"Базалетский бой" - читать интересную книгу автора (Антоновская Анна Арнольдовна)ГЛАВА ДЕВЯТАЯНачалось все это в Исфахане! «О сеятель милосердия, почему ты не осчастливил меня, шаха Аббаса, даром предугадывания? Я отстранил бы опьяняющее зелье! И веселый день пятницы не стал бы началом печали и тревог!» Кишикджи, прижимая руки к груди и вскинув кверху крашеную бороду, почтительно перечислял фамилии тридцати очередных молодых ханов, обязанных нести в предстоящую ночь охрану Давлет-ханэ. Так происходило каждый вечер. Но сейчас Аббас не слышал именитых фамилий, он углубился в тесное ущелье размышлений. quot;Может, неуместно было изменять давно установленное? И в ту роковую пятницу, по примеру предыдущих пятниц, отобедать у верной и приятной Лелу? Но шайтан с утра разогревал мои желания: «О шах-ин-шах, почему, подобно ослу, жуешь одно и то же? Разве розовогрудые хасеги потеряли для тебя вкус пряного вина? Или созерцать купание гурии в душистом бассейне воспретил тебе сеятель радостей? Да возвысится величие твое! Почему не посмеяться резвости юных хасег, извивающихся у ног повелителя? Разве целомудренная Лелу способна на улыбчивые шалости?» – «Видит аллах, нет! – так ответил я шайтану. – Но Лелу пленяет лучистыми глазами, неуловимое благовоние исходит от ее атласного тела! И не высшая ли красота ее в светлом уме! Не Лелу ли услаждает слух приятной речью, навевающей возвышенные желания? А ее разумные советы, подкрепленные тысячами изречений из Фирдоуси или Омар Хайяма!» – «Все это так, – усмехнулся шайтан, – но если даже петуха кормить одним сладким тестом, то клянусь создателем шайтана, и он сбежит к навозной куче в надежде выцарапать зерно». Найдя речи шайтана разумными, шах поспешил в красочный сад. Молодые наложницы в прозрачных шальварах щебеча окружили его. Заливчатый смех, подобный соловьиным трелям, ласкал слух. Шайтан был прав, давно не наслаждался властелин Ирана песней, льющейся словно из глубин рая. И, подобно гуриям, изгибаясь в истоме, молили наложницы об усладе. Давно не было такой веселой ночи, но аллах, в гневе на удачу шайтана, пожелал, чтобы она была последней. Еще не успел шах очнуться от полной томления ночи пятницы, как наступило зловещее утро субботы. Сефи-мирза, его наследник, вбежал бледный, задыхаясь от гнева и возмущения. С отвращением держал он в руках мелко исписанный пергамент: – О шах-ин-шах, о повелитель звезд и солнца, о мой могущественный отец! Да продлит аллах твою изумрудную жизнь до конца света! – И, упав у ног шаха, Сефи поцеловал ступню удивленно взирающего на него шаха. – Подымись, сын мой, прекрасный, как луна в четырнадцатый день ее рождения! Что взволновало твое чистое, как источник Земзема, сердце? Почему сверкают, подобно лезвию меча, твои глаза? Или осмелился кто оскорбить моего Сефи? – О «солнце Ирана», ты угадал! Никогда, даже своим глазам я не поверил бы, что найдутся подобные оскорбители! И если бы они трусливо не скрыли свои имена, я, твой раб, сразился бы с ними, и, клянусь Мохамметом, не один дерзкий упал бы мертвым от ханжала сына всесильного «льва». – Да поможет тебе аллах высказать мне, в чем обида неосторожных? Взволнованный Сефи молча протянул шаху сложенный вчетверо пергамент. Чем дальше читал шах, тем свирепее становилось его лицо, глаза зажглись жестоким огнем. Пальцы сжали пергамент так, точно душили врага. Молчание длилось долго. Шах вопрошающе посмотрел на голубоватый потолок и еще раз перечитал пергамент. «Ни тени сомнений, это злодеяние ханов! Но кто? Кто дерзнул предлагать моему чистому, подобно яхонту, сыну обагрить руки кровью отца? Кто возжелал преждевременно возвести на трон Сефи-мирзу? Они, сыны собак, рискнули писать, что не в силах больше выносить мою жестокость, что я коварно уничтожаю знатнейшие фамилии, не щадя женщин и детей! Что мои походы на Гурджистан жестоки и бессмысленны! Что мои налоги согнули спину Ирана! Бисмиллах! О ничтожные черви! Вы забыли, что Сефевиды – не только меч, но и щит Ирана! Щит, который сдерживает самумы бедствий и ураганы вторжений. Если б не шах Аббас, песок пустынь давно бы занес Иран по шею, – и то лишь потому, что нет у вас голов. О свидетель рая и ада, я найду возмутителей моего спокойствия, я с них живых сдеру кожу, раньше заставив проглотить сердце их собственных детей! Я измыслю такие пытки, что все шайтаны содрогнутся и, опрокинув пламя в море, убегут за черту земли! Я…» С нескрываемым ужасом смотрел Сефи на почерневшее, подобно агату, лицо шаха. Но почему? Разве с презрением и негодованием не отшатнулся он, Сефи, от неведомых злодеев? Тинатин заканчивала строки из Фирдоуси: Зачем же бояться ее мне теперь? – когда вбежал дрожащий Сефи-мирза. Он упал у ног матери и сбивчиво просил успокоить его мудрым советом. Непонятный страх перед отцом и отвращение к безымянным дерзким ханам подобны непосильному грузу! Он гибнет в песках отчаяния, не дойдя до оазиса надежд! Словно налет белой пыли покрыл лицо Тинатин, словно черное жало вонзилось в ее глаза. Огненные волны стеснили дыхание, то опаляя, то леденя сердце. Смотрела Тинатин и не видела сына и вдруг в великом смятении прижала Сефи к своей груди, осыпая поцелуями: – О мой сын, о свет моих очей! Почему раньше не показал мне, а не шаху, проклятое послание? – Моя прекрасная мать, я был слишком взволнован и поддался желанию поскорее уверить шах-ин-шаха в своей горячей, как палящее солнце, любви и преданности. – Шах отпустил тебя в гневе? – О, клянусь небом, нет! «Лев Ирана» нежно обнял меня и клялся еще сильнее любить, исполнять все желания. – Не поддался ли ты, мой Сефи, искушению обменяться мыслями о чудовищном послании с Зулейкой? – тихо спросила Тинатин. – Нет, моя прекрасная, как звездное небо, мать! Я спешил к… Но почему ты спросила об этом? Разве Зулейка не продолжает быть бархатной розой моего сердца? – Она слишком ревнива, а также не в меру мстительна и могла бы в час омрачения набросить тень на неповинных. Вспомни, мой благородный сын: в проклятом послании указывается на жестокость к Грузии… Коварный намек: ведь я грузинка. А мой брат, царь Луарсаб, твой дядя. Сефи отшатнулся. Ужас подкрадывался к сердцу. Если хоть тень подозрения падет на приверженцев узника Луарсаба, то их обрекут на муку, перед которой смерть – жизнь! И он крепко прижался к коленям матери. – Сын мой, никто в Иране не должен знать об этом пергаменте. Помни, шах тоже скроет его пока, даже от Караджугая, хотя доверяет благородному хану, как себе. Не удивляйся, если шах под разными предлогами начнет устраивать пиршества. Но помни: под напевы певцов и звуки флейт шах будет разведывать. Смотри на пирах только на шаха, внимай только его речам, восхищайся лишь его мудростью. Старайся не выходить из пределов глаз шаха. Но делай все непринужденно, улыбаясь, дабы не возбудить у шаха подозрение в том, что поступки твои обдуманны. А если пошлет шах тебя к ханам, подходи только к Эреб-хану или Караджугай-хану, а если не к ним, то к Юсуф-хану или к Булат-беку. Помни: даже самое ничтожное внимание к более отдаленному от шаха Аббаса хану равно приближению лезвия ханжала не только к его горлу, но и к горлу его детей и даже всех родственников. С благоговением и страхом прислушивался к шепоту матери Сефи. И, бледный, дал требуемую клятву выполнять советы ее, советы черводара на путях несчастья. Сефи безучастно оглядел покои. Поблекли для него краски цветов, не играли переливы эмали на кувшинчиках, и яркий попугайчик в углу вдруг показался серой озябшей птичкой. Так бывает: выпадает из жаровни раскаленный докрасна уголек – и мгновенно меркнет, как греза. Меняя тревожный разговор, Сефи спросил о здоровье ханум Нестан. – Давно Зулейка посылала маленького Сэма к шаху? – неожиданно спросила Тинатин. – Только вчера Сэм гостил у могущественного деда, и хотя разбил любимую китайскую чашу, но наш повелитель не рассердился – напротив, подарил ему золотой колокольчик и, засмеявшись, посоветовал никогда не жалеть ценности, находящиеся в чужих домах. – Да будет тебе ведомо, мой любимый, что коварная Зулейка учит дрянного Сэма наговаривать на маленького Сефи, сына Гулузар. Аллах свидетель, как это опасно! Ибо не успеет Сэм вбежать к шаху, как начинает клеветать на Гулузар, будто она хвастливо уверяет, что наследником престола аллах определил ее сына. – Может, это не совсем так? – помолчав, произнес Сефи. – Знаю, ты сильнее любишь сына Гулузар. – Видит бог, никогда не скрывала истины! А люблю твоего младшего сына сильнее, ибо старший полон жестокости и обладает диким, необузданным нравом, опасным для будущего держателя человеческих жизней. Да продлится царствование шаха Аббаса до конца вечности! Но когда аллах сочтет нужным призвать к себе ставленника неба и ты, иншаллах… – О моя прекрасная мать, не говори об этом! Ибо у каждого судьба висит, подобно цепи, на его собственной шее. Вспомни Паата, – ведь он мой двоюродный брат. Да, он племянник царицы Тэкле, а я племянник царя Луарсаба. Ты почти никогда не беседовала со мной о Паата. – Он сын Саакадзе, погубившего моего прекрасного брата Луарсаба. – Моя неповторимая мать, разве Саакадзе сильнее судьбы? Аллах пожелал сотворить царю несчастье через руку Непобедимого. – Да не поскупится аллах на милосердие к страдающему узнику! И да проявит к тебе приветливость пресвятая троица, да ниспошлет Сефи-мирзе небесный караван, нагруженный счастьем и благополучием! Успокоенный, вышел Сефи-мирза из комнаты матери. И листва на деревьях уже показалась ему не пепельно-серой, а зеленой, словно вырезанной из изумруда, политого свежей водой; и темная бирюза над