"Крыша мира" - читать интересную книгу автора (Мстиславский Сергей Дмитриевич)Г л а в а IV. КИШЛАК СКОМОРОХОВВыехали наконец. Как было уже решено: на Пенджикент, потом Зеравшанской долиной до верховьев. За самаркандскими садами сразу жар нестерпимый. Ни речек, ни ручьев на все шестьдесят верст, до самого Пенджикента; арыки пересохли. Селений нет: степь. Дорога караванная, широкая, обсажена карагачами. Ехать спокойно, но зноем пышет от степного простора, от накаленной солнцем, в камень спекшейся почвы. Для непривычных — конец разговорам. Жорж еще мурлыкает что-то о третичных отложениях. Остальные, хвала Аллаху, замолчали уже на третьей, четвертой версте. К Пенджикенту подошли в сумерках. Но явственно виден был в густой зелени огромного сада белый дом участкового пристава и метеорологическая вышка насупротив, через дорогу. Этим исчерпывается все русское, что в Пенджикенте есть: участковый пристав с женой, свояченицей и письмоводителем да фельдшер под метеорологической вышкой: он и лечит, и наблюдения ведет. Два здания эти, так сказать, — форпост русского Самарканда. За ними, и к востоку — до самых ледников, и к северу, и к югу, сплошное туземное население. Сам пристав оказался в отъезде. Застали зато самаркандского уездного врача и следователя, выехавших на следствие в Иори и «застрявших в здешнем гостеприимстве», как определил доктор. Иори от Пенджикента — рукой подать: едет туда следствие, тем не менее, уже вторую неделю. — Соблазн велик — помилуйте: какова… гм… растительность, — разводит руками доктор, плотоядно посматривая на приставшу, пока она ведет нас по тенистому, в цветах затонувшему, саду. Надо сказать, хозяйка наша считается в Самарканде второю по красоте после одной из губернаторских дочерей; та к тому же и чином старше, так что о первенстве не приходится спорить. — Пасека — вон видите: сладость! Пчелка жужжит… — И наклоняется к белому открытому плечу. — Что это у вас? Не пчелиный ли укус?.. — Позвольте и мне! — Следом за доктором с робким ржанием тянется следователь, худосочный, прыщавый, как полагается кандидатам на судебные должности, юноша. Приставша сдвигает брови: она строгая. Да и присказочки доктора явственно шокируют ее при посторонних, заезжих. Я-то лично знаю ее еще с первой поездки, но остальные — внове. А скверные примеры заразительны: Фетисов уже подкручивает усы. В Пенджикенте работы нам нет: население здесь смешанное, обычного «равнинного» типа; мы тронулись дальше, не задерживаясь. Отъезд наш сдвинул с места и застоявшееся следствие: до Иори нам по дороге, — кстати, посмотрим вскрытие. Выехали в жар, в пыль. Версты две ехали караванной дорогой. Доктор ругал туземцев. — Противно, знаете. Живу сколько лет — не могу привыкнуть: до чего некультурны. Касторку, не поверите, норовят на сапоги смазать. И мелкий, по нравственности, народ. Не то что на Кавказе, например: Галуб, Аммалатбек, Шамиль или князь Багратион-Мухранский. Рыцарство! Прямо — его величества конвой! А здесь что — шушера. Взять хотя бы вскрытие, например. Дело, даже по русским деревенским условиям, надо сказать, щекотливое: по глупости, по темноте считается осквернением. А здесь того пуще: нас ведь, гяуров, они хуже собаки считают, собачьи эти дети. И вот, сколько мне по моей должности уездного врача этих вскрытий приходится производить (ведь, по существу говоря, вся и служба-то моя по судебным вскрытиям, лечить приходится мало — туземцы не идут, да и мне некогда), хоть бы те раз кто серьезное сопротивление