"Воля и власть" - читать интересную книгу автора (Балашов Дмитрий Михайлович)

Глава 11

Сколько еще раз в русской истории встанут вот так, лицом к лицу, глава страны или представитель вышней власти, олицетворяющие собой закон, и мужик, воин ли, монах, варнак, мятежный беглец, представитель той вечной мятущейся стихии «народа», «толпы», «вольницы», которая сама по себе ничто без власти и способна только к разрушению и мятежу, но без которой и сама-то власть тоже ничто, ибо когда гаснет та низовая бунтующая сила, рушится и все возводимое над нею здание государственности.

Анфал, разумеется, не поведал князю о тайных думах своих, о царствии пресвитера Иоанна – мужицком вольном содружестве. Но и Василий не сказал Анфалу, что вслед за Двиной настанет черед Вятки, что не для того посылает он рать на Двину, чтобы мирволить воровской вольнице, а для того, чтобы сковать страну едиными скрепами верховной власти, объединить стихию, направив бурный ее поток в единое русло, начертанное государственной волей.

И ни Анфал не догадывал, что вольница, по самому существу своему, не уляжется в начертанные берега, ни Василий не думал о том, что вышняя власть может забыть о народе и покуситься в корыстном вожделении немногих на общее благо страны.

Поход на Двину готовился со всею возможною поспешностью. Весна! Пока не рухнули пути! Пока не протаяли дороги!

– Главное – не трусь! – наставлял напоследях Иван Никитич сына Ивана.

– И наперед не лезь! Наперед лезут чаще всего со страха! Бронь дам на один поход, а там – сам уж! Такие, как мы, брони добывают в бою! Куплять, дак нам Островое продать надоть, да и того не хватит! И шелом отцов не потеряй тамо – на Двине! Чаще всего погибают в первом бою. Ну, мать, давай икону!

Наталья Никитична прибавила в свой черед:

– Отцову честь не роняй! И дед у тя был славный воин. И погиб на бою. Со славою погиб!

Мужа отправляла. Сына отправляла на рать, теперь – внука!

– И невем: воротитце ай нет? – заплакала. – Стара я уже стала, Ванюшенька, временем засну: слышу, как Никита мой к себе зовет. Я уж тебе не сказывала того, а чую, скоро нам встреча! Любила я батьку твово, и сейчас люблю. А только все, кто были, в могиле уже! И Василий Васильич, и Марья Михайловна, и Шура Вельяминова… Подруги ведь были с великой княгинею! – выговорила она, и в голосе прозвучала эхом, далеким отзвуком, прежняя гордость сановной дружбой.

– Умалились мы, мать? – вопросил Иван Никитич (доселе о том не прошал ни разу!)

– Да нет! А просто как-то стало скушливо жить. Устала я! Ведь всего всякого довелось хлебнуть, да сам ведашь! Во младости занимает все! И верба цветет – радость, и крестный ход – тоже радость. А в Пасху, когда свечки несут да целуются оногды и с незнакомыми, таково робко и радостно бывало! А ряжеными ходили, в снегу валялись, девками-то, да и опосле того, радостней было жить! Первый муж помер скоро, и памяти не оставил долгой, а тут батя твой, Никитушка! – вымолвила помолодевши лицом, и Иван на миг узрел в проясневшем взоре матери отсвет прежних красоты и любви. – А ныне все как-то не корыстно стало.

Ивану вдруг, глядя на разгоревшее лицо сына: в такой поход! На Двину! Впервые! – стало как-то удивительно ясно, прояснило, что вот – у сына все впереди, а у него уже многое сзади, а у матери все в прошлом – молодость, жизнь, покойный отец, бывший когда-то молодым дерзким ратником, не побоявшимся спорить с самим Василием – великим тысяцким града Москвы, решившимся и на большее (об убийстве боярина Хвоста дома не поминали, и сам Иван далеко не сразу вызнал о том, но было, состоялось, произошло). И неведомо было доселе, стыдиться того или гордиться сим было должно? Тем паче после того наслоился целый ворох событий: и казнь Ивана Василича Вельяминова, и крушение Вельяминовых, и смерть великого Алексия, а затем и князя Дмитрия Иваныча и преподобного Сергия. Век менялся на глазах, уходил, исшаивал с последними носителями его, которые, ежели и не поумирали еще, то медленно и непрерывно отходили в тень, угасали, старели, отдалялись от дел господарских. Уезжали в свои родовые поместья, где кончали дни в теплых горницах, среди мамок, слуг, бахарей, изредка выбираясь, чтобы потолковать с такими же древними старцами о старопрежних молодых и гордых временах, столь дивно красивых и величественных в воспоминаниях, особенно дорогих потому, что юности, как бы того не хотелось, никому и никогда не удавалось вернуть. И только в детях, во внуках, в каждом новом поколении, опять привычное исстари – внове, и в первый након, – и дымные ночлеги, и скрипучее седло, и снег, и усталь, и рассказы бывалых ратников у дорожных костров, и ночлеги в припутных избах, и ратный труд, влекущий к себе и страшный одновременно, и первые раны, и первые смерти боевых товарищей, и добыча, и удаль, и влекущий или испуганный девичий взгляд; проносящаяся мимо жизнь, для которой ты – неведомый сказочный странник, богатырь из иной земли, из дали дальней, примчавший на взмыленном коне и через мгновение, через малый час исчезающий в отдалении пространств и времен.

