"Медная Венера (Аграфена Закревская — Евгений Боратынский — Александр Пушкин)" - читать интересную книгу автора (Арсеньева Елена)Брать крамольников решили ближайшей ночью. Ведь человек, приславший военному генерал-губернатору Москвы графу Закревскому анонимное послание, настаивал: заговорщики, которые ставят себе целью истребление всей царской фамилии и свершение государственного переворота, очень осторожны и при одном лишь намеке на опасность могут сменить места встреч. Тогда ищи их свищи! Нет, всенепременно надобно поспешить. И разумеется — последовать совету благонамеренного верноподданного: послать на конспиративную квартиру злоумышленников вооруженный до зубов наряд полиции. Ведь и крамольники являются на свои губительные сборища с полной боевой оснасткой, ежеминутно готовые к убийству государя императора Николая Павловича и августейшего семейства. Ну что ж, не зря говорится: кто предупрежден, тот вооружен! А премудрые римляне еще и присовокупляли к сему; «Periculum in mora!»[1] Посему решено было не мешкать, а действовать. И вот она настала — ночь, назначенная для того, чтобы выжечь осиное гнездо, как выразился граф Арсений Андреевич Закревский, который, несмотря на суровую внешность и безупречный послужной список, порою любил добавить в речь чего-нибудь этакого, образного и где-то даже пиитического. Не напрасно знаменитый столичный стихотворец Евгений Боратынский, некогда служивший под его началом — в бытность Закревского генерал-губернатором Финляндии? вспоминал это время как наиболее вдохновенное и волнующее в своей жизни! Да и еще более знаменитый Пушкин был своим человеком в доме Закревского… Выжигать упомянутое гнездо были наряжены люди самые надежные и проверенные. Вот они добрались до указанного в письме домика. Ишь, затаился в глубине старого, заросшего сада близ Арбата, яко тать в нощи… Боковая калиточка, как и сулил в своем письме благонамеренный доброхот, оказалась заранее приотворена. Бесшумные полицейские тени скользили по траве: дабы не производить лишнего бряцания, генерал-губернатор распорядился снять аксельбанты и отстегнуть шпоры, а накануне выхода наряда оснастку его лично проверил и своими руками отстегнул аксельбанты с забывчивого обер-полицмейстера. Проникли в притон злодеев с черного крылечка, откуда они опасности не чуяли и где, согласно доносу, караулила одна только старуха. И точно — бабка клевала носом над вязаньем. Вскинулась было при скрипе двери, разинула рот — подать сигнал тревоги, да где там! И пикнуть не успела, как на нее коршуном налетели добры молодцы, забили кляп в рот, повязали, сунули в угол — и, держа на изготовку штыки и пистолеты, подступили к двери, из-за которой слышались пылкие мужские голоса. Слов разобрать было невозможно, однако наверняка произносились призывы к свержению существующего строя: чего бы им еще произносить, крамольникам-то, с этакой пылкостию?! — Пойте, соловушки, поглядим, как в Нерчинске запоете! — злорадно ухмыльнулся обер-полицмейстер и дал знак самому ражему из своих подчиненных. Тот шагнул вперед и занес ногу. Этой ногой он на спор сшибал дубовые заборы, поэтому дверь, пусть даже запертая изнутри, не должна была сделаться для него серьезною преградою. — Давай, Пятаков! — скомандовал оберполицмейстер. Пятаков ка-ак дал!.. Дверь, правда, оказалась крепка: с петель не сорвалась, но засов не выдержал, створка распахнулась настежь. — В сторону! — рявкнул обер-полицмейстер, и Пятаков покорно шарахнулся, не имея ни малого желания подставлять себя под пулю разъяренного крамольника. Обер-полицмейстер — слуга царю, отец солдатам! — первым шагнул в ярко освещенную комнату, да так и замер на пороге. Причем замер он настолько внезапно, что подчиненные, готовые с боевым задором бить, хватать и тащить, по крайности — держать и не пущать, ткнулись в его спину и едва не втолкнули начальство в комнату, словно застрявшую в бутылочном горлышке пробку. Не удалось им сделать этого лишь потому, что обер-полицмейстер словно окаменел, вцепившись обеими руками в косяк и уставившись ошалелым взором на крамольников. Их было в комнате числом три, что уже изобличало неблагонамеренное сборище, ибо установленный законом порядок гласил: больше двух не собираться. Видать, разгорячившись при обсуждении ниспровержения основ самодержавия, злодеи совлекли с себя всю одежду до последней нитки, ну а заодно раздели находившуюся тут же даму. Канделябров в комнате было достаточно, чтобы нагое тело сей особы видно было во всех подробностях. Любой и каждый мужчина, будь он хоть младой пиит, хоть обер-полицмейстер преклонных лет, не пожалел бы эпитетов для восхвалений сего роскошного смугло-розового тела! Да и лицо дамы отличалось красотой замечательной, хоть она была уже вовсе даже не первой молодости. Впрочем, сей недостаток с лихвой возмещался юными летами ее сообщников. Обсуждение ниспровержения упомянутых основ происходило на огромной кровати. Даже обер-полицмейстер, не говоря о нижних чинах, ничего подобного в жизни не видал! Кровать была воистину что вдоль, что поперек, поэтому на ней вполне удобно распростерся один из крамольников. Дама сидела верхом на нем и лихо при этом подпрыгивала. Для сохранения равновесия она держалась обеими руками за оружие… вернее будет сказать — за орудие второго злодея, который, судя по выражению его лица, ничего не имел против, а даже наоборот. Впрочем, и лицо дамы было исполнено восторга… Но лишь до того мгновения, как ее блуждающий, затуманенный взор не остановился на остолбенелой фигуре господина обер-полицмейстера. Небось целую минуту оторопевшая дама и ошалевший полицейский чин смотрели в глаза друг другу, а потом дама, не прекращая упоительной скачки, прокричала во весь голос: — Негодяи! Мерзавцы! Кто посмел?! — Великодушно из… — заикнулся оберполицмейстер, ощутив, что у него подогнулись ноги. — Великодушно из… — Вон отсюда! — с яростью завопила дама, и обер-полицмейстер отчаянным движением сдвинул когорту навалившихся на него подчиненных, прохрипев: — Осади назад! Великодушно из… Полицейских словно метлой вымело из дому. Начальство вынесли на руках. Его не слушались ни ноги, ни язык. Он только и мог что икать, беспрестанно повторяя: — Великодушно из… ик! Великодушно из… ик! Наконец Пятаков стукнул обер-полицмейстера по спине, и тот перестал икать. Перевел дух, огляделся, обнаружил, что злодейский притон остался далеко позади, и с глубокой горечью проговорил: — Что ж я его сиятельству-то скажу, а? Потом подставил лицо свежему ночному ветерку и тихо, скупо, сурово, по-мужски всхлипнул. А между тем граф Закревский в нетерпении мерил шагами кабинет. Ночь шла к исходу, и он понять не мог, отчего столь долго не возвращаются подчиненные. Неужели крамольники оказали сопротивление? Злодеи! И своя жизнь им не дорога, и чужой не жалко. Нет ли раненых средь храбрых полицейских? Внезапно генерал-губернатору послышался какой-то шум в приемной. Широкими шагами он пересек кабинет и толкнул дверь. Пречудная открылась пред ним картина: дежурный адъютант чуть ли не за руку волок к кабинету обер-полицмейстера, а тот упирался, отмахивался, отнекивался и бормотал: — А может, позже? Может, погодя? Лучше я завтра зайду… При виде изумленного лица графа Закревского он, впрочем, бормотать перестал, страшно покраснел и на деревянных ногах промаршировал в кабинет. — Дозвольте дверку притворить, ваше сиятельство, — попросил чуть слышно, и после этого обуреваемый любопытством адъютант, как ни прижимал ухо к малой щелочке, услышать ничего не мог довольно долгое время, пока вдруг не раздалось сердитое восклицание генерал-губернатора: — Нашел чем удивить! Да мне сие давно известно! Наконец дверь распахнулась (адъютант едва успел отскочить), и вновь явился понурый обер-полицмейстер. Не глядя по сторонам, он прошел через приемную, а потом вдруг обернулся, покачал головой и выдохнул с лютым выражением: — Ох, потаскуха, прости, господи! И когда она только угомонится? Вслед за этим он испуганно зажал рот рукой и поспешно вышел вон. Адъютант непонимающе похлопал глазами и оглянулся на приоткрытую дверь губернаторского кабинета. Он увидел графа Закревского, который стоял около огромного книжного шкафа и перелистывал небольшую книжку. Заглавия видно не было. Перелистав несколько страниц, генерал-губернатор вперил взор в какие-то строки, прочел их, а потом с размаху швырнул книжку в угол и вышел в приемную, приказав: — Вели подать мой экипаж. Когда граф отбыл, изнывающий от любопытства адъютант мышкой прошмыгнул в его кабинет и поднял с полу растрепанный томик. Это были стихи. На обложке значилось имя автора: Евгений Боратынский. Имя сие адъютанту ровно ничего не говорило, однако генерал-губернатор читал же почему-то творения сего пиита! Адъютант поворошил страницы и вскоре наткнулся на стихотворение, отмеченное резким росчерком начальнического ногтя. Называлось оно «Делии» и гласило: Дежурный адъютант не принадлежал к числу любителей поэзии и со скукою прикрыл томик, не дочитав стихов. К тому же его куда сильнее занимал вопрос о судьбе крамольников. Выходит, и крамольников никаких не было? Выходит, налгал аноним? Зачем, спрашивается? Адъютант с недоумением пожал плечами, а потом присел к своему столу и открыл папку с инструкциями. Сие чтение было его душе куда ближе! Ей-богу, наш служака был бы гораздо внимательней к непонятным поэтическим строкам стихотворца Боратынского, когда бы знал, кого подразумевал поэт под именем «бесчарной Цирцеи». Волшебница Цирцея лишала мужчин разума и воли, обращала их в животных чарами своей красоты и сладострастия. Совершенно такой же была всегда, с ранней юности, и оставалась теперь, прожив чуть не полвека, женщина, которую нынче застал обер-полицмейстер в самый разгар ее, выражаясь пиитическим штилем, вакхических забав. Это была притча во языцех обеих столиц: Аграфена Федоровна Закревская, супруга генерал-губернатора, а также бывшая любовница поэта Евгения Боратынского. Бывшая любовница, бывшая любовь и бывшая его муза. Когда девятнадцатилетнюю Грушеньку Толстую выдали в 1818 году за генерала Арсения Закревского, многие петербургские мамаши завистливо завздыхали. Генералу едва исполнилось тридцать два года, и он был весьма обласкан государем Александром Павловичем, в числе адъютантов коего состоял: император самолично сватал за него очаровательную невесту. Арсений Андреевич всего в жизни достиг своим трудом и вовремя найденной протекцией: происходя из небогатых дворян Тверской губернии, Отечественную войну провел при штабе Барклая-де-Толли, во время заграничного похода за деловитость был особо отмечен императором и вскоре стал служить при нем. И это несмотря на незнатность рода! А Толстые… Ну что ж, имя громкое, род древний, да не всяк старый колоколец ладно звенит. Кузена Грушеньки, Федора Петровича