"Польский всадник" - читать интересную книгу автора (Муньос Молина Антонио)II. ВСАДНИК В БУРЕЯ имею право придумать сейчас, лелея свою нежность и ностальгию, несколько ложных, но вполне правдоподобных воспоминаний, и, как теперь понимаю, не менее произвольных, чем те, которые действительно живут в моей памяти – не потому, что я выбрал их или в них заключалось зерно моей будущей жизни, а потому, что они беспричинно повисли над огромной темной пропастью забвения. До настоящего времени я считал, что в сохранении воспоминания играют роль случай и своего рода биографическое сознание. Постепенно, с тех пор как увидел бесчисленные фотографии Рамиро Портретиста и впитывал в сознание лицо, голос, кожу и память Нади – так же, как белая пустая карточка, погруженная в ванночку с проявителем, наполняется серыми и белыми пятнами, – я стал понимать, что почти во всех обычных воспоминаниях заключается обман, что все, оставленное мной, как трофеи или реликвии, являлось лишь произвольными обломками: почти ничто не было таким, как я себе это представлял, словно кто-то внутри меня – обманчивый архивариус, терпеливый невидимый рассказчик – настойчиво описывал мне мою жизнь. Мне до сих пор не дает покоя бездонность забвения, огромность того, чего я не знал не только о других, живых и мертвых, но и о себе самом, о моем лице и голосе в далеком прошлом, в последние дни первой половины моей жизни, когда я, боязливый и отчаянный, думал, что живу накануне будущего, оказавшегося иллюзией и тоже угасшего. Но сейчас я считаю себя вправе придумывать воспоминания, которыми должен был бы обладать и которые не смог приобрести или сохранить, ослепленный заблуждением, неведением, неопытностью, разрушающим стремлением к несчастью, оправдываемым и даже поддерживаемым литературным престижем страсти. Я сказал Наде: – Почему мы не встретились, когда еще ничто не опустошило и не запятнало нас, когда мы еще не были отравлены страданием? Но в действительности я не хочу менять в корне ход времени, а лишь обрести несколько не совсем ложных образов, мелькнувших перед моими глазами в долю секунды и не успевших достичь сознания, но задержавшихся тем не менее где-то внутри меня, в самой глубине темноты и забвения, как доказательство того, что считаемое мной выдумкой на самом деле является нетронутым уголком памяти. Поэтому, представляя себе сейчас то утро восемнадцать лет назад, когда я увидел, как она входит со своим отцом в стеклянную дверь бара «Мартос», шагая по солнечному пятну, заливавшему плиточный пол и не доходившему до полумрака, где мы сидели с друзьями, слушая песни Джима Моррисона, Джона Леннона или «Роллинг стоунз» – пусть даже я не вижу черт ее лица, а лишь ослепительный блеск рыжеватых волос, – возможно, я начинаю разгадывать свое собственное прошлое, вновь переживая его с прежней силой и возвращая ему утраченное правдоподобие. Возможно, я был там в день их приезда, потому что проводил значительную часть своей жизни в «Мартосе», слушая иностранные песни, медленно потягивая пиво, чтобы оно дольше не кончалось, куря сигареты, с Мартином и Серрано, и иногда с Феликсом, который насвистывал тихонько какую-нибудь барочную мелодию и чувствовал себя как в гостях. Мы сидели, прислонившись к влажной стене, прикрывая глаза, чтобы казаться более опьяневшими от пива, дыма и музыки, и глядели в окно на проходивших женщин, пассажиров, приехавших из Мадрида на автобусе, называемом «Индюком» за его медленный ход, на тех, кто собирался уезжать и заходил в «Мартос», чтобы купить сигарет или выпить кофе. Мы представляли себе, как они взволнованы предстоящим отъездом, нервничают, поглядывая на наручные часы и следя за водителем, разговаривавшим с хозяином на углу барной стойки: в три двадцать пять, когда мы тоже должны были уходить в школу, он докуривал сигарету, затянувшись в последний раз, потирал руки и говорил громко: «Идем!» А я думал: «Везет же…» В Махине в то время приезд иностранцев все еще привлекал внимание, и не потому, что все мы друг друга знали: теперь на севере выросли кварталы маленьких домов, тесных дворов и мощеных улиц, а за ними многоквартирные дома с гаражами и кафе на цокольном этаже, с лифтами, вызывавшими в нас неясный восторг клаустрофобии и безмолвной паники, когда мы иногда заходили в них, поднимаясь на прием к врачу. Иностранцев можно было узнать сразу – и не только тех единичных туристов в шортах и с фотоаппаратами, которыми они снимали ослов с корзинами и старые, казавшиеся нам