Иван давал сыну последние советы, наказывал, кого держаться, не лезть дуром вперед и не робеть на борони, но Ванюха уже плохо слушал родителя. В глазах у него полыхал огонь дальних странствий, и отец понял, отступился, чуя непривычное робкое чувство жалости и тревоги за эту стремительную юность, которое, быть может, уже и не воротится назад!

Юный Иван едва распростился с отцом и бабой Натальей Никитишной, как ее звали по покойному мужу все соседи, устремил с жадным замиранием в груди в Кремник, в дружину, что в ночь уходила в поход. Шла весна, пути могли рухнуть ежеден, и потому собранная рать выступала не стряпая. На Вятку к Анфалу были загодя посланы княжие гонцы. Встреча ратей назначалась в Устюге. И вот, во след отцу, деду, прадеду, не догадывая о том, Ванюха суетится, увязывает возы, проверяет, как кованы кони, да где запасные подковы, гвозди, сбруя, всякий надобный в дороге снаряд. Об оружии – сулицах, рогатинах, стрелах, о бронях и шеломах, увязанных в торока, меньше всего и речей и забот. Всякий путь – прежде всего путь: не обезножили бы кони, не порвалось бы вервие, да как увязан снедный припас, да у всех ли ратных есть сменные сапоги, поршни ли, да хватает ли рукавиц ратным (не поморозили б руки дорогою!), да еще тысяча мелочей: нитки, шило, дратва, пуговицы, суконные подшлемники, подпруги, сыромятина в запас, да деготь, да рогожи, да шатры, да мало ли что – и все надобно, а иного в пути попросту не достанешь! Суетятся старшие, ворчат конюхи, торопливо стучит колотушка санного мастера. «Куда запасные завертки класти?» – кричит молодой кметь своему старшому. «Лжицы у всех есть?» – рассудливо прошает дорожный кравчий. (Нож есть у каждого на поясе, о том и прошать не надо. А вот чем уху хлебать дорогою? Тут надобен глаз да глаз.) Спать (спать остается всего часа два) густо набиваются в молодечную. Первый раз на полу, на попонах, меж двумя незнакомыми кметями. Пахнет портянками, войлоком, кожей. Смрадное тепло и храп мужиков наполняют горницу. Снится какая-то неподобь, но не успевши и досмотреть сна – тут же будят. Спать хочется! Ванюха, вывалившись в темень и ночь, хватает ком снегу, издрогнув, трет себе рожу и за ушами до боли, до острых ледяных уколов, но зато просыпается. Сани выезжают одни за другими, топочут кони переходя на рысь, минуют темные улицы Кремника. Гулко отдается эхом нутро городовых, заранее отверстых ворот. И с раската вниз и в ночь, мимо сонных хором, мимо валов окольного города, и уже по сторонам робкие елочки да тощий кривой березняк, и уже наступает и обступает лес, и уже согреваются замерзшие было ноги, и зубы перестают стучать, и только месяц бежит и бежит в вышине над лесом рядом с возами (возчики гонят вскачь!), да крепкие комки снежного льда из-под конских копыт ненароком попадают в лицо, заставляя сжимать зубы и вздрагивать. Впереди Радонеж, далее которого Переяславль, Ростов Великий и наконец Ярославль, где он еще не бывал, где им надобно переправляться через Волгу, и куда стремятся попасть как можно скорее.