Толстого, прозвали за причуды и склонность к безумным путешествиям за океан «русским американцем». Ну, он хоть был при этом порядочным скульптором и живописцем, автором серии медальонов, посвященных Отечественной войне 1812 года, а впоследствии сделался даже вице-президентом Академии художеств. Отец же Грушеньки, Федор Андреевич, был, как в ту пору говорили, не дальнего ума и прославился своим бессмысленным прекраснодушием: обожал собирать старинные рукописи, не имея ни образования, ни самостоятельно приобретенных знаний. Всякому торговцу старьем было известно, что этому невеже можно любой список всучить, приплетя к нему какую-нибудь диковинную историю. Толстой был легковерен до глупости: как-то раз приятели разыграли его, подсунув ему современное письмо, написанное женской рукой, и выдав сей «документ» за автограф Марии Стюарт. И что же? Федор Андреевич на проделку сию охотно купился и потом еще долго хвалился в свете редкостным приобретением. Жена его, belle Stephanie, прекрасная Степанида (урожденная Дурасова), относилась к тому немалому числу русских барынь, которые, найдя в муже покорного потатчика всем своим причудам, немедленно начинают ноги об него вытирать. Однако идет время, никакие новые и новые капризы им уже утехи не приносят, постепенно сами причуды сходят на нет, любовники и наряды не радуют, и дамы с тоски и скуки начинают хворать. Вдобавок с течением лет муж от супруги так устал, что предпочитал общение со старинными бумажками общению с ней. Хворь госпожи Толстой выражалась в припадках самой дикой истерии. Ее бы, эту самую belle Stephanie, высечь, как сечет в деревне мужик свою жену-кликушу, однако Федор Андреевич был человек мягкосердечный и предпочел передать жену на попечение докторов. Те ее и заморили, врачуя болезни, коих у нее в жизни не бывало. Грушенька, портрет маменьки, была к ней чрезвычайно привязана и видела в ней образец того, как должно вести дом (а именно — никак), как обращаться с мужем (держать в черном теле) и как развлекаться (иметь побольше тайных и явных любовников). Впрочем, последней премудрости Грушеньку и учить не было надобности, ибо уродилась она необычайно страстной особою. Еще до замужества тянуло ее к плодам запретным, однако belle Stephanie сумела соблюсти дочь и выдать ее замуж прежде, чем та познала бы сладость греха с каким-нибудь обворожительным конюхом, смазливым лакеем или хорошеньким гвардейским офицериком, очередной причудою самой Степаниды Алексеевны. Впрочем, в том, что Грушеньку выдали замуж все же девицею, была заслуга не столько матери с отцом, сколько бабушки-староверки. Еще и много лет спустя будет графиня Закревская страдать от раздвоения собственной воли: зачитываться любовными романами (и заводить их бессчетно!), а после этого слезно молить об искуплении грехов, творя двуперстное, старообрядческое крестное знамение. Арсений Андреевич был, конечно, служака ретивый, однако принадлежал к числу тех мужчин, которые супружеские обязанности исполняют именно что по обязанности. Разохотив молодую жену, он ее ни в коем случае не удовлетворял, а впрочем, судить его за то трудно, ибо сия задача всяко была б ему не по силам — с его-то возможностями. К тому же он, бедолага, и знать не знал, что женщина в постели тоже должна кое-что получать… и это отнюдь не деньги за доставляемое удовольствие. И вот постепенно начала у дочери belle Stephanie развиваться та же болезнь, что развилась некогда у маменьки, а именно: истерия на почве хронической неудовлетворенности. Болезнь эта усилилась после кончины Степаниды Алексеевны. Нервические припадки Грушеньки очень беспокоили ее мужа, который вступил на тот же скользкий путь, что и его тесть: всячески потворствовал капризам жены и словно в упор не видел, что в их доме толчется чрезмерно много молодых и красивых мужчин. То есть они как бы приходили выражать coчувствие больной прелестнице — ну а что выражалось сие сочувствие исключительно в ее будуаре, так ведь больная и должна лежать в постели… Увы, лежать там одна Аграфена решительно не хотела! И частенько мужчина, явившийся ее навестить (запросто, по-дружески, даже где-то по-товарищески!), бывал в сию постель (в постелю, как говаривали в описываемое время) увлечен. Как правило, воспринималось сие с удовольствием, потому что Аграфена, повторимся, была собою прекрасна, истинная la belle. Однако кое-каких слабаков ее любовная ненасытность пугала. В их числе оказался и некто Шатилов, в которого наша чаровница внезапно влюбилась, да так, что пожелала давать ему доказательства своей привязанности по нескольку раз на дню. Более того — еще настаивала, чтобы он тайно, с помощью верной горничной, проникал к Аграфене Федоровне и ночью. Вскоре Шатилов уже на ногах не стоял, исхудал, побледнел и на службе совершал такие оплошности, от которых его карьера вскорости должна была сойти на нет. А вот Аграфена явно повеселела, поздоровела и беспрестанно вела разговоры о том, что им с любовником нужно встречаться чаше. Предчувствуя свою неминучую погибель, в помрачении сознания, Шатилов однажды при встрече с генералом Закревским разрыдался и чуть ли не в ножки ему кинулся, каючись в грехе прелюбодеяния и… умоляя спасти его от домогательств Аграфены Федоровны! История сия сделалась известна, но никого особенно не удивила: о похождениях Аграфены Федоровны уже давно втихомолку судачили. Арсений же Андреевич оказался в ситуации непростой, из которой предпочел выйти с каменным выражением лица, сделав вид, будто ничего не случилось. Он очень любил жену, вот какая беда! Говорят, у каждого человека непременно сыщется в жизни особа, против коей он бессилен, чарам коей не может противостоять. Таким человеком для Арсения Андреевича была его жена… Так что в доме Закревских ничего не изменилось, ну разве что Шатилова велено было не принимать. Да, впрочем, он и сам обходил сей особняк стороной, не ленясь лишний раз давать порядочного крюку, лишь бы не попасться на глаза ненасытной Аграфене. В числе приятелей Закревских, принятых в их московском доме, был некий Александр Яковлевич Булгаков, чиновник и приятель, к слову сказать, Петра Вяземского, Александра Тургенева и Василия Львовича Пушкина. Господин Булгаков был завзятый сплетник и частенько сообщал своему брату Константину Яковлевичу из Москвы в Петербург все самые свежие новости, касаемые светской жизни. В ноябре 1821 год» А. Булгаков писал брату о болезни Аграфены Федоровны: «Закревская все так же; только я не одобряю, что всех к ней пускают. У нее нервы расстроены ужасно, я видел это во время смерти матери ее, а всякий к ней входит, все с ней болтают, а главное для нее лекарство — покой — и покой. Этого мало. Она все читает, и что же? Романы! А тут одно трогает, другое сердит, третье пугает, и все тревожит. Она себя очень расстраивает этим». А спустя несколько дней господин Булгаков сообщал: «Закревской все то лучше, то опять припадки. По моему суждению, у нее просто падучая болезнь. Припадки делаются вдруг, и пресильные. Кажется, и добрый наш Арсений подозревает это. Его очень убивает положение жены его. Утешение иметь детей, кажется, у него отнято». Этот прелестный эвфемизм означал, что Арсений Андреевич отлучен от супружеского ложа. Аграфена Федоровна сделалась невыносима, просилась уехать. Доктора смотрели на сие предприятие благосклонно: припадочная красавица с ее причудами им изрядно осточертела. Поразмыслив, Закревский решил отправить жену в Италию на лечение, хоть ради этого пришлось залезть в долги — в счет доходов будущего года. Разумеется, и речи не шло о том, чтобы супруг сопровождал ее: с Аграфеной Федоровной отправился отец. Толстой был просто в восторге и предвкушал покупки очередных антиков. Отправив в сентябре 1822 года жену, Закревский вернулся в Петербург, и теперь уж Константин Яковлевич Булгаков отписывал брату: «Закревский болен. Я вчера долго у него был. Он „при мне получил письмо из Венеции от жены. Тесть дорогой нашел средство и там купить три манускрипта. Хвалит, как все дешево. Дочь его удерживает от покупок, хорошо, как бы и пример ему показывала собою, но этому мудрено поверить“. Ох, прозорлив оказался Булгаков! Belle Аграфена под южным солнцем расцвела и распустилась вполне, как истинная северная роза (так итальянцы настойчиво называли всех без исключения русских красавиц). Однако вспомним, что слово «распустилась» в русском языке многозначно… Очень скоро до Петербурга доползли слухи о том, что у Аграфены Закревской завязался бурный роман с графом Леопольдом Кобургским. В описываемое время младшему сыну герцога Саксен-Кобургского было чуть более тридцати, но по сравнению с положительным, уравновешенным, немногословным, сдержанным, а проще сказать — занудным Арсением Закревским он был само сверканье мужского очарования, беззаботности, легкомыслия и удачливости. Бонвиван, папильон, жуир, ловелас… et cetera, et cetera! При этом — умнейший человек. Граф Леопольд находился в дружеских, а не служебных отношениях с самим императором Александром Павловичем и даже сопровождал его на Эрфуртский и Венский конгрессы; он был женат на Шарлотте-Августе, дочери принца Уэльского Георга IV и вероятной наследнице английского престола… Правда, жена его умерла спустя год после свадьбы, не оставив детей, однако британцы продолжали прекрасно относиться к графу Саксен-Кобургскому: особым парламентским актом он был натурализован в Англии, сделан фельдмаршалом и членом тайного совета. Блага жизни и любовь прекрасных дам просто-таки сыпались на очаровашку Леопольда, поэтому он ничуть не удивился, что очередная северная роза решила осыпать его своими благоуханными лепестками. Он охотно принял все, что решилась ему отдать восхитительная Агриппина (графу Кобургскому нравился именно этот, латинизированный и, конечно, куда более изысканный вариант имени его новой пассии), однако довольно скоро ее экзальтированность и безумства стали его угнетать. Не то чтобы Леопольд был принципиально против сцен ревности… Пожалуй, они даже льстили его мужскому самолюбию. Но когда твоя тайная любовница вдруг на бале, посреди множества народу, начинает хлестать тебя по щекам перчаткою (пусть даже сшитой из тончайшего лилейного шелка, пусть даже облегающей самую совершенную и нежнейшую на свете ручку!) и выкрикивать своим мелодическим, чарующим голоском какие-то жуткие слова (пусть даже совершенно непонятные, пусть даже на чужом языке, но ведь порою выражение лица может с успехом заменить толмача)… это, воля ваша, как-то не вполне совместимо с титулом графа, с положением отпрыска знатного рода и, строго между нами, будущего короля… Да, уже в ту пору начали поговаривать о блестящем будущем графа Кобургского, коему предназначено не что-нибудь, а трон короля Греции! Правда, пока это были только прожекты. И вообще (заглянем в грядущее), от шаткого греческого престола Леопольд откажется… чтобы затем сделаться королем Бельгии и править этой страной ни много ни мало, а тридцать четыре года. Итак, идиллия между Аграфеной-Агриппиной и Леопольдом окончилась довольно скоро, и вот уже один из братьев Булгаковых, этих завзятых сплетников, отписывает другому: «Ох, жаль мне Закревского! Я давно об ней слышу дурное; все не верил, но, видно, дело так… И теперь, говорят, много проказ… Все уверены, что она сюда не будет вовсе, а останется в Италии. Я слышал, что на бале во Флоренции Кобургский объявил А.