совершенно непримечательными особняки, где даже цыгане с улицы Котрина не захотели бы жить. Несколько лет назад при появлении пары туристов дети поднимали на улице галдеж, а в домах шумно приоткрывались ставни, через которые жители Махины наблюдали за этими скорее нелепыми, чем вызывающими фигурами: женщинами с обесцвеченными волосами и темными очками на бледных лицах и пожилыми мужчинами с белыми и волосатыми голыми ногами, в коротких ярких носках и открытых цветных рубашках, больше подходящих, как считали здесь, клоунам, гомосексуалистам или слабоумным, чем людям в здравом рассудке. Иногда в квартале Сан-Лоренсо или на улице Фуэнте-де-лас-Рисас, где все еще оставались дикие оравы детей, устраивавших жестокие перестрелки камнями, паре туристов в конце концов приходилось обращаться в бегство, спасаясь от молчаливого и враждебного любопытства, внезапно превращавшегося в преследование. Однако со временем город привык к иностранцам – отчасти потому, что они стали появляться все чаще и чаще, и отчасти потому, что необычность их поведения, одежды и автомобильных номеров растворялась в постепенном изменении всей жизни в Махине, казавшемся старикам тревожным и даже угрожающим. Туристы, так же как автомобили, были всегда и повсюду, как и телевизоры, светофоры, бройлерные цыплята, газовые плиты, посуда из дюраля, певцы с длинными волосами и женственными манерами, как у беспутного сына инспектора Флоренсио Переса, бассейны с олимпийскими трамплинами, немнущиеся рубашки, восьми– и даже десятиэтажные здания, автоматы, продающие табак, – все это у многих вызывало ощущение, что мы живем в мире автоматов, где очень скоро роботы заменят людей. Однако иностранцев по-прежнему было нетрудно распознать, даже без светлых волос, фотоаппарата на шее и нелепых шорт. Не требовалось даже услышать, что они произносят все окончания слов: иностранцев можно было легко узнать по лицу, потому что человек мог выглядеть не жителем Махины, так же как иметь вид больного или очень пьяного. Неудивительно, что им приписывались легендарные жизни и несметные богатства – возможно, из-за смутного ощущения их превосходства, заставлявшего нас предполагать, что за нашим холмом и двойной границей – Гвадалквивиром и Гвадалимаром – простирался безграничный процветающий мир, недоступный большинству из нас – кроме самых удачливых и дерзких или согласившихся выполнять там второстепенную работу, не всегда более тягостную или хуже оплачиваемую, чем привычная работа здесь. Мой отец вынашивал идею продать участок и оливковые рощи и уехать в Бенидорм или Пальму на Мальорке, где, как ему казалось, он мог найти место садовника в каком-нибудь отеле. Я бы устроился рассыльным, говорил он, и вскоре, с моими способностями к языкам и получившись печатать на машинке в десять пальцев, не глядя на бумагу, я стал бы maоtre[6]. Отец не знал точного значения этого слова, но произносил его с почтением, потому что кто-то из его покупателей на рынке сказал, что быть maоtre теперь – то же самое, что быть инженером или врачом, с тем преимуществом, что для этого не нужно тратить молодость и портить себе зрение, обучаясь в столице. Отец рассказывал мне о людях, зачахших от учебы и заканчивающих свои дни в выложенных белой плиткой палатах сумасшедшего дома. Он вспоминал друзей и родственников, уехавших в Мадрид, Сабадель или Бильбао, когда он был молод: теперь они жили в квартирах с отоплением и ванной, имели стабильный заработок и приезжали иногда в Махину за рулем своих собственных автомобилей. Отец с восхищением и грустью вспоминал о двоюродном брате Рафаэле, своем лучшем и почти единственном друге юности: двадцать лет назад тот бежал от голода и рабской работы в поле и был теперь водителем автобуса в Мадриде. Однако отец с горечью осознавал, что за пределами Махины было трудно добиться успеха. Кроме его двоюродного брата Рафаэля и некоторых других, большинство возвращавшихся в отпуск старались, из тщеславия или стыда, пустить пыль в глаза и залезали в долги, чтобы привезти подарки родственникам и взять напрокат автомобили, выдаваемые ими за собственные. Действительно преуспел в жизни лишь матадор Карнисерито – тореро по призванию, уточнял дед Мануэль. За несколько лет он поднялся от любительских боев в окрестных хуторах на арену в Лас-Вентасе. Мой отец еще больше восхищался им, потому что он был сыном мясника, торговавшего на рынке за противоположным прилавком. «Так что я, как говорится, знал Карнисерито с колыбели, – объяснял