головой будто обернулась бездонным небом, струящим целительный бальзам. Он спешил к Зулейке, ибо хотел подышать утренним воздухом, и потому выехал на рассвете, когда густые ресницы прикрывают ее всегда горящие глаза, а приоткрытые уста говорят о неутолимой жажде страстных поцелуев. Но лучше бы он спал непробудным сном именно в это утро. Сейчас он вспомнил, как, сопровождаемый одним лишь телохранителем, он, так же мечтая о Зулейке, уже намеревался на коне въехать на мост Поле Хаджу, как какой-то закутанный в плащ человек выскочил, будто искра, из-под арки, пропускающей реку, и, сунув ему сложенный вчетверо пергамент, так же быстро исчез. Верный телохранитель засмеялся и сказал: «Это опять какой-нибудь проситель. Сколько их на пути щедрого и великодушного Сефи-мирзы!» Хорошо, он, мирза, подумал так же и, сунув за пояс пергамент, прочел его позднее, когда остался один в саду. Прочел – и ужаснулся. Нет, он никому не расскажет о кощунственных строках, пропитанных ядом. Возмущенный, он пошел, сам не ведая куда, но неожиданно свернул в розовый домик. Как всегда, Гулузар, свежая, подобно утренней росе, и нежная, как голубь, встретила Сефи радостным восклицанием и тут же скромно опустила глаза. А маленький Сефи шумно бросился на шею отца, покрывая поцелуями его лицо, руки, торопясь рассказать о своих радостях и огорчениях. На робкую просьбу Гулузар мирза ответил весело: конечно, он выпьет шербет и съест рассыпчатую каду. Наблюдая за тихо скользящей Гулузар, расставляющей на арабском столике чашки, Сефи подумал: «Я хорошо поступил, отказавшись сегодня от новой хасеги, которую шах в благодарность за доказанную преданность хотел мне подарить. Разве я не имею в мозаичном доме вулкан, извергающий огонь любви и ненависти, и тихий шелест нежно благоухающей розы в розовом домике? Мне больше не к чему стремиться. Даже сыновья, столь разные, приносят мне разные радости». Запечатлев на лбу, подобном мрамору, поцелуй и пообещав продлить ночью приятную встречу, мирза отправился к Зулейке получить огонь из ее коралловых уст, ибо ей, конечно, донесли, что он услаждался каве в розовом домике. Нет, не переносила больше Тинатин на шелк стихи Фирдоуси, не радовалась восходящему солнцу и наступающую ночь ждала с трепетом, ибо не было сна, не было успокоения. Напрасно Нестан пробовала рассеять мрачные мысли царственной Тинатин. С того страшного утра, когда бесхитростный Сефи так опрометчиво передал шаху злосчастный пергамент, Тинатин не переставала тревожиться… Облокотясь на мягкие подушки, подруги говорили тихо по-грузински: – Но, моя царственная Тинатин, прошло несколько месяцев, а великий из великих шах Аббас не перестает проявлять к Сефи расположение, одаривая его богатыми дворцами и осыпая драгоценностями. Взгляни, – слегка отдернула она занавеску, – как богато разукрашены паланкины Зулейки и Гулузар, сколько слуг тянутся за ними! А разве шах-ин-шах не приказал подарить маленьких пони обоим внукам и разве не едет наш любимый Сефи-мирза рядом с шахом Аббасом? Так почему не перестает грустить прекрасная Тинатин? Печально улыбалась Тинатин. Все верно, но она знала, как сильно изменился с того рокового утра ее грозный супруг. Мусаиб, еще сильнее скрепив с нею дружбу, тайно рассказывал, как шах с нарастающим подозрением относится к ханам, особенно из знатных фамилий, как пугливо три раза в ночь меняет место своего ложа, как никому, даже евнухам, не доверяет, как воспретил сыновьям ханов, кроме сыновей Караджугай-хана, Эреб-хана и Юсуф-хана, сторожить двери его покоев. Пробовала Тинатин мягко спрашивать шаха, почему так задумчив он, но шах, пристально вглядываясь в ее лучезарные пленительные глаза, отвечал, что слишком много забот об Иране возложил на него аллах, и испытующе советовался с нею о делах царских, восхищаясь ее умом. Однажды, совсем измученная, она упала у его ног и молила сказать, что тяготит ее могущественного повелителя. Она целовала его пальцы, одежду и, внезапно прижав к себе, покрыла страстными поцелуями лоб, глаза, губы, она называла его ласковыми именами, она обвила свои косы вокруг его стана. О, на что только не способна несчастная мать, оберегающая, жизнь единственного сына! И, пораженный ее смелой мольбой, шах согласился погостить у нее семь дней. Какой заботливостью, какой любовью окружила Тинатин грозного «льва Ирана»! Она оберегала его сон, вместе с Мусаибом тщательно проверяла еду и питье, сама расчесывала усы, опрыскивая их благовониями, сама наполняла душистой водой нежно журчащий бассейн, куда опускался шах после крепкого сна. Когда через семь дней Аббас вошел в круглую комнату «уши шаха», ожидающие его ханы восхитились: перед ними вновь предстал молодой покоритель стран и народов. И, воодушевленные его второй весной, они приветствовали его победными кликами. Точно тяжелый панцирь сполз с души властелина. Он жадно набросился на дела Ирана, проявляя ясность мысли и твердую волю. Увидя неподдельную радость своих ближайших советников, он засмеялся и поведал ханам о предательском послании, подсунутом Сефи-мирзе; он даже показал им обжигающий пальцы пергамент. И каждый хан с возмущением прочел начертанное на нем, не веря своим глазам и слуху. Только Юсуф-хан перечел дважды адский пергамент и выругал шайтана последними словами, – ибо кто другой способен был для подобного злодейства прикинуться персидским ханом. Караджугай, потрогав шрам на своей щеке, начал восхвалять преданность шах-ин-шаху благородного Сефи-мирзы, за ним наперебой стали все высказывать свое восхищение сыном великого из великих шаха Аббаса. А разве могло быть иначе? Разве у льва мог родиться не львенок? Одобрительно кивая головой, шах снова спрятал пергамент в ларец, хотя веселый Эреб-хан под смех Булат-бека советовал найти более подобающее место для подлого послания. Целый месяц испытывала Тинатин счастье, ибо шах больше не крался по Давлет-ханэ с блуждающими глазами, ища безопасные покои, и каждую пятницу гостил у нее, услаждаясь лаской верной из верных и изысканной едой среди разноцветных роз. О, на что только не способна несчастная мать, оберегающая жизнь единственного сына! И вдруг все рухнуло. Случилось это на очередном пиру. Шах особенно был весел, он почти не вспоминал о послании. Вблизи, по обыкновению, сидел Сефи, он слушал только шаха, лишь остроумные замечания шаха вызывали его смех, он ловил каждый взгляд шаха и… совсем не замечал Ибрагим-хана, делающего ему какие-то знаки, означающие не то стрельбу из лука, не то поглощение пилава с помощью трех пальцев. Шах судорожно сжал золотую чашу и выплеснул виноградный сок на ковер. Тяжелый панцирь снова сдавил его душу. Прерывисто дыша, он шепнул Булат-беку, что, кажется, одна змея силится выползти из норы. – Во имя Аали, Ибрагим-хан, почему, подобно факиру, сгибаешь и разгибаешь свои пальцы? – вкрадчиво спросил шах, взорами опутывая неосторожного, как паутиной. – О солнце вселенной, не осмеливаясь приблизиться к шах-тахти, тщетно пытался я обратить на себя благосклонное внимание лучшего из лучших, Сефи-мирзы. – Если так, подойди к невнимательному и выскажи свое желание. – Да будет мне свидетелем святой Аали, если, о шах-ин-шах, я, твой раб, понимаю, почему Сефи-мирза не выполнил обещание, данное вот уже более полугода: осчастливить меня совместной охотой и попировать в моем доме. – Пусть твой гнев не разрастается в гору, благородный хан Ибрагим, – встав и скромно поклонившись, проговорил Сефи, – я счел твое приглашение вынужденной вежливостью, ибо, не стой я рядом с благородным Кафар-ханом, ты бы обо мне не вспомнил. Я беден годами и не имею права на внимание того, кто ими богат. – Твоя ловкость, нарциссу подобный Сефи-мирза, равна твоему сверкающему, как изумруд, уму. Но сейчас рядом с тобой не стоит Кафар-хан, и, не осмеливаясь поднять глаза на солнце, я склоняюсь перед луной и напоминаю… – Веселое пререкание убедило меня в твоей правоте, Ибрагим-хан! – И вновь приказал шах, наполнить виноградным соком золотую чашу. – Когда пожелаешь видеть Сефи-мирзу в твоем доме? – О милосердный, о справедливый шах-ин-шах! Как раз в пятницу. Все пирующие наперебой прославляли мудрость шаха Аббаса. Они выражали ему пожелания царствовать тысячу лет и еще столько же, завидовали Ибрагиму, удостоенному беседой с «львом Ирана», и шумели так, как будто случилось важное событие. Один лишь Сефи-мирза был сдержан и на вопрос шаха, почему он холоден к приглашению хана, коротко ответил: – Не люблю его сыновей. Потому тяготит нежеланная приязнь. На беседе с ближайшими советниками, когда Караджугай подробно излагал выгоды ленкоранского пути, шах неожиданно поинтересовался: много ли у хана Ибрагима сыновей и каковы они. Караджугай похолодел: «Бисмиллах, шах заподозрил, что Ибрагим участвует в заговоре! Несчастный! Его может постигнуть участь козленка в лапах льва! Надо отвратить!..» И Караджугай, вспомнив жалобы Ибрагима на трех его сыновей от наложниц, поспешил ответить: – Мудрый из мудрых шах-ин-шах, почему нигде не сказано, чем заставить шайтана сидеть в своем проклятом царстве? К великой печали Ибрагима, сыновей у него, по желанию шайтана, слишком много. И если кто услышит о непристойных ссорах, диких драках и пьянстве, сразу воскликнет: «О Хуссейн! Опять сыновья Ибрагим-хана! Да будет над их головами пламя и пепел!» Они забираются в гарем отца и, в угоду властелину ада, веселятся с молодыми хасегами или устраивают там необузданную свалку. Говорят, есть среди них и хилые и уродливые. Не знаю, сколько в этом истины, ибо хан тщательно скрывает свой позор. Но аллах не скуп на милосердие и дал хану