Ф., что не может ехать за нею в Ливорно; она упала в обморок и имела обыкновенные свои припадки». Федор Андреевич Толстой, на коего Закревский возлагал надежды как на дуайена, доверия решительно не оправдал. «Много про него рассказывают проказ, — пишет далее Булгаков. — Накупил пропасть всякой дряни, картин, манускриптов и проч. Право, пора им возвратиться, а ему не быть посмешищем иностранцев. Как все это должно огорчать бедного нашего Арсения! Он чувствовал, что от сей поездки добра не будет. Он заслуживает лучшей участи!» То же самое в конце концов подумала про себя и Аграфена Федоровна. Нет, ей-богу, она заслуживает лучшей участи, чем быть ославленной на всю Италию как отставная любовница графа Кобургского! Не то чтобы она так уж заботилась о своей репутации… (Забегая вперед, можно сказать, что Аграфена всю жизнь придерживалась принципа: чем хуже, тем лучше.) Но если бывший любовник вдруг окружил себя ражими телохранителями с внешностью истинных bravi[2], которые выступают вперед при одном твоем появлении в поле зрения Леопольда, прикрывают его своими широкими плечами и угрожающе кладут руки на унизанные кинжалами пояса…. это, воля ваша, выглядит просто смешно! Прослыть распутной Аграфена Федоровна в жизни не боялась, но оказаться в смешном положении страшилась пуще смерти. К тому же в московском и петербургском свете ее явно заждались, пора и там блеснуть этакой сверкающей кометою! А главное, папенька прокутил на свои дурацкие манускрипты все деньги, а жизнь в Италии вовсе не так дешева, как обыкновенно расписывают… Словом, спустя год после отъезда Аграфены Федоровны, 11 октября 1823 года, господин Булгаков явился навестить своего приятеля Закревского, как вдруг… ба, знакомые все лица! «Только вхожу к Арсению, первый предмет, который я встретил, была его жена. Ну целоваться, здороваться… — немедленно отписал он брату. — Агр. Фед. свежа, как розан, несколько подобрела; очень весела и довольна, что здесь. Не поверишь, с каким я удовольствием рассказывал о сем возвращении всем кумушкам… Кажется, все такая же ветреная, говорит о десяти предметах в одно время, просит есть, одеваться, ложу в московскую оперу, разбирать, что навезла, а еще лошади не отложены». Словечко «подобрела» означало в те поры — поздоровела, пополнела, а вовсе не то, что вздорный нрав графини Закревской исправился. И в этом смог в полной мере убедиться Арсений Андреевич, как только жена узнала, что ей не придется блистать ни в московском, ни в петербургском свете, а предстоит приготовиться к ссылке черт знает куда — в заснеженную Финляндию! Строго говоря, это была вовсе не ссылка, и причиной ее стала вовсе не какая-нибудь оплошность генерала Закревского по службе. Просто-напросто у него начались стычки со знаменитым Аракчеевым, всевластным военным министром, который очень ревниво относился ко всем, кому царь дарил свою благосклонность. В результате аракчеевских интриг Закревский и был удален из Петербурга. Впрочем, «в возмещение ущерба» он получил графский титул и новое назначение — генерал-губернатором Финляндии… Что собой представлял в то время этот сумрачный, загадочный край, всего лишь в 1809 году присоединенный к России? Поэт Евгений Боратынский позднее назовет Финляндию «отчизной непогоды», «печальной страной», где «мрачен вид нагой природы, безжизненна весна». Знаменитый водопад Иматра на реке Вуоксе мог, конечно, поразить воображение, но города Гельсингфорс, Роченсальм, Фридрихсгам, Вильманстранд и прочие были, увы, уныло-провинциальны. Чем хорошо было служить в Финляндии, так это тем, что офицеры здесь со скуки часто уходили в отставку, а потому производства в следующие чины ждать было недолго. А вскоре в полках бурею пронесся слух о том, что жена у нового генерал-губернатора обладает невероятной красотой, а также истинная этуаль. L'etoile по-французски — звезда, но сим словом легкомысленные галлы обозначают не только небесное светило, но и особу не слишком нравственного поведения. Генерал-губернаторша, впрочем, вполне отвечала обоим смыслам этого слова. Судьба оказалась к новоиспеченной графине Закревской благосклонна и немедленно после прибытия в «ссылку» послала ей утешение. Сие утешение звалось Николай Путята. Окончив школу колонновожатых и послужив три года прапорщиком в свите его императорского величества по квартирмейстерской части, в ноябре 1823 года он был переведен в лейб-гвардии конно-егерский полк с назначением адъютантом к командиру Отдельного Финляндского корпуса генерал-адъютанту графу Закревскому. По долгу службы Путята часто виделся с Аграфеной Федоровной, которой не стоило труда соблазнить его — да и самой соблазниться им. Впрочем, ни о чем, кроме самого обыкновенного плотского влечения, здесь речи не шло: Путята, несмотря на то что был моложе любовницы на три года, был человек по сути своей ироничный и даже циничный, в «чувствия» совершенно не верил; его влекло роскошное тело графини — и не более того. Аграфена Федоровна, при всей своей истеричности и экзальтированности, дурой тоже никогда не была, а главное, повторимся, ненавидела выглядеть смешной. Поэтому она охотно встречалась с Путятой лишь для увеселения своих и его чресел, однако душа ее, душа любительницы французских романов, жаждала именно «чувствий». И жажда сия была вскорости удовлетворена. Путята познакомил ее с Евгением Боратынским, который служил в Финляндии с 1819 года. Он настаивал, чтобы называли его именно Боратынский, а не Баратынский, уверяя, что род их происходит из польской местности Боратынь, а значит, фамилия должна писаться через «о». Что о нем знали тогда? Что он не чужд изящной словесности, а посему протекцию ему оказывали знаменитый поэт Василий Андреевич Жуковский, а также не менее знаменитый не только на пиитической стезе, но и воинской доблестью (его не зря прозвали «Анакреонт под доломаном»!) Денис Давыдов. Слово «протекция» применительно к службе в Финляндии звучало для многих нелепо, однако следовало учитывать обстоятельства Боратынского, которые и вынудили гусара-поэта Давыдова в марте 1824 года писать к своему давнему знакомцу графу Закревскому: «Сделай милость, постарайся за Боратынского, разжалованного в солдаты; он у тебя в корпусе. Гнет этот он несет около восьми лет или более, неужели не умилосердятся? Сделай милость, друг любезный, этот молодой человек с большим дарованием и верно будет полезен; я приму старание твое, а еще более — успех в этом деле за собственное мне благодеяние». Что же это был за «гнет», о коем упоминает Давыдов? В письме Василию Андреевичу Жуковскому Евгений Боратынский так повествовал о своей участи: «В судьбе моей всегда было что-то особенно несчастное, и это служит главным и общим моим оправданием: все содействовало к уничтожению хороших моих свойств и к развитию злоупотребительных. Любопытно сцепление происшествий и впечатлений, сделавших меня, право, из очень доброго мальчика почти совершенным негодяем. 12 лет вступил я в Пажеский корпус. Начальником моего отделения был некто Кристафович (он теперь уже покойник, чем, на беду мою, еще не был в то время), человек во всем ограниченный, кроме страсти своей к вину. Он не полюбил меня с первого взгляда, обращался со мной как с записным шалуном и был особенно груб со мною. Несправедливость его меня ожесточила, и я решился отмстить ему. Большими каллиграфическими буквами написал я на лоскутке бумаги слово «пьяница» и прилепил его к широкой спине моего неприятеля. К несчастью, некоторые из моих товарищей на меня показали, я просидел три дня под арестом. Я был уже негодяем в мнении моих начальников. Я не сделал еще ни одной особенной шалости, а через год по вступлении моем в корпус они почитали меня почти чудовищем. Я сказал сам себе: буду же я шалуном на самом деле! Разбойная жизнь казалась для меня завиднеишею в свете, и я задумал составить общество мстителей, имеющих целью сколько возможно мучить наших начальников. Нашему инспектору мы однажды всыпали толченых шпанских мух в табакерку, от чего у него раздулся нос; всего пересказать невозможно. Нас было пятеро. Мы сбирались на чердаке каждый вечер после ужина. По общему условию, ничего не ели за общим столом, а уносили оттуда все съестные припасы, которые возможно было унести в карманах, а потом свободно пировали в нашем убежище. Мы давно замечали, что у одного нашего товарища водится что-то слишком много денег; мы вошли к нему в доверенность и узнали, что он подобрал ключ к бюро своего отца, где большими кучами лежат казенные ассигнации, и что он всякую наделю берет оттуда по нескольку бумажек. Овладев его тайною, мы стали пользоваться и его деньгами. Мы ели конфеты фунтами, а когда он получил отпуск, то оставил несчастный ключ мне и родственнику своему Ханыкеву. Мы пошли очень весело негоднейшей в мире дорогою… Похищение наше не осталось тайным, и нас обоих выключили из корпуса с тем, чтобы не определять ни в какую службу, разве пожелаем вступить в военную службу рядовыми. Не смею себя оправдывать; но человек добродушный сказал бы: вспомните, ему было 15 лет. Что его побудило к такому негодному делу? Корпусное молодечество и воображение, испорченное дурным чтением. Из сего следует то единственно, что он способнее других принимать всякого роду впечатления и что при другом воспитании, при других, более просвещенных и внимательных наставниках самая сия способность, послужившая к его погибели, помогла бы ему превзойти многих из своих товарищей во всем полезном и благородном…» Общественное мнение было, в принципе, снисходительно к молодому человеку. Каждый подумал втихомолку: ну кто ж без греха, особенно в такие молодые годы?! К тому же первые стихотворные опыты Боратынского снискали ему успех; русское общество тогда было помешано на поэзии, строк не рифмовал только ленивый, ну а мало-мальский талант превозносился до небес и считался самым извинительным на свете обстоятельством. Вдобавок Боратынский был красив: он обладал весьма модной в то время (да и в последующие, если на то пошло!) романтической внешностью и печальным, даже трагическим обаянием, которое обращало к нему сердца. Именно этим и объясняется тот интерес, с которым нашкодившего, но раскаявшегося мальчишку (назовем вещи своими именами!) встречали новые товарищи по службе. Очень любивший его сослуживец, поручик Н.