить спуститься с небес на землю, побольше уделять внимания людям, таким, например, как эта бедная, нескладная девушка с веснушками, робкой улыбкой и почти незаметными бровями. Помню, что вчера, сквозь слезы, сказала мне Дафна, слова ее засели у меня в мозгу, точно гвоздь: «Ты ничего не знал про нас, ничего!» Она права, конечно. Она-то говорила об Америке, о себе и об Анне Беренс, о тех еще временах, но права она в принципе: я ничего не знаю. Не знаю – но ведь стараюсь узнать. Я наблюдаю, слушаю, размышляю. Время от времени мне представляется даже возможность взглянуть на иной мир, который при всей своей новизне на самом-то деле – я отдаю себе в этом отчет – существовал всегда, несмотря на то что сам я его и не замечал. В этих изысканиях большую помощь оказал мне мой друг Билли. Я еще не говорил вам о Билли? Он с самого начала ко мне привязался, думаю даже, что он немножко в меня влюблен. Ему девятнадцать – мышцы, сальные черные волосы, красивые руки убийцы. Такие же, как у меня. Суд по нашим делам назначен на один и тот же день, и он считает это хорошим знаком. Билли обвиняется в убийстве и в групповом изнасиловании. Он настаивает на своей невиновности, однако виноватую улыбочку сдержать не в силах. По-моему, втайне он гордится своими подвигами. И в то же время есть в нем какая-то чистота, как будто сохранилась крошечная драгоценная частичка, которую ничто не способно запятнать. Думая о Билли, я готов поверить в существование души. Первый раз он сел за решетку еще мальчишкой и является кладезем тюремной мудрости. Так, он поведал мне о всевозможных и весьма искусных способах передачи с воли наркотиков. Например, до того, как установили стеклянные перегородки, жены и подруги прятали во рту маленькие пластиковые пакетики с героином, которые передавались во время длительных поцелуев, заглатывались, а потом выблевывались в нужниках. Идея эта мне очень понравилась, произвела на меня сильное впечатление. Такой целеустремленности и страсти, такой отзывчивости и отваги мне прежде встречать не приходилось. Так о чем я? Мысли путаются. Такое, впрочем, происходит здесь со всеми. Это своего рода защитная реакция. Из-за расслабленности, рассеянности, апатии мы имеем возможность в любое время и в любом месте погрузиться в короткий, глубокий сон. Да, Джоанна. Она пришла меня навестить, принесла чемодан. Я был рад что чемодан вернулся. Правда, большую часть его содержимого они (тюремные власти, то бишь) конфисковали, но кое-что все же осталось: пара рубашек, кусок мыла (от его аромата у меня подкосились ноги), туфли, несколько книг. Я вцепился в эти вещи, в эти иконы, я прижал их к сердцу, горюя по своему мертвому прошлому. Но горевать здесь очень опасно. Горе подрывает волю. Тот, кто поддается горю, становится беспомощным, его охватывает губительная апатия. Горевать в тюрьме – все равно что вечно оплакивать покойника. Я предвидел эту опасность и решил избежать ее. «Буду трудиться, буду заниматься», – подумал я. Тем более что тема напрашивалась сама собой. По моей просьбе Дафна принесла мне огромные фолианты по голландской живописи – не только история, но и техника, тайны мастерства. Чего я только не изучал: и методы растирания красок, и искусство изготовления красителей, и производство полотна во Фландрии. Я читал жизнеописания живописцев и их меценатов. Я сделался неплохим специалистом по истории Голландской республики семнадцатого века. Но штудии эти в конечном счете ни к чему не привели: все эти знания, вся накопленная информация окаменела, точно кораллы, облепившие дно затонувшего корабля. В самом деле, как могли голые факты сравниться с поразительным знанием, что снизошло на меня, когда я стоял и смотрел на портрет, который лежал на краю канавы. С этим знанием, с этим прозрением я жить не мог. Я смотрю на репродукцию, приколотую к стене у меня над головой, однако что-то в ней умерло. Что-то умерло. Немало времени посвятил я и изучению подшивок газет. Я часами просиживал в тюремной библиотеке и читал – читал и перечитывал – каждое слово, относящееся к моему делу. Я пережевывал мельчайшие подробности до тех пор, пока они не превращались в безвкусную жвачку. Я читал о детстве Джози Белл, о ее – увы, столь недолгой – учебе, о семье и друзьях. Соседи отзывались о ней хорошо. Она была спокойная, уравновешенная девушка. Однажды она даже чуть было не вышла замуж, но что-то не сложилось, жених ее уехал в Англию и не вернулся. Первое время она работала продавщицей у себя в деревне, потом, перед Уайтуотером, – горничной в отеле «Южная звезда». «Южная звезда»! Господи, ведь я же вполне мог пойти туда, когда жил у Чарли, мог снять там номер, мог