в утешение дочь – не очень красивую, но кроткую, подобно жительнице неба. – Во имя Аали! Хан осчастливлен безмерно! – проговорил Эреб-хан. – Ибо сказано: кто владеет собственным адом и раем, тому ни к чему задумываться! Врагу закричит: «Корчиться тебе под грушей моего сына!», а другу проворкует: «Усладиться тебе персиком моей дочери». Шах невольно повеселел. Караджугай одобрительно улыбнулся остроумному Эреб-хану. Только Юсуф-хан остался недоволен: Ибрагим его враг, а по всему видно – шах откинул мысль о причастности хана к злодеянию сыновей. Действительно, шах размышлял: «Если Ибрагим виновен, не следует ли ради устрашения других обезглавить его? Если же неповинен, стоит ли радовать глупца уменьшением шайтанов в его гареме?» На другой день Караджугай-хан изменил своей привычке и пошел не в шахскую мечеть, где привык совершать намаз, а в другую, шейха Лутфоллы, где, как и думал, застал Ибрагима. К счастью, время для утреннего намаза прошло, и мечеть погрузилась в молчание, лишь запоздавший хан торопливо заканчивал молитву. Опустившись рядом с Ибрагимом на коврик и совершив намаз, Караджугай предложил совместно отдохнуть вблизи городского фонтана. На Майдане-шах было тихо, ибо этот час был часом насыщения и отдыха. – Почему нигде не сказано о правоверных, потерявших осторожность? – потрогав сизый шрам на своей щеке, начал отвлеченно Караджугай. – Или путь к благополучию лежит через острие ханжала? – О чем говоришь, благородный Караджугай? – Шах-ин-шах расспрашивал о твоих сыновьях. Не бледней, Ибрагим, я говорил только о троих. Скажи, твой любимый Мамед все еще гостит в Тебризе? – Бисмиллах! Твои речи вызывают недоумение. Да будет над Мамедом улыбка бирюзового неба. Он продлил свое пребывание у деда. – Пошли туда и Сулеймана, друга моего Джафара. Пусть вместе с Мамедом погостят у деда не меньше года. Видишь, хан, аллах благосклонно прошел мимо твоих стараний показать шах-ин-шаху Сулеймана. – О Караджугай, о благородный из благородных ханов! Ты встревожил мои мысли и отяготил душу! Открой значение твоих советов. – Удостой, знатный Ибрагим, меня доверием, и да поведет тебя аллах по пути моего совета! Мамед и Сулейман слабого здоровья, при случае вздыхай об этом… Им вредна шумная жизнь царственного Исфахана. В тихом доме деда они, иншаллах, исцелятся… О Мохаммет! Чуть не забыл… В пятницу сопровождать Сефи-мирзу на твою охоту будет, по желанию шах-ин-шаха, Юсуф-хан, друг Али-Баиндура. Мертвенная бледность покрыла лицо Ибрагима. Он схватил руку Караджугая и сдавленно прошептал: – Святая Мекка! Чем я прогневил шах-ин-шаха? – Ты поступаешь мудро, осторожный Ибрагим, не приглашая в пятницу много гостей. Лучше меньше, но более близких шаху. Эреб-хан любит охоту, упроси его… Еще Эмир-Гюне-хана. Или у тебя свои гости? Не назовешь ли? Ибрагим насторожился. Сейчас ему пришло на ум, что именно некоторые из его друзей, таких же знатных, как и он, настояли на приглашении Сефи-мирзы. Аллах милосерд! И охоту они придумали. Что, если его, Ибрагима, хотят безумцы впутать в какой-то заговор? На мгновение оцепенев, хан вдруг резко повернулся: – Благородный из благородных Караджугай-хан! Пусть всевидящий аллах вырвет у меня язык, если сам я знаю, зачем затеял эту охоту! Мой чистый, как звезда, Сулейман давно просил: «Устрой, отец, облаву на зверей. Хочу к Сефи-мирзе приблизиться, вместе с Джафаром, сыном лучшего из лучших Караджугай-хана, сопровождать на охоту прекрасного Сефи-мирзу». Караджугай сразу заметил, что Ибрагим не назвал ни одного хана. Но виновен ли он сам? Не похоже, иначе не выдал бы себя шаху, как неразумный. Им ловко воспользовались более сильные разбойники, но ни один не попадется, ибо Ибрагим всех предупредит о Юсуф-хане. Шах-ин-шах побоится расправиться с Ибрагимом, чтоб не вспугнуть настоящих заговорщиков. – Ты сейчас упомянул моего Джафара. Но раз Сулейман спешно выехал к больному брату, то сын мой хотя и посетит твой дом, но в свите Сефи-мирзы, и неотступно будет следовать за ним, дабы слишком назойливые не омрачили бы мирзе удовольствие. – Но разве ты, Караджугай, не удостоишь меня посещением? – Видит Аали, всегда рад твоему приглашению! И если шах-ин-шах не повелит к нему прибыть, к тебе отправлюсь на пир… Пир! Не походил ли он больше на мрачную охоту за головами ханов? Свита Сефи состояла из лазутчиков шаха. Юсуф уподобился гончей. Но многочисленные знатные ханы так искренне веселились, так много высказали пожеланий шаху Аббасу и так открыто приветствовали Сефи, что, сколько Юсуф-хан и даже Эреб-хан ни присматривались, ничего подозрительного не обнаружили. После пира Ибрагима вновь терзали шаха сомнения: «Стая усердных гончих и ни одного загнанного зверя! Дым и то весомее, чем результат ханской охоты. Аллах, где же заговорщики? Они должны быть!.. Значит, надеются, что им удастся уничтожить Аббаса и объявить шахом Ирана царевича Сефи? Неужели никого из святотатцев не знает мирза? Или, бисмиллах, выдать не желает? Ведь и скорпион может принять оболочку ангела. Недаром Сефи всех избегает…» И все больше мрачнел шах Аббас. И все тревожнее теребил свой шрам Караджугай. И вот внезапно спасительная поездка! Кто первый о ней заговорил? Может, и не сам шах, но он не сомневался, что именно его осенила счастливая мысль. Советникам своим он сказал, что дела Ирана давно призывают его совершить поездку в Гилян. И советники наперебой заверяли, что без этой поездки не решатся дела ни Русии, ни Грузии. Шах Аббас снял с цепочки личную печать, висевшую у него на шее, и подозвал даваттара. Отстегнув чернильницу, прикрепленную к его поясу, даваттар намазал чернилами печать и, склонясь, передал шаху. Слова: quot;Во имя аллаха да будет мир над шахом Аббасом. Раб восьми и четырехquot;, ввергавшие персиян в трепет, скрепили ферман. И все пришло в движение… Величественно призывал муэззин правоверных к молитве. Торжественно расхваливали свой товар купцы. Простирая руки к небу, громче пели певцы: Славословие певцов подхватили дервиши, звездочеты, серрафы. «Да возвысится величие Мохаммета! Он пожелал, и золотой сосуд не проплыл мимо Решта!» С рассвета до первых звезд, словно встревоженный улей, жужжал Решт. «Да не превратится явь в сон!», «Шах Аббас, солнце Ирана, осчастливил правоверных своим сиянием!», «Барек-аллаэ!» Праздник!quot; Веселятся даже дервиши, ибо щедрые лучи проникли и в их темные кельи: «Зрачок наших глаз – гнездо шаха Аббаса!», «Айя аллах, о аллах!» Но шумная радость Решта не вызвала улыбки шаха. Нет, с каждым днем темная тень все гуще покрывала его лицо. Подземный поток неуклонно размывал скалу. С каждым днем упорнее следил Юсуф-хан за мрачнеющим властелином. В одно из утр, когда ханы еще не прибыли в шатер-дворец и шах в саду водил ножнами сабли по морскому песку, вычерчивая линию Ленкоранской дороги, Юсуф как бы случайно вышел из боковой аллеи. Сокрушенно покачивая головой, хан пожалел об отсутствии Али Баиндура, который, как ястреб, чует добычу и разведал бы, почему некоторые ханы оказывают Сефи-мирзе слишком высокие почести. Шах встрепенулся и потребовал немедля назвать имена заподозренных. Но Юсуф был слишком хитер и осторожен: «Да защитит аллах опрометчивых, – подумал он, – и осмелившихся набросить тень на друзей Караджугая или Эреб-хана!» И хан сокрушенно прошептал: – Великий повелитель множества земель! Аллах не удостоил смиренного Юсуфа открыть твоих врагов. Иначе они давно были бы им задушены. Но… да просветит меня святой Хуссейн, почему в проклятом послании упоминается Гурджистан? – Говори, хан! И остерегайся набросить черную тень на близких мне! – неожиданно грозно произнес шах. – Говори! – Шах-ин-шах! – пролепетал испуганный Юсуф. – Я… я… Может, приверженцы Луарсаба думают – да отсохнут у них мозги! – что Сефи-мирза освободит своего дядю? Пораженный шах остановился как вкопанный. «Опять Луарсаб! О аллах, нить всех злодейств тянется из гулабской башни к Давлет-ханэ! Мать Сефи – грузинка, а разве единство крови не единство веры? Тогда… разум подсказывает помнить о двух концах нити. И чтобы Русии не из чего было плести сеть, дабы опутать Иран, надо уничтожить один конец, за который держится Сефи, и заодно другой, за который держится Луарсаб. Аллах! Почему мне, шаху Аббасу, прозорливому из прозорливых, раньше не пришло на ум подобное?» Но, не желая предстать перед Юсуфом недогадливым, он презрительно сказал: – Поистине, хан, недогадливость большой порок, особенно в войне. Тебе приходят в голову смешные мысли. О Гурджистане упомянули жалкие безумцы, надеясь, что это вынудит моего Сефи утаить предательское послание. Но мой благородный Сефи пренебрег их уловкой. Знай, несообразительный: Гурджистан – это заслон! О носители хвостов желтых шайтанов, кого они надеялись обмануть?! Досадуя на себя, Юсуф-хан льстиво высказал восхищение глубокой мудростью «льва Ирана». Шах повелел усилить стражу. Кругом стояли, опираясь на пики, караульные сарбазы, мамлюки. На всех углах держали наготове сабли, два тигра на цепях сторожили вход в шатер-дворец. И эти меры, как в насмешку, беспрерывно напоминали шаху об опасности. Ночи не были ему отрадой, он снова менял по несколько раз комнаты сна. «С истины спала чадра! – сокрушался шах. – Это приверженцы Луарсаба! А мать Сефи разве не грузинка? О аллах, не отнимай у меня веры в мою Лелу! Не отнимай! Ибо только у нее я нахожу успокоение от сжигающего меня огня! Нет! Моя Лелу в полном неведении! Ведь она тысячу раз могла бы приблизить к моим губам отравленную воду или впустить изменников во главе со страстно любимым ею Сефи, когда я безмятежно наслаждался отдыхом