"Шестое октября" - читать интересную книгу автора (Ромэн Жюль)

XIV КОНФИДЕНЦИАЛЬНАЯ БЕСЕДА ДЕПУТАТА ЛЕВОЙ С ЕГО ЛЮБОВНИЦЕЙ

— Я уже говорил тебе об этой истории с нефтью.

— С очисткой нефти?

— Да, с мнимой очисткой. Эти молодцы обкрадывают казну миллионов на двенадцать в год. Я в этих вопросах не специалист и не хочу, чтобы казалось, будто я повсюду сую свой нос. Я пытался сбыть докладную записку кому-нибудь из коллег. Все они увильнули.

— Почему?

— Потому что эти нефтепромышленники — сила, о которой, я, правда, имел раньше представление, но недостаточное. Раз только запрос пойдет своим ходом, они, пожалуй, уже не ухитрятся предотвратить голосование или, что то же, избавить министра от необходимости обещать расследование. Но никто не хочет внести запрос.

— Все они смазаны?

— Кто? Мои коллеги? Нет… то есть, относительно некоторых очень трудно это знать и можно предполагать. Но остальные, большинство — нет. Они лично не хотят становиться мишенью для вражды такого чудовищного синдиката. У него столько средств напакостить нам. Мои коллеги думают: «Почему непременно я?»

— Средства напакостить? Какие, например?

— О, всевозможные. В отношении некоторых из нас — непосредственная агитация в наших избирательных округах: воздействие на влиятельных избирателей — на мэров, супрефектов. В отношении других — печать. Меня, например, постараются атаковать в газетах.

— Постараются, говоришь ты? Значит, ты собираешься…

— Да, приходится, на днях я подал заявление о запросе.

— Но, друг мой, что ты делаешь? Газеты — это особенно страшно. Они тебе нужны.

Жермэна знает, что связь ее с Гюро не составляет тайны, и уже видит себя жертвой газетной травли или тайного заговора молчания со стороны рецензентов.

— Что прикажешь делать? Я и сам не рад. Но вынужден к этому.

— Чем?

— Тем, что кому-нибудь это надо сделать рано или поздно. И тем, что эту записку вручили мне.

— Почему именно тебе? Это не ловушка?

— Да нет же. Этот славный малый работает над нею уже с полгода. И ничего не скажешь, она составлена отлично. Факты бесспорные и убедительные. Впрочем, он, по-видимому, человек с университетским образованием, юрист или естественник. Департаменты теперь переполнены образованными людьми. Ты скажешь мне, что он мог бы обратиться к своему депутату. Но сказать ему это я не мог. Напротив, мне пришлось поблагодарить его за честь, которую он мне оказал.

— Ты шутишь.

— Ничуть. Этот молодой человек еще в том возрасте, когда верят таким фразам. Он поклоняется мне. Смотрит на меня, как на человека чистого и мужественного. Пошли я его к депутату его округа, он прежде всего сказал бы мне, — и это верно, что парижанин — не сельский житель и что ему дела нет до депутата его округа, а затем — что его депутат, может быть, дурак или не имеет престижа… Нет, отделаться было невозможно. Помимо того, он дал мне урок храбрости. Он лично многим рискует.

— Ты мог ему сказать, что это дело — вне твоей компетенции или что тебя всецело поглощает работа в комиссии по иностранным делам.

— Да, мог бы, если бы мне для запроса нужно было навести справки, произвести расследование или хотя бы разобраться в документах. Но это не так. Ты не можешь себе представить, какую докладную записку он мне принес. Это чудо что такое! Сначала — восемь страниц доклада, в котором он дает сводку фактов и излагает вопрос. Затем — перечень документов с анализом каждого из них в трех-четырех строках. Далее идут документы. В заключение — выводы на четырех страницах, где указаны меры, которые надлежит принять. И повсюду самые точные ссылки. Соответственная статья кодекса. Декреты и правительственные распоряжения с их датами. Статистические данные.

— Он кому-нибудь мстит?