Д. Коншин, так описывал первую с ним встречу: «Осенью 1819 года командир нашего полка, полковник Лутковский, получил извещение от родных об определении к нам Боратынского. Я узнал, что он сын известного добросовестностью генерала Абрама Андреевича Боратынского, человека, взысканного особенной милостью императора Павла, что он был сначала в Пажеском корпусе, но отсюда, в числе других напроказивших детей, исключен; кончил образование . дома и принят был рядовым в лейб-егерский полк. Я услышал, что в Петербурге первыми литературными трудами он обратил на себя внимание просвещенного круга; что он интересный юноша; имеет воспитание, называемое в свете блестящим, милую наружность и доброе сердце. Я с нетерпением ждал его. Мы стояли в Фридрихсгаме. Однажды, пришел к полковнику, нахожу у него за обедом новое лицо, брюнета, в черном фраке, бледного, молчаливого и очень серьезного. В Финляндии, краю военных, странно встретить русского во фраке, и поэтому я при первой возможности спросил: что это за чиновник? Это был Боратынский… Я не видел человека, менее убитого своим положением: оно сделало его опытным, много выше его лет, а благородная свобода, примета души возвышенной и гения, сама собой поставила его далеко выше толпы, его окружающей. Он был всеми любим, но, казалось, и не замечал этого, равно как и своего несчастья. Глаза его, кажется, говорили судьбе слова бессмертного безумца: Gettate mi ove volere voi… che m'importa!»[3] Вполне подтверждает этот психологический пассаж Коншина стихотворение Боратынского «Безнадежность», написанное в 1822 году: Очень мило и убедительно. Однако не зря же мудрые люди советуют: не зарекайся. Никогда не говори — никогда! Ведь Судьбу хлебом не корми, только дай похохотать над нашими зароками и разбить вдребезги наши самые благие намерения. Именно это она и проделала с зароками и благими намерениями Евгения Боратынского. Николай Путята познакомился с ним весною 1824 года, когда генерал-губернатор делал инспекторский смотр некоторым войскам, расположенным в Финляндии, в том числе Нейшлотскому пехотному полку, в котором Боратынский в то время служил унтер-офицером. Обратимся вновь к его воспоминаниям. «Я шел вдоль строя за генералом Закревским, когда мне указали на Боратынского. Он стоял в знаменных рядах. Боратынский родился с веком, следовательно, ему было тогда 24 года. Он был худощав, бледен, и черты его выражали глубокое уныние. В продолжение смотра я с ним познакомился и разговаривал о его петербургских приятелях». Подружившись с Боратынским, Путята сделал его невольным поверенным своих тайных встреч с графиней Закревской. Боратынский вовсе не был ханжой: его нравственность не возмутили сношения приятеля с замужней дамою, тем паче — с супругой начальника. Его вообще ничто не возмутило, ибо невозможно же растревожить мертвеца, убитого и вновь воскрешенного к жизни неким колдовским, вернее, ведьминским усилием, совершенно покорного воле ведьмы, порабощенного ею всецело! Боратынский был убит наповал при первой же встрече с Аграфеной Федоровной. Отныне никто, кроме нее, более не существовал ни в сердце его, ни в мире. Она одна определяла отныне его воззрения на мир, его моральные принципы, и нравственно было лишь то, что способствовало этой внезапно вспыхнувшей страсти. напишет он потом, признавая и подтверждая право возлюбленной определять его судьбу, владеть им и властвовать по своему произволу. Картина этой неожиданной, сокрушительной, сногсшибательной страсти, поразившей внешне холодного, разочарованного в жизни поэта, была настолько очевидна и настолько потрясла Путяту, что он немедленно устранился из постели и из сердца своей любовницы и чуть ли не с раскрытым ртом принялся наблюдать развитие ее нового романа. Что характерно — Путята даже ревности не чувствовал! Обуревало его нечто, враз похожее на страх и умиление — да, вот такие вроде бы взаимоисключающие чувства… Умилялся он тому выражению девичьего, даже девчоночьего счастья, которым вдруг засияли прекрасные черные глаза Аграфены Федоровны. Такого выражения он у нее прежде не видал и втихомолку, как человек склада лирического (Путята и сам не чужд был музам: пописывал стишки, прозу, занимался историческими исследованиями, знался с поэтами), даже завидовал Боратынскому, который возжег такой огонь. Завидовал — и в то же время страшился за него, ибо в не менее прекрасных и не менее черных глазах нового своего друга, к которому истинно привязался, видел выражение обреченного безумия. Да уж, умела голубушка Аграфена рвать в клочки мужские сердца! Теперь все признания, обращенные к каким-то там прелестницам в былые времена, казались Боратынскому лишь пустым сотрясением воздуха. Все стихи, написанные до встречи с ней, не существовали, ибо лгали. Имели значение лишь те строки, которые вызвала к жизни Закревская, лишь они казались правдивыми. Все. что было в его жизни прежде, — ложь, не существует ничего, кроме страсти к Альсине, Магдалине, Фее — так называл он Аграфену Федоровну, пытаясь прикрыть хоть легким флером приличия обуревавший его пламень. Но флер тоже сгорел в этом пламени, вот беда-то какая… Существует такое расхожее выражение: она так и просится на полотно! На полотно красота Аграфены Федоровны и впрямь просилась, тому свидетельство известный портрет кисти английского художника Доу[4], написанный, правда, уже в 1827 году, но вполне дающий представление об удивительной, нет — уникальной красоте графини Закревской и о власти ее чар. Она изображена в виде античной богини, а может быть — жрицы любви: с роскошными формами, в небрежной и в то же время царственной позе. Лицо ее прекрасно, обольстительно, надменно… Невольно вспоминается прозвище, которое Закревской дал поэт Петр Вяземский, тоже покоренный ее красотой и чувственностью. А назвал он Аграфену Федоровну «медной Венерой». Ох, как много скрыто в этих двух словах… Восхищение влюбленного — и в то же время обида отвергнутого любовника, очарование поистине божественной красотой любовницы и ароматом ее темно-рыжих, искристых волос — и в то же время мелкая мстительность мужчины, который считает всякую женщину, предпочитающую ему другого, непременно продажной, готовой отдаться за медную полушку… Есть здесь и еще кое-что. В то время среди литераторов и России, и Франции был очень популярен античный автор Лукиан с его произведением «Любитель врак». Среди этих самых «врак» можно отыскать страшноватую историю о статуе, губящей людей. Проспер Мериме, который был в России весьма известен и любим (Пушкин даже переводил его), написал по мотивам Лукиана поразительный рассказ «Венера Илльская». Это история о том, как в некоем итальянском селении случайно выкопали старинную древнеримскую бронзовую статую Венеры с надписью на пьедестале: Venera Turbulenta, то есть Венера буйствующая. Была там и вот такая надпись: Cave amantem, что означает: «Берегись любящей». Однако некий молодой человек накануне своей свадьбы, играя в мяч, надел на палец статуи кольцо, предназначенное его невесте, а снять не смог. Ему показалось, что статуя согнула палец! И вот в брачную ночь в спальне молодоженов появилась бронзовая Венера и удушила в своих объятиях неосторожного юношу, который вздумал подшутить над ней — богиней! — и надел ей на палец кольцо с многообещающей надписью: Sempre ab ti, то есть «навеки с тобой»… Что страсть к Закревской может быть поистине смертельна, Боратынский понял очень скоро. Чувствия, так сказать, чувствиями, однако воздыхания влюбленного поэта не могли утолить ненасытной плоти Аграфены Федоровны. Она вновь стала нервной, раздражительной, глаза ее сверкали не любовью, а яростью, она обращалась с прежним идолом своего сердца все небрежней, и вот однажды Евгений, «любви слепой, любви безумной тоску в душе своей тая», увидел рядом с ней нового фаворита. И еще одного. И другого, и третьего… И все его жалкие мольбы о возвращении в прежний рай были напрасны. Да уж, помучиться Боратынскому пришлось… И, как и полагается отвергнутому мужчине, он принялся мстить владычице своего сердца. И, как и полагается отвергнутому поэту, мстил он ей, разумеется, в стихах, справедливо рассудив, что эта месть переживет и его, и прекрасную даму, и свидетелей их страсти, что эта месть останется в веках и будет позднее восприниматься как некая пиитическая истина в последней инстанции. Что написано пером — не вырубить топором, а насколько сие изречение правдиво… Ну, спустя пару-тройку веков кому какое будет дело до истинного «морального облика» Магдалины-Альсины-Феи? К тому же Закревская ведь и сама исповедует принцип — чем хуже, тем лучше… Или вот это — еще злее, еще трагичнее, еще горше: Этот загадочный, обольстительный русалочий хохот надолго отравит потом русскую поэзию и откликнется даже в прозе — вспомним Веру из гончаровского «Обрыва» с ее русалочьим смехом… А впрочем, бог с ней, с Верой! Но это факт, что именно Боратынский, обуреваемый мстительной страстью и ревностью, ввел в русскую литературу образ этакой la femme fatale, как сказали бы французы — роковой женщины, сокрушительницы судеб, разбивательницы сердец, бессердечной, грешной красавицы. Воистину, Аграфена Федоровна просилась не только на полотно, но и в стихи! Ну что ж, просилась — вот и допросилась… Для начала Боратынский предсказал ей — злобно предсказал, с ненавистью! — участь «бесчарной Цирцеи». Предсказание, к слову сказать, не сбылось, потому что Аграфена Федоровна Закревская до последних дней своих затмевала других женщин красотой и обворожительностью. Стареть-то все стареют, вопрос лишь в том, как это происходит… Боратынский в литературном кругу был уже прославлен как певец Финляндии суровой. Поэма «Эда» принесла ему славу сугубо романтического, возвышенного пиита. Трогательная история «финляндки Эды», соблазненной веселым русским гусаром, восхитила столичных стихотворцев, в том числе и Пушкина. Остается лишь руками развести, дивясь мужскому лицемерию этих записных гуляк (кто из них и когда хоть строку написал на трезвую голову?) и распутников (как насчет прилежного изучения «науки страсти нежной, которую воспел Назон, за что страдальцем кончил он»?), которые с видом праведников читали обличения Боратынского (бывшего воришки, бывшего любовника замужней дамы, к слову сказать!), писавшего о грехопадении Эды так: Восхитила и собратьев по перу, и читателей смиренная кончина бедняжки Эды, брошенной (конечно же!) вероломным любовником. Этот нежно-пошловатый набор был вполне в духе русского литературного сентиментализма, плавно перетекшего в романтизм. Однако новая поэма Боратынского — «Бал» заставила снисходительных поклонников его таланта насторожиться. Слишком много было в ней оскорбленной гордости, слишком много живой Зкизни, слишком