в ее покоях. А Мусаиб? Мой верный Мусаиб – он, как луна, никогда не ошибается на своем пути. Да, моя Лелу любит меня, как рыба воду! Ей присуще благородство… ибо она дочь царя!» Несколько дней шах не выезжал на прогулку, не собирал советников. Грозно сдвинув брови, сидел повелитель правоверных над раскрытой книгой Фирдоуси. Ханы шептались: «Велик аллах, он послал шаху важную думу!» Караджугай, теребя сизый шрам на левой щеке, сокрушенно говорил Гефезе: – Не в силах шах победить навязчивую печаль. Тихо жаловался советникам Мусаиб: – Приклеилась к шах-ин-шаху опасная мысль. Тайно от всего гарема роняла слезы Тинатин: «О пресвятая богородица, защити и помилуй моего Сефи!» Шатер-дворец наполнился приглушенными вздохами и едва слышными шорохами. И тут, как нельзя кстати, в Решт прибыли Иса-хан и Хосро-мирза. Неуместная радость сияла на их лицах. И то верно – какое им дело до ползающих, подобно придавленным мухам, советников? Разве они, полководцы, вернулись с войском, уменьшенным больше чем наполовину? «О, сколь милостив аллах! Выслушать об этом важнее, чем это увидеть!» И полководцы, воодушевленные отсутствием шаха, оставили поредевшее войско в Исфахане, на попечении Мамед-хана, а сами запаслись богатыми подарками и поскакали раньше по Кашанской и Казвинской, а затем по Лангерудской дороге. Полководцы не ошиблись: узнав о большой победе в Картли и Кахети, шах снисходительно отнесся к некоторому урону войска. – Видит шайтан, воюя с войском «барса», подкрепленным бешеными собаками и гиенами, нельзя рассчитывать на полное сохранение сарбазов. Но на османов шах излил свой гнев, подчеркнув, что, иншаллах, сарбазов вернулось в Исфахан достаточно, чтобы по повелению его, «льва Ирана», отправиться обратно в Гурджистан и наказать беспокойных псов полумесяца, осмелившихся, вопреки договоренности, помогать сыну собаки Саакадзе. Долго рассказывали Иса-хан и Хосро о своих подвигах в покоренных Картли и Кахети. Шах, прислушиваясь к звону цепей, которыми потрясали тигры, и не отводя руку от алмазной рукоятки сабли, милостиво покачивал головой и вдруг спросил: – Не слишком ли вы, ханы, были снисходительны к католикосу? Как осмелился он не признавать ставленника неба, «льва Ирана»? – Повелитель земель и морей! – осторожно начал Хосро. – Католикос не так виновен – народ не любит царя Симона. – Народ? Как смеют презренные иметь свои мысли? Почему не выкрасили их кровью реки? Почему не накормили их мясом всех коршунов Гурджистана?! – Великий из великих, «солнце Ирана», все так и делали. В Кахети почти не с кого брать дань, в Картли все рабаты пустые. Кто не успел бежать – или лишился всего, или уничтожен. Католикос не вмешивался, но Саакадзе еще громче кричал: «Война поработителям! Беспощадное избиение персов! Месть за убийства!» Еще многое кричал проклятый изменник, и народ бросился к нему за спасением. – Хосро мельком взглянул на Иса-хана. – Чтобы сократить бегство неблагодарных гурджи к Саакадзе, пришлось, о милостивый шах-ин-шах, оставить Тбилиси целым. И еще потому, что верный тебе царь Симон боялся царствовать над грудами камней. – Бисмиллах! Не этот мул боялся, а хитрец Шадиман, ибо он царствует. А вам, ханы, сам аллах подсказал не вступать с турками в войну, ибо сейчас не время, – пусть подождут, когда я завершу задуманное… Если из Гурджистана ушли персидские войска, изменник Ирана умный Саакадзе не допустит турок к Картли. Значит, хотят Саакадзе величать царем? А Симона не любят картлийцы? – Шах-ин-шах, – быстро сказал Эраб-хан, – здесь уместно вспомнить мудрость поэта: Шах с удовольствием взглянул на любимца. За шахом все ханы поспешили выразить признательность веселому Эребу. – Мои уши усладились приятной вестью: картлийцы, не устрашаясь «льва Ирана», хотят величать Саакадзе, сына собаки, царем? – Нет, шах-ин-шах, – Теймураза, сына шакала. Шах до боли сжал рукоятку сабли: «Теймураз? Кто для Ирана опасней – он или Саакадзе? Видит аллах – Непобедимый!» Шах сурово смотрел на Хосро, который в замешательстве молил взглядом Иса-хана о помощи. Иса-хан обдумывал: «Видит Габриэл, не следует слишком часто касаться Гурджистана. Нет, я не кровожаден и ради наживы никогда не разорял покоренные страны, не уничтожал напрасно чужой народ. Нет! Я, Иса, истый полководец…» Тут Иса-хан мысленно запнулся: «Да не допустит Мохаммет никого проникнуть в мои мысли!» Увы! Он, Иса-хан, восхищается Непобедимым. Он втайне радуется неудаче Хосро-мирзы пленить Саакадзе. Свидетель Хуссейн, довольно крови! Разве зверства создают славу? Шах испытующе вглядывался в замолкших полководцев: «Они правы, нельзя отвечать ставленнику аллаха, не отобрав тщательно, как бирюзу, слова». «А чем плохо, если Саакадзе, сын шайтана, – продолжал размышлять Иса-хан, – захватит трон Багратиони? Чем низкорослый мул Симон достойнее Великого „барса“ Георгия?» – И внезапно проговорил: – Да возвысится величие твое, шах из шахов! Гурджи ждут Теймураза, ибо он Багратиони. Хосро-мирза рожден Багратидом, и, хотя удостоился принять мохамметанство, тбилисцы всегда приветствовали его криками: quot;Да живет шах-ин-шах вечно! Да бросает на нас благосклонно лучи «солнце Ирана»! Ибо Хосро-мирза прославлял имя грозного, но справедливого шаха Аббаса, справедливо наказывал и защищал, кто заслужил. И духовные люди не отворачивались от мирзы, как отворачиваются от Симона. – Не хочешь ли ты, муж моей сестры, сказать, – усмехнулся шах, – что самый подходящий царь для Грузии Хосро-мирза? – Мой великий повелитель, подходящий тот, кого отметит мудрый шах-ин-шах. Я только твой раб, осмелюсь думать, что Теймураз не подходит Ирану. – Мохаммет тебе покровительствует, мой храбрый Иса-хан, ты прав. Иншаллах! Хосро-мирза за верность мне удостоится трона в Гурджистане. Но раньше надо уничтожить Теймураза. За Картли я спокоен: Шадиман прикручен к моим стопам, ибо Саакадзе лезет под пятку султана. – Милостивый, как небо, что дарует нам день и ночь, солнце и луну, звезды и сияние зарниц, шах-ин-шах! Все в твоей власти! Мне же повелели прославлять твое грозное для врагов имя в сражениях и в мирных делах. Как и предвидел Хосро еще в Тбилиси, шах благосклонно одобрил действия Иса-хана и Хосро-мирзы, одарив их подарками и удостоив Хосро званием «начальник над придворными». Шах полушутя сказал, что мирзе скоро придется в Исфахане нагрузить судьбу на верблюда, а разгрузить в Кахети, возле трона отца, дабы занять его и по праву и по вкусу. А Теймуразу, чтобы не скучал, надо предложить ножку имеретинского трона, пусть грызет. Наедине Иса-хан и Хосро превозносили шаха за справедливое к ним отношение, а себя за ловкость, с которой они сумели отгородиться от опасности. Оставшись один, Хосро предался откровенной радости: кахетинский трон, как паланкин на белом верблюде, маячил где-то совсем близко! Но… как взвешивал он все в Тбилиси, разъединять Гурджистан не стоит, тем более, что картлийский трон, как метко заметила прекрасная Хорешани, при виде Симона Второго источает слезы. «А тбилисцы знают, что я охранял главный город Картли. Знает и Шадиман, что я не пренебрегу интересами княжеств, и уже в силу этого он охотно променяет Симона на Хосро. И церковь мною довольна – и за сохранение Тбилиси, и за богатые дары, и за молчание в споре о том, венчать ли Симона в Мцхета». Мечтая, Хосро-мирза не предполагал, что корона картлийских Багратиони вот-вот засияет на его голове и что именно ему суждено стать желанным царем для привилегированных сословий Картли-Кахети и своей осторожной и умеренной политикой привлечь на свою сторону могущественных владетелей Грузии, ее полуцарей. И снова среди голубых керманшахов слышались приглушенные голоса. Два дня совещался шах Аббас со своими советниками. Иса-хан занял среди них свое почетное место, а Хосро милостиво был допущен к совещанию. Шах мимоходом сказал: «Пусть учится управлять царством». К концу второго вечера шах спросил: находят ли ханы его план отодвинуть Русию и Турцию далеко от пределов Ирана возможным? И не считают ли они, что три новые военные дороги и крепость Решта сделают Иран недоступным для врагов с трех сторон севера? Ханы даже изумились: как смели бы они не преклониться перед мудрыми решениями великого шаха Аббаса? Не шах-ин-шах ли поднял царство до блеска солнца? Не ему ли, хранителю истин пророка, обязаны правоверные величием мечетей, необычными мостами, цветущими садами? Кто еще из шахов так благосклонен к своим подданным? Выслушав еще столько возвеличений, сколько требовал установленный порядок, шах внезапно грозно сдвинул брови и спросил: – А что делать, если возникло препятствие на пути дальнейшего процветания Ирана? – Бисмиллах! – вскрикнул Эреб-хан. – Устранить огнем, мечом и водой! – Ты прав, мой хан… я так и сделаю. Не успел Караджугай совершить утренний намаз, как прибежал страженачальник и заявил, что шах-ин-шах требует хана к себе… – Хан из ханов, – помолчав, бесстрастно начал шах, как только Караджугай опустился на ковер в положенном от него расстоянии, – неизбежно устранить препятствие, мешающее мне спокойно управлять Ираном… Готов ли твой меч? – Бисмиллах! Все желания твои будут над моей головой! И не только я обнажу меч, весь Иран! – Аллах предопределил твой меч – и да случится то, что должно случиться… Трещина в моем сердце глубока, как в древнем камне, она разрушает строй моих мыслей… Ибо, пока жив Сефи-мирза, повелитель Ирана не может спокойно жить днем и трижды меняет ложе ночью. Пораженный Караджугаи безмолвствовал. Судорога свела лицо шаха, он нетерпеливо отбросил четки и подался вперед. – До меня дошло, что заговорщики последовали