отец, которому льстило, что он знает такую знаменитость, – и это призвание было заметно в нем с малых лет». Теперь фотография Карнисерито – с его вытянутым лицом и суровым задумчивым профилем, как у Манолете, – появлялась на обложке «Дигаме». Иногда он врывался в Махину, проезжая по бульвару Леон, улице Нуэва и площади Генерала Ордуньи за рулем белого открытого «мерседеса», в котором издалека была видна развевающаяся белокурая шевелюра – без всякого сомнения, иностранки. В полдень он сидел с ней на террасе «Монтеррея», недавно открывшегося в галерее на площади кафе с алюминиевой барной стойкой и стенами, обитыми ковровой тканью, – нам казалось, что там позволено сидеть только богачам, иностранцам и блондинкам, которые курили, закинув ногу на другую, в юбках выше колена. Мы спускались вниз по улице из школы, и когда видели их издалека, в косом пятне солнца, удлинявшего тень генерала до плит крытой галереи, у нас заранее захватывало дух, а их голые ноги вызывали страстное и безграничное отчаяние. Женщины в больших темных очках, с платками, повязанными в виде диадемы на лбу, с накрашенными красными, фиолетовыми, розовыми губами, с огромными, будто мужскими, наручными часами: это были не привычные миниатюрные часики, почти утопавшие в мягких женских запястьях, а часы с широким ремешком из черной кожи – в соответствии с тогдашней модой, недолго продержавшейся, но казавшейся нам знаком экстравагантности и дерзости. Они курили длинные сигареты с фильтром, держа их кончиками своих длинных пальцев с кольцами и красными овальными ногтями, тоже очень длинными, как и все в них – ноги, прямые крашеные волосы, руки, сигареты, даже улыбки, смех, звеневший в унисон с переливающимся в бокалах льдом и браслетами на худых, хрупких запястьях, как их острые щиколотки, на которых иногда блестела тонкая золотая цепочка, как изогнутые подъемы ног, сливавшиеся с лакированными каблуками. Сидя за круглыми металлическими столиками в «Монтеррее», в двух шагах от людей в темных вельветовых костюмах, с каменным терпением глядящих на небо в ожидании дождя, на статую генерала и башенные часы, они казались окутанными роскошным облаком беззаботности и виски – напитка, о существовании которого мы до этого времени знали лишь по американским фильмам. Если, проходя мимо этих женщин, опустив голову и держа под мышкой папки с конспектами, мы украдкой смотрели на них, то никогда не встречали их глаза, скрытые под темными очками, а видели лишь неподвижные, как у сфинкса, черты лица, прямые строгие губы, изгибающиеся у края бокала или вокруг фильтра сигареты, пахнувшей не только светлым табаком и деньгами, но и туалетным мылом и кожей, не увядшей от работы и солнца, а позолоченной от ленивого отдыха на песчаном морском берегу – на этих пляжах, которые показывали в цветном кино и где большинству из нас никогда не довелось побывать: даже море было тогда новшеством в наших сухих краях. Мы знали, что это иностранки, не только потому, что они курили на людях и сидели на террасе «Монтеррея», но и потому, что их тела, как казалось, подчинялись совершенно другим меркам, обладали размером и великолепием, недостижимыми для женщин Махины, излучая беззаботность, легкость и обольстительность, ледяное равнодушие и загадочность, как женщины из фильмов и иностранных журналов мод, которые покупали матери некоторых из наших друзей. То, что кто-то из Махины – например Карнисерито – был рядом с ними, демонстрируя их, как славные трофеи, на кожаном сиденье своего белого «мерседеса», смутно казалось нам чем-то вроде полового и классового реванша, поэтому, когда он проезжал, мы глядели на него не с завистью, а с гордостью, почти с тем же восторгом, с каким слушали летними вечерами взрывы петард, оповещавших о количестве бычьих ушей, отрезанных им на очередной корриде. Люди останавливались на улице и аплодировали, и в один памятный день прозвучало четыре взрыва подряд, а затем, после тишины, пока в воздухе распространялся дым и запах пороха, внезапно раздался грохот, заставивший дрожать стекла во всех окнах: Карнисерито в Ла-Маэстрансе отрезал быку хвост, и его с триумфом унесли на плечах с арены. В церкви Сан-Исидоро приходской священник дон Эстанислао, похожий на орла и костлявый, как статуя святого Хуана де ла Круса, стоящая на бульваре Меркадо, страстный любитель корриды, прервал мессу, услышав взрыв первой петарды, и возблагодарил Бога за успех Карнисерито, после чего прихожане, сначала пришедшие в