даже лечь в постель, которую она когда-то стелила! Я рассмеялся про себя. И какую бы мораль я из этого извлек? Для меня Джози присутствовала бы там не более, чем в газетных отчетах, не более, чем в тот день, когда я увидел ее в первый раз стоящей в балконных дверях в озарении золотисто-синего летнего дня, не более, чем когда она повалилась на бок, а я ударил ее, один раз, другой, – и кровь брызнула на оконное стекло, В этом, вероятно, и состоит мой главный, самый страшный грех, тот грех, которому не может быть прощения: я ни разу не представил ее себе достаточно живо, она никогда не была для меня полноценным, живым существом. Да, эта нехватка воображения и есть мое истинное преступление, из тех, что способно повлечь за собой и другие. Тому полицейскому я сказал чистую правду: я убил ее потому, что сумел убить, а сумел убить потому, что для меня она не была живой. И поэтому задача моя сейчас – оживить ее. Правда, я не уверен, что сам понимаю смысл этих слов, но они поражают меня своей неумолимой логикой. И как же прикажете совершить этот акт оживления? Представить ее себе с первых дней, с раннего детства? Я озадачен, я испытываю немалый страх и вместе с тем чувствую, что чем-то взволнован, как-то странно возбужден. Мне начинает казаться, будто я приобретаю новый вес и плотность. Мне весело и в то же время удивительно грустно. Во мне зреют новые возможности. Я живу для двоих. Я принял решение и не отступлюсь: я признаю себя виновным в предумышленном убийстве. По-моему, это будет правильно. Дафна, когда я сказал ей об этом, расплакалась. Я был изумлен. Изумлен и поражен. «А обо мне ты подумал? – воскликнула она. – Ты подумал о ребенке?» На это я очень мягко возразил, что, по-моему, я уже и так поломал им жизнь, а потому самое сейчас разумное – находиться от них подальше (а лучше и вовсе не возвращаться), чтобы дать ей возможность начать жизнь сызнова. Получилось, по-видимому, бестактно. Она сидела за стеклянной перегородкой и плакала навзрыд: плечи трясутся, в руке зажат скомканный, насквозь промокший носовой платок. И тут ее понесло, гнев пополам со стыдом, из-за рыданий я не мог разобрать и половины того, что она говорила. Она припомнила мне все. Что я сделал и чего не сделал. Как мало я знал, как мало понимал. Я сидел и смотрел на нее с разинутым от ужаса ртом. Я лишился дара речи. Откуда в ней это? Как же я мог так в ней ошибаться? Как это мне не удалось разглядеть за ее сдержанностью такую страсть, такую боль? Мне вспомнился паб, мимо которого я проходил однажды поздно вечером во время одной из городских прогулок, за неделю до ареста. Где это было? В Стоуни-Баттер, где-то там. Типичный паб в рабочем квартале: на окнах защитная стальная сетка, на ступеньках высохшие следы блевотины. Когда я поравнялся с входной дверью, из нее вывалился пьяный и на какую-то долю секунды, прежде чем дверь захлопнулась снова, я сумел увидеть, что происходит за ней. Заглянув внутрь, я прошел не останавливаясь. Увиденное чем-то напомнило мне полотно Яна Стена (Ян Стен (ок. 1626 – 1679) – голландский художник; живописал застолье, сцены городской и сельской жизни.): тусклый свет, красные лица пьяниц, завсегдатаи сидят за стойкой, подперев головы руками; поет, демонстрируя поломанные зубы, какая-то толстуха. Меня тогда охватило какое-то тягучее оцепенение, что-то вроде разочарования и тоски: как же я далек от этого простого, уродливого, буйного мира. Что ж, я всю жизнь шел мимо открытых дверей, мимо шумных сборищ – и растворялся во мраке. И все же бывают и такие минуты, которые наводят на мысль, что я душа не совсем уж пропащая. На днях, например, по пути на очередное, дополнительное, слушанье я ехал в полицейском фургоне вместе с каким-то старым пропойцей, которого, по его словам, арестовали накануне ночью за убийство друга. Трудно было представить, что такой тип может иметь друга, тем более – убить его. Всю дорогу он говорил не переставая – в основном какую-то чушь. Один глаз у него был подбит, на губе образовалась громадная гнойная язва. Я смотрел в зарешеченное окно на убегавшие назад городские улицы и изо всех сил старался не обращать на него внимания. Но один раз, когда фургон занесло на повороте, пьянчуга упал на меня, и я, машинально выставив вперед руки, заключил старого брехуна в объятия. Запах от него исходил, понятно, чудовищный, сальные обноски, в которые он был одет, скользили под руками, и я стиснул зубы, еле сдерживая отвращение, однако продолжал держать его, чтобы он не упал, и (конечно же, я приукрашиваю!) даже, кажется, на какую-то долю секунды прижал его к себе – в знак… не знаю чего… сочувствия, товарищества, солидарности, чего-то