Впереди долгая дорога до Вологды, до сказочной Тотьмы и наконец до совсем уж далекого неведомого Устюга, где их должен встретить легендарный Анфал, где будут бои с новогородскою ратью, откуда он воротит взрослым и сильным, овеянным ветром далеких земель и пространств, и где солнце летом, бают, не закатается совсем, а зимою зато царит вечная ночь, и откуда привозят изогнутые рога сказочного подземного зверя, огромные, желтые, которые одному и поднять-то едва-едва…

На вторую ночь заночевали в Радонеже. Едва втиснулись в путевую избу. Жрали какое-то горячее хлебово из пшена и репы, сдобренное солониной. Спали не раздеваясь, только скинувши зипуны, которыми тут же и укрывались, и сунув сапоги под голову, грелись друг о друга. И тут уж было не до расспросов или хождений куда-ни то. Токмо спать!

Сказка началась к вечеру другого дня, когда караван спускался к Переяславлю, едва не состоявшейся некогда столице московского княжества и его же церковной столице.

Переяславль явился как-то сразу и весь. С горы открылся город и ныне еще мало уступающий Москве, с громождением теремных и храмовых верхов, с луковицами глав, повисшими в воздухе, с белокаменным храмом Юрия Долгорукого там, в середине города, за кольцом валов и рубленых городень, за кучею островатых кровель посадских хором, особенно хорошо видных отсюда – с горы и в отдалении. И ширь Клещина озера, нежданная после разлива боров, утеснявших доселе дорогу, и дальний высокий берег, и кровли, и верха Горицкого монастыря там, где легчающее утреннее небо уже проглядывало упоительною весеннею голубизной. И безотчетно, натянутыми поводами удерживая коня, тем же отцовым, дедовым, прадедовым движением Ванюха замер, побледнев, следя восстающую красоту.

– Эй ты, сопленосый, чего застыл? Ай заморозил что? – окликнул его старшой. Кругом хохотнули. Не собираясь, впрочем, обижать молодого ратника, а так, порядку ради. – Как тя? Никитка? Федоров? Не рушь строй!

Иван повернул к старшому чужое, бледное, серьезное и вдохновенное лицо. Сказал звонко и гордо, с легкою обидой: «Мой прадед Федор грамоту на Переяславль князю Даниле привез! По то мы и Федоровы!» Старшой удивленно повел бровью, хмыкнул, смолчал. Пробормотал себе под нос: не врешь, коли… Не кончил, тронул коня.

Уже вечером, когда укладывались спать в просторном подклете монастырской трапезной, ратники, не пропустивши его гордых слов, растормошили Ивана: не брешешь? Сказывай!

Иван честно старался передать все, что помнил из рассказов бабы своей и отрывистых слов отца.

– Ишь ты, Окинфичи тогды против Москвы были! А ныне то! Первый род! Так и вручил грамоту ту?

– Из рук в руки. Долго опасился потом, не убили бы ево! И жили-то сперва здесь! За озером! Тамо вот, верно, на горке! Кто-то после прадедов терем сожег. Ну, а потом в Москву перебрались.

– Вон оно, как бывает! – протянул доныне молчавший старшой. – По роду – честь. По чести и род. Ну, Ванюха, с тебя спрос теперь не как с прочих. Двойной!

Иван токмо улыбнулся в потемнях, уловивши скрытую похвалу старшого. Ну, а чтобы не уронить родовой чести, по то и идет на Двину! Еще тихо, полгласа выспрашивали его сотоварищи, пока старшой не окоротил: спать, спать! Из утра в путь! Дневка у нас одна – в Ярославли городи!

Тихо. Темно. Захрапывают ратные. Иван лежит, подложив руки под голову. Темный, черный от сажи потолок закрывает от него тихо вращающийся над головой небесный свод с зимними холодными звездами. И по телу, мурашами, гордость. Неведомая доселе, когда о подвигах прадеда сказывала баба Наталья, все то казалось далеким и не важным уже. А ведь прадед видал тот же город, молился в том же соборе, заезжал в тот же вот Горицкий монастырь! Дивно! Эдакий город московскому князю подарить! Он вздохнул полною грудью, поворочался, уминая снопы овсяной соломы под попонами, и заснул счастливый.

Когда сказывал, расспрашивали, даже посетовал про себя, что мало запомнил из говоренного бабушкою и родителем. «Бают, Родион Квашнин с полком подошел? – прошали его. – Дак то после! Когда наш прадедушка грамоту ту привез, так и началось. Прадедушка и еще как-то так ездил, пробирался мимо Акинфовой рати, предупредить словом…»

И опять дорога, деревни, боры, сумасшедший предвесенний грай ворон и промытая синь неба, и золотистое солнце, обливающее чуткие, еще дремлющие, только-только просыпающиеся боры. Еще не зазвенели ручьи, еще не вскрылись великие и малые реки, но уже зимнюю сиренево-серую хмурь прогнало ликующими потоками золотого Ярилы, и скоро Пасха, и он молод, и близит весна!