много сходства с реальностью, чтобы поэма сия могла считаться вполне романтической. А ее героиня, княгиня Нина… Да ведь это же Закревская! Это ее портрет! Ее натура! Ее манеры, ее грехи, ее любовники, ее причуды… Чтобы ни у кого не оставалось на сей счет сомнений, Боратынский скромно — так и видишь его добродетельно поджатые губы! — сообщил в письме к Путяте: «В поэме ты узнаешь гельсингфорские впечатления. Она моя героиня». Это, кстати, и без его подсказки уловили все. И особенно Пушкин, писавший рецензию на «Бал» и заметивший некую заданность в сюжете поэмы. Да как же иначе? Да разве же могло быть по-другому, если каждое слово здесь, выражаясь упомянутым нежно-поэтически-сентиментально-пошловато-романтическим штилем, написано просто-таки не чернилами, а кровью разбитого сердца?! И если поэт даже смеется, то это смех сквозь слезы: Да уж. Внимателен был влюбленный поэт и, конечно, не мог не заметить, с какой легкостью разбивала Аграфена Федоровна мужские сердца. А как истово-неистово завидовали ей дамы и барышни всех возрастов! Такова же и княгиня Нина из поэмы «Бал»: Переменчивая, капризная, обольстительная, лживая, блистательная, опасная… Как не влюбиться, как не потерять голову?! Ведь и сам Боратынский разбил себе сердце на сем поприще. Бедолага провидел явление тех, кто последует его губительному примеру (имя им легион!), и настойчиво предостерегал их, словно надеясь отвратить (и тем, видимо, уменьшить количество счастливых соперников) от femme fatale Грушеньки, этой «заразы страстной»: Насчет жара упившейся вакханки — это сильно сказано. Очень сильно… «Круто!» — воскликнули бы потомки поэта, наши с вами, читатель, современники. Даже не сказано, а выкрикнуто, прорыдано! Ну что же, в Закревской этот жар, может быть, и впрямь пылал. Не исключено. Но в Боратынском — уж точно! — пылал не в меру разгоревшийся, ревнивый, мстительный жар, который и заставит поэта вульгарно прикончить свою героиню. Да, княгиня Нина покончит с собой, но для начала влюбится — впервые в жизни — в человека, сердце которого принадлежит другой. Причем эта другая — «малютка Оленька» — воплощает собой именно ненавистные Нине «ужимки деревенские» женской добродетели. Когда ее любовник сделался счастливым супругом какой-то там дуры Пенелопы, Нина отравилась. Свершилось возмездие… Ох уж эта патологическая страсть литераторов сводить счеты со своими врагами и возлюбленными на страницах своих произведений! Ладно, счеты сведены. Однако сделался ли Боратынский счастливее и спокойнее? Нет. Он еще сильнее растравил свою рану, а Закревская прочла поэму с пятого на десятое, пожала плечами, усмехнулась — и отбросила не до конца разрезанную книжку, в следующую минуту вовсе забыв о ней. Так что все маневры отставного любовника пропали втуне. Между тем жизнь гвардейская шла своим чередом. Все-таки Боратынский не только любовью занимался и стихи писал, но и в службе военной состоял! Весной 1825 года его произвели в офицеры, о чем сообщил ему друг, наперсник и вообще товарищ по несчастью Путята. После этого Нейшлотский полк, в котором Боратынский служил, отправился в Петербург — для содержания там караулов. Здесь же оказались и Закревские. Деваться бывшим любовникам друг от друга было некуда… и, видимо, Аграфене Федоровне захотелось испытать, по-прежнему ли властна она над сердцем Боратынского. Испытала. Оказалось, что да — властна. Ну и что дальше? «Аграфена Федоровна обходится со мной очень мило, — с горькой иронией писал Боратынский Путяте. — И хотя я знаю, что опасно глядеть на нее и ее ощущать, я ищу и жажду этого мучительного удовольствия!» Он уверял и друга, и самого себя, что может защитить себя с помощью поэзии, ибо только она удерживала его «от волшебных сетей искушения»: «Поэзия — волшебный талисман. Очаровывая сама, она обессиливает чужие вредные чары». Увы, это был всего лишь самообман. На какой-то миг прозрев, Боратынский понял, что жить без Аграфены Федоровны он не может, а жить с нею вместе невозможно — место занято! Играть же по ее правилам: согласиться на случайные, по ее прихоти, встречи, проявлять терпимость к соперникам и мирно уживаться с ними в одной постели — это значит довести себя прямиком до самоубийства или докатиться до смертоубийства жестокой кокетки, которая вновь — в который уже раз! — открыто, нисколько не считаясь ни с чувствами мужа, ни тем паче с чувствами какого-то там Боратынского, эпатируя общество, завела себе нового любовника, выбрав оного среди иностранных посольских чинов. Свет уже устал вести счет этим прихотям своенравной Магдалины! И тогда, в последнем усилии удержаться на поверхности жизни, а не кануть на дно безумия, Боратынский решил подать в отставку, а потом, возможно, и жениться. Правда, последнее было еще вилами на воде писано, у него и прежде возникали такие идеи насчет спасения в унылом браке от чрезмерной, смертельной любви, — а вот просить отставки решил он окончательно и бесповоротно. Уехав в отпуск в Москву, он подал начальству прошение, которое вскоре было удовлетворено. Кстати, не без помощи его прежнего покровителя Дениса Васильевича Давыдова, который по этому случаю написал графу Закревскому благодарственную записочку: «Благодарю тебя от души за отставку Боратынского, он весел, как медный грош, и считает это благодеяние твое не менее первого». Насчет медного гроша — очень интересное совпадение с медной Венерой! Но Боратынский и впрямь был счастлив отставкою и, по выражению Вяземского, vise au sublime. Это означало, что он пытался отрешиться от прежней «низменной» любви. Теперь для Закревской у него остались только эпитеты если не осуждающие, то самые снисходительные, не сказать — пренебрежительные. «Фея твоя, — пишет он Путяте, — возвращается уж в Гельсингфорс. Князь Львов провожал ее. В Фридрихсгаме расписалась она в почтовой книге таким образом: Le prince Chou-Cheri, heritier presomptif du royaume de la Lune, avec une partie de sa cour et la moitie de son serail[5]. Веселость, природная или судорожная, нигде ее не оставляет!» Результатом этого «отрешения» от Закревской стало великолепное по своей печали стихотворение «Дорога жизни» — может быть, одно из лучших, написанных Боратынским: В это время до Боратынского дошли через общих с Закревскими знакомых, прежде всего через Булгаковых, вести, которые заставили его разразиться вот таким письмом Путяте: «В Москве пронесся необычайный слух: говорят, что Магдалина беременна. Я был поражен этим известием. Не знаю почему, беременность ее кажется непристойною. Несмотря на это, я очень рад за Магдалину: дитя познакомит ее с естественными чувствами и даст какую-нибудь нравственную цель ее существованию. До сих пор еще эта женщина преследует мое воображение, я люблю ее и желал бы видеть ее счастливою». Слух о ее беременности подтвердил уже известный нам А. Я. Булгаков, когда описывал в письме к брату свой визит к Закревским. И он, и его жена Наталья сочли, что Аграфена Федоровна изменилась к лучшему, исчезла ее прежняя вздорность: «Она говорит и рассуждает вполне разумно. Меня это очень порадовало. Наталья дала ей советы по поводу ее живота». А вскоре Булгаков сообщил брату о благополучном разрешении Аграфены Федоровны от бремени и о появлении в семье Закревских дочери, которую назвали Лидией. Видимо, Аграфене Федоровне не нравились ни ее собственное не слишком-то изысканное имя, ни простонародное имя ее матушки, вот она и выбрала имя, в ту пору самое модное. Далее Булгаков пишет: «Императрица сама вызвалась и объявила Арсению, что она с Императором изволит крестить новорожденную его Лидию Арсеньевну. Аграфена Федоровна бодра, как ни в чем не бывало, сидит и ходит». Да, она пришла в себя более чем быстро-и вскоре добрейший Арсений Андреевич мог нащупать на своей многострадальной макушке новые, только что пробившиеся рожки… Недаром Боратынскому чудилось «нечто непристойное» в беременности Магдалины! Нет, очевидно, граф Закревский не сомневался в своем отцовстве, но все же, все же, все же… А впрочем, очень может статься, причиной такого ощущения Боратынского было свойственное очень многим мужчинам брезгливое, высокомерное отношение ко всему, что связано с беременностью и женскими недомоганиями. Типичный мужской шовинизм, короче говоря. Так или иначе, весть о беременности Магдалины подействовала на Боратынского раскрепощающе. Он мигом «почувствовал себя свободным от прежней любви и очень мудрым. Настало время воплотить в жизнь и вторую часть задуманного им. Что и говорить, Москву не зря во все времена называли ярмаркой невест. Сыскалась суженая и для нашего пиита, который твердо решил вручить свое разбитое сердце добродетельной женушке, чтобы она наложила на него заплатки вечной любви. Разумеется, невеста должна была стать полной противоположностью жестоконравной Закревской! Отыскивая идеал, Боратынский и сам попытался сделаться идеальным: всепрощающим, незлопамятным… С поистине стариковской грустью импотента обменивается он с Путятой нравоучительными замечаниями о бывшей любовнице: «Вспоминаю общую нашу Альсину с грустным размышлением о судьбе человеческой. Друг мой, она сама несчастна: это роза, это царица цветов, но поврежденная бурею — листья ее чуть держатся и беспрестанно опадают. Боссюэт сказал не помню о какой принцессе, указывая на мертвое ее тело: „Вот что сделала из нее смерть“. Про нашу Царицу можно сказать: „Вот что сделали из нее страсти“. Ужасно! Я видел ее вблизи, и никогда она не выйдет из моей памяти. Я с нею шутил и смеялся; но глубокое унылое чувство было тогда в моем сердце. Вообрази себе пышную мраморную гробницу под счастливым небом полудня, окруженную миртами и сиренями — вид очаровательный, воздух благоуханный; но гробница все гробница, и вместе с негою печаль вливается в душу: вот чувство, с которым я приближался к женщине, тебе еще больше, нежели мне, знакомой». Как красиво, щемяще-трогательно… Однако сей набор романтических фраз очень уж напоминает общеизвестную басню о лисице и винограде, который зелен, зелен… Безнадежно зелен, черт бы его побрал! Между тем московские свахи сделали свое дело, и Боратынский летом 1826 года сделался супругом Анастасии Энгельгардт, дочери вельможи екатерининских времен, автора известных «Записок». Нечего и говорить, что она была полной противоположностью Аграфены во всем: от добродетельного поведения до ничем не примечательной — не сказать невзрачной! — внешности. Ну-с, вот и она, «малютка Оленька»! Не заставила себя ждать! Явилась на арену жизни, словно сойдя со страниц «Бала». Явилась, сделалась счастливой супругой счастливого супруга… Однако «Нина» и не подумала травиться с горя! Ей было откровенно не до того: нужно было кружить головы мужчинам. Весть о свадьбе Боратынского заставила Аграфену Федоровну лишь вздернуть брови: — Женился? Кто? Ах, Боратынский? Да