замешательство, разразились дружными аплодисментами. Об этом написал Лоренсито Кесада, корреспондент провинциальной газеты «Сингладура», в хронике, которая, попав на глаза епископу, навлекла на священника-энтузиаста санкцию, сочтенную слишком строгой даже самыми набожными жителями Махины. «Само собой разумеется, – думали все, – его высокопреосвященство иностранец и не совсем правильно понял то, что Лоренсито Кесада печально называл самобытностью нашего города, до такой степени увлеченного своим тореро-эпонимом, процессиями Страстной недели и искусством изготовления изделий из ковыля и глины, недавно подавленным вторжением синтетических волокон и посуды из пластмассы и небьющегося стекла, при таком недостатке знаменитостей и значимости в мире с XVI века, вдали от моря, магистральных шоссе и важных железнодорожных линий; города, затерянного, как в океане, среди оливковых рощ, так бесполезно красивого и никому не известного, что, когда на его площадях и в переулках велись съемки фильма, в кино он появлялся потом под другим названием». Даже Карнисерито не смог избежать преследовавшего нас злого рока: после двух-трех триумфальных сезонов, когда не было воскресенья, в которое колокольный звон, звавший на вечернюю мессу, не заглушался бы взрывами петард, оповещавшими о количестве отрезанных ушей, число его коррид постепенно уменьшилось, так же как и взрывов петард, и говорили, что Карнисерито изменила удача, что другие матадоры, поддерживаемые бесчестными импресарио, плели против него интриги, что он попал в сети лживых друзей и корыстных уполномоченных. Мы продолжали видеть Карнисерито в его белом «мерседесе» или в алюминиевых креслах «Монтеррея», в его светлых костюмах, с влажными от бриллиантина волосами и длинными бакенбардами. Светловолосые иностранки по-прежнему курили рядом с ним и держали в своих длинных руках стаканы с золотистыми напитками, но в суровом выражении его утонченного и задумчивого лица, все более походившего налицо Манолете, теперь была постоянная горечь, возможно, разочарование или усталость от успеха, камер фотографов и преследований этих женщин, в которых за версту были видны настоящие лисицы, прельщавшиеся лишь его славой и богатством: они ослабляли его, как говорил мой отец, лишали сил, которые были ему столь необходимы во время корриды. За пределами Махины, наших улиц, привычных занятий и родственных связей мир был жестокой сельвой, где только подлецам и иностранцам удавалось выжить. Оставив дом и отрекшись от своих, человек сразу же сбивался с пути. По вечерам за столом с жаровней дед Мануэль смотрел на меня очень серьезно и спрашивал: «Знаешь, чем походит хороший человек на театр?» Как я мог не знать, если он тысячу раз повторял мне это? Но я молчал, уже без благоговения, равнодушный теперь к этому голосу, который всего несколько лет назад казался мне хранилищем всевозможных чудес и тайн. «Так запомни: хорошего человека, так же как и театр, портят плохие компании». Лесть фальшивых друзей, остающихся с человеком, пока у него есть деньги, мутное сияние баров, чары женщин, завлекавших в свои сети неосторожных мужчин, сводя их с ума и в конце концов губя, как Карнисерито, изнеженность, появляющаяся от безделья и отсутствия необходимости зарабатывать свой хлеб тяжелым, кропотливым трудом на неблагодарной земле и в предательском климате; дерзкое стремление к тому, что не предназначено судьбой. Нам рассказывали ужасы голодных годов, будто изрекая предсказание, смутно угрожавшее нам, не знавшим этих времен, не живших в сорок пятом году – единственном из всего века, когда семена не проросли в земле и на ветвях оливковых деревьев не появились желтые гроздья оливок, когда у только что родивших скисало молоко и даже у самых сильных мужчин появлялись бурые пятна на коже и вздувался живот от горькой травы, когда люди умирали от голода и валились на землю с закатившимися глазами. «Нужно, чтобы наступил сорок пятый, – говорили нам, – чтобы вы научились ценить то, что у вас есть – белый хлеб и куриное мясо, а не батат и журавлиный горох, – то, что мы дали вам, принеся в жертву свою молодость и жизнь, а вы теперь презираете». Они не могли понять, что нам не нужно то, что они нам дали, что все, чем они жили, было нам чуждо: и земля, и животные, и даже нравившиеся им песни, и их манера одеваться и стричь волосы. Когда они нас упрекали за ужином в столовой, мы равнодушно смотрели телевизор. «Что из них выйдет?» – удивлялись старшие, видя, с какой неохотой, неловкостью