сюда, в Решт, и Сефи склоняется к измене – ибо тогда он не только овладеет Ираном, но и освободит Луарсаба. Гурджистан! О приют змей! Он отторгнул у меня сына! Мщение, во имя аллаха! «Удостой меня сатана ответом: сплю я или пирую у тебя?» – как молния, пронеслось в голове Караджугая. За порогом рычали тигры, где-то перекликались мамлюки, было нестерпимо душно, где-то близко назойливо звенела мошкара, точно кто-то из царства мрака натягивал тысячи невидимых струн. И стала страшная явь, безжалостная, угнетающая! Предельным усилием воли хан сохранил самообладание и вскрикнул: – Велик шах Аббас! Он напрасно горячо, клятвенно заверял, что Сефи оклеветан злодеями, желающими для какой-то своей низменной цели погубить прекрасного и чистого душой и мыслями Сефи-мирзу. Шах раздраженно отмахнулся рукой, он испытывал непомерную горечь. – О Фирдоуси, ты прав! Караджугай поник, словно тяжесть обвинения придавила его. Но разве он безразличен к душевной тоске шаха?.. – Что важнее, – уже кричал шах, – жизнь Сефи или благополучие Ирана? Даже презренный Саакадзе, сын собаки, решил, что Картли важнее Паата. Судьба, о судьба! Ты изменила Аббасу! – и внезапно сурово, голосом, не допускающим возражения: – Ты умертвишь сердце Сефи-мирзы! Ты, Караджугай-хан, острием боевого меча! Тебе, хан, доверяю достойное дело! Тебе поручаю согнать мрак с чела ставленника неба! Это ли не милость?! Караджугай снял с себя саблю и упал к ногам шаха: – Клянусь двенадцатью имамами, мне легче потерять свою голову, чем посягнуть на сердце сына «льва Ирана»! – И с неожиданной решимостью, преодолев неподдельное волнение: – Аллах ниспослал мне счастье владеть доверием царя царей! Я отразил врага от Багдада и из невольника стал полководцем, ханом Ирана. Тобой оказанные мне благодеяния так велики, что я не только бессилен совершить великое злодейство, но даже в мыслях не смею замышлять против священной крови Сефевидов. Твоя кровь – бессмертна! На мгновение что-то похожее на свет мелькнуло в глазах шаха. И, точно от подземного толчка, он пошатнулся и сдавленным голосом проговорил: – Ступай, Караджугай, я отпускаю тебя. Но знай: ты огорчил меня слепотой!.. «Лев Ирана» внезапно стал спокоен, как копье в пирамиде, подсчитывал с начальником доходов, сколько золотых туманов должен внести Гилян на постройку дорог, потом ел пилав и запивал дюшабом. К вечеру шах надел тонкий индийский панцирь под золотую парчу: «Когда собираешься встретиться с презренным злодеем, осторожность не должна дремать». И он повелел предстать перед ним Булат-беку. Булат-бек предстал. Шах Аббас был холоден и величествен. С высоты возвышения он будто не слова метал, а ножи. – Булат-бек, ты можешь стать правителем Казвина! Скажи: «Повинуюсь!..» Из шатра-дворца Булат-бек вышел счастливый и надменный. Он прижимал к груди переданного ему властелином «рубинового льва, мечом рассекающего леопарда», – «печать смерти». Тяжело шагая, Караджугай шел к Иса-хану. Все желания испарились, как лед на жаровне, осталось одно – предотвратить страшное несчастье. «Но захочет ли Иса вмешаться? Ведь он с трудом избежал гнева шаха, ибо, как ни пел соловьем, растратил войск в Гурджистане больше, чем допустимо для победителя. И кого он и Хосро победили? Саакадзе? Жив, неуловим и продолжает вздымать меч! Теймураза? Но и он вновь собирается отвоевать свое царство. Бисмиллах! Еще много предстоит войн, пока Гурджистан станет владением Ирана. Но не время открывать шаху глаза на истину. Приятный Иса-хан даже мне привез подарки. А Эребу – такое вино, что, по уверению хана, и ангелов не стыдно угощать. Вот и сейчас аллах напомнил мне, что Иса – муж любимой сестры шаха. О чем помню я? О вине? Надо о крови помнить! Недостойно подвергать знатного полководца смущению и тревоге!» Караджугай круто повернул к своему шатру. Два негра в пестрых тюрбанах отвели копья в сторону. Он направился к Гефезе, но вдруг остановился в раздумье: «Гефезе! Да, она поспешит предупредить высокую ханум Лелу. А Лелу, клянусь рукою Аали, бросится к шаху спасать Сефи. Что только не предпримет Лелу ради единственного обожаемого сына! Не только шахский стан, весь Решт может узнать о неблаговидном поступке „льва Ирана“! Подымется ропот, и… не все ханы одобрят повелителя. Аллах не поскупился на средства, какими шах-ин-шах может укротить своих рабов, но имя его – имя убийцы сына – может и померкнуть. И кто же всему будет виной? Один из преданных ханов, ибо только мне… и никому больше шах не открывал и, иншаллах, не откроет страшный замысел. Слава аллаху и величие, он осудил мои намерения, ибо лучше потерять мне жизнь, чем доверие шаха!» Караджугай твердо решил, что он один будет помнить о крови. Прошел день, потом еще день. И настало утро, когда аллах пожелал щедрой рукой опрокинуть на Решт чашу печали. Любуясь розовым солнцем, едва появившимся на еще прохладном небе, Сефи возвращался верхом с купанья. Лишь юный слуга сопровождал Сефи. И он вместе с приятным покоем ощущал в себе свежесть моря и улыбался каким-то светлым воспоминаниям – может, белоснежной чайке, крылом выводящей на зеленой волне загадочный узор; может, парусу, стремительно несущемуся вдаль… Мулы медленно пересекали заболоченное поле, а над ним в синем тумане высоко стояло облако, схожее с пушистым хлопком. Рассмешил Сефи кулик-ходулочник, важно стоявший на своих длинных красных ногах вдалеке, посредине болота, где не смолкало кваканье лягушек. «Совсем как хан в красных башмаках, взирающий на свое владение», – звонко рассмеялся Сефи. Внезапно из камышей выступил Булат-бек и, смотря из-под насупленных бровей, преградил путь мирзе. – Сойди, Сефи-мирза! – зло выкрикнул он, схватив мула под уздцы. – Во имя шах-ин-шаха! Сефи, слегка удивленный, не спеша слез с мула, поправил стремя и, приветливо улыбаясь, повернулся к Булат-беку, ожидая выслушать очередное повеление своего высокого отца: проверить рештскую тысячу стрелков или наметить место на берегу для возведения северной стены крепости. Булат-бек хотел что-то выкрикнуть, но вместо Сефи перед ним предстали стены Казвина, возле которых громоздились мешки, наполненные золотом. Видит Мохаммет, это те, которые он выжмет из притесненных жителей. Вот и кони, сокола, шали, ковры, которые он должен получить в бешкеш от просителей! Булат-бек плотоядно прищурился и, уже как неограниченный повелитель Казвина, надменно произнес: – По повелению твоего льву подобного отца, могущественного шаха Аббаса, ты должен умереть! – Как ты осмелился, презренный! – Не я! Клянусь – шах-ин-шах! – Твои уста извергают ложь! – Опомнись, мирза! Кто в Иране осмелится шутить именем шаха Аббаса? – Аллах! – вскрикнул мирза от боли, мгновенно пронзившей его сердце. – Чем я провинился перед моим отцом? Кто предательски добивается моей гибели? – Не испытывай, мирза, терпение «льва Ирана», он ждет! – О небо, ты сегодня особенно чистое! Моя прекрасная мать! Ты не переживешь ниспосланное сатаной горе! Во имя твоих страданий я обязан повидать отца! Пусть скажет, почему определил мне гибель от руки убийцы! Сефи уже хотел вскочить на мула, но Булат-бек, как бесноватый, рванулся вперед, испугавшись, что Казвин исчезнет, как мираж. Миг, и он схватил Сефи за пояс. – Нехорошо есть хлеб аллаха, а водиться с шайтаном. Покорись! Воля шаха Аббаса – воля всевышнего! Как осмеливаешься спорить? И, видит Аали, воистину легкая смерть лучше пыток и истязаний, которые необходимы, дабы ты выдал своих сообщников! Ты хотел умертвить шаха Аббаса, завладеть его престолом! Ты не мирза, а… – Молчи, презренный! – прошептал Сефи, чувствуя, как обжигает его слеза, последняя в жизни. – Да разразятся над тобою беды моей матери! Прочь с дороги! Я еду к шах-ин-шаху! – и он отшвырнул Булат-бека. Отскочив, Булат-бек мгновенно выхватил из-за пояса «печать смерти» и высоко вскинул «рубинового льва, мечом рассекающего леопарда». Сефи-мирза отступил на шаг, не в силах отвести взгляда от вестника смерти. – Велик шах Аббас! – бледнея, прошептал Сефи. – Пусть исполнится, воля аллаха и шаха Аббаса! – И он рванул на себе белую, как облако, рубашку, обнажил грудь и гордо выпрямился. И стал он удивительно похож на Тинатин из династии Багратиони, на грузинку, познавшую непостоянство судьбы и неизбежность несчастья в стране роз и произвола. Булат-бек молниеносно вскинул ханжал, изогнулся и вонзил его в сердце Сефи, повернув рукоятку два раза. Юный слуга, не успевший заслонить мирзу, в страхе упад лицом в прозелень болота, но вдруг вскочил и опрометью ринулся в заросли. Булат-бек спокойно вытер ханжал о плащ Сефи и вложил в ножны. А облако, схожее с хлопком, все еще не таяло в синем тумане, и вдалеке, посередине болота, так же равнодушно стоял на длинных красных ногах кулик-ходулочник. Более четырех часов лежал в болоте Сефи, широко разбросав руки, словно хотел кого-то обнять, а солнце продолжало ласкать мертвые глаза. Было тихо-тихо. Лишь в зарослях хлопотал певчий дрозд, и издали едва доносился монотонный звон колокольчиков проходящего каравана да взлетал призыв караванбаши: «Ай балам! Ба-ла-амм!» Проходил случайно евнух, остановился, равнодушно носком туфли повернул голову мертвеца и… остолбенел: мирза! Точно по взмаху волшебной палочки, вопли и плач огласили Решт. Спешно закрылись лавки. Черные шали повисли на балконах, как крылья летучей мыши. И едва упали сумерки, как лихорадочно запылали тысячи факелов. Жители, как одержимые, ринулись к шатру-дворцу, вопя о мщении, требуя немедля разыскать и предать злодея страшной пытке. Требуя вмешательства не только властелина Ирана, но и творца вселенной. – Там, где