что вы говорите?! А знаете, во французской лавке на Кузнецком появился такой бархат… лиловый… Ну просто цвет траура французских королей! Как вы думаете, милочка, будет ли он мне к лицу? Не станет ли бледнить? Или придется прикупить румян? И Боратынский вместе с его «малюткой Оленькой» (вернее, Настенькой, но какая, в сущности, разница?) оказался погребен где-то между аршинами бархата «цвета траура французских королей» и обсуждением цены на новые румяна. Предсказанный сюжет остался на бумаге, жизнь взяла свое. А кстати, о сюжете… Так ли уж счастлив был «счастливый супруг»? Вот мнение его друзей-приятелей на сей счет. Ехидное — Софьи Дельвиг (вдова поэта А. Дельвига и будущая жена брата Боратынского — Сергея), которая пишет своей подруге А. Карелиной: «Боратынский пишет нам, что он женится; его невеста — барышня 23 лет, дурная собою и сентиментальная, но в общем очень добрая особа, до безумия влюбленная в Евгения, которому нет ничего легче, как вскружить голову, что друзья девицы Энгельгардт и не преминули сделать, чтобы ускорить этот брак». Предположим, что женщины априори пристрастны… Но вот гневное письмо Льва Сергеевича Пушкина, обращенное к их общему с Боратынским приятелю — Соболевскому: «Все это время я проклинал тебя, Москву, московских, судьбу и Боратынского. Нужно было вам, олухам и сводникам, женить его! Чем вы обрадовались? Для того, чтобы заняться сватовством, весьма похвальным препровождением времени, вы ни за грош погубили порядочного человека! Боратынский в течение трех лет был тридцать раз на шаг от женитьбы; тридцать раз она ему не удавалась; en etait il plus malheureux?[6] Он ни минуты, никогда не жил без любви, и, отлюбивши женщину, она ему становилась противна. Я все это говорю в доказательство непостоянного характера Боратынского, которого молодость не должна была быть обречена семейственною жизнью. Ты скажешь, что он счастлив. Верю, mais attendon la fin[7], говорит басня, а тяжело заплатить целым веком скуки и отвращения, много, за год благополучия. Боратынского вечно преследовала мысль, что жениться ему необходимо; но кто же из порядочных верил ему? Не говоря об характере Боратынского, спрашиваю тебя, обстоятельства допускали его до такой глупости? Какую он выбрал себе дорогу? Как хочет себя устроить? Я не разумею под этим денежных его обстоятельств: он может быть Шереметевым, но должен на чем-нибудь утвердиться. Для поэзии он умер: его род, т.е. эротический, не к лицу мужу, а теперь из издаваемого собрания своих сочинений он выкидывает лучшие пьесы[8] по этой самой причине, а исключить Боратынского из области поэзии — это шутка Эрострата[9], тебе подобает слава сия — радуйся. Что ж ему остается? быть помещиком, и в этом случае нужно было очень подождать вступать в брак. Да черт возьми, дело или безделье (но не безделка) сделано, и говорить нечего. Довольно трех страниц, которыми морю тебя. Я этим заставил тебя искупить грех твоего сводничества». Вот унылое мнение всегдашнего острослова Петра Вяземского, высказанное в письме к А.С. Пушкину: «Что ты давно ничего не печатаешь? А „Цыгане“? А продолжение Евгения[10]? Ты знаешь, что твой Евгений захотел продолжиться и женится на соседке моей Энгельгардт, девушке любезной, умной и доброй, но не элегической по наружности…» И под занавес — приговор самого Александра Сергеевича в ответном послании к Вяземскому: «Правда ли, что Боратынский женится? Боюсь за его ум. Законная — род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит… Брак холостит душу». Как всегда, лучше Пушкина не скажешь. И до чего милы эти пять черточек, обозначающие словечко, принадлежащее к инвективной лексике… Как выразились бы мы, насмешливые потомки, no comments! По большому счету, Пушкин оказался прав. На какое-то время Боратынский с головой ушел в «шапку с ушами» и писал друзьям вот этакие полусонные послания: «Я живу потихоньку, как следует женатому человеку, и очень рад, что променял беспокойные сны страстей на тихий сон тихого счастия. Из действующего лица я сделался зрителем и, укрытый от ненастья в моем углу, иногда посматриваю, какова погода в свете». Однако даже самые сильнодействующие лекарства бывают бессильны против смертельной болезни. Даже брак с девицею «не элегической наружности»! Иначе почему Боратынский вдруг, в судорожном порыве откровенности, начал писать всепонимающему Путяте: «До сих пор еще эта женщина преследует мое воображение, я люблю ее и желал бы видеть ее счастливою». А потом он взял да и доказал, что ошибался, ох, ошибался Лев Сергеевич Пушкин, заявивший, что Боратынский умер» для поэзии! Он по-прежнему пишет и подтверждает эротический род своей поэзии, потому что самые лучшие, самые трогательные стихи его — по-прежнему о любви. Собственно, это не столько стихи, сколько крики отчаяния, обращенные к той женщине, которую он и презирал, и одновременно мучительно желал (итак, «шапка с ушами» оказалась несостоятельна для человека, удостоенного изощренного распутства Закревской и отравленного им на веки вечные!), но которая отныне была для него дважды недоступна: как чужая жена — для чужого мужа. Но уж если и в былые времена Аграфену Федоровну мало волновали и сам Боратынский, и его пиесы, то теперь она вообще не удостоила вниманием этих строк. Что ей какой-то Боратынский! Для нее теперь писал влюбленные стихи сам Пушкин! Да, «солнце русской поэзии» упоенно ласкало «медную Венеру» своими лучами и всем прочим, имеющимся в наличии. 1828 год выдался для Александра Сергеевича не слишком-то радостным. Он обратился к Бенкендорфу с просьбой отпустить его в Париж и исхлопотать на это разрешение у императора. Разрешения Пушкин не получил, а вместо вояжа на Запад забрезжила угроза отправки «прямо, прямо на восток» — в очередную ссылку, ибо до властей дошло «дело» об озорной, не сказать — пакостной, «Гаврилиаде». «С самого отъезда из Петербурга не имею о тебе понятия, — писал ему Вяземский 26 июля 1828 года, — слышу только от Карамзиных жалобы на тебя, что ты пропал для них без вести, а несется один гул, что ты играешь не на живот, а на смерть. Правда ли? Ах! голубчик, как тебе не совестно». Безудержно играть Пушкин начинал, когда дела решительно не шли на лад. Тяжко было у него и на сердце, которое он делил между двумя женщинами: Анной Алексеевной Олениной и… графиней Закревской. Причем сами дамы и его отношение к ним были настолько различны, что обе любови вполне могли развиваться параллельно. С весны 1828 года Пушкин стал постоянным гостем в петербургском доме Олениных и на их даче в Приютине. В это же время Арсений Андреевич Закревский вступил в должность министра внутренних дел, и Аграфена Федоровна, столь давно лишенная возможности царить в блестящих салонах, с упоением завертелась в вихре светских увеселений. Она и прежде-то была весьма популярна в обществе (дамы сплетничали о ней, мужчины увивались вокруг нее), но теперь «госпожа министерша» сделалась особенно часто приглашаема всеми подряд. Лето она кочевала с одной дачи, где .проводила время столичная знать, на другую. Где-то на этих дачах она и пересекла путь Пушкина, и вскоре ее античная фигура уже была начертана на полях его рукописей. В мае 1828 года «двойной роман» поэта уже вовсю обсуждался его друзьями. В том числе и Боратынским, который поспешил заверить Пушкина в своей полнейшей холодности к «Магдалине». Африканские страсти тут так и кипели, ревность Пушкина была жгучей, как расплавленный свинец. Ссориться с ним Боратынский не хотел, поэтому поспешил расставить точки над «i»: Что же там такое происходило, почему Боратынский поспешил рассыпаться в заверениях «благонадежности»? Князь Петр Вяземский писал жене: «День 5 мая я окончил балом у наших Мещерских. С девицей Олениной танцевал я попурри и хвалил ее кокетство… Пушкин думает и хочет дать думать ей и другим, что он в нее влюблен, и вследствие моего попурри играет ревнивого. Зато вчера на балу у Авдулиных совершенно отбил он меня у Закревской, но я не ревновал». Оленина сообщает всем, кому не лень, что Пушкин ухаживает не только за ней, но и за Закревской. «Приехал по обыкновению Пушкин, или Red-Rower, как прозвала я его, — писала она. — Он влюблен в Закревскую. Все об ней толкует, чтобы заставить меня ревновать, но притом тихим голосом прибавляет мне разные нежности». В Анну Оленину — Аннету, как ее обычно звали, — Пушкин и впрямь был влюблен, но в его восприятии она была всего лишь «ангел чистый, безмятежный». «Живая красота» Аграфены Закревской делала с ним обычное дело — «влекла всесильно». «Я пустился в свет, потому что бесприютен, — писал он Вяземскому, намекая на то, что в Приютино, к Аннетет ему путь закрыт, ибо и родня ее, и она сама были против его ухаживаний. — Если б не твоя медная Венера, то я бы с тоски умер. Но она утешительно смешна и мила. Я ей пишу стихи. А она произвела меня в свои сводники…» Ну, свела-то Закревская Пушкина прежде всего с самой собой. У нее все романы начинались в постели — поэт не стал исключением. Да он, впрочем, и сам не намеревался тратить время на пустые воздыхания перед женщиной, для которой главным было голое распутство. И уже вскоре он весьма фривольно обсуждал в письмах к Вяземскому свои новые отношения — вернее будет сказать, сношения, — а жуткий циник Вяземский, который и сам некогда — очень недолгое время! — был любовником Аграфены Федоровны, давал ему недвусмысленные сексуальные советы «с ученым видом знатока»: «Я уже слышал, что ты вьешься около моей медной Венеры, но ведь ее надобно и пронять медным благонамеренным. Спроси у нее от меня: как она поступает с тобою, так ли, как со мною: на другую сторону говорит и любезничает, а на мою кашляет». Между тем оная Венера, как ей по чину и положено, зацепила не только плоть Пушкина, но и душу его уязвила. Ничего подобного он в жизни не видал, не испытывал, а ведь был куда искушеннее, чем скромноэротичный Боратынский. Закревская не шла в сравнение ни с одной из былых возлюбленных Пушкина. Вообще во всем мире не было женщины, подобной ей! Что он и удостоверил восхищенно, страстно, потрясенно — в стихотворении «Портрет»: Беззаконная комета… «Звезда хвостатая», воплощенная опасность для народов! И для каждого отдельного человека — особенно если он по сути своей чудовищно, африкански страстен и ревнив, а она, как никакая другая женщина, умеет давать повод для ревности. Вернее, поводы! Однажды Аграфена Федоровна до того довела нового поклонника, что он прилюдно вцепился ногтями (как известно, «быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей», вот Пушкин и думал, отчего ногти сии были у него предлинные) в ее обнаженную до плеча руку и оставил на ней приметные следы. Раздрай, который эта женщина внесла в душу Пушкина, вполне выражен в его письме к Елизавете Михайловне Хитрово, его всегдашней почитательнице и преданной защитнице. Пушкин был настолько взбаламучен той бездной чувств, в которую ввергла его Закревская, что писал без экивоков и приличных эвфемизмов, очень резко: «Хотите, я буду совершенно откровенен? Может быть, я изящен и благовоспитан в моих писаниях, но сердце мое совершенно вульгарно, и наклонности у меня вполне мещанские. Я по горло сыт интригами, чувствами, перепиской и т.