Идут рысью, кое-где переходя вскок кони. Виляя на раскатах, торопятся груженые санные возы. Снег по утрам хрустит, подмерзнув, но к вечеру раскисает, начинает тяжко проваливать под коваными копытами коней. Скорей, скорей! Туда, на север! Наперегонки с весной!

Росчисти[54], деревни, белые озера полей и пашен и неотличимые от них белые поляны замерзших, засыпанных снегом озер, что будут вскрываться медленно, таять, отступая от берегов и оставляя на прибрежной кайме снулую, задохшуюся подо льдом рыбу. И голубой туман над полями, и розовые, сиренево-розовые тела молодых берез, как раздетые застенчивые девушки, и синие тени на голубом снегу. Близит Ростов!

Город поболее Москвы. Огромный собор – чудо тех далеких времен, еще до татарского нашествия. Осколок величия древней Владимирской Руси, ныне уходящей в предание, в неясную память столетий, подобно легендарному Китежу, утонувшему в озере, дабы не достаться врагам.

Измученные, голодные, они толклись на княжом дворе, сожидая, когда их поведут кормить. Вязали торбы с овсом к мордам коней, топтали сапогами снег, обильно политый конскою мочою. От многоверстной скачки гудит все тело, и ходишь раскорякою, с трудом сползши с седла, шею натер суконный грубый и мокрый ворот дорожного вотола, свербит тело (не с последнего ли ночлега в курной избе прихватили с собою дорожных вшей?). Хотелось бы в баню, хотелось бы сменить волглую льняную сорочку… Но завораживал невиданный доселе град и красный кирпичный терем князя Константина Ростовского, того, давнего, от тех еще ранних времен, и круглящиеся закомары, и ленты каменной рези, и медные главы со шлемами-куполами, вознесенными ввысь… Их ведут сперва в собор: короткая приветственная служба, которая на время заставляет забыть усталь и голод, а тем часом на княжой и монастырской поварнях уже доходит варево, и князь Федор, ограбленный на Двине, готовится в путь, советуясь с воеводами княжеской рати: Иваном Андреичем Хромым, что провожает ратных токмо до Вологды (после чего намерен посетить свою волость Ергу), и Васильем Иванычем Собакиным, с которым князь пойдет вместе до Устюга – возвращать отобранные княжщины и черный бор с новогородских двинских волостей.

Там, в теремах, за столами, крытыми камчатною скатертью, куда простым ратным и ходу нет, и чинно пируют ратные воеводы, отведывая пироги, рыбу, грибы, сыр, творог и прочие разносолы, пристойные во время Великого поста, но и смягченные (путникам позволено!) наличием блюд сомнительно «постных». Все это запивается разноличными квасами и медом, меж тем как внизу, в молодечной, пьют пиво и тот же кислый квас, едят щи, кашу, квашеную капусту и пироги, наедаются до отвала, памятуя, что впереди опять скудная дорожная снедь и сухомять до самого Ярославля.

И Ванюха (от принятого пива кружит голова и дальние лица дружины плывут цветными пятнами) хохочет, бьет кого-то с маху по плечу, о чем-то толкует громко и неразборчиво, ощущая себя кметем, воином, бывалым ратником, едва ли не героем, меж тем как старшой, усмехаясь, мигает кому-то из «стариков»: «Отведи парня-то, не заснул бы в снегу на дворе!» И Ивана ведут, и он, едва добредя заплетающимися ногами, дорогою все же сумев помочиться у бревенчатой стены, падает носом в кошмы и тотчас засыпает в блаженном опьянении юности. А в молодечной еще длится пир, звучат песни и здравицы, и боярин Иван Хромой, спустившись сверху, обходит столы, испивая чару за ратных, коих ведет с собою, и ему отвечают здравицею и тянут чары к нему, расплескивая хмелевую брагу. Московская рать идет на Двину!

