"Невеста императора" - читать интересную книгу автора (Арсеньева Елена)

Глава 16 Борьба в столице

— О, Федька, оболтус! Где столько шлялся? Много веселья потерял! Мы тут, знаешь, с государем такие приключения по ночам заделываем.., совсем другой он, без десницы «батюшкиной»!

— Экий ты неслух, Федор! Что ж на родню наплевал, что ж отмежевался? Все-таки дела делаются серьезные, твоя помощь надобна, чтоб начатое довершить.

— Ну что? Каков тот Раненбург? Твое Ракитное вроде поблизости от него расположено? Не видел Левиафана? Говорят, скорбен телом, да жив еще. Пока жив!

Такими репликами встретили князя Федора, едва он вернулся в Петербург, Иван, Алексей Григорьич и Василий Лукич Долгоруковы. Так что если и владели им некие радужные надежды, мол, утолилась наконец-то дядюшкина алчность и мстительность, то теперь он убедился в своей наивности и глупости. Что Алексей Григорьич, что Василий Лукич — оба лелеяли планы полного уничтожения некогда всемогущего временщика. Похоже было, они не успокоятся, пока им не будет предъявлен истерзанный труп «Алексашки», и все же князь Федор понимал: возможность безнаказанного издевательства над поверженным врагом доставляла им такое наслаждение, что они будут длить его елико возможно, изобретая все новые и новые козни, пока с Меншикова «будет что драть», как выразился грубоватый, но откровенный Алексей Григорьич. А ведь было-таки!

За те полмесяца, что князь Федор добирался до Петербурга (не меньше десяти дней он потерял, отсиживаясь на постоялых дворах от неуемно разошедшихся буранов, когда на шаг отойти от жилья значило беспременно погибнуть), в содержании раненбургских затворников произошли новые ужесточения. Жизнь семьи, успевшей как-то приспособиться к условиям ссылки, была нарушена появлением двух новых лиц: гвардии капитана Петра Наумовича Мельгунова и действительного статского советника Ивана Никифоровича Плещеева. Первый из них, по назначению Верховного тайного совета, должен был заменить Пырского на посту начальника караула и немедленно ужесточить охранные меры до того, что теперь часовые стояли не на этаже, а у каждой комнаты, принадлежащей светлейшему и его семье, и, ежели кто из детей желал навестить отца с матерью, он мог явиться в его спальню только в сопровождении караульного!

По свойству натуры своей князь Федор всегда в самом плохом прежде всего пытался отыскать хоть крупицу благого: таким образом бессмысленность беды обретала подобие смысла, и с нею легче было справиться. Так и теперь: он первым делом подумал, какое счастье, что венчание их с Марией уже свершилось, потому что в новых обстоятельствах проделать что-нибудь подобное этому отчаянному предприятию было, конечно, немыслимо. И, хотя все было уже совершено, все содеяно и закреплено святым православным обрядом, ему было страшно даже вообразить, что совсем недавно было время, когда он только метался в безумных, почти неосуществимых надеждах, бесплодно томился и страдал. Теперь он не мог представить, что Мария когда-то не принадлежала ему, а он — ей…

У него до сих пор слезы наворачивались на глаза, стоило вспомнить, как он ушел, оставив ее спящей: в зареве догорающих свечей, под мерцающим пологом — такую прекрасную, юную.., такую безраздельно его!

Ночь их была неуемна, и Маша, сломленная усталостью, заснула вдруг, мгновенно, посреди объятий, еще когда тела их оставались слиты завершением очередного бурного любодейства.

Князь Федор долго смотрел на нее: как никогда раньше, она напоминала цветок, но теперь это был цветок, истомленный зноем страсти, а потом легко, одним дыханием, коснулся ее губ — они слабо дрогнули, отвечая сквозь сон, — и ушел, прижимая руку к сердцу, чтобы не разорвалось от боли.

Может быть, он бы и не ушел. Может быть, не сыскав в себе решимости расстаться с возлюбленной, просидел бы над ней до рассвета, став легкой добычей охраны. Однако он заботился о ней и о ее семье, ставшей теперь его семьей (бог ты мой! Александр Данилыч Меншиков, расчетливо и хладнокровно погубленный им, стал теперь как бы его отцом! Чудилось, князь Федор слышал ехидный хохот Судьбы!), а потому прежде всего надлежало обезвредить Бахтияра. И теперь, через много дней после случившегося, когда тоска по Марии становилась вовсе уж невыносимой, князь Федор вспоминал «зеленое знамя ислама» — и не мог сдержать смеха.

* * *

Перед уходом он осторожно приоткрыл один из сундуков, стоящих вдоль стен в комнате Маши, — и ему сразу повезло: сверху лежал травянисто-зеленый шелковый плат, очень простой, без всякой вышивки.