д. и т.д. Я имею несчастье состоять в связи с остроумной, болезненной и страстной особой, которая доводит меня до бешенства, хоть я и люблю ее всем сердцем. Всего этого слишком достаточно для моих забот, а главное — для моего темперамента». Для его темперамента — достаточно, да. Сверх меры. Но что касалось темперамента Закревской… Для нее не существовало ничего, кроме удовлетворения собственных страстей. Она как бы даже и не заметила, что карьера ее супруга чуть было не завершилась бесславно! В 1830 году в России началась страшная эпидемия холеры. Министр внутренних дел Закревский боролся с ней по привычному принципу «держать и не пущать»: установил строжайшую систему карантинов; население зараженных районов, по сути лишенное всяких связей с внешним миром, обрекалось на вымирание. Подобные драконовские меры привели в ярость императора Николая Павловича, тем более что побороть холеру таким образом оказалось невозможно. К эпидемии прибавились возмущения, волнения, бунты и прочие беспорядки. В 1831 году Закревский получил отставку и надолго остался не у дел. Аграфена Федоровна лишь плечами пожала — это была ее обычная реакция на все и всяческие неприятности. Ее романы с Пушкиным и К° были в разгаре, ничто иное ее не волновало! Именно в это время в стихах поэта, а главное — в его прозе и набросках возникает образ ненасытной Клеопатры, которой мало одного любящего мужчины, одного постоянного любовника: ей нужно изобилие, ей нужен выбор, а то и несколько мужчин на ложе враз. Для начала Клеопатра промелькнула в восьмой главе «Евгения Онегина», в той сцене, где Онегин видит на балу новую, преображенную Татьяну: Нина, снова Нина… Это лживое, неуловимое, мстительное, холодное имя, весьма напоминающее имя волшебницы Наины из «Руслана и Людмилы», немедленно заставляет насторожиться читателя. Ведь Ниной звалась героиня поэмы Боратынского «Бал»! А кто был ее прообразом — нам тоже известно… Вдобавок Вяземский в своих письмах к Пушкину называл Закревскую не только медной Венерой, но и Клеопатрой. Так что никаких недомолвок тут не было и не могло быть: Нина Воронская — это Аграфена Закревская. Ее мраморная краса… Потом появился неоконченный роман «Египетские ночи», одной из главных героинь которого была именно Клеопатра, царица Египетская. На страницах этого романа мелькнули многие светские знакомцы Пушкина, например, Долли Фикельмон, изображенная в виде той непосредственной дамы, которая выручила растерявшегося итальянца-импровизатора в трудную минуту и согласилась помочь ему определить тему выступления. В самом итальянце, с его бледным челом и печальными черными глазами, можно увидеть и Боратынского, романтическая внешность которого всегда была предметом тайной зависти Пушкина, как известно, отнюдь не страдавшего красотой. Тема, предложенная импровизатору: «Cleopatra e te amanti» — «Клеопатра и ее любовники», с некоторых пор чрезвычайно волновала самого Пушкина, а именно — с тех самых пор, как он познакомился с Закревской и был не только допущен к ее прекрасному телу, но и сделался участником ее тайных оргий. Самоуверенность этой дамы (Клеопатры Закревской) не знала предела: Что происходило дальше — известно всем прилежным читателям Пушкина. Три храбреца поплатились жизнью за любовь египетской царицы, но мало похоже, чтобы смерть могла оказаться слишком дорогой ценой для других соискателей ее неистовой страсти. Примерно в это же время Пушкин пишет два наброска будущих произведений: «Гости съезжались на дачу», «Мы проводили вечер на даче…» Главная героиня обоих набросков — Закревская, снова она. Правда, здесь ее зовут Зинаида Вольская. Имя Зинаида — не менее змеиное, медное, опасное, чем Нина, разве что в нем появляется некая грозная неумолимость. Увы, даже отъявленный бесстыдник и хулиган Пушкин спасовал, оробел, ощутил, что слаб в коленках перед этой эгоцентристкой, эксгибиционисткой и распутницей, которая получала явное наслаждение, эпатируя окружающих. Вот уж воистину — Вольская, все она делала лишь по своей воле! Тема Клеопатры возникает здесь вновь. От светской болтовни о причудах египетской царицы разговор переходит к «замыслу Зинаиды Вольской, решившей уподобиться Клеопатре („Мы проводили вечер на даче…“). Разговор гостей заходит сначала о том, кого следует почитать первой из женщин. Наперебой звучат имена мадам де Сталь, Орлеанской девы, английской королевы Елизаветы, мадам де Ментенон, мадам де Ролан или «бесстыдницы» Жорж Санд. Наконец называют Клеопатру — как символ наивысшей степени разгула натуры и страстей. Один из гостей спрашивает Вольскую («вдову по разводу», как уточняет ее статус-кво Пушкин): «Вы думаете, что в наше время, в Петербурге, здесь — найдется женщина, которая будет иметь довольно гордости, довольно силы душевной — чтоб предписать любовнику условия Клеопатры?» Зинаида без колебаний отвечает: «Думаю — даже уверена». В этот прозаический набросок Пушкин вновь вставил стихотворные строки о Клеопатре: Ну да, даже Пушкину неловко было признать, что ни он, ни кто другой вообще не интересует Закревскую как человек, как личность, как мыслящее существо — ее волнует только то, что у мужчин, пардон, ниже пояса. Это была даже не дама, не мать семейства, не матрона — она на всю жизнь осталась непосредственной девочкой с чрезмерно развитой чувственностью, так и не повзрослевшей, играющей с мужчинами в постели… в куклы, а вовсе не в любовь. Эта натура оказалась непостижима изощренному психологу Пушкину, вот он и запутался в попытках создать портрет современной Клеопатры: то в ней, видите ли, «сердце томно страждет», то «больна бесчувствием она»… Но ведь одно исключает другое! Закревская была истинной разрушительницей душ. Она сломала поэта, вынудила его признать не только свою мужскую несостоятельность, но и слабость духа. Не сводником сделала она его, а наперсником! Поверенным своих страстей, своих неудовлетворенных желаний, своих безумных замыслов… которые, увы, он не смог осуществить, как не смогли иные-прочие, отвергнутые этой неистовой куртизанкой. Это он о себе писал, о себе, бедолаге, который не смог поддержать славу африканского жеребца и скатился на роль какого-то добродушного Конька-Горбунка при этой Царь-девице! Это он был жалок в своей покорности, в своей потерянной строптивости, утраченной гордости, в своем страхе: а вдруг не удастся вырваться из этого чувственного плена?.. Боюсь их пламенной заразы… Что-то напоминает эта строка, не так ли? Кругом ее заразы страстной исполнен воздух!.. Ну конечно! Привет от Боратынского! Встретились в поэтическом времени и литературном пространстве два несостоятельных любовника одной и той же Музы — и поняли: никто из них не купит ценою жизни ночь ее. Жизнь дороже, чем вдохновение, которым пламенно и страстно заражает Клеопатра, медная Венера, некающаяся Магдалина! В отличие от расставания с Боратынским, о котором Аграфена Федоровна больше ничего даже знать не хотела — нет, не по злобе, не оттого, что сердилась на него, — просто утратив к нему всякое подобие интереса, — она была бы не прочь сохранить добрые отношения с Пушкиным, обойдясь без трагического разрыва. И уж если графиня снисходительно закрыла глаза на попытку публичного отмщения ей, которую в свое время предпринял Боратынский, то она даже не узнала о том, что Пушкин тоже не устоял от соблазна подстроить ей такую мелкую пакость. Ведь эта попытка стала явной только после его смерти. Да и едва ли Закревская, с ее-то «любовью» к чтению, когда-нибудь вообще узнала о литературных набросках под названием «Гости съезжались на дачу» и «На углу маленькой площади». В «Гостях…» полным-полно раскавыченных цитат из житейских разговоров Пушкина и Закревской. Отношения Зинаиды Вольской и некоего Минского — это отношения Аграфены Федоровны и Пушкина, как они были ранее обозначены поэтом в письме к Вяземскому. «Я просто ее наперсник или что вам угодно, — отвечает Минский на вопрос случайного собеседника. — Но я люблю ее от души — она уморительно смешна». То и дело встречаются аллюзии со стихами Пушкина — особенно с «Портретом». Петербург описан как цитадель внешней благопристойности, холодных приличий: здесь «женщины боятся прослыть кокетками, мужчины уронить свое достоинство. Все стараются быть ничтожными со вкусом и приличием». Съезд гостей на дачу — именно что «круг расчисленный»: «Мало-помалу порядок установился. Дамы заняли свои места по диванам. Около их составился кружок мужчин. Висты учредились». Приезд Вольской — подлинное явление «беззаконной кометы»! «Мужчины встретили ее с какой-то шутливой приветливостью, дамы с заметным недоброжелательством; но Вольская ничего не замечала, она рассеянно глядела во все стороны; лицо ее, изменчивое, как облако, изобразило досаду…» Она не намерена соблюдать даже подобие приличий: находит Минского, единственного человека, который ее в данный момент интересует, и удаляется с ним на балкон, где проводит время до рассветного часа, между тем как гости не могут очнуться от подобного неприличия. Это явно умиляет Пушкина: по его мнению, душе Зинаиды Вольской по-прежнему было четырнадцать лет, и то, что было «неожиданными проказами и детским легкомыслием», свет казнил жестоким злословием. Здесь только предпринята попытка отмщения: Зинаида влюбилась в равнодушного и пресыщенного Минского. Что было дальше — неведомо! Но годом позднее, когда Пушкин уже понял, что ему нужно или расстаться с Аграфеной Закревской, или продолжать играть при ней роль этакого арапчонка, карлы, шута, он отомстил ей так, как только может мстить отвергнутый мужчина. Вернее, отвергнутый поэт. Уподобившись — опять же! — своему предшественнику Боратынскому, Пушкин в наброске «На углу маленькой площади» тоже изобразил Аграфену Федоровну в роли «бесчарной Цирцеи». Первая молодость этой прекрасной дамы (вновь по имени Зинаида) уже далеко позади, но однажды она решила полностью изменить свою жизнь, последовав зову страсти. «Полюбив Володкого, она почувствовала отвращение от своего мужа, сродное одним женщинам и понятное только им. Однажды вошла она к нему в кабинет, заперла за собой дверь и объявила, что она любит Володкого, что не хочет обманывать мужа и втайне его бесчестить и что она решилась развестись… Она не дала ему времени опомниться, в тот же день переехала с Аглийской набережной в Коломну и в короткой записочке уведомила обо всем Володкого, не ожидавшего ничего тому