и раздражением молодежь трудится в поле, стараясь как можно скорее отделаться от работы, требовавшей времени и терпения, чтобы быстрее вернуться в Махину, снять старую одежду, пахнувшую потом и запачканную грязью и пылью, вымыться холодной водой и надеть воскресный наряд или, еще хуже, джинсы, потому что наступило время, когда мы стали презирать строгие костюмы, заказанные нашими матерями у портного или купленные в рассрочку в «Метрической системе», и уже не хотели надевать галстуки, даже в Великий четверг и праздник Тела Христова. «Выходите, – говорили они, – как оборванцы, – в джинсах и кедах, с волосами, почти закрывающими уши, как извращенцы из современных музыкальных ансамблей, горланящие песни по телевизору». Этого мы искали – я и мои друзья: Серрано, Мартин и Феликс, когда поднимались вместе по улице к площади Генерала Ордуньи, держа руки в карманах и подняв воротники длинных курток, как моряки или гангстеры; того, что больше всего пугало наших родителей, вызывая в них страх и острое физическое отвращение. Мы искали дурных компаний, дыма и английских песен, звучавших в «Мартосе», мы хотели отрастить волосы до плеч и курить марихуану, гашиш и ЛСД (смутно предполагая, что ЛСД тоже курят). Мы мечтали отправиться автостопом на другой край земли, слушая с закрытыми глазами Джима Моррисона, или уехать однажды на «Индюке» и никогда больше не возвращаться, или вернуться через несколько лет такими изменившимися, чтобы никто не мог нас узнать, преображенных длинными волосами и бородой, в военных сапогах и кителях, с неистовыми и трагическими лицами Эрика Бердона, в футболках, как у Джима Моррисона на обложке пластинки, которую дала послушать сестре Мартина ее подруга-иностранка. Мы чувствовали себя задержавшимися в бесконечном ожидании свободы и новой жизни, на границе, темнота за которой одновременно привлекала и пугала нас, так же как и присутствие женщин, недоступных и близких, сидящих рядом с нами за школьными партами – так что мы ощущали аромат их чистых волос и легкий, немного терпкий запах пота и мела, исходивший от них на последних занятиях. Они были так недостижимы, будто принадлежали к другому виду, не замечавшему нашего существования, по крайней мере в той же степени, что старших типов, ждавших их у выхода, угощавших джин-тоником по воскресеньям у барной стойки в «Мартосе» или входивших с ними в розовый полумрак дискотеки в глубине внутреннего дворика, куда мы никогда не решались проникнуть не только из-за отсутствия денег, но и потому, что у нас не было ни одной знакомой девушки, которая захотела бы пойти с нами. Но жизнь только начиналась, по крайней мере для меня: мне оставалось закончить последний курс с высокими отметками, чтобы получить стипендию и уехать из Махины. Я заранее отбрасывал страх и тоску и представлял, как иду на рассвете по направлению к «Мартосу», закрытому в этот час, неся в правой руке чемодан с одеждой, книгами и пишущей машинкой., глядя с пренебрежением на улицы и дома, виденные мной столько раз по дороге в Салезианский колледж, а потом в школу, презирая все, чувствуя почти жалость к остававшимся – людям, выходившим в это время с опущенной головой на работу в поле, закинув повод мула на плечо, к лавочникам в серых фартуках, поднимавшим металлические шторы на окнах и расставлявшим ящики с фруктами на тротуаре, так же как мой отец на рынке. Я подсчитывал, что уеду раньше чем через год, в октябре, а вернувшись – если это вообще случится, – тоже буду иностранцем, отступником, бродягой. И теперь, через восемнадцать лет, полжизни спустя, я вижу, что действительно стал в некотором роде этим незнакомцем, в которого мечтал превратиться, и, встретившись с Надей, отчасти воплотил в жизнь одинокое безумие того подростка, на чье лицо уже не похоже мое собственное. Они приехали в полдень в начале октября, вскоре после окончания ярмарки, от которой еще осталось беспорядочное напоминание в виде рядов бумажных лампочек, фонариков и флажков, висящих на некоторых улицах. Оба – особенно она, до сих пор воспринимавшая подобные вещи как экзотику, – обратили внимание на плакат корриды с именем Карнисерито в центре, висевший на стеклянной двери «Консуэло», возле большой темной стоянки, где наконец остановился их автобус после невыносимо долгой – восьмичасовой – поездки. Они приехали разбитые, особенно он, сонные, потому что выехали из Мадрида в семь часов утра, но не чувствовали голода, а лишь некоторую тошноту из-за петляния на