Это было именно то, что нужно. Сунув платок за пазуху, князь Федор вышел, ободряюще стиснул руку Савки, который вынырнул из тьмы коридора и стал перед барином, как лист перед травой, а потом они выбрались в окно и, слившись с метелью, подобно двум белым вихрям, влетели в часовню, где бедный Вавила был уже ни жив ни мертв, ибо до побудки оставалось не более часу, а им еще надо было что-то делать с пленником. Черкес несколько раз начинал приходить в чувство, однако Вавила неусыпно стерег эти мгновения и, чуть только Бахтияр стонал или шевелился, легонько стукал его по макушке, вновь погружая в бездны беспамятства. Вот и сейчас пленник снова был без сознания, однако князь Федор, как и прежде, отвел свою команду в самый дальний угол и шептал едва слышно, требуя от них того же.

— По-татарски кто-нибудь умеет? — спросил он первым делом.

— Якши! — тут же отозвался ушлый Савка. — Хоп якши. Йок! [44].

— А еще? — с надеждой спросил князь, и Савка уныло повторил:

— Йок!

Настала очередь Вавилы, который, конечно, знал самое для себя важное татарское слово — газават [45].

Потом, поощряемый настойчивым взглядом князя, он поднатужился, с видимым отвращением произнес:

— Аллах акбар! [46] — и тут же быстренько перекрестился, ибо, хотя и не хотел служить своему богу, существования и прославления другого всевышнего допустить никак не мог.

Однако крест Вавилу не спас, потому что князь Федор доверил ему в грядущем шпектакле именно эту реплику, велев произносить ее измененным голосом, чтобы остаться неузнанным. Роль Савки была проще: по знаку князя Федора ему следовало или хохотать уничижительно, или кричать это самое «хоп якши!».

Репетировать было некогда, приходилось положиться на судьбу. И пока они волокли тяжеленно-неподвижного Бахтияра к забору, пока «наводили переправу» и, еле сдерживая самые злобные и выразительные (русские, увы!) словечки, втаскивали на забор своего пленника, князь Федор усиленно выуживал из памяти все татарские слова, которые когда-то слышал.

Набралось меньше десятка, но, учитывая «богатство» этого лексикона вообще, вполне можно было обойтись.

Смысл действа должен был заключаться в том, что некие люди, абреки [47] или шехиды [48], прослышали о намерении магометанина переменить веру и явились за ним в крепость, чтобы припугнуть и отбить такую охоту. Велико было искушение похитить Бахтияра, но его начали бы искать, это неминуемо отразилось бы на узниках, ведь Пырский ни за что не поверит, что чеченец, лелеющий столь честолюбивые планы, вдруг все бросит и сбежит!

Но вот наконец-то все актеры оказались на «сцене»: в полуверсте от стен Раненбурга, в овраге. Бахтияр вновь очнулся — теперь от холода — и слабо стонал.

Завывал ветер — это было на руку князю Федору: его бессвязную речь можно было объяснить тем, что, мол, ветер уносит слова.

Завязав нижнюю часть лица — до самых глаз! — зеленым шелком, князь Федор наконец позволил Бахтияру себя увидеть — разумеется, издали.

— Шайтан! — выкрикнул он как можно яростнее — впрочем, по отношению к Бахтияру притворяться не приходилось. — Урус кунак!

Бахтияр заелозил головой по снегу: мол, нет, нет.

— Йок?! — грозно переспросил Савка. — Ха-ха-ха!

Это была реплика для Вавилы, и рыжий поп взревел голосом бурана:

— Аллах акбар!

Хоть убей, князь Федор не мог вспомнить слова «плохой», «дурной» или что-то в этом роде. Приходилось обходиться тем, что есть, и надеяться, что Бахтияр поймет вынужденную метафоричность его речи.

— Кара [49] джигит! Шайтан! — крикнул он, стараясь говорить тем особенным, гортанным языком, которым говорят чеченцы и горские татары. — Урус шайтан! Гяур!

За этого «гяура», выплывшего из потаенных глубин памяти, он возблагодарил господа. Это было именно то, что надо! Как еще назвать ренегата? Конечно, гяур — неверный.

— Урус баба — джаным? [50] — ехидно переспросил он, давая понять Бахтияру, что подноготная его поступков очевидна. — Бюль-бюль? Тьфу! Урус баба — шайтан! — И махнул своей труппе.

— Ха-ха-ха!

— Аллах акбар! — грянул дуэт.

— Секир башка! Урус гяур, урус кунак — секир башка! — пригрозил князь Федор.

Показалось ему или и впрямь снег под Бахтияром пожелтел и подтаял?..