Из утра излиха перебравший Иван крутит тяжелою головой, спотыкается. Как чашу спасения опруживает ковш хмельного кваса (сразу легче голове), седлает коня. И опять бежит дорога, и опять сани ныряют на взъемах, и дергает повод заводной конь, и становит уже привычной конская рысь, и не так болит спина, и не так уже сводит икры ног, и наконец-то находится сама собою надобная посадка. И он счастлив, он откидывает стан, он уже словно татарин, словно рожден вместе с конем! Но тут конь спотыкается, Иван кубарем летит через конскую шею в снег, и вчерашнее пиво опять отдает в голову хмельною мутью. Благо конь тотчас остановил и ждет хозяина, что, закусив губу и отряхивая снег, подымается, ощупывает себя и, озираясь вокруг, не потерял ли чего, неловко, не враз попав ногою в стремя, лезет в седло и долго-долго догоняет своих, ощущая боль во всем теле, и уже не считает себя конным татарином.

А дорога извивается, минуя деревни, выбегает на глядень, откуда видна ширь окоема окрест и простор неба над головою, по которому волглые, сиренево-серо-белые текут и текут облака, отмечая безмерную даль небес над безмерным простором лесных синеющих далей, и снова ныряет в леса, почти под кроны оступивших путь лесных великанов, где еще прячется в укромности зима, и снег продолжает хрустеть, и от топота копыт начинает гудеть все еще промороженная земля.

Московская рать идет на север! И – как сказка, как обещание чуда, в конце концов открываются урывистые волжские берега, величавые, пахнущие далекими землями, с рублеными теремами над кручей, с игольчатой бахромою боров, с изгибистой лентой реки, уже своей, уже не Итиля, но Волги, по которой вот-вот пойдут груженые купеческие караваны и ушкуи новгородских и вятских разбойников. Великая дорога, по которой веками уходят туда, в земли незнаемые, охочие русичи, плененные навек сказочными далями и чудесами восточных земель – за степями, за Хвалынским морем[55], тамо, далеко! За краем ведомой земли, за рубежами неведомого. И сколько, и сколькое в русском размашистом характере рождено размахом этих степных пространств, этою далью, означенной уже тут, на сановитых берегах еще оснеженной, еще скованной морозом великой реки, грядущей Великой России!

Ярославль-город на горы стоит, на горы стоит на высокие, на красы стоит на великие!

Вновь рубленные городни, островатые верхи костров, главы соборов и терема, вознесенные над городскими стенами. Еще пока независимый, со своими князьями, город как-то спокойно (как тает лед на лесных озерах) входил и вошел в орбиту власти государей московских, подобно Костроме, Угличу, Юрьеву во второй половине XV столетия.

Древний город – «медвежий угол» – на стечке Которосли и Волги, возник, скорее всего, как выселок Ростова Великого. Больно удобно было по Которосли водою добираться из Ростова до Волги, и надобно было при устье Которосли это предместье Ростова Великого, закрепляющее выход к большой воде, к великому речному пути, пронизывающему всю эту лесную мерянскую землю[56] и уходящему в земли незнаемые, к богатым торговым городам Средней Азии. Да! Возник еще до монгольского нашествия, когда торговали с Великим Булгаром[57], а возможно, и еще ранее, когда путь отселе шел к устью Итиля, к древней столице волжской Хазарии[58], у которой пересекался этот путь с великою шелковой дорогой из далекого Чина (Китая) на Запад, в земли Византии, а до нее – Римской империи. Ну и вот, Ростову Великому, когдатошнему центру всей этой земли, некогда мерянскому, языческому, а затем христианскому, славянскому уже городу, центру местной епископии (но и идол Велеса[59] долго стоял в ограде, упорно не сдаваясь натиску православия), надобился Ярославль, как Новгороду Великому – Ладога, как Москве – Коломна, свой ключ-город на выходе к Волге, где с мелких речных судов товар перегружался на крупные, и где стояла бы крепость, защищающая землю от речных заморских разбойников, словом, именно ключ-город. А раз надобился – он и возник. С течением лет Ростов уступил первенство Суздалю, Суздаль – Владимиру, Владимир – Москве. В княжеских разделах единая ростовская земля распадалась и распадалась. И уже Ярославль стал центром независимого княжества, и уже сам вел торговлю на волжских путях с городами Поволжья, с тем же Булгаром, Сараем, с Хаджи-Тарханом, Казанью, а там и Нижним Новгородом.