последнем отрезке шоссе, находившегося в том же жалком состоянии, каким его помнил майор Галас. На второй или третий день по приезде в Мадрид, где они провели две недели в довольно мрачном и темном отеле на улице Веласкеса, Надя стала замечать в своем отце симптомы надвигающейся старости, до этого момента, казалось ей, не имеющей власти над ним: возможно, отчасти потому, что его старомодная манера одеваться, бывшая почти нормой в университетском пригороде, где они жили до этого, казалась анахронизмом в Испании, где, как он с удивлением обнаружил, люди следовали моде с неизвестным в Америке единодушием. Впервые в жизни она внезапно задумалась о том, сколько ее отцу лет, – не потому, что до этого считала его более молодым, а потому, что видела вне времени, неподвластным его разрушающему действию, застывшим в этом неизменном героическом возрасте, который дети приписывают своим родителям. Это был высокий статный человек с серыми, редкими на висках волосами, в очках с внушительной оправой; он до сих пор носил шляпу, бабочку и темные костюмы, приобретшие за время поездки неряшливый вид. После смерти жены он стал пить – не слишком много, но постоянно, – что было заметно для нее, его дочери, которая в течение большей части своей жизни страстно и пристально наблюдала за отцом и замечала в его поведении, взгляде и движениях рук тайное беспокойство, не осознаваемое даже им самим; она видела в нем смысл и опасность мира, далекое прошлое, скрытую тайну и боль. Надя выросла рядом с отцом, воспитанная его словами, давшими ей ирреальную родину, язык и прошлое, которому она решила быть верна, хотя оно не являлось ее собственным. В Штатах никто не принял бы майора Галаса за американца, но и в Испании лаконизм жестов решительно отличал его от бывших соотечественников, так что, где бы он ни был, его фигура никогда не растворялась в толпе. Насколько Надя помнила, этого не случалось с ним даже в собственном доме, он казался внешне не связанным ни с кем и ни с чем, даже с предметами в своем рабочем кабинете, и ни она сама, ни ее мать не знали, чем он там занимается и почему дал ему такое название. Он тщательно точил карандаши бритвенным ножом, раскладывал их на столе, от большого к маленькому, читал «Нью-Йорк тайме», «Британскую энциклопедию» или книги о географических открытиях и по естественным наукам на английском языке и никогда не брал в руки испанских книг или газет. Однажды утром, в начале сентября, она сидела на кухне в своем доме в Куинсе и смотрела на остывавший завтрак: прошлой ночью отец пришел очень поздно и довольно пьяный – насколько она помнила, он никогда не возвращался поздно и не пил столько при жизни своей жены. Он вышел из ванной в банном халате, пахнущий мылом, кремом для бритья и, несмотря на это, не выветрившимся за ночь алкоголем. Он задержался рядом с дочерью и легко погладил ее по лицу, избегая взгляда и будто прося прощения; сев перед своей тарелкой с яичницей и остывшим чаем, он вытащил из кармана халата очки и надел их с видом нравственного усилия, взял чашку обеими руками, подул на нее, словно от чая все еще шел пар, снова поставил на стол и, внезапно помрачнев и показавшись дочери старым и почти жалким в своем коротком халате, спросил (он всегда говорил с Надей по-испански): «Что скажешь, если мы поедем в Испанию?» Но это было не внезапное решение, не порыв, вызванный ощущением вины или внутренним желанием бегства или возвращения: несколько месяцев назад, не сказав ничего ни дочери, ни, конечно же, жене, уже лежавшей в больнице, майор Галас запросил в испанском посольстве паспорт, хотя больше тридцати лет твердил себе, что отрекается от него навсегда. Возможно, он получил паспорт еще до смерти жены: может быть, именно близость ее кончины побудила его обратиться в посольство. Но все это принадлежало к той части жизни майора Галаса, о которой его дочь никогда не хотела или не могла спрашивать себя, к той сердцевине одиночества и в то же время сообщничества, тяготившего их обоих, потому что оно исключало женщину, столько лет прожившую вместе с ними, но не переставшую быть чужой, хотя отцу Нади она была женой, а ей самой – матерью. Она была чужой, несмотря на то что постоянно находилась рядом, как тяжелый воздух знойного дня, и жила с ними в одном доме. Но их совместное существование стало таким привычным, что, когда ее не стало, дом погрузился в бездонную пустоту и они оба стали чувствовать себя неуютно в своих комнатах, как квартиранты или