— Нимало. Просто по роду своей должности он получил возможность обнаружить это чудовищное злоупотребление и был им возмущен. Словом, я могу подняться на трибуну немедленно и говорить без всяких заметок, кроме этих… Ничего не может быть проще. Если мне когда-нибудь суждено быть министром, можешь быть уверена, что этот молодец будет у меня директором кабинета… Сослаться же на иностранные дела, как ты говоришь, было тоже невозможно. Америка и Англия непосредственно в этом замешаны. Нет, уклониться я никак не мог. А кроме того, это действительно — вопиющее дело, уверяю тебя. Иметь в руках эту докладную записку и молчать — значило бы стать соучастником этих людей.

Гюро допивает свое кофе и рюмку коньяку. Возбуждение от завтрака повышает в нем доверие к самому себе, презрение к опасности; пробуждает некий бескорыстней пыл.

Желтые шелковые занавеси позлащают все пятна света на мебели. Переносишься мыслью в какую-нибудь хорошую сельскую гостиницу в Бургундии. Вместо того, чтобы посадить вас за общий стол, хозяин открыл для вас отдельный кабинет. Деревенское солнце мурлычет снаружи.

В общем, приятно быть известным депутатом. Усладительно сознание, что образованный и идеалистически настроенный чиновник настолько тебя уважает, уважает твою нравственность и твой авторитет, что просит тебя покончить с самоуправством французских нефтепромышленников. Жермэна осталась в своем шелковом кимоно, уступив просьбе Гюро. Сквозь вырез видна очаровательная ямка между грудями. Спальня — рядом. Это прекрасное белое тело будет принадлежать ему через полчаса, если он захочет. Любовь, чувственность превосходно сочетаются с политической активностью, даже самой неподкупной. Был ли бы разочарован молодой чиновник, если бы он увидел Гюро в этот момент сидящим за столом против своей любовницы? Потерял ли бы он веру в Гюро? Почему же? Кроме Робеспьера, говорят, ни один политический герой не соблюдал обета целомудрия. Наслаждение и роскошь изнеживают?… Но это не роскошь. Эта столовая нарядна, как и остальные комнаты, оттого что Жермэна — цыпочка со вкусом, умеющая раздобывать много вещей за небольшие деньги. Но говорить о роскоши по поводу такой скромной обстановки — это просто значило бы людей смешить.

И даже на этот счет Гюро принимает весьма замечательные меры предосторожности.

Его правило — ни одной своей вещи не оставлять в квартире любовницы. Особенно — ни одной, имеющей касательство к практическим удобствам. Ему было бы противно находить здесь, как это водится, свою пижаму и туфли. Просто ли это вульгарная осторожность с его стороны? Он этого не думает. Он всегда боялся, — быть может, в силу известного доктринерского предубеждения, — привычки к «обстановке», самого понятия «обстановки», которое представляется ему чрезвычайно буржуазным. Он приписывает зловредным чарам интимных и уютных обстановок тот особый род одряхления, ожирения, осовелости, который он с грустью наблюдал столько раз у более пожилых мужчин. Он нарочно, несмотря на свою склонность к материальному порядку, продолжает жить как старый студент. И он был бы сам себе смешон, если бы поймал себя на том, что обходным путем связи ищет банального комфорта, от которого отказался по таким гигиеническим соображениям.

Здесь он чувствует себя так, словно путешествует. Только что он хорошо позавтракал в гостинице. И если пользуется благосклонностью хозяйки, то это ничему не вредит.

Жермэна смотрит на него своими красивыми, ярко синими глазами, ясными и ласковыми. Она — была бы совершенно уверена в том, что любит его, если бы знала как следует, что понимают другие женщины под словом страсть, или, вернее, если бы лучше знакома была со степенью, до какой способна у нее дойти любовь. Гюро, несомненно, не внушает ей чувства сколько-нибудь похожего на страсть, которая описывается в книгах. И все же она видит в нем какую-то красоту. Лицо у него, пожалуй, немного помято, немного дрябло, несколько пепельного цвета. Но глаза — нежные и умные, когда он смотрит на нее и занят ею; полные блеска и силы, когда он рисует себе борьбу; а главное — с очаровательным серым оттенком, по сравнению с которым ей кажется очень жесткой синева ее собственных глаз. Рот у него всегда в движении, чуть-чуть надменный, иронический; тембр и переливы его голоса почти всегда приятны ей. Жаль, что он бреется не слишком гладко. Волосы его преждевременно седеют. Но седина ему идет. Когда-нибудь Жермэна заставит его сбрить эти усы, — они вульгарны, они ничего не выражают. Совершенно бритый, выбритый чисто, он будет похож на аристократа старого режима. Захоти он только, у него было бы даже красивое актерское лицо. Она его отлично представляет себе в некоторых ролях классического репертуара. Наконец, он очень умен. Жермэна довольно неравнодушна к уму в мужчине.