оказал… Поломаются, конечно, иной раз шуметь начнут. Но достаточно одно только такое магическое слово сказать: миршабхана — и сразу благорастворение. А миршабхана-то всего-навсего: арестный дом, кутузка. Этим словом самого что ни на есть беспардонного сартюгу сразу приведешь к Иисусу: магизм — прямо можно сказать. Навстречу шел караван. Медленно, волоча мозолистые, корявые ноги, тащились верблюды, прядая облыселыми шеями. Караван вел туземец на ослике: он казался игрушкой, прицепленной к носу передового огромного верблюда, которого тянул за собой на длинном, сквозь ноздри пропущенном аркане… — Ах, напудрят, проклятые! — наморщился следователь, вбирая прыщавую шею в чесучовый воротник кителя. Из-под верблюжьих ног действительно клубами вздымалась тяжелая, вязкая лессовая пыль… — Кстати о магии, — продолжал доктор, толкнув своего иноходца и заезжая вперед (мы вытягивались гуськом, давая каравану дорогу). — Что за очаровательная женщина Марья Владимировна! И какой медиум! С нею и мною — на сеансах — случаются удивительные вещи!.. Голос доносился уже из густого пыльного тумана, обволакивавшего нас так, что не было видно гривы собственного коня. Где-то вблизи тяжело топали верблюжьи ступни. — Помню, раз, — верещал визгливый фальцет, — я и она… Что-то грохнуло передо мною о землю. У самой головы своей я увидел внезапно вырвавшийся из тумана полосатый вьюк. В лицо ударил душный верблюжий запах. Я осадил коня и остановился. Пыль стала оседать. Караван прошел. На дороге я увидел доктора. Он стоял, весь, как чехлом, покрытый пылью, и ругался последними словами. Иноходец, в пыли тоже, тяжело раздувал бока. — Верблюд проклятый ударил, — разрешил мои сомнения доктор. — Как я к нему под хвост, изволите ли видеть, подъехал, — не могу понять… Труп, подлежавший вскрытию, был уже в могиле. Не доезжая селения, мы свернули поэтому прямо на кладбище: бугристый пустырь на песчаном отвале начинающегося за Пенджикентом невысокого, к земле притулившегося хребта. Кольцом из глиняных комьев склеенной ограды — такой, как дети строят, играя в крепость, — охвачено несколько десятков могильных холмов: низких, запавших между бугров отвала; ни зелени, ни камней намогильных, ни даже каких-либо отмет: все — ровные, забросанные комьями глины, каменьями, истлевшими, поломанными палками. Черными норами пестрит унылый, желтый откос. Нас уже ждали: на кладбище толпился народ. Аксакал — старшина — встретил нас на дороге. — Недобро, господин. Волнуется кишлак. Не хочет давать резать покойницу. Нет, говорит, закону. — Я им покажу закон, — процедил сквозь зубы следователь, отваливаясь в седле. — А меня гонять двести верст по жаре из-за какой-то там падали, — на это закон есть? Я для этого в университете четыре года над римским правом мозги калечил? Кто там насчет закона выражается, старшина? Дай-ка мне его сюда — я его подзаконю! Доктор подтолкнул меня локтем: — Вот сейчас увидите магию. По знаку старшины несколько человек отделились от толпы на могилах. Впереди — согнутый в плечах, старый, седобородый. Переводчик говорит: отец покойницы. — Нет закона, милостивые. Живой женщины не велит закон показывать чужому — не то что обнажать ее тело. А мертвую обнажать — душе, роду, вере надругательство. Русский закон — милостивый закон. Так нам всегда говорят, на сходах объявляют. Нет закона вынимать мертвых из могил, обнажать женщину перед чужими. Так и напиши в свою бумагу, человек суда. «Человек суда» с неожиданной по его тщедушию ловкостью наклонился