подобного». Увы, возлюбленный Зинаиды давно пресытился ее страстью и не может скрыть раздражения таким поворотом дела. Отныне он навещает Зинаиду лишь изредка, подъезжая к ее деревянному домику на окраине в роскошной карете. Пока длится свидание, кучер спит на козлах, а форейтор играет в снежки с мальчишками: они готовы в любой момент увезти своего господина из докучного места. Ну, на счастье свое (и, может быть, Пушкина!), Аграфена Федоровна так и не узнала об этой на диво мещанской (право, Боратынский оказался гораздо более романтичен, хоть и более злобен!) попытке любовника свести с нею счеты. Она смотрела на Пушкина лишь как на милого забавника, а в общем-то, гордилась тем, что некогда делила ложе с всероссийской знаменитостью. Когда тело убитого поэта оставили до дня погребения в склепе при Конюшенной церкви, Аграфена Федоровна вместе с некоторыми другими дамами провела ночь у гроба, втихомолку сладострастно обсуждая дорогие ее сердцу подробности их отношений (или, вернее сказать, сношений)… А что же Боратынский? Неужели совершенно канул в Лету? В сердце Аграфены Федоровны — да, безусловно. Наяву же… После женитьбы он служил в Межевой комиссии. Пережил холеру в Казани (втихомолку проклиная бывшего своего начальника и мужа прежней любовницы, ибо Казань входила в пресловутый карантинный список, определенный Закревским), затем воротился в подмосковное свое имение, увлекся жизнью помещика и архитектурой, заботился о своих крестьянах, как отец родной. С Путятой он по-прежнему дружил, тем паче что имения старинных знакомцев граничили. В Москве ему было непроходимо скучно, он собирался жить в Петербурге, но для начала решил совершить путешествие за границу. Анастасия Львовна, покорно — перетерпевшая период неизбежных метаний супруга, теперь наслаждалась плодами своей победы над его некогда мятежным духом. Безусловно, она была милая, добрая, верная подруга, Боратынский ее наконец-то оценил — настолько, что, когда в Неаполе Анастасия Львовна вдруг занемогла, он и сам занемог от тревоги за нее. Да еще климат итальянский, для многих благотворный, оказался ему решительно противопоказан… Жена-то выздоровела, а вот Боратынского настиг лихорадочный припадок, который в одну ночь свел его скоропостижно в могилу… Это случилось в 1844 году. А спустя четыре года граф Закревский был вновь затребован на государственную службу. Началась эпоха европейских революций, император Николай был встревожен — и вспомнил своего стойкого министра и его твердую руку. В 1848 году Закревский был назначен генерал-губернатором Москвы. В те годы Москва была городом ленивым и веселым. Здесь уже не одно десятилетие сидели генерал-губернаторами люди под стать старой столице: мягкие, ленивые, добродушные вельможи — князь Д.В. Голицын, князь А.Г. Щербатов. Николай I в этой веселости и распущенности Москвы и москвичей справедливо усматривал проявление опасной независимости. «Москву надо подтянуть», — решил государь в это тревожное время. Закревский был именно тем человеком, который был здесь нужен. Доверие Николая I к Закревскому было беспредельным. Сразу после этого назначения император с облегчением сказал: «За ним я буду как за каменной стеной». Полномочия новому генерал-губернатору были предоставлены самые широкие. Ходили слухи, что царь вручил ему некие бланки со своей подписью. Достаточно было вписать в этот бланк любое имя, чтоб сей несчастный без суда и следствия отправился в Сибирь на неопределенный срок. Впрочем, Закревский ни разу ими не злоупотребил, он никогда не высасывал политических дел из пальца. Напротив, убедившись в том, что в Москве «спокойно», он под свою ответственность постоянно заявлял об этом царю, входя иной раз в конфликт с Министерством внутренних дел, которое придерживалось другой точки зрения. » Теперь, когда судьба воздала ему должное, он был воистину счастлив, и его полная и в то же время осанистая фигура, гладко выбритое лицо с римским профилем и брезгливо выпяченной нижней губой выражало полное довольство. Ну, или почти полное. Мешали две вещи: во-первых, Закревский имел «чело, как череп голый», однако на самом затылке он каким-то чудом сохранил единственную прядь волос. Эта длинная прядь ежедневно завивалась парикмахером, и конец ее, завитый колечком, каким-то образом укреплялся на самой макушке. Забота о том, чтобы прядка не сорвалась и не повисла, немало досаждала генерал-губернатору. Второй проблемой была жена, которая никак не желала угомоняться. Да, теперь слух людей был воистину утомлен «молвой побед ее бесстыдных и соблазнительных связей» — как и предсказывал некогда Боратынский. Впрочем, сам Закревский привык смотреть на ее шалости сквозь пальцы и, продолжая ее безмерно обожать, в глубине души даже как бы признавал право несравненной Грушеньки быть не такой, как все. Правда, его бесило, когда кто-то тыкал ему пальцем на поведение жены. А еще его безумно раздражали стихи, посвященные ей. И все же он держал томики Пушкина и Боратынского в своем кабинете, нет-нет, да и перечитывал их порою, испытывая какое-то извращенное удовольствие и от прославления, и от уничижения своей прекрасной жены. О слове «мазохизм» в ту пору и слыхом не слыхали… Правда, и Боратынский, и Пушкин в ту пору уже пребывали на небесах и лишь оттуда, не то укоризненно, не то восхищенно покачивая головами, могли наблюдать за похождениями былой подруги дней своих веселых. Аграфена Федоровна нипочем не желала уняться! Ей уже сравнялось полвека, однако она не утратила ни красоты своей, которая напоминала теперь пышноцветущую розу, ни буйства плоти. Кстати, эту самую плоть она щедро демонстрировала всякому желающему. О ее приключениях с охочими до острых ощущений юнцами люди бесстыдные с удовольствием сплетничали, а добродетельные отцы семейств (вроде СТ. Аксакова) писали возмущенные письма: «Про супругу Закревского рассказывают чудеса, цинизм ее невозможен к описанию». Одно из таких «чудес» описывает графиня Л .А. Ростопчина, которая однажды летом была в гостях у Закревских в их подмосковном имении. По случаю необычайно жаркого дня Аграфена Федоровна принимала гостей «в белом кисейном капоте, надетом только на батистовую рубашку, так что все тело до мельчайших изгибов сквозило на солнце сквозь прозрачную ткань». «Я была очень удивлена равнодушием графа, не обращавшего на это никакого внимания», — чистоплотно добавляет Ростопчина. Да почему же «не обращавшего»? Очень даже обращавшего! Но… Как и полагается мудрому супругу, Арсений Андреевич всегда обращал на свою жену только восхищенное внимание. Именно это и позволило ему пользоваться ее расположением до конца дней своих. А впрочем, у него было теперь множество других поводов для тревог. Подросла Лидия… яблочко, которое упало очень недалеко от яблоньки. И она тоже возбуждала воображение литераторов. Правда, не русских, а французских. И об этом, право слово, стоит немножко поговорить! Выданная замуж за молодого дипломата графа Дмитрия Нессельроде (сына знаменитого русского канцлера), который был секретарем русского посольства в Константинополе, а потом в Берлине, она вдоль и поперек изъездила Европу, побывала на всех модных курортах и отчаянно заскучала от исполнения протокольно-светских «обязанностей. Муж категорически не понимал ее метаний и со свойственной всем Нессельроде категоричностью (мир тесен — именно его отец был одним из официальных неприятелей Пушкина и поощрял Дантеса-Геккерна, а также его приемного отца!) пытался урезонить молодую жену. По этому поводу ее свекровь рассуждала в одном из писем родственникам: «Дмитрий писал мне из Берлина только один раз. Ему выпала нелегкая задача, а он полагал, что все будет очень просто. Он не учел, сколько понадобится терпения, чтобы удерживать в равновесии эту хорошенькую, но сумасбродную головку. Если он не будет смягчать свои отказы, если устанет доказывать и убеждать, это приведет к охлаждению, чего я весьма опасаюсь. Повторяю, их отношения очень беспокоят меня. Я пишу ему об этом, но это все равно, что бросать слова на ветер». Не послушал Дмитрий маменьку, и между супругами настало-таки предсказанное ею охлаждение. Его не сгладили даже роды Лидии… Чтобы немного утешиться, Лидия приехала в Париж, поселилась на улице Анжу, что близ площади Конкорд, и принялась со страшной силой тратить деньги. Устроив однажды бал, она только на цветы для украшения особняка потратила 80 000 франков! На туалеты вообще уходили деньги несчитаные, но самым экстравагантным приобретением Лидии Закревской-Нессельроде была нить жемчуга длиной в семь метров. Украшенная этим жемчугом, на балу в своем особняке она познакомилась с неким молодым человеком по имени Александр Дюма… Правда, это был не Дюма-пэр, а Дюма-фис, то есть не знаменитый отец, а сын, но все же писатель, уже довольно известный автор «Дамы с камелиями». Прекрасная Лидия, впрочем, была представлена и отцу, который потом описывал в своем «Семейном трепе» новую любовницу сына — «в расшитом муслиновом пеньюаре, розовых шелковых чулках и казанских домашних туфельках… лежавшую на узорчатой кушетке из бледного шелка». Опытный ловелас, Дюма-пэр немедленно заметил «по гибкости ее движений, что на ней не было корсета… Три ряда жемчугов обвивали ее шею, украшали руки, волосы… — Знаешь, как я называю ее? — спросил Александр. — Как? — Дама с жемчугами». Лидии было посвящено несколько стихотворений Дюма-сына, а потом… потом идиллия закончилась. Приехал взбешенный Дмитрий Нессельроде и увез грешную жену в Россию. Александр пытался преследовать их, надеясь отбить возлюбленную силой, но на границе был остановлен и задержан. После нескольких недель бесплодных споров с пограничниками он был вынужден повернуть обратно… чтобы обрести утешение в объятиях другой русской красавицы по имени Надежда Нарышкина. Но это уже, так сказать, совсем другая история. О Лидии можно сказать еще, что верной женой Дмитрию Нессельроде она так и не стала и скоро нашла замену Дюма-фису, влюбившись в князя Друцкого-Соколинского. Роман выдался таким бурным, что Закревский заставил ее обвенчаться с князем, еще не получив развода от Нессельроде. При живом муже! Об этом скандале Закревский доложил императору Александру II только после отъезда дочери за границу. Скандал послужил одной из причин его отставки. После этого граф Закревский вместе с Аграфеной Федоровной покинул Россию и поселился во Флоренции, где и умер в 1865 году. Жена пережила его почти на пятнадцать лет и скончалась в 1879 году. До конца дней своих она предавалась милым воспоминаниям о двух великих поэтах, пылко любивших ее и мелко мстивших ей, а также живо радовалась похождениям дочери, о которых можно сказать словами одного великого писателя, произнесенными ровно через сто лет после описываемых событий: «Как причудливо тасуется колода! Кровь!..» |
||
|