И зримая красота Ярославля, узорные храмы его, расписанные чудесными мастерами, – все это родилось в основном в XVII столетии. Но вот что дивно и что показательно не для одного Ярославля, а, скажем, и для Городца, и для Переяславля, Мурома, Суздаля, да и самого Ростова, и множества иных градов, переживших древнее величие свое, но получивших каменное узорочье теремов и храмов много позже веков своей славы, независимости, величия. Как будто духовная память «места сего», продолжая витать в пространствах, овеянных древнею славой, воплощается и воплощается в памятниках, в сокровищах зодчества, в каменной красоте. И непонятно уму, но поздние памятники эти обретают свой, присущий только месту сему, образ! И возникают местные школы зодчества, своеобразные, несхожие с другими, и в Тотьме, и в Ростове, в Суздале, в Муроме и в Ярославле. Несхожие, разные, но напоминающие о древних, ушедших в далекие века временах!

К примеру, барочные храмы Тотьмы одни могли бы украсить среднеевропейскую страну, как Румыния или Бельгия, настолько они величественно и истинно столично-прекрасны. И тоже эта волшебная красота не тогда появилась, когда Тотьма только набирала силу как торговый город на северных путях России, не тогда – потом! Но это «потом» сразу воскресило целую эпоху великих дерзаний, придало городу неповторимость, не сравнимую более ни с чем. Это уже только в эпоху классицизма, и то не везде и не всегда, начали появляться по России стандартные, тяжелые, с обязательными колоннадами, друг на друга похожие ампирные храмы. Казенное единообразие поздней русской империи проникло и сюда, в зодчество императорской церковной Руси. Но до того каждый провинциальный город России являл собою свою, несхожую школу зодчества, и прав был Грабарь[60], назвавший Россию, по преимуществу, страною зодчих. Впрочем, когда Грабарь начал узнавать нашу древнюю иконопись, воссоздатель церковной музыки России, Бражников, еще и не приступил к своим воистину героическим изысканиям.

И узорный Ярославль XVII века чем-то незримым напоминает тот Ярославль, где всего-то и было два, кажется, каменных храма, в самом начале XIII столетия возникших и исчезнувших впоследствии: собор Успения Богоматери и церковь Преображения, наверняка схожие с древними храмами Ростова Великого более, чем с позднейшими ярославскими. Но и бревенчатые храмы были, и княжеские терема, и вязь рубленых городовых стен, и башни-костры[61]. В те времена, среди нехоженых лесов и болот, среди лесистых «пустынь» севера, куда как сановит и казавит казался город Ярославль, от коего прямая дорога шла, переплеснувши Волгу, в Заволжье, к русскому Северу, в землю, еще недавно дикую и незнаемую, а ныне полнящеюся народом и уже властно заявляющую о своем бытии. И – как знать? Коли не состоялось бы великое княжество московское, погибла бы в волнах бед и бурь Владимирская Русь – не возникла ли бы тут некая новая Великая Пермь[62] – земля северных русичей, со своим народоправством, законами и навычаем? Сколь надо было не знать, не ценить, да попросту презирать наконец русскую историю, чтобы покуситься залить эту землю водою, погубив ее навсегда по нелепому, преступному плану поворота северных рек!

Шла весна, близил ледоход на великой реке, ждать не приходило ни дня, ни часу, и потому переправу через Волгу – ради всякого случая разгрузив и облегчив, как можно, возы со снедью и справой – начали немедленно. Баня, дневка, отдых – все будет на той стороне!

И вот белая синева. Пугающе дальний тот берег, и далеко друг от друга расставленные сани в серо-синих потемках движутся, словно плывут, к тому, противоположному, спасительному левому берегу. Где-то потрескивает. Какие-то смутные гулы доносит с верховьев. Кони, сторожко поводя ушами (животные чуют опасность лучше людей!), ступают на синий ноздреватый лед. Всадники, многие, запаслись шестами, иные держат долгие копья поперек седел. Кто-то ведет своего скакуна в поводу, и только уж к исходу ночи, вымочивши сапоги и копыта коней в заберегах, ратные вздыхают облегченно – пронесло! Обретают голос, окликают друг друга с судорожным весельем. Замечают кого-то, поскользнувшегося на наледи и тщетно пытающегося поднять на ноги взоржавшего коня, а конь взмывает, бьется и падает, он сломал ногу, и надобно прирезать его, снявши сбрую и седло. А ратнику жаль, он плачет, зло всхлипывая: конь свой, родной, выращенный с жеребенка, и он просит прирезать коня товарищей, у самого никак не поднимается рука. И все, ругаясь, шуткуя, окликая один другого, чутко наставя ухо, ждут: ждут грозного гула двинувшейся стихии, ждут того рокового мгновения, когда – брось все и спасай жизнь, ибо сожмет, зажмет, перемелет в ледяном крошеве и бросит изуродованный труп на корм рыбам. А то провалишь в весеннюю водомоину и будешь красными сливеющими пальцами цеплять обламывающиеся ледяные края, а темная вода с тугою силой будет тянуть тебя, отчаянно сопротивляющегося, туда, под лед, в холодное рыбье царство.