с коня и схватил старика за сивую бороду. — Написал! Видал ижицу, сукин козел? Вот тебе закон! Пшел, показывай могилу. Или — в миршабхану, суток на тридцать: может, у тебя за это время новые зубы вырастут. Окружавшие, потупясь, молчали. Следователь выпустил бороду, обтер руку о челку лошади и, путаясь ногами, слез с седла. Старик, опустив голову, пошел к холмику, около которого тускло поблескивали заготовленные заступы — кетмени. — Я вам говорил, — торжествующе подмигнул доктор. — Понятые! Они оказались налицо. — Приступим! — Доктор подтянул брюки. Следователь огласил выдержку из дознания, определившего необходимость судебно-медицинского вскрытия: в самаркандскую судебную палату поступило заявление о том, что туземка Амин-Алиэ, скончавшаяся такого-то числа, умерла не своею смертью, а была убита мужем и его сестрою. Справедливость заявления надлежало проверить вскрытием. Толпа снова глухо зашумела. — Кто заявил! Измет, первая базарная сплетница… по злобе наговорила, язык змеей. Опроси сначала. Сам увидишь — не надо копать. Ей только на язык посмотреть — ложь увидишь. Не слухом. Глазом. — Кто говорит? — побагровев, крикнул доктор. — Старшина, записывай поименно: в миршабхану. И опять смолкло. — Куда отец запрятался? Тащи сивого козла! Бери кетмень, бородастенький… Подсобляй, ты! Миршабхана!.. Глухо стукнули о камни надгробного бугра кетмени. Но тут случилось нечто непредвиденное. Из-за отступивших от могилы насупленных, молчащих мужчин выступила девушка: тонкая, стройная, в белой рубахе, в пестром, туго охватывавшем черные косы платке, с незакрытым лицом. Прямая, строгая — она неторопливо подошла к могиле и бросилась на нее ничком, разметав руки. Старик отбросил кетмень: стоном в наступившей тишине прозвучало железо о спекшуюся землю. Даже следователь растерялся. — Ты… пошла вон! Слышишь! Она приподняла голову и усмехнулась. И столько было презрения, настоящего, оставляющего навсегда, на все годы ожог, в этой покривившей тонкие губы усмешке, что даже доктор, проведший уже было рукой по стриженым волосам, по колючим усам, поперхнулся и отвел глаза. — В миршабхану! — не глядя махал рукою следователь. Она усмехнулась снова и крепче охватила бугор. Она не боялась миршабханы, эта девушка… Толпа зашевелилась снова. Снова хлестнула по рядам волна ропота. — Закона нет… — Если не уберут сейчас этого ведьменка… — вспенился внезапно доктор. — Пиши в протокол, старшина: двести рублей штрафу на селение, и внести в два дня. Старшина сложил руки: — Хабибула, родной, видишь: конец, разор приходит Иори. Старик отец, отошедший было в сторону, резко обернулся, пригнул дряблые дрожащие плечи и выхватил из-за пояса нагайку. Завертел ею, накрутил косу девушки на руку, рванул, потащил. Ухватила за руку, выскользнула, припала к могиле опять. Еще один подскочил. Вдвоем, волоком. Тяжелая падает брань. А по седой бороде — слезы. Я стоял, словно ощупывая себя: я ли? Девушку увели. Могилу разрыли. Дело быстрое: туземцы хоронят без гробов. Вырывают яму, сажают в нее закутанный в саван нагой труп — неглубоко, с поверхности можно рукой дотянуться до темени; наваливают на отверстие носилки, на которых принесен к могиле покойник, набрасывают сюда же посохи провожавших — путь долгий в вечность: все бегут (потому что бегом провожают в Туркестане покойников) с посохами. Присыпят носилки и посохи комьями спекшейся глины холмиком: кончен обряд. А у бедных и носилок не кладут: дорого. Одни посохи. Раскрыть такую могилу легко. Из могилы