Только что он рассказывал ей о своих заботах в связи с нефтяным делом. Ей бы очень хотелось поделиться с ним собственными тревогами в связи с сахарным делом. Но она не решается. Либо он будет смеяться над ней, либо сердиться. Он, может быть, скажет: «Моя любовница не имеет права спекулировать. Чего бы только не выдумали люди, если бы это стало известно. А все становится известным в конце концов. Твои двадцать тонн превратились бы в двадцать тысяч тонн. Было бы ясно как день, что я спекулирую при твоем посредстве, что я выхватываю кусок сахару из чашки кофе у бедняка и сироты. Хорош бы я был потом, выступая против нефтяных магнатов».

Жермэна вообще одобряет щепетильность Гюро, соглашаясь с тем, что это качество может быть полезным для его карьеры. Лично она мало склонна понимать идеальные мотивы поведения; и в глубине души она не верит, что они могут первенствовать у кого бы то ни было. Но каждый выбирает себе стиль и определенные позы. А затем приличие и даже интерес побуждают его сохранять им верность. Если, например, общественный деятель основал свою репутацию на преданности высоким идеалам, то с его стороны было бы так же рискованно сделаться циничным спекулянтом, как со стороны знаменитого актера — переменить амплуа. К тому же нравственное изящество входит известной долей в кокетство некоторых мужчин перед любимыми женщинами. Как женщина старается быть красивой, чтобы нравиться, так и мужчина старается быть удивительным. Женщина, которую он любит, должна соглашаться на эту игру. Относиться к ней скептически, уличать своего любовника в известных слабостях или противоречиях — это со стороны женщины такая же бестактность, такая же излишне жестокая правдивость, как со стороны мужчины — говорить своей любовнице об ее морщинах или двойном подбородке.

В этот момент Жермэна думает о прочитанных утром новостях. Ее удивляет, что Гюро еще не коснулся их в разговоре. Вероятно, дело с нефтью заслонило от него европейские события.

— Но не боишься ли ты, что твой запрос о нефти пройдет незамеченным из-за этих восточных событий?

Он задумывается немного, прежде чем ответить: в соображении Жермэны он находит присущий ей вообще здравый смысл. Ему любопытно констатировать, что, сознавая в качестве частного лица все значение этих событий, он избегает, как фигура политическая, преувеличивать его.

— Нет, — говорит он наконец, — не думаю.

— Почему? Потому что в действительности положение не так уж серьезно?

— Не потому.

— Я хочу сказать — для нас, французов, не серьезно?

— О, для нас оно очень серьезно.

— В самом деле?

— Положения серьезнее быть не может.

Он опрокидывает еще одну рюмку коньяку. Любуется округлыми отсветами на мебели. Настроение у него превосходное, голова работает отлично. Нигде не чувствовал бы он себя так хорошо, как здесь, при обсуждении событий. Они представляются ему издали в красивом освещении и своего рода исторической перспективе. Словно он находится в XVIII веке, в сияющей зале гостиницы, в кругу друзей-философов и красивых женщин, беседуя с ними о современных бедствиях и грозящих опасностях. Он повторяет:

— Не может быть серьезнее положения. Несмотря на видимое спокойствие, вполне возможно, что через три недели вспыхнет европейская война, включая Францию…

— Но если так…

— Я говорю, что это не слишком вероятно, но возможно. Отчего? Оттого, что в Европе создалась такая система, одновременно с ведома и без ведома всех участников, — я хочу сказать, что все они могли бы это заметить, но почти никто не заметил, — такая система, что достаточно какого-нибудь безрассудного поступка со стороны главы черногорских бандитов, чтобы все мы скатились в бездонную катастрофу, какая бы партия ни стояла у власти во Франции. И нам бы даже не пришлось колебаться. Но даже Жорес не решается это высказать. Он предпочитает жалеть турок.