— Айя! — взвизгнул совершенно по-чеченски Савка, внезапно расширив свой словарный запас. — Якши!

Хоп якши! — Он выхватил из-за пояса два своих охотничьих ножа и принялся громко лязгать ими один о другой, свистя разбойничьим посвистом, то и дело упоенно повторяя:

— Секир башка, урус кунак!

Видно было, что Савка, прирожденный лицедей, наконец-то обрел себя. Вот это роль! Это вам не по кустам скакать, мяуча кошками или лая собаками, отпугивая от барина приставучих красоток!

Вавила, не желавший отставать, надсаживался:

— Аллах акбар! Аллах акбар! — с тем же усердием, с каким выпевал свое любимое «Иже херувимы».

Впрочем, их лицедейство затянулось. Говорить, собственно, больше было не о чем, а талдычить одно и то же становилось небезопасно: Бахтияр был все же не дурак, хоть и стукнутый по голове.

Дав знак труппе, чтоб молчала, князь Федор провыл, пытаясь подражать муэдзину, который с высоты причитает трижды в день, глядя в сторону Мекки:

— Ля илляха иль Алла! [51] — Это был его коронный номер, после которого следовало немедленно удалиться со сцены, не дожидаясь аплодисментов.., впрочем, на них рассчитывать не приходилось. Оторвав от шелкового платка зеленый лоскут, князь Федор швырнул его на Бахтияра — и еще успел увидеть, как тот, гонимый ветром, опустился точнехонько на глаза чеченца.

Так вовремя опущенный занавес скрывает от любопытного зрителя тайны сцены…

* * *

Веревки они ослабили — при определенных усилиях Бахтияр вполне мог выпутаться и добраться до крепости. Пусть радуется и недоумевает, почему его пожалели сердитые абреки.., или шехиды? Князь Федор молился, чтобы Бахтияр остался жив. Хотя сердце кровью обливалось, что похотливый черкес вновь будет пялиться своими грязными глазами на княгиню Марию Долгорукову, оставалось надеяться, что «урус баба шайтан» он не скоро забудет. Да и не кончено было еще дело, Бахтияру еще предстояло сыграть свою роль!

Теперь следовало разыграть второй акт шпектакля под названием «Секир башка гяур». Пожар в доме Вавилы, коему предстояло разгореться завтра, должен был вспыхнуть сегодня, сейчас, пока еще далеко до рассвета и все добрые люди спят! Какое счастье, что порох и останки медведя Вавила унес к себе еще загодя.

Если сейчас возвращаться в Ракитное — нипочем бы не обернуться до утра!

Сегодня, сделать все сейчас — словно бы стучало в голове Федора. Сегодня, сейчас — тогда пожар в поповском доме непременно будет приписан тем же, кто похитил Бахтияра, а теперь отомстил попу, намеревавшемуся осквернить правоверного обрядом крещения.

Только бы у Бахтияра оказались не вовсе отшиблены мозги, только бы он свел концы с концами!

Оставалось уповать на бога.., что и делали трое всадников, с лесного крутояра наблюдая, как столб огня и дыма, возникший там, где уединенно стоял поповский дом, поднимается все выше, расползаегся все шире. Ветер, по счастью, дул от церкви; кроме того, князь Федор решил, когда до него «дойдут слухи» о пожаре, прислать на благоустройство храма немалую сумму. О своем алиби, как говорят в Европе, он не тревожился: никто в Ракитном не сомневался, что князь еще вчера утром срочно и спешно, с одним только камердинером, отбыл в Воронеж, а оттуда в столицу, наказав вещи отправить вслед обозом.

Итак, князь с Савкой уехали. Ну а Вавила.., что ж Вавила? Сгорел — да весь сказ. Царство ему небесное!

* * *

Теперь ночи его были полны томления, а дни — тоской. Не зря, не напрасно он так стремился к этой женщине, так добивался ее. Мужской опыт, соединенный с нежностью и восторгом, которых ему никогда не приходилось испытывать прежде, подсказали это его женщина, она создана для него, без нее жизнь его будет пуста. Она и была пуста — теперь. Его не насыщали безумные сновидения, напрасно в воображении он силился вознестись на те же вершины: путь туда открыт только двоим, и звездный фейерверк сверкает лишь для двоих, и мелодии неземные, и цветы непредставимые — все видимо лишь тем, кто стали двое — дух един.

Сладостные призраки терзали его: вот она глядит снизу вверх испуганными, полудетскими-полуженскими глазами, и влажно дрожат ресницы, омытые счастливыми слезами.

Вот закинула голову, подставив горло его поцелуям, а пальцы впервые коснулись его плеч в робкой ласке…

Она, везде она, днем и ночью: Мария. Мария, Мария!