вынули скелет на естественных связках. Только кое-где желтели прилипшие к костяку клочья полуистлевшей кожи. Доктор ткнул пальцем. — Запишите: рубцы. — От раны? — Нет, от сифилиса: язвы были. Ни следователь, ни доктор не изъявили ни малейшего удивления по поводу скелета. Наскоро подписали акт — о невозможности установить что-либо «за истлением трупа»; следователь отметил: «Дело к прекращению»; кости свалили обратно и двинулись к старшине — пить чай и есть дыни. У доктора в походной фляге оказался коньяк. — Разъясните мне все-таки, — сказал я к концу трапезы, — как мог труп так быстро разложиться? Доктор чмокнул носом над рюмкой. — Скоро? Да он не меньше трех месяцев в яме: а в здешнем климате да при чикалках (шакалий ход под бугром видели? у каждой могилы такой их приватный ход) уничтожение вещественных доказательств бывшего существования — тьфу! — быстро делается. Даже по дознанию похоронам месяц: а доносят всегда с опозданием. Мы с ним знали, что от трупа один протокол остался. Вы разве не заметили? Я даже и инструментов с собою не взял. — Так зачем вы могилу зря раскапывали? Только людей мучить… — Что значит зря, господин студент? — захорохорился охмелевший несколько от коньяку доктор. — Замечание — от вольнодумства! Предписание видели: вскрыть! Вскрываем. «Твердая власть и строгое блюдение закона — основы управления завоеванным краем». Не изволили, конечно, читать последнюю речь его высокопревосходительства господина генерал-губернатора? Но тут же, смякнув, фыркнул: — А он все еще путает, генерал-то губернатор, аксакалов с саксаулом. Ей-богу! Так и кричит: здорово, саксаулы! От Иори дорога втягивается в горы. Долина широкая, тропа — по осыпи; но любителям головокружений все же первое испытание: ехать приходится карнизами, т. е. дорожкой, пробитой по самому краю обрыва, зачастую на большой высоте. Вечерний привал в Урмитане — большой горный кишлак, мельницы на горных потоках, абрикосовые сады. На ночевке нагнал нас Саркисов, киргиз, губернаторский переводчик. Опять — знакомый по прежним поездкам. Предложил с ним вместе проехать в Дарх. Место любопытное: кишлак этот, в одном переходе от Гузара, — выше Урмитана, по Зеравшану — весь сплошь заселен скоморохами. Летом они хозяйствуют, как всякие иные селяне, а на зиму расходятся по всему Туркестану — певцами, жонглерами, плясунами, бубенщиками. Веселый кишлак. И старшиною у них — князьком скоморошьего царства — бача, мальчик-плясун. Мне если ехать с Саркисовым, то под видом казанского татарина: от русского — замкнутся дархцы. Маскарад нетруден: с языком — слажу, обычай мусульманский — знаю, лицо — не выдаст никогда не видели в Дархе казанских татар. Я принял предложение. Жорж остался с «чужой» тройкой: дневка в Урмитане, дневка в Гузаре — я за это время успею обернуться. От Гузара опять поедем вместе. Саркисов со мною не чинится: в губернаторской канцелярии пообтерся: знает: студент — особа не важная… Тем более — приезжий. Приехал — уехал, стесняться нечего. Узнаю поэтому на первом же перегоне: едет он в горы по своим «бараньим» делам. Здесь такой обычай у администрации: с местных богатеев взимается ежегодный оброк баранами: не «взятка», разъясняли мне, «обычай». Этих баранов у хозяев не берут, а припускают в то же хозяйское стадо на приплод с особою меткою. Надо ли говорить: на таких овец падежа не бывает, приплод верный и обильный. Множатся чиновные бараны. И дело чистое: кто может запретить приставу, или хотя бы и самому губернатору, держать