тебя убили, ты видел твою кровь! – загадочно выкрикивали дервиши. – Пролилась кровь шаха Аббаса! – взывали муллы. – Любящие «львы» все великодушны! Мстите за кровь! – О свет предвечного аллаха! – неистовствовали рештцы. – Помоги распутать злодеяние! Возделыватели полей, звероловы потрясали кулаками. Какой-то погонщик выкрикивал страшные проклятия неизвестному злодею: – Да свершится справедливое! Да иссохнет убийца в собственной шкуре! – Знамя упало, кровь льется из души! Мстите за кровь шаха Аббаса! Толпы угрожающе росли, растворяя в себе сотни сарбазов, огибали тутовые рощи, заполняли сады. Поднялся ветер с моря, налетал на шатровый город, раздувал полотнища, сливая свой пронзительный свист со злобным ревом тигров. Судорожно метались багровые языки факелов, образовав огненное море, над которым неслись, как разъяренные дивы, черные клубы дыма. Ханы, и среди них Юсуф-хан и Булат-бек, в ужасе вскочили на коней и поскакали из смятенного Решта, сами не зная куда и зачем. Потрясенный Иса-хан познал всю глубину горя, ибо любил Сефи, как сына. Он снял нарядные доспехи, словно отверженный, заперся в своем шатре и, несмотря на мольбы своей жены, не пошел утешать убийцу. Из курильницы вился неровный фиолетовый дымок, с ним таяли часы сумрачной ночи. Игральные кости оказались под рукой, и Иса-хан, сам не замечая, беспрестанно подкидывал их. Он силился, но не мог осмыслить происшедшее, он хотел и не мог признать, что убийство Сефи – предопределение, занесенное в «Книгу судеб». В его глазах, помимо его воли, померк ореол шаха Аббаса, но об этом было страшно даже думать. Опустошенный, он подкидывал кости и прислушивался к шуму ветвей старого бука, который будто рассказывал притчу о льве, испугавшемся своей тени и умертвившем свою плоть. Так проходила ночь печали и гнева. Но еще в сумерки, озаренные морем факелов, Эреб-хан затащил к себе ошеломленного Хосро-мирзу и сейчас пил с ним, роняя в вино слезы жалости. Эреб восхвалял неповторимого Сефи-мирзу. «О-о, клянусь Неджефом! – восклицал он. – Не будь убийцей Сефи сам рок, я прибег бы к самым изощренным пыткам, чтобы злодея постигло возмездие». Таяли свечи, и кувшин уже лежал на скатерти. «Разве жестокость украшает властелина?» – размышлял Хосро. И он благоволил к родственному ему Сефи. Только осторожности ради он открыто не вопил о каре и предпочитал воспринимать Решт как еще один странный сон Гассана. Но он возликовал, когда шах Аббас днем не допустил его к себе и через Салар-хана, начальника Гиляна, велел передать: «Шах-ин-шах благосклонно принимает заверения Хосро-мирзы в преданности и готовности сразиться со всеми его врагами». «Нет, нет, – продолжал размышлять Хосро, – жестокость порождает уродство страха, а не красоту любви. Правители же должны быть любимы, ибо их сила в искренней признательности подданных. Пусть шах Аббас останется таким же могущественным, но у каждого хана в сердце закрылась дверь восхищения. Хорошо, народ не знает истины! Иначе из тысячей нашелся бы один, который во имя любви к светлому Сефи пустил бы стрелу в убийцу. Пресвятая богородица!.. О-о, несчастье спутало мои мысли!.. Аллах, не украшает ли правителя доброта? Нет? Но тогда что же украшает? Мудрость? Ты прав: надо быть жестоким, а казаться добрым!» – Да наполнится чаша твоей судьбы, благородный Эреб-хан, милостями шах-ин-шаха! – и Хосро-мирза залпом опорожнил чашу. Из нижнего шара часов никто не пересыпал песок в верхний. Время остановилось. Караджугай-хану оно не было нужно. Он никуда не поскакал и ни с кем не пил. Крепко сжав голову, сидел он на полу в покоях Гефезе, угрызаемый совестью. Неужели так низок Караджугай, что спасал себя? Видит аллах, нет! Спасал имя шаха! Но почему так горит в груди, словно отпил он раскаленной лавы? И глазам больно, будто попала в них слеза. Завтра он прибегнет к откровениям корана, чтобы познать истину. Сегодня он жертва сомнений, разъедающих душу, как ржавчина – железо. И Караджугай покорно выслушивал упреки жены, хотя слова имели для него сейчас значение дождевых капель, стекающих по стеклу. Ханум в отчаянии всплескивала руками. О, она бы нашла способ предупредить Лелу, они вместе помогли бы бежать прекрасному Сефи. Караджугай не отвечал. Только два дня прошло, как отказался совершить он злодейство, а сегодня оно уже совершено. Два дня – два века! Гефезе, накинув на себя белую чадру, скорбно отправилась к Лелу. Стоял неумолчный гул. «Тысяча бессмертных», опустив копья, образовала стальную изгородь. Сами осатаневшие, телохранители с трудом сдерживали рвавшихся в шатровый город разъяренных мусульман, оглашавших рощу горестными восклицаниями: «Хай-хай!» Слуги и евнухи оттесняли от шатров прорвавшихся. Щелкали бичи, трещали палки, оставляя на спинах ропщущих иссиня-красные полосы. Стоны в шатре Тинатин слились в один протяжный вопль, заглушающий наружный гул. Разрывая на себе одежды, царапая лица, наложницы, не зная о причастности шаха к убийству мирзы, голосили так, словно их разрывали на части. Четыре исфаханских свечи в бронзовых подставках стояли по углам возвышения, покрытого голубым керманшахом. На белых розах, принесенных Гулузар, лежал Сефи. Тлен еще не коснулся его, блики свечей мерцали на высоком лбу, и казалось – мирза погружен в глубокий сон. Гулузар предостерегающе прикладывала палец к губам, как бы моля не разбудить Сефи. С сухими главами, с белым лицом, она двигалась, как тень в зеркале, ничего и никого не видя. А рядом, забившись за груду мутак, весь дрожа, смотрел на отца маленький Сефи. И вдруг он в испуге вскочил и бросился к Тинатин. А Тинатин? Она словно окаменела. Она не чувствовала, как Нестан с распущенными волосами, по грузинскому обычаю, и в темном монашеском балахоне, подпоясанном грубым шнуром, нарядила ее в траурное одеяние, как распустила густые косы, как смочила лицо ледяной водой: – Царевна Тинатин! Тебя ли я вижу в таком отчаянии? Или ты забыла долг перед несчастными сыновьями царевича Сефи? Взгляни на Гулузар, взгляни на маленького Сефи, что, цепляясь за твое платье, молит о защите! Или ты забыла о несчастных хасегах? Вспомни, как шах поступил со своими сыновьями: Ходабенде мирзой и Имам-Кули мирзой! Он ослепил их раскаленным железом! Как тогда убивались матери! За это шах и их покарал. Не подвергай опасности малолетних внуков. Или есть у них еще защита, кроме тебя? Вспомни еще Луарсаба, на кого думаешь его покинуть? – Где Зулейка? – едва шевеля губами, спросила Тинатин. – Я была у нее. Заперлась с Сэмом и на мой стук завопила, как безумная: «Не отдам, не отдам моего Сэма! Чем он может повредить шаху? Спасите, спасите моего сына! Пусть царственная Лелу защитит его!» Не помогли мои уговоры, не переставая твердит: пока ты не поклянешься защитить Сэма от шаха, не выйдет. – Моя нежная сестра, пойди в дом к Зулейке, скажи: я осталась жить ради детей. Пусть Зулейка без страха придет с Сэмом и… простится с любимым. Внезапно Тинатин отстранила подругу и резко отдернула парчовый занавес. У входа в шатер-дворец на высоком древке билось по ветру знамя Ирана, и оранжевый лев будто грозил саблей обезумевшей. За Тинатин-Лелу бежали евнухи, белые и черные прислужники. Они содрогались при одной мысли, что сейчас царь царей повелит казнить дерзкую, посмевшую забыть хоть на миг, что шах Аббас не только «лев Ирана», но и тень аллаха на земле. Впереди толпы евнухов, задыхаясь, несся Мусаиб. Но было поздно. Тигры уже загремели цепями, часовые сарбазы не успели преградить путь копьями, растерянно отступили телохранители – и… Тинатин проникла в шатер-дворец. Она, столько лет трепетавшая перед шахом Аббасом, как травинка, сейчас, представ перед ним, воплотила в себе всю силу человеческого гнева. – Кровожадный! Зачем стал ты убийцей своей крови?! – Лицо ее покрылось мертвенной бледностью, но от того глаза стали еще более черными, и в них, как в тучах, сверкнула молния. – Ты предал Иран. Кто будет царствовать посла тебя? Твои враги воспользуются твоим злодейством! Чем? Скажи, чем мой сын, так нежно любивший тебя, заслужил такую смерть? Ты струсил перед справедливым требованием правоверных выдать убийцу! Вот, вот он, страшный убийца! Смотрите на него! Смотрите сейчас! Завтра! В будущие времена! На нем кровь сына, безвинного и прекрасного! – И Тинатин ринулась на шаха и, совершая немыслимое, ударила его по щеке. – Я не страшусь твоей ярости, шах Аббас! Я возненавидела тебя, тиран! И за долгую жизнь, которую они прожили вместе, они впервые как равные посмотрели друг другу в глаза. Он увидел отражение безмерной тоски и нарастающего бунта души, которую не повернут больше к нему ни богатства, ни пытки. Она – муку властелина, надругавшегося над своим величием. Не выдержав ее долгого взгляда, он протянул к ней, как за милостыней, дрогнувшую руку. – Лелу! Лелу! Во имя аллаха, не покидай! Я отомщу! Клянусь, отомщу убившему нашего сына, наследника моего царства! Лелу! Лицо Аббаса конвульсивно передернулось, слезы потекли по осунувшимся щекам, но они вызвали в ней отвращение. Он робко коснулся ее траурного одеяния – и она отшатнулась: – Прочь от меня! Больше нет у тебя верной Лелу! Я иду за своим сыном! Ты не спишь, мой мальчик! Нет! Нет! Ты убит! Но, Сефи, Сефи, ты слышишь меня?! Мусаиб выступил из-за ковра и подхватил Лелу на руки. – Велик шах Аббас! – выкрикнул евнух, поднимая Тинатин и как бы прося у неба заступничества. – Прости безумную! Все проходит, и это пройдет. Она рабыня твоей любви, и она снова будет украшением гарема. Он склонился перед оцепеневшим шахом и, бережно неся Лелу, бесшумно вышел… Но Мусаиб ошибся. Лелу больше не была