Последние возы! Последние ратные. На легких дощатых санках-волокушах переправлен сам боярин Иван Андреич Хромой (не рискнул переправляться в возке, который волокли пустой, располовинив поклажу). Последние сани, последние хмурые возчики молча, крестясь, выбираются через хрустящий заберег на берег, где уже там и тут пылают костры и ратники сушат мокрые валяные сапоги и иную намокшую лапоть. И уже не страшно! И уже охота поглядеть, как рухнет волжский лед, как валом пойдет бешеная вода, ставя на ребро огромные прозрачные льдины, как будет ледяное крошево подрезать берега, как поволокет дрань, сено, вырванные с корнем кусты и деревья, как с пушечным гулом будут лопаться куски ледяного панциря и дорогая рыба, осатанев, попрет к верховьям, против течения, слепо и упорно пробиваясь туда, где вымечет икру и, потерявши силы, поплывет вниз, едва живая, совершив новый круг жизнерождения, непрестанного торжества непрестанно обновляющейся природы.

Горели костры. Издалека еще довозили сквозь волжскую широко раскинутую хмурь крестьянскими конями остатнее добро. Вновь догружали, увязывали возы. Ратные в очередь подходили к бочонку с пивом, черпали, с маху выпивали, крякали, отирая рукавицею усы и бороду. Верхом проехал боярин Василий Собакин, то и дело выкликая: «Баня, баня будет, други!» – одобрительный гул тек ему вослед.

Парились до одури. Хлестались вениками и поддавали на каменку. Голые, очумев, выкидывались наружу, валялись в снегу. Приходя в себя, поджимаясь, лезли снова в огненный жар. Нанятые портомойницы выпаривали вшей, стирали рубахи и исподники ратных. Вся приречная слобода гудела разбуженным ульем. Отмякшие, непривычно легкие, переодетые в чистое ратники разбредались по избам, где их уже ждали щи, каша и пироги, ждал терпкий ржаной квас и моченые яблоки. Кто-то уже чистил коня. Кто-то придирчиво осматривал копыта своего скакуна, а конь, поджимаясь и пошевеливая ушами, приподымал то одну, то другую ногу, за которую ухватывал хозяин, и прочищая холщовою тряпицей копыта, смотрел – все ли гвозди на месте, да не болтается ли подкова, не надобно ли перековать коня (конь обезножит дорогою – хуже нет! – ратник без коня никто, разве посадят править возом).

Где-то тренькала балалайка, где-то за огорожами раздавался заливистый бабий смех и визги, а проходящая старуха обиженно поджимала губы, заслыша неподобь: «Стыда нету! Ратных узрели, и удержу не стало на их! Готовы подолы на голову заворотить!»

Иван, отмытый, попросту стоял, ощущая щекотную сухость и ласку чистой поскони, и, щурясь, глядел на солнце, на медленно текущие редкие облака, на бело-сизую громаду Волги, что теперь совсем не казалась страшной, как давеча. Он был счастлив. Счастлив до того, что готов был плясать от радости, а что впереди бои, возможные раны и даже смерть – не думалось вовсе. Высил на круче ярославский острог с белокаменными храмами в нем на урыве берега. Начиналась дорога в неведомое. Впрочем, на Вологде многие ратные уже бывали в прежних путях, а вот дальше, и уже за Тотьмой – мало кто. И как-то уже яснело, что прежняя родная земля перед величием этих пространств поменела, съежилась, и предощущением великой страны, еще не созданной, еще только намеченной в истоках, веял весенний воздух, наполняя грудь ширью, радостью и тоской.

До Вологды добралось не войско, а толпа грязных измученных оборванцев, многажды перемокших в мелких реках и в мокром снегу, на обезноживших конях, с расхристанными возами, отощавших, точно зимние волки, с черными лицами и голодным блеском в глазах. Но тут были великокняжеские владения и, невзирая на недавний новгородский погром, нашлись и кормы, и справа, и лопоть, и подковы коням, и даже сменные кони для иных, не говоря уже о банях, отдыхе, надобном всем. А пока отъедались и отсыпались, уже и думы не было, как там у воевод и о чем спор.