своих овец в стаде Исмаил-бая или другого кого. Переводчик — чин небольшой как будто, но для туземцев он первый человек. Местных языков ведь ни один русский начальник не знает: воля переводчика — такого напереводит, если не поклонишься хорошенько, да не с пустыми руками, конечно… Хорошо поэтому живут переводчики: хлебно и почет большой. Дархцев встретили мы под Гузаром: стоят табором. Вызваны на следствие по делу с гузарцами «об убийстве туземца означенного кишлака Сарызбаева». Везет нам на следствия! Дархцы рассказывают о деле. — Все из-за бачи вышло. Выписали себе гузарцы, всем обществом, бачу из Кара-Тюбе. На первый же пир — томашу — пригласили нас, дархцев; как не похвастать: мы ведь первые знатоки. Ну и бача оказался! Воистину умереть, такая сладость! Дархцев знаешь? О-ге! В ту же ночь выкрали бачу, увезли в Дарх. Гузарцы поутру за нами: отбивать. На! Высоко Дарх, ущелье тесное, всем кишлаком вышли. Бились до заката: и камнями, и мултучным боем. Отбили. Однако у нас одного недосчитались, у них одного; которых — поранили. Четыре раза ходили гузарцы. Как ларец за семью замками — Дарх на высотах. Разбили лоб. Отступились. Расчет последний сделали: у нас убитых да от ран умерших — шестеро, у них — семеро. И бача наш, и верх наш. Подали гузарцы в суд. Ну, вот и судимся. Сегодня конец: следователь говорит: «Спрашивать больше не буду». По домам гайда! К вечеру тронемся. — И мы к вам. — Вот — доброе дело. Гостям рады. Вместе и пойдем. На следствии — пристав сам. Я зашел передать поклон от жены, от Марьи Владимировны. Ест плов со следователем: сидит, живот гладит — тяжело. — Кончили дело? — Э, хоть бы и не начинать! Волокита одна. С этими делами из-за воды — вечно так. — Как из-за воды? — Так ведь дело возникло по жалобе гузарцев в том, что дархцы переняли им арык на левом берегу Зеравшана, отчего у них пропал посев, а когда гузарцы попытались открыть воду силой — напали на них и одного убили. — Одного, а не семерых? — Семерых? — подозрительно присматривается следователь. — Откуда вы взяли? Вы что-нибудь по делу знаете?.. — Нет, ничего не знаю. Так, что-то слышал… почему-то запомнилось, будто о семерых шла речь. — Вы, батенька, поосторожнее! — отдуваясь, сказал пристав. — Тут шутки в сторону: два кишлака допросили — все, как один человек, показывает: убит один, в свалке, кем — неизвестно. А вы вдруг — семеро! Для студента — притом императорского университета — неосновательно. Вернулся к дархцам — проверил. Смеются: конечно же, те шесть убитых не в счет: так на так — у нас столько же. Только о седьмом, лишнем, и суд. А о воде заявление потому, что о бачах есть, говорят, какой-то закон русский, запретный: будто нельзя мальчиков любить. Э? Сам Мухаммад любил, нам нельзя, — это закон, по-ихнему! Все же как бы чего дурного нашему баче не вышло, если сказать. А суду — не все ли равно, из-за чего убили? Кровь: за нее — не за бачу или воду — суд. Ну — и гузарцы молодцы: дело проиграли, а о баче все-таки никто словом не обмолвился. Мы им за это дали плату на кровь, сколько обычай велит. Сполна. Сквитались. Теперь друзья опять. Эй, Ага-Ага, бей в бубен! Пошли! Сдвинулись сразу всем табором. Гузарцы провожают. Колотят в котлы. Толпою мимо сакли старшины: следователь с террасы смотрит… на подследственных. — Запевай, Мирим-бай, свет очей моих. Ту, новую песню. Звучным тенором запевает Мирим-бай об очкастой вороне, которую позвали гузарцы судить их с Дархом. Хор подхватывает: Машут рукавами следователю. Тот