такого. Да, кто я, как не исследователь, как не первооткрыватель, что смотрит на неизведанный материк с носа тонущего корабля? И поймите меня правильно, я вовсе не воображаю, что подобные эпизоды, подобные вылазки в новый мир хоть на йоту уменьшают мою вину. Хорошо, если они имеют какое-то значение для будущего. Быть может, последней страницей стоит пренебречь? Нет, какая разница, пусть остается. Дафна принесла мне рисунок Вэна. Я приколол его к стене. Она уверяет, что это мой портрет. Одна, громадная, похожая на дубину, нога, пальцы, как сосиски, один, неподвижный, очень спокойный, как у Циклопа, глаз. Что ж, если вдуматься, сходство есть, и немалое. Кроме того, она сообщила мне совершенно сногсшибательную новость. Джоанна пригласила ее и ребенка переехать в Кулгрейндж. Будут, стало быть, жить в одном доме, сосуществовать – моя жена и девчонка с конюшни. (Каких только интригующих финалов не подкидывает нам жизнь!) И что самое поразительное, эта новость не вызывает у меня отрицательных эмоций. Весьма вероятно, что и мне предстоит жить там же – когда выпустят. Я живо представил себя в высоких сапогах, в шляпе, копающимся в навозе. Но промолчал. Бедная Дафна – если только… ну да, если только… Его честь тоже пришел в ужас, когда я сообщил ему о своем решении. «Не волнуйтесь, – сказал я, – я признаю себя виновным, но поблажки мне не нужны». Он был не в силах это понять, а я – ему объяснить. Я так хочу – только и всего. Корабль Аполлона с увитым лавром бортом отплыл на Делос (Аполлон родился на острове Делос, священном для него. Лавр – растение Аполлона.), вот и я должен отсидеть свой срок. «Кстати, Мак, – сказал я, – по моей милости Чарли Френч остался без своей тарелки. – Шутки он не понял, но на всякий случай улыбнулся. – Между прочим, когда я бросил ее в машине, она была еще жива, – сказал я. – Мне не хватило мужества ее прикончить. Собаку и ту добивают». (Все это чистая правда – поистине нет конца моим излияниям!) Он кивнул, стараясь скрыть отвращение. А может, страх? «Крепкий народ, – сказал он. – Такие умирают долго». Затем он собрал бумаги и направился к выходу. Мы обменялись рукопожатиями – ситуация того требовала. Да, чуть не забыл. Оказывается, Чарли Френч скупил по дешевке картины моей матери, затем продал их втридорога Бинки Беренсу, затем выкупил их за гроши у Бинки и перепродал Максу Молиньюксу. Что-то в этом роде. Не все ли равно? Темные делишки, темные делишки. Довольно об этом. Время идет. Я поедаю время. Я воображаю себя эдаким червем, что спокойно и методично поглощает будущее – то, что на воле принято считать будущим. Мне никак нельзя предаваться отчаянью, той абулии[11], которая постоянно угрожала всему, что я когда-либо пытался делать. Я так долго смотрю в пропасть, что иногда начинает казаться, будто, это пропасть всматривается в меня. У меня бывают хорошие дни, а бывают плохие. Я думаю о тех чудовищах, среди которых, совершив преступление, я очутился, об убийцах, мучителях, гнусных подонках, что стоят и смотрят, как все происходит, – и порой мне приходит в голову мысль: а не стоит ли просто взять и поставить точку. Но у меня есть обязательство – мой срок. Сегодня в мастерской я ощутил ее запах – резкий, металлический, его ни с чем не спутаешь. Это запах порошка для чистки металлов – в тот день она, должно быть, чистила серебро. Я был так счастлив, когда определил этот запах. Все казалось возможным. Казалось даже, что наступит день, когда я проснусь и в дверях, ведущих в темную комнату, ту самую, что не выходит у меня теперь из головы, появится ребенок, девочка, которую я узнаю сразу, без тени сомнения. Сейчас весна. Даже здесь мы чувствуем ее, чувствуем оживление в воздухе. На окне у меня стоят цветы, я люблю смотреть, как они питаются светом. Суд состоится через месяц. Долго он не продлится. Газетчики будут разочарованы. Я решил было попробовать опубликовать мои записки. Но нет. Я попросил инспектора Хаслета приложить эту исповедь к моему делу вместе с другими официальными документами. Он сегодня побывал у меня, здесь, в камере. Хаслет собрал исписанные страницы и взвесил их на ладони. «Это и есть моя оправдательная речь», – сказал я. Он скосил один глаз. «А тут есть про то, что вы ученый? – спросил он. – И про то, что давно знакомы с дочкой Беренса, и что деньги занимали, тоже есть?» Я улыбнулся. «Это моя версия, – сказал я, – и я ее буду придерживаться». Хаслет засмеялся. «Будет тебе, Фредди, – сказал он. – Сколько тут правды?» Он первый раз назвал меня по имени. «Сколько тут правды, инспектор? – переспросил я. – Тут все правда. И все неправда. Все – стыд. Один сплошной стыд». |
||
|