покорной рабыней шаха, его любимой женой и советчицей. Была Тинатин – грузинская царевна из династии Багратиони, вновь обретшая крылья гордости и жаждущая мести! Она вырвалась от Мусаиба и метнулась к гудящей вокруг шатров толпе. Словно скинув цепи рабства, она неистовствовала, проклинала убийцу, требуя отмщения. Подстрекаемые Тинатин, ринулись к ней персияне, и огненные волны факелов заплескались вокруг шатрового города, как вокруг острова. Яркий свет, раздвинувший так стремительно черные колонны мрака, подпирающие звездные выси, обрушился на чучело льва, стоящего на грубо сколоченных носилках, высоко поднятых дервишами. В потоке колеблющегося света отчетливо вырисовывались фигуры полунагих дервишей с переброшенными через плечо звериными шкурами. Длинные спутанные волосы окаймляли их бледные лица, словно вырезанные из кости, и падали на обнаженную грудь. Каждый из четырех, одной рукой поддерживая носилки, другой указывал на шатер-дворец и в экстазе выкрикивал: – О Аббас! О повелитель наш! – О шах-лев! Ты обилие милостей! – Ты, о лев избранный, рудник доброты и сострадания! – О лев, мы принесем в жертву твоего спокойствия свою жизнь! Простирая к мрачному небу руки, Тинатин осознала, что все эти люди, ищущие с пылающими факелами истину, никогда не обретут ее, как не может обрести слепец красоту утраченного им мира. Вес их возмущения был не больше веса соломинки на чаше злодеяния. Они сочувствовали повелителю, они славословили его имя, – и они растерзали бы того, кто осмелился бы назвать его убийцей! Они были не только рабами его сабли, они были рабами его тени, – как тени аллаха на земле. Невольно блуждающей взор Тинатин остановился на носилках, покрытых траурным покрывалом. Но что это?! Громадный лев беспрестанно набирал лапой пепел и посыпал им свою низко опущенную голову. До сознания Тинатин не дошло, что это чучело, приводимое в действие невидимыми веревками, а дошло то, что это бесстыдство, граничащее с кощунством. И она захохотала, пальцем указывая на льва. Очевидно, Тинатин выкрикнула еще что-то немыслимое, что мгновенно приглушилось морем огней и голосов. Никто не мог сказать: слышал он или ослышался. Но и того сомнения было довольно, чтобы мулла в белой чалме блеснул глазами, вмиг свирепость исказила его матовое лицо, и он взмахнул белым плащом. И тотчас дервиши подались назад с носилками, чуть не уронив льва. Шах Аббас оказывал им свое покровительство, он устроил для них особые приюты «ханга», он доверил им заповеди шиизма, – и они, пыльные и загорелые, проносили их через пустыни Средней Азии, по горным кручам, переваливали с ними через громадные высоты, забирались в самые дальние углы Персии и укрепляли веру шаха Аббаса, веру Ирана. Сейчас они торопились вынести священную для них эмблему из моря огней в море мрака, и звериные шкуры на их плечах в последний раз вспыхнули и потухли. За дервишами последовали толпы фанатиков, опуская факелы, подавляя вопли. Догорали четыре исфаханских свечи. Жены шаха, наложницы и ханши расступились перед Тинатин. Она взбежала на возвышение к трупу сына, нежно склонилась над ним, проводя ладонью по лбу, словно силясь передать ему свое тепло, и вдруг выхватила из-за пояса острый кинжальчик. Одно лишь желание переполняло ее: умереть на груди Сефи с последним материнским поцелуем! Нестан вскрикнула и повисла на ее руке. Кинжальчик, звякнув, покатился по ступенькам. Блекло-золотой прядью провела Нестан по своим глазам, обхватила Тинатин и увела ее. И Тинатин в порыве отчаяния прижалась к подруге и прошептала: «О, ты со мной! Ты как дыхание родины!» Затрещала свеча у изголовья, и восковая слеза медленно скатилась по ней и упала на белую розу. Шах Аббас, грозный «лев Ирана», покорно сидел на молитвенном коврике и следил неподвижным взглядом, как скользит луч полуденного солнца по розовой чаще, не оставляя на ее поверхности ни пятен, ни трещин. Мысль о несовершенстве человека вновь привлекла его внимание к «Шахнаме», но он отстранил книгу, ибо не хотел нарушать встречу с самим собой. Десять дней и десять ночей шах Аббас не выходил из шатра-дворца. Иран выпал из его поля зрения, как четки из окоченевших пальцев. Осталось лишь это пристанище с погашенными светильниками. На третью ночь скорби он пребывал в полузабытьи, не ощущая ни времени, ни пространства. Неясный свет луны скупо освещал голубые керманшахи, придавая вещам несвойственные им очертания. И из этих зыбких нитей серебра и мрака возник призрак, сделал несколько шагов и протянул собственную голову. Откинувшись, шах Аббас пристально вглядывался в расплывчатые черты… и узнал… Паата Саакадзе! Он был в том же белом одеянии, как и в то роковое утро казни. Шах почувствовал, как могильный холод проникает в него, сковывая движения. Голова полуоткрыла глаза и зашевелила устами. Предельным усилием воли властелин выхватил ханжал и швырнул в призрак: «Во имя аллаха, сгинь!» Ханжал с разлета попал в высокую белую вазу, посыпались осколки. Начальник «тысячи бессмертных» тревожно откинул полу шатра. Взмахом руки Аббас приказал ему удалиться. Грузины продолжали угрожать ему и из царства теней. Это повергло Сефевида в ярость и повернуло лицом к жизни. На четвертый день скорби он продолжал распутывать сеть злых джиннов. Гурджистан с помощью неведомых чар оставался непокоренным. В сердце Ирана застряла заноза – Луарсаб. Что только ни предлагал строптивцу он, шах Аббас, за отречение от веры: трон Картлийского царства, лоно любви царицы его сердца, несметные богатства и, главное, свободу! Он все презрел, все отверг. Пленник, он продолжал оставаться врагом, постоянно угрожающим незримым мечом своего высокого духа. Сторонники Луарсаба Багратиони, а их немало оставалось в Картли, натравливали на Иран царя Русии, сына зоркого патриарха. Отводить разговор об освобождении царя-невольника становилось все труднее. А кто был этот несгибаемый царь? Брат его любимой Лелу, которая осмелилась… Да, она заслужила казнь, но сама казнила его, шах-ин-шаха, грозу царей и народов! А возлюбленной женой Луарсаба была хрупкая Тэкле, небом предназначенная удивить века величием своей души, рожденной в непокорной Грузии, в ее цветущих садах, в ее величавых ущельях, в снегах ее высот, в солнце ее долин. А Тэкле – сестра Непобедимого, Георгия Саакадзе, с которым шаху Аббасу тесно на одной земле! И Сефи, неповторимый Сефи, – родственник Георгия Саакадзе, «барса», вступившего в единоборство со «львом». Вот почему кровь Сефи оживила жертву залога – Паата. На пятую ночь скорби шах Аббас мрачно решил: «Кошмар не рассеется! Настал час совершить прыжок в неизбежность. Надо вырвать из страшной персидско-грузинской цепи звено, лишь одно звено, чтобы распалась вся цепь». На седьмой день скорби шах Аббас размышлял: «Цепь распадется, но останутся царства. Я убил Сефи, ибо для меня, шаха Аббаса, самый любимый сын – Иран! Не позаботься я о персидских землях, ветер пустынь нанесет не одни пески, способные поглотить все деяния Сефевидов. Афганцы, узбеки и турки разорвут Иран, как шкуру барана. Я, шах Аббас, меч пророка, не допущу позора! Я сам истреблю врагов Ирана в пустыне! Не забуду и о Русии!» На восьмую ночь скорби шах Аббас склонился над рисунком Реза-Аббаси, изображающим пикник. Под причудливым деревом Сефи наслаждался мягким теплом исфаханской ночи, любуясь Гулузар, сидящей в отдалении с миловидными музыкантами. Прислужник наполнял чашу Сефи ширазским вином, на подносике изысканно были разложены груши; отблески двух светильников падали бабочками на зеленую траву. Все располагало к созерцанию загадочной природы, но Сефи не отводил взора от Гулузар, – он любил жизнь. Шах Аббас с необычной нежностью вглядывался в чудное лицо сына: в его продолговатых глазах отражался тонкий ум, и на губах играла улыбка. А как шел ему тюрбан со страусовым пером, как ловко индийская шаль обтягивала его стройный стан, как небрежно умел он накинуть на плечо узорчатый кафтан. Нет, искусный шах-неваз не польстил на этот раз «льву Ирана», он запечатлел Сефи таким, каким он был. «Сефи, достойный наследник трона Сефевидов! Кто дерзнул поднять нож на кровь шаха Аббаса? Кто рискнул перейти границу дозволенного?» – Шах Аббас стиснул губы, чтобы подавить стон. Выражение ярости исказило его лицо, а пальцы судорожно сжали рукоятку сабли. Бисмиллах, он сам займется Казвином! Не забудет и о Булат-беке! На девятый день скорби шах Аббас погрузился в глубокое раздумье. Дни Решта внесли в сокровищницу его чувств черные и желтые камни, они резко выделили перемешанные там раньше рубины и алмазы, бирюзу и сапфир. Он, царь царей, был жалок, подавлен, унижен! Теперь настал срок вышвырнуть из сокровищницы желтые и черные камни. Он возвращался к бирюзе и алмазам, рубинам и сапфирам. Подлинной его сущностью было величие, и он вновь собирался прибегнуть к нему. Но его величие не могло простить и минутных слабостей, которые так открыто проявились в человеке Аббасе. Мечом властелина он возжелал напомнить, что он тень бога. На десятую и последнюю ночь скорби шах Аббас размышлял о слабости и силе, наметив создать два их убежища. Он повелел принести для него траурное одеяние и убрать парчовое и шелковое. Лишь на среднем пальце оставил он карбонат – «царь царей», долженствующий напоминать смертным о том, что шах Аббас – Сефевид. Он еще раз приложил платок к глазам и отбросил его. Печаль сердца уступала место энергии ума. В полдень он вышел к ханам, величественный и бесстрастный, поднялся на возвышение и властно вскинул руку, как бы посвящая свои слова аллаху. Он пожелал говорить! Еще за час до этого в