Впрочем, Иван Андреич, памятуя, что за князем служба не пропадет, расстарался: не токмо достал все потребное, но и договорился с наместником о дощаниках и лодьях. Людей и тяжести, да и боевых коней тоже, порешили сплавить к Устюгу по Сухоне водой, а возы и вовсе задержать, доколе не подсохнут дороги.

Иван, опоминаясь, продирал глаза, выбирался на глядень, озирая непривычно дикие дали, а ночью завороженно следил розовое светлое задумчивое небо с негаснущею зарей. Тишина!

– А там на Двины так и ишо светлее! – говорили ему. – Где ни то за Колмогорами и солнце не закатаитце вовсе! – А когда он прошал, почему, пожимали плечами, отмолвливая одно: «Север!»

Север… Здесь и очи у белобрысых местных девок были какие-то иные: светло-задумчивые, что ли? И на вопрос об этом ему опять отвечали однозначно: «Весь[63]!» Чудины-меряне встречались и под Москвой, но какие-то не такие, и часто черноволосые, а у этих и волосы что кудель! Когда пробовал заговаривать – девки стеснялись, тупились, отходили посторонь. Бабы, те смотрели храбрее, оногды и сами задевали – прошали. Одна так прямо заявила ему, что, мол: «Какие у тебя парень губы красные, словно бы у девки! Целовать – дак любота!» Бывалый ратник толковал ему вечером: «Вот бы ты, паря, и пошел с нею! Сама просила, дак!» Но Иван, вспыхнув полымем от той похвалы, застеснялся так, что и вновь, после дружеского разъяснения, вряд ли сумел бы взять и пойти с незнакомою бабой, да и московская сударушка не позволила забыть о себе.

А весна шла, упорно догоняла ратную дружину московитов. И уже нагревались прясла огорожей, просыхающих под весенним солнцем, уже на освобожденных от снега взгорках торопливо лезла первая весенняя трава. Уже оживали мухи, уже птицы торопливо вили гнезда и по промытому влажному небу тянули к северу птичьи караваны, возвращавшиеся из южных жарких стран к родимым гнездовьям.

В мае грузились на дощаники и лодьи. Перекладывали добро и справу, отбирая, что понужнее. Заводили по шатким мосткам стригущих ушами и вздрагивающих кожею коней. Впрочем, и так уже было видно по всему, что на Двину рать выступит пешей или в дощаниках, а верхами будут ехать одни воеводы.

Наконец отвальная – и в путь, по синей холодной воде, отпихивая шестами последние ноздреватые серо-сизые льдины, неуклюже поворачиваясь в стремнинах весенней, идущей вровень с берегами, реки. И опять труд, до кровавых мозолей стертые веслами ладони, и опять мокрая сряда и справа, и брань воевод. (Один челн опружило, и полуутопших ратных, что начинали пускать пузыри, вылавливали, цепляя за платья баграми, волокли мокрых через набои. Ругмя ругали, переодевая в сухое, и заставляя тотчас грести, чтобы хоть как-то согреться после невольного купания.) Тотьму прошли, не останавливая. Поджимало время. Река со всеми ее извивами казалась бесконечно длинной, и когда наконец перед самым Устюгом поднялись высокие обрывистые берега, всех охватила радость, не взирая ни на что: ни на пороги, мели, ни на опасные перекаты, и даже на то, что близок конец пути. Иное: неведомая прежде ширь, величие Севера через очи проникло в души. И как-то понятно становило, почему шли и шли русичи в эти дикие нехоженые места!

Устюг, полный ратным людом, кипел. Улицы переливались через край. Уже подошли вятчане, и Иван на улице, у собора, совсем близко узрел самого легендарного Анфала Никитича. Двинский воевода шел развалисто и неспешно, с кем-то разговаривая, и такая сила была в нем, такая медвежья властная стать, что Иван отпрянул посторонь, и во все глаза провожал героя, а тот, увлеченный беседою, даже и не глянул на юного московита из пришедшей наконец-то рати. «Эко припозднились!» Сам он уже и слухачей посылал на Двину, и готовил суровый урок новгородской вятшей господе, отмщая за казненного брата своего, Ивана Никитина.

После еще не раз видал Иван Анфала, но все издали, и так и не решился заговорить со знаменитым двинским воеводою, что привел свою и вятскую дружбы вновь отбивать у Господина Великого Нова Города утерянную родину.