Но чаще всего стояла перед ним одна картина, рожденная сугубо воображением и тоской. Виделись ему леса, чуть не по вершины заметенные снегами, и черная ночь, объемлющая все вокруг, и крошечная, придавленная снегом избушка, и тресноватое стекло, затянутое изморозью — все как в том сне! И у подоконника, глядящая в непроницаемую тьму расширенными глазами, — она, в теплой шали на согбенных плечах, с понурой головою, воплощение безмерной тоски и горя, ставших необходимыми спутниками жизни.

Что означало сие видение? Было оно пророческим или просто так — печаль туманила разум?

Князь Федор крестился, бормотал: «Не дай, господи! Господи, помилуй!» — но как болело, как ныло сердце, как проклинал он себя за то, что не увел, не утащил ее из Раненбурга, пусть силком, как Бахтияра, пусть рискуя навлечь на себя ее гнев. Зачем послушался? Зачем оставил? Тогда он счел нужным уважить ее волю: не покидать отца в самую тяжкую пору; тогда они оба не сомневались, что, воротясь в Петербург, он сможет как-то повлиять на царя, на Долгоруковых, содействовать милосердию, испросить прощения опальному!..

* * *

Князю Федору не составило труда оценить обстановку, сложившуюся вокруг трона.

Бывший друг князя Меншикова Остерман, так много содействовавший его падению, мог по своему положению стать таким же могущественным властелином, каким был Меншиков; но Остерману тотчас же пришлось увидеть соперничество в возрастающей силе Долгоруковых. Они стали его злобными врагами, хотя старались не казаться оными. Примкнули к Остерману и составили одну партию с ним Апраксин и Головкин;

Голицыны, враждуя тогда с Долгоруковыми, не сходились и с Остерманом, а пытались составить свою, третью, партию.

Между особами царского семейства также не было единодушия. Великая княжна Наталья Алексеевна была расположена к Остерману. Это дружеское расположение к их сопернику сестры государя, имевшей на него большое влияние, было очень не по сердцу отцу и сыну Долгоруковым. Они, прежде очень искательные к Наталье Алексеевне, стали от нее отдаляться и сходиться с цесаревной Елизаветою, которая все более власти получала над сердцем государя. Однако сия своевольная особа скоро не захотела быть в покорности у Долгоруковых и все более сближалась с их противниками — Голицыными. Прежде Долгоруковы сами старались сводить царя с теткою, а теперь раскаялись в этом и стали стараться, как бы отвести от нее государя.

И молодой царь крутился в этом водовороте страстей.., где каждый был занят только собою.

Оттого и не находил князь Федор себе места, что," едва ступил он на промерзшие, болотистые улицы ненавистного, сумрачного города, как надежды его испросить снисхождение Меншикову, что означало — его дочери, развеялись, словно ветер с Финского залива выдул их, как выдувал он из Петербурга тепло и солнечный свет, оставляя только промозглый, смертоносный холод.

Князю Федору чудилось, будто он, едва явившись в столицу, оказался заключен в некий прозрачный, но непроницаемый кокон, столь тесный, что ни рукой, ни ногой шевельнуть. И голосу его не вырваться наружу… остается, безмолвно страдая, бессильно наблюдать, как все вокруг вершат свои дела, начисто забыв о том, что глыба, которую они своротили с пути, колосс, коего они одолели, был всего только слабым человеком, божьей тварью, заслужившей хоть каплю милосердия.

Ништо! Его судьба никого не волновала, тем паче — судьба его семьи. Оказалось, далеко не все соки были еще вытянуты из светлейшего — и новые власти предержащие, захлебываясь, заглатывали остатки прежнего могущества.

Теперь это были последние богатства: деньги, украшения дочерей, чужестранные ордена, подарки не только иноземных королей, но даже самого Петра Великого, даже одежды, сшитые из драгоценных материй и дорогих мехов, — все, что еще таилось в многочисленных сундуках, доставленных в Раненбург, и для изъятия чего, собственно, и отправился в крепость президент Полномочной канцелярии, действительный статский советник, следователь Плещеев. И списки того, что удалось извлечь ушлому Плещееву из сих баснословных сундуков (пятнадцать булавок, на каждой по одному бриллианту, две коробки золота литого, два больших алмаза в серебре, девяносто пять камней лаловых, больших, и средних, и самых малых, — и прочая, и прочая, и прочая), было единственным, что отвлекало семейство Долгоруковых от жесточайшей борьбы за душу царя, ибо обладание этой неустойчивой, шалой душою означало обладание Россией.

Для князя Федора это означало одно: власть над судьбой Марии. Над жизнью и смертью ее.., и его тоже.