кланяется, вертит сухою рукою, снисходительно и важно… Не знают туземных языков русские начальники… Весь путь — три часа вверх по ущелью — шли с песнями. Воистину веселый Дарх. На каждый случай — присказка или песня. — Ты откуда? — спрашивают. — Из России. С Волги-реки. Город Казань. — А в Фитибрюхе был? — В Петербурге? Был. — Царя — Ак-Пашу видел? — Нет. — А мы видели, — подмигивает туземец: Воистину под семью замками Дарх. Три часа идем вверх без спуска, по кручам. Бьют через дорогу чистые горные ключи. Белою сетью спадают с утесов дикие капорцы. Мирим-бай заливается соловьем. Увидев Дарх — я увидел простор, И волю, и красоту! — И ах, красоту!.. — подхватывает хор. Шепотом сползает припев вниз по тропе. И воля же здесь, подлинно. Дышится — во всю грудь. В ночь — праздник. Не в мечети — обычном «клубе» туркестанцев. Мечеть здесь маленькая, стоит особняком на одной из семи скал, по которым гнездится Дарх: нарядная, чистенькая, архарьими и турьими рогами разубрана плоская крыша; но людей около нее не видно. И тропа к ней показалась мне прочно засыпанной щебнем с соседних откосов. Беззаботны, видимо, насчет бога дархцы: за то время, что мы вместе, дважды уже приходило время намаза, и хоть бы один сбросил обувь, разостлал молитвенный коврик… Собрались на террасе дома старшины, искусно выведенной над самой кручей: с трех сторон отвесно, до самого дна ущелья, спадают кремнистые стены. Терраса вся застлана пестрыми, домоткаными половиками — паласами. Широким кругом, в три ряда, тесно сбившись, сидят дархцы. На одном конце пять жаровен, пять чугунных котлов с прорезями, насыпанных раскаленными углями: над ними греют, налаживают бубны, засучив рукава, пять крепачей: трудная работа — бубен. Наше место — почетное — на противоположном конце. Там старшина, Саркисов, еще кто-то тонкий, стройный, худой, в белом бешмете… Присматриваюсь: — Азис! Он-то как попал в Дарх?.. Азис — знаменитейший певец Срединной Азии. Мне не раз в прошлые приезды приходилось слышать его на парадных обедах. Его песни обязательно входили в программу каждого официального торжества: «лучший представитель национального искусства». Мне он никогда не нравился: манерный, сухой, прекрасная техника, но «души» — ни признака. Что ему, модному певцу туркестанской знати, здесь, среди этих полуголых горцев?.. Пир начался с традиционной в горах «мошовы» — национальной горской песни о горохе, составляющем обычную пищу малоимущих в горных кишлаках. Я дал уже — в одной из прошлых этнографических работ своих — записи этой песни, поразительно напоминающей шотландскую песню о Джоне, Ячменном зерне. В горах ее не только поют, но и пляшут. Сплясали ее и дархцы. Потом — жонглер: семь малых факелов, факелы вперемежку с ножами, дождь яиц… Под общий смех накрытые тюбетейкой яйца обращаются в живую курицу, а живая курица в жареную. Жонглер рубит ее ножом, вынимает из нее тюбетейку, две дюжины яиц, сапог. Съедает ее под гуканье толпы, припевая. Кончил. Встает… Из-под ног — живая хохлатая курица. Курицу прогоняет импровизатор. Саркисов начинает косить глаза на меня, не без испуга, ибо в импровизации преобладают политические мотивы. И если такие «верноподданнические чувства» разносят по Туркестану каждую зиму дархские певцы — твердо стоит в Туркестане «русское дело»! Азис не слушал. Он, не отрываясь, смотрел на близкие, залитые лунным светом голубые вершины, застылые ледяными иглами пиков, на звездное тихое могучее небо. Окликнули — вздрогнул. Старшина, наклонившись, почтительно