шатровом городе, как в Давлет-ханэ, флейтисты, барабанщики и трубачи играли встречу. Услышав призывные звуки, Хосро-мирза просиял: «Слава аллаху, шах Аббас воскрес!» Передатчик повелений посетил и других придворных ханов. Сейчас они – Караджугай-хан, Эреб-хан, прибывший из Курдистана Ага-хан, Иса-хан, Салар-хан, вернувшийся Юсуф-хан – с трепетом взирали на шаха, изумляясь его спокойствию. Ни один след пронесшегося урагана не запечатлелся на его лице. Жестокость тигра была дуновением ветерка по сравнению с его жестокостью, и он начал говорить так, будто продолжил разговор, прерванный накануне. Им оставалось лишь покорно внимать властным словам. – Два убежища, ханы, намерен я создать здесь, у большой воды: убежище силы и убежище слабости, – неторопливо проговорил шах, не повышая и не понижая голоса. – Место, где был злодейски умерщвлен наследник трона Сефевидов, ангелу подобный Сефи, объявляю священным. Длинной каменной стеной пусть будет огорожено место, где пролилась кровь шаха Аббаса. Отныне – это убежище свободы! Пусть каждый провинившийся будет в бесте Решт неприкосновенен! Пусть каждый бедняк найдет здесь приют, одежду и еду. Алла! – Иялла! – подхватили умиленные ханы. – Ага-хан, ты прибыл вовремя! Тебя ждет в Казвине благодарный мне за мудрое решение Булат-бек. Скажи ему: он доверчиво может передать тебе первые деньги, тафахот хамал, которые уже собрал в свою пользу у казвинцев. На это золото будет воздвигнуто в память Сефи-мирзы убежище свободы, а содержать его и впредь будет Булат-бек. И пусть помнит слишком старательный Булат-бек: если утаит хоть медную монетку весом в пух голубя, будет укорочен ровно на одну голову! Иншаллах! – Иншаллах! – согласились ханы. – Юсуф-хан, ты прибыл вовремя! Доходы Казвина, причитающиеся трону, Булат-бек будет передавать тебе так же непрерывно, как он дышит. На это золото ты, по моему повелению, будешь осуществлять убежище силы – строить Ленкоранскую дорогу. И пусть помнит поспешный Булат-бек: если утаит хоть медную монетку весом в пух голубя, будет укорочен ровно на одну голову. Иншаллах! – Иншаллах! – эхом отозвались ханы. Хосро-мирза и Иса-хан незаметно переглянулись. В воздухе пахло кровью, надо было соблюдать предельную осторожность, с тем чтобы не отнять у Булат-бека первенства в игре: или золото, или голова. Шах Аббас оставался неподвижен, как всадник, высеченный в скале Некше Ростем. Лишь рука, то повелительно вскинутая, то плавно скользящая, то гневно устремленная вперед, подтверждала значение его слов. – Если медведь подошел к одному краю водоема, лев должен не опоздать подойти к другому. Иншаллах! Я предотвращу опасность и протяну военную дорогу Ирана туда, куда указывают концы перекладины погибшего корабля. Хода-хавиз! – Хода-хавиз! – обрадовались ханы. – «Аллах с теми, кто упорно стремится к своей цели», – так говорит пророк. Стремиться к своей цели, не значит ли это: не забывай ничего на пройденном тобою пути – ни одного зерна риса, ни скалы, ни зайца, ни тигра, ни песка, ни воды. Войско шах-ин-шаха – войско аллаха! Так хочет страж ворот седьмого неба! В горах Гурджистана неверные борются с тысячами тысяч сарбазов. Гурджи слишком близки к своим горам, сарбазы слишком далеки от своей земли. Путь Ирана – путь войны. Кто не знает: запоздавшего всегда ждет неудача! Поражение Карчи-хана не допустил бы Габриэл, позаботься Иран раньше о большой дороге, гладкой, как стекло зеркала. Да не пройдут мои слова мимо жемчужного уха аллаха! – О шах-ин-шах! – подхватывают ханы. – Сейчас царства севера, востока, запада, юга охвачены войной. Я, шах Аббас – Иран! Судьба Ирана вручена мне аллахом. Царь Михаил – Русия! И я, святой Аали свидетель, не допущу, чтобы медведь обогнал гибкого оленя. Бисмиллах! Если я не захвачу цепь белых гор, смыкающих два моря, – Русия на этом берегу водрузит мачту с черной перекладиной. Ирану не нужен крест! Ирану нужен коран! Пусть услышит мои слова алла! – Иялла! – фанатично восклицают ханы. – Дорога – для войска! Кто положит камешек под колесо моих намерений, будет сметен мною, как пылинка. Кто пробудит во мне подозрение весом в пылинку, будет раздавлен колесом моей силы. Я, шах Аббас, пренебрег легковерием, ибо вижу впереди то, что надвигается на Иран. Аллах подсказывает, что я прибыл на этот берег вовремя. Барек-аллаэ! – Барек-аллаэ! – восторженно повторяют ханы. – Во имя святого Хусейна, здесь, на каспийском берегу, я, шах Аббас, воздвигну грозную крепость: из восточных ворот ее пойдет дорога на Фарахабад – к границе непокорных узбеков, из западных ворот дорога будет извиваться к Базиану – навстречу неусидчивым собакам-туркам. Но главная дорога – Ленкоранская – устремится из северных ворот, пересечет Талышинское ханство и сделает невозможное возможным. Гурджистан будет постоянно в пределах зрения шах-ин-шаха. Иншаллах! – Иншаллах! – почтительно подтверждают ханы. – Но, печалясь о Гурджистане, я, лев, не забываю о медведе. Северная сторона крепости станет зорким стражем морской дороги, ведущей на Астрахань. Коварные желания Русии останутся желаниями. Каменный язык крепости станет облизывать бока персидских кораблей, а на них будут поставлены пушки. Так предопределил аллах! – Иялла! – как эхо, отзываются ханы. – Наградив меня храбростью, аллах не забыл вложить в колчан моих чувств осторожность. Пусть ни русийский медведь, ни грузинский барс, ни афганский джейран, ни узбекский орел, ни турецкая собака не пронюхают о новых дорогах шаха Аббаса! И главное, чтобы раньше времени не встревожились ни Русия, ни Турция. Я повелеваю вам, верные ханы, поручить кому следует разнести на четыре стороны о новой причуде шаха Аббаса, – пусть кричат: на прикаспийской земле, среди вековых кипарисов и огромных самшитов, где каждый камень и скала извергают воды холодные и кипящие, возвести «благороднейший из городов» – Ашраф-уль-Билад! – Ашраф-уль-Билад! – хором подхватили ханы. – Ни Рим – большой город ференги, ни Константинополь – большой город византийцев не сравнятся с Ашраф-уль-Билад! Так повелеваю я, ставленник неба! Роскошь его превзойдет роскошь Пасаргады. Как лампа Аладдина, в лучах солнца и луны будет пылать дворец Ашраф, блистательный, опоясанный переходами с разноцветными стеклами и украшенный изразцовыми башнями. Здесь я, шах Аббас, поселю триста самых красивых хасег – каждая равная картине, расшитой драгоценными камнями; две тысячи мамлюков – каждый равный маске уродства; десять тысяч коней и верблюдов – каждый равный самому себе. Пусть об этом, захлебываясь завистью, говорят враги, а не о военных дорогах. И дабы оповестить мир о чуде, я пошлю именитых купцов в чужеземные царства за парчой и бархатом, за благовониями и пряностями, за жемчугом и изумрудом. И пусть, подобно бьющему фонтану, из горла купцов вырываются вопли о безмерно великолепной страсти шаха Аббаса. Иншаллах! – Иншаллах! – в порыве восторга пали ниц ханы. – Мои верные советники, вы сегодня помогли шаху Аббасу, и он подсказал себе много справедливых решений. Теперь вы претворите их в жизнь, как семя претворяют в плод. – Велик шах Аббас! – коснулись лбами ковра потрясенные ханы. Уже косые лучи солнца скупо проникали в круг керманшахов. Голубые ковры потемнели, как темнеет море в час сумерек. Шах подал знак, чтобы откинули полы шатра-дворца. Чуть повеяло прохладой. Возле входа виднелись глухонемые рабы в белых плащах, отгоняющие мошкару. В полумгле покачивались опахала из страусовых перьев. Настала томительная тишина. И лишь едва внятно доносился звон колокольчиков и вопль караван-баши: «Ай балам! Ба-ла-амм!», – куда-то вдаль шел караван. С глубоким благоговением взирали на мудрого повелителя верные советники – ханы. Он отягощал их своими мыслями, превращал мираж в ценности и, как неземной черводар, вел Иран по свету путеводной звезды. Он безжалостно отодвинул все личное и очистился для великих дел. Звуки его голоса стали призывнее звуков колокола. Ханы преклонились перед ним, как перед божеством. Аббас отпустил их легким движением руки, продолжая вглядываться в полумглу, словно видел в ней очертания далеких гор и рек. Он, присвоивший себе право жизни и смерти, все больше прибегал к услугам смерти, отвергая помощь жизни. Его деяния во славу аллаха и во имя Ирана, так полагал он, не могут не породить множество врагов во всех обличьях и во всех облачениях, даруемых щедрой жизнью. Нож и яд могли притаиться и в целомудренных лепестках розы. Тень, метнувшаяся из-за угла, была опаснее боевых слонов магараджи, она была неуловима. Он предпочитал предупреждать поступки жизни и действовать оружием смерти: ножом, ядом, тенью. Лучше самому набросить тень на невинного, чем прильнуть к розе, давшей приют змее. Подозрительный к малейшему шороху, он испытывал горечь. Наедине он не раз восклицал, воскликнул и сейчас: «Чем я, властелин, отличаюсь от раба?! Изразец, выпавший из стены, может ненароком уравнять нас. Оба мы беспомощны перед молнией». И это вызвало в нем вспышку гнева. «О, бисмиллах!» Проявляя свирепость, он неизменно углублял тоску, тяжелую тоску, несмотря на смелый план и взлет мыслей. Вот и свершилось!.. А тоска осталась и даже разрослась, совсем загрузила его душу. Тоска преследует его, как стрелок врага, заставляя вздрагивать и при полной тишине. «Что это, неумолимая судьба? Или на ее весах перевесила чаша потерь? Кого я потерял? Ааа!.. Сефи… Лелу… лучшую из лучших! Где же, Фирдоуси, твои мудрые советы? Где холод созерцания? Но да будут благословенны двенадцать имамов, давших мне, шаху Аббасу, силу скрыть даже от ближайших советников непреклонно темнеющие мысли». |
||
|