сообщники, мучимые угрызениями совести из-за успеха своего гнусного заговора. То, что они не были виноваты в ее болезни и смерти, не спасало их от чувства вины за ее несчастливую жизнь, к которой майор Галас всегда сохранял почтительную холодность, бывшую, наверное, его единственной формой отношения к миру, к предметам и живым существам, за исключением дочери. Сердечная болезнь, в конце концов убившая ее, походила в последние годы на медленное и упрямое самоубийство. Однажды, незадолго до смерти, она подозвала дочь к изголовью своей кровати и сказала: «Он не хотел твоего появления на свет. Просил, чтобы я сделала аборт». Когда она умерла, они проводили ее на кладбище и присутствовали на католической панихиде, которой она потребовала для себя в последние дни жизни – с отчаянным и злобным подозрением, что даже после смерти они не захотят выполнить единственное ее желание. Вернувшись в навсегда опустевший после ее исчезновения дом, они больше никогда не вспоминали об этой женщине вслух. В первую ночь, когда они остались одни после смерти ее матери, Надя пошла к отцу в спальню: он курил в кровати, она села рядом и осторожно вытащила из его пальцев почти докуренную сигарету, пепел с которой вот-вот мог упасть ему на пижаму. Она посидела некоторое время с отцом, слыша его дыхание, поглядывая на него, но не встречая его глаз, сжала его руку, уложила в постель, а потом сама легла рядом и выключила свет, вспоминая то время, когда была маленькой и отец ложился вместе с ней, чтобы ей не снились кошмары. В следующую ночь Надя опять спала рядом с отцом. Она не задавала ему вопросов и почти не прикасалась к нему, а сжималась под одеялом, уткнувшись лицом в подушку. Но потом отец стал поздно возвращаться домой, Надя готовила ему ужин и оставляла его накрытым на кухонном столе, а сама ложилась в постель с книгой и постоянно смотрела на будильник, беспричинно волнуясь, стараясь не спрашивать себя, чем он занимается, куда ходит теперь, когда перестал работать в библиотеке. Она засыпала до возвращения отца, но как только ключ поворачивался в замочной скважине, открывала глаза, не зажигая свет, отодвигалась в сторону, чтобы освободить ему место, и старалась не двигаться, не вдыхать запах алкоголя и, иногда, – резких дешевых духов. Надя уже больше месяца снова спала в своей собственной комнате, когда отец предложил ей поехать в Испанию. Они прилетели из Нью-Йорка в Мадрид: молчание о женщине, к которой ни один из них не испытывал ничего, похожего на любовь, невольно распространилось и на другие вещи. Они провели пятнадцать дней сентября в гостинице, и майор Галас почти не показал дочери город, о котором столько рассказывал с тех пор, как она научилась понимать слова, узнавать фотографии, различать карты материков и стран. Он ограничился тем, что молча гулял иногда с Надей, спускаясь по улице Веласкеса к Алкала и Ретиро, показывая ей вечерами с площади Независимости далекую поднимающуюся перспективу Центрального проспекта, башню Музея изобразительных искусств, здание телефонной станции, служившее, как рассказывал отец, опорным пунктом для артиллеристов франкистских батарей, обстреливавших город с первой осени войны – более легендарной и намного более знакомой для нее, чем война во Вьетнаме или в Корее. Слово «Мадрид» обладало для Нади той звучностью, какую имеют некоторые слова в детстве, в нем чувствовались героизм и счастье, таинственным образом воплощавшиеся в фигуре ее отца и в то же время отдалявшие его от внешней реальности. Красота города в эти сентябрьские дни, холодный свет, зеленые и голубые пейзажи, фиолетовые закаты со вспышками светящихся вывесок взволновали, но не удивили ее, вызвав незнакомое ранее чувство, что это ее родина, что она тесно связана с этим местом, как будто родилась, так же как и ее отец, на втором этаже дома в квартале Саламанка. Несомненно, они не раз проходили по этой улице, но он не захотел сказать ей об этом: возможно, его дом находился недалеко от белой церкви с готическими гребнями, где однажды Надя застала его воскресным утром. Майор Галас стоял с непокрытой головой и смиренно преклонил колени за одной из последних скамей, услышав колокольный звон. Он замер, потрясенный, когда, повернув голову, увидел свою дочь, незаметно последовавшую за ним. Увидев, как он нерешительно остановился перед входом в церковь, снял шляпу и сделал несколько шагов по центральному коридору, будто не решаясь на профанацию, Надя заметила, что за несколько секунд ее отец