подал ему дутор. Круг стих. По-прежнему не отрывая глаз от гор, Азис чуть слышно тронул струны. И вдруг — надрывный, тревожный пробежал над скалами звук. Еще раз дрогнул круг — и замер. Звук нарастает — той же тревогой — больше, больше… Откуда этот голос — и эти струны? Неужели это тот самый Азис? Несказанной тоской, ширя душу, льется над пропастью песня… Еще раз дрогнули нестерпимою болью струны — и замерли. Потупясь, тесным сплетенным кругом, слушали дархцы. Молчание длилось. Потом — шелестом пробежало по рядам: — «О Соловье и Розе», Азис! Просим: «О Соловье и Розе»! Азис сдвинул брови. И запел снова. Приторные, пряные слова… И голос опять тот, прозвучавший на торжественных обедах. Словно подменили — певца о Деве без Имени. Кончил Азис на этот раз под гул похвал, под восторженные крики. Но безучастным и строгим было бледное его лицо, когда он отложил в сторону дутор. Круг разомкнулся шумливо. Вносили плов и шипящий золотистым расплавленным салом каурдак[3]. Терраса взблеснула десятками кривых ножей: Дарх готовился к трапезе. Я спросил Азиса, переламывая с ним горячую ячменную лепешку над деревянной чашкой с пловом: — Скажи мне, мастер. Я слышал тебя не раз в Самарканде и Ташкенте: не тот был голос и не тот дутор. Он ответил: — Певец поет подлинно лишь перед теми, кто его понимает. — Разве они понимают? Зачем же тогда ты спел после песни о Деве побасенку о Соловье и Розе? Азис досадливо повел рукою к горам: — Я думал, ты понял. Я пел о Деве для себя, путник. — И еще, Азис: Западом звучит твоя песня — тамошним, северным морем. На Западе видишь ты Деву? Певцы Запада ищут ее — на Востоке… — Здесь или там, — сказал он, как завороженный смотря на раскаленные угли жаровни. — Но здесь нет людей, опоясанных сталью. Я думал, может быть, они есть на Западе. И потом… песнь — о дальнем всегда. В горах и песчаной степи мы поем о море. О горах — песнь жителя равнины. Круг опоясался огнем: зажгли факелы, утвержденные у столбов террасы по два накрест. В жаровни набросали кореньев. Белыми призраками взвился над ними благовонный, чуть-чуть кружащий голову дым. Глухо застучали бубны — недобрым возбуждающим тупом. Вскриком взвилась, тотчас подхваченная сотнею мощных голосов, дикая, оргийная песнь. И под ее учащающийся до вихревого кружения ритм в круг неожиданно быстро, прыжком, ворвался, до тех пор не бывший среди нас, бача. Он был в женском наряде, в яркой, широкой, перетянутой поясом шелковой рубахе, в золотом шитой шапочке, из-под которой змейками сбегали черные, перевитые лентами косы. Лицо нежное, темное; томные, наглою поволокою подернутые глаза под резкой дугою сходящихся бровей. Ноги босые. До щиколотки спускаются синие, к низу золотым шнурком затянутые шальвары. Удар — и в вихре песни и обезумевших бубнов понесся, крутясь, вдоль исступленного, тянущегося к нему круга. Мгновениями терялись очертания гибкого тела: взблеск шелка, разлет черных кос в зареве факелов. Остановился, заломил руки. И тотчас разбилась мерность песни, глухим гудом затомились бубны; под шепот и мольбы, еле переступая босыми тонкими ногами, улыбаясь жалостливой и лукавой усмешкой, чуть потряхивая косами, шел бача — мимо, мимо, не отдавая руки и взгляда никому. И снова яростью хотенья загорелись над палящими углями бубны, и пригоршнями, подымая белый дурманящий дым, летело в жаровни приворотное снадобье, и вскрики снова сливались в страстную, стыд потерявшую песнь — и, как окрыленный, снова уносился смерчем шелка и черных кос в