Он опять задумывается. Вспоминает вскользь молодого идеалиста-чиновника, автора докладной записки о нефти. И отчасти по его адресу прибавляет:

— В этом одна из тайн политики, в том смысле, в каком говорят о тайнах науки. Почему такой человек, как я, не горит желанием поднять по этому поводу тревогу, забыв про свой запрос о нефти, который отлично может подождать? Почему хотя бы не пишет он сегодня Клемансо, что не время теперь для поездки к Варским избирателям, что надо в самом срочном порядке созвать палаты. А? Почему?

— Когда возобновляется сессия?

— Называют тринадцатое октября. За эту неделю все может взлететь на воздух. Так почему же? Потому, что европейское положение может быть грозным при отсутствии соответствующего ему парламентского положения. Никакой игры нельзя разыграть. Разумеется, кто-нибудь может подняться на трибуну, договорившись с правительством, чтобы вызвать Пишона или Клемансо на успокоительное заявление (если уже не поздно). Я такими пустяками не занимаюсь. А иначе… Напасть на кого?… На что?… Будь у нас министр правой или просто фигура вроде Делькассе на набережной д'Орсэ… куда ни шло. Но Пишон? Пишон мне скажет: «Чего вы хотите от меня?» И если хочешь знать, вопрос слишком сложен. Надо было бы обрушиться на всю европейскую дипломатию за последние тридцать лет. Когда выступаешь в таком процессе, люди слушают тебя, если ты говоришь хорошо, но так же, как слушали бы проповедь Боссюэта о неустойчивости дел человеческих. Жорес снискал себе раз-другой успех такого рода. Но не такими средствами можно опрокинуть правительство. Наоборот. Морально ты будешь занесен на черную доску мрачных субъектов, не годящихся, как они говорят, в государственные деятели. Да и сам Жорес, если бы когда-нибудь, вследствие восстановления блока или другой комбинации, его убедили взять министерский портфель, а именно портфель иностранных дел, ничего другого не мог бы делать, как прикрывать своей толстой фигурой, заглушать своим голосом неумолимое функционирование машины.

Жермэна легко следила за этими рассуждениями. В подробностях она представляла себе вещи не так ясно, как Гюро, для которого они составляли повседневную жизнь. Но все, что касалось ловкости, такта, личных интересов или тщеславия, инстинкт позволял ей понимать с полуслова. Гюро едва ли даже не становился ей от этого дороже. Она испытывала чувство почти супружеской солидарности с ним.

Один был только момент, когда она сделалась рассеянной. Гюро пристально посмотрел ей в глаза, она тоже уставилась в него и отдалась дурманящему скрещению взглядов. Но тогда Гюро перевел глаза на ее плечи и грудь. Она снова начала слушать и понимать его речь, в то же время ощущая его желание. Рада она была и своему кимоно, такому новому, что удовольствие носить его было еще совершенно свежим, и помогавшему поддерживать завтрак в атмосфере плотской любви.

Гюро не обманывался относительно двойной игры своего собственного рассудка и даже наслаждался легким бесстыдством ее. С изложением европейской ситуации сочетать приятный соблазн двух белых грудей — он понимал, какую порочность и упадочность усмотрел бы в этом простой человек. Да и сам он был бы этим сконфужен, если бы ему приходилось в этот именно момент высказывать свою веру в будущее или разыгрывать апостола (хотя на апостола он был мало похож). Но с предчувствием катастрофы хорошо гармонировало чувственное возбуждение. Как раз в XVIII веке разве не беседовали бы люди о близком крушении режима, глаз не сводя с очертаний красивой груди? Он думал о Шуазеле, о Тюрго, но рисовал их себе в несколько расплывчатой декорации, уже не будучи достаточно тверд по части французской истории.

Жермэна тоже не заблуждалась относительно смысла взглядов Гюро. Но ей не надо было никаких рассуждений, чтобы их оправдать. Во-первых, она устанавливала менее твердую иерархию между судьбами Европы и грудью красивой женщины. Во-вторых, женщина всегда способна примешивать плотскую любовь к какой угодно деятельности, хотя бы самой идеальной. Если только первый стыд побежден, женщина готова расточать свои ласки в перерывах между самыми возвышенными помыслами мужчины. Мысль о непристойности, как и мысль о лицемерии далеки от нее. Едва ли удивилась бы она даже в том случае, если бы ее любовник, князь церкви, стал любоваться ее грудью во время сочинения проповеди о целомудрии.