водоворот обезумевшей пляски гибкий насмешливый мальчик. Бача, взмахнув рукавом, сел. Бубны оборвали на ударе. Со всех сторон потянулись к «ней» («она» — звали бачу дархцы) чашки с дымящимся чаем, гроздья винограда, раскрытые персики. Я видел: Азис бесшумно встал и вышел, унося дутор. Бубны застучали снова, но говором сдержанным, грубою ласкою. Бача медленно поплыл по кругу, выпростав из-под шелковых рукавов длинные, белые крылья кисейной рубахи. По временам он опускался на колени: взмахивал — над избранным — тонким пологом окутанной рукой, овевая лицо, словно отгоняя заботу. И тихим шепотом влюбленного напева отвечал под приглушенный рокот бубнов «осчастливленный выбором» горец. Но бача подымался опять, смеялись белые зубы над мольбою гнавшейся за ним любовной песни. И опять, под вздохи и мерный приплеск ладоней, скользил он беспечно и задорно по кругу — до нового, минутного, избранника. Лишь позднею ночью догорели факелы, потухли угли жаровен, притомились сменявшие друг друга певцы и плясуны. Нас отвели на отдых. — Как понравилась тебе «она»? — спросил меня кто-то из новых моих друзей. — Спроси об этом Азиса. Горец недоуменно передернул плечами. — Азис как ишан: он никогда не касался бачи. — Потому-то я и говорю: спроси Азиса. Проснулся рано: чуть свет вышел на откос скалы, у которого ютилась наша сакля. Дарх еще спал. Внизу, у реки, на прибрежном камне дремал сторожевой, с мултуком под рукою и ножом у пояса. Я поднялся к забытой мечети, с трудом одолевая осыпь. Резная дверь была плотно приперта. С террасы далеко раскрывалась ширь снеговых вершин, сброшенных в расселины ледников и суровой силы «турьего леса». Слабый, певучий голос донесся снизу. Он звал капризно. Наклонившись с отвеса, я увидел бачу. В тюбетейке на гладко обритой голове (привязными были вчерашние косы), в просторном пестром халатике, с помятым бессонницей хорошеньким лицом — он топал босою ногой по каменному выступу, нетерпеливо дожидаясь сторожевого, почти бегом поднимавшегося к нему от реки. Когда он добежал, бача легким движеньем взбросился ему на плечи, и с радостным — я видел — лицом горец осторожно понес его вниз, к воде. Лицом к востоку, мальчик совершил уставное омовение. Сложил ладони: молится. Один — во всем Дархе. Дархцы уговаривали остаться: вечером опять будет томаша. Но я выехал в полдень. Азис спросил о пути. — В Фергану и Дарваз? Я буду к уборке винограда у бека Каратегинского. Может быть, свидимся? Наших застал в Гузаре за невинной забавой: кормили пловом, на пари, малярийных. Пристав побился об заклад с Фетисовым, что два самых малярийных — до полусмерти больных туземца во время припадка смогут съесть в один присест целого барана с соответствующей порцией риса в плове. Пристав выиграл: когда я въезжал в Гузар, малярийные кончали котел. Только за Гузаром, свернув в северные ущелья, на отроги Туркестанского хребта, мы смогли приняться наконец за антропологическую нашу работу, медленно продвигаясь на северо-восток, горами, в обход Оша. Для «охоты за черепами» эти места — безнадежны. Туземцев чистой крови здесь не найти даже в самых глухих ущельях. Крепкий оставили по себе след тюрки! А тюркская кровь стойкая, не в пример иранской: сказывается через много поколений — разрезом глаз, скулами… Жорж упрямится: — А может, все-таки где-нибудь и найдем… И поскольку время у нас есть, мы честно сворачиваем из одного горного тупика в другой в поисках затерянных поселений, далеко уходя в ущелья от всякого людского жилья. |
||
|