превратился в незнакомца – пожилого человека в темном костюме, с осторожной походкой и широкой прямой спиной, – так походившего на других людей, приближавшихся в этот час к церкви под руку с женами на высоких каблуках, в демисезонных пальто и меховых горжетках. Надя, такая молодая и столько не знавшая о своем отце, была тогда не в состоянии понять, что в то утро он походил на человека, которым мог бы стать, если бы некогда в Махине, в первые часы ночного волнения, вскоре вылившегося в войну, не порвал навсегда с уготованной ему с самого рождения судьбой. Она видела его одного в церкви, состарившегося, нелепого в притворной набожности, положившего бледные руки на истертое дерево скамьи, с обручальным кольцом на пальце – бесплодным напоминанием о женщине, которую он никогда не любил. Его губы двигались, будто шепча молитву, и сам он выглядел очень странно в этом полумраке, среди этих людей – толстых военных с фиолетовыми фахинами и женщин в прозрачных вуалях, мужчин в полосатых костюмах, с тонкими усиками и отупевшими лицами, священника на алтаре, стоявшего спиной к церковным скамьям и читавшего молитвы на латыни. Когда Надя вошла, некоторые обернулись, чтобы взглянуть на нее и осудить ее присутствие, ее джинсы, кеды, распущенные длинные волосы, отливавшие золотом и медью в мерцании свечей. Надя остановилась рядом с отцом, почти ища у него защиты; он не сразу обернулся, но, увидев дочь, улыбнулся и на секунду сжал ей руку. Музыка органа и единодушный гул облегчения наполнили церковь после окончания мессы, но ее отец, вместо того чтобы уйти, сел на скамью, разглядывая лица выходивших на улицу, и когда больше никого не осталось, продолжал сидеть неподвижно, опустив белые руки между колен, с сосредоточенным и удрученным выражением, будто с каждой минутой на него все сильнее наваливалась старость. «Пойдем», – сказала Надя, но отец, не глядя на нее, отрицательно покачал головой и жестом попросил подождать. Он сидел, пока церковный служитель проходил по боковым нефам, туша свечи. Тогда Надя заметила, что отец замер и слегка напрягся, его руки едва заметно сжались на коленях, и он замкнулся в самом дальнем углу своего одиночества. Никто, кроме нее, не смог бы этого заметить: она угадывала его состояние, так же как чувствуют друг друга братья-близнецы, и видела, что он находится где-то далеко, несмотря на то что улыбается ей, снова берет за руку и глядит с выражением преданности и благодарности, никем, кроме нее, не виденным в его глазах. Из ризницы, слева от алтаря, появилась медленная процессия: священник, служивший мессу, одетый теперь в черную блестящую сутану, женщина с седыми волосами и кривым ртом на инвалидной коляске, которую катил круглолицый усатый человек в черном костюме, и более молодой военный с форменной фуражкой под мышкой, шагавший рядом, как караульный. Они выходили к свету из глубины церкви с торжественной и мрачной решимостью, и по мере их продвижения дневной свет все сильнее подчеркивал белизну волос женщины в инвалидной коляске, как нимб из ваты, делавший более резкой гримасу ее кривого рта. Они двигались с размеренной неторопливостью процессии, держась рядом друг с другом, решительные и вызывающие, будто позируя для семейной фотографии, и личность каждого выражалась в полной мере именно в том, как они шли, не отрываясь друг от друга: человек в темном костюме легко катил инвалидное кресло с каучуковыми колесами, шумно скользившими по выложенному плитами полу, военный шел справа, церемонный и суровый, согнув левую руку под прямым углом и прижав ее к боку, держа фуражку горизонтально, как подарок, священник двигался с левой стороны, улыбаясь с некоторым раболепием, опустив голову и шепча, наверное, слова прощания или утешения. Женщина, сидевшая в коляске, казалась слабоумной и совершенно далекой от мира – не только от церкви, но и от окружавших ее людей: она шевелила губами, словно произнося молитву, и накрашенные красной помадой губы кривились в улыбке, будто приклеенной к напудренному и нарумяненному на скулах лицу. Ее отец едва повернул голову, когда они проходили мимо, и Надя не смогла разглядеть выражения его глаз, но почувствовала запахла-дана, лосьона для бритья и рисовой пудры и уловила мутный мимолетный взгляд человека в черном костюме, остановившийся на ней, возможно, с вожделением, которое она иногда видела в глазах других немолодых незнакомцев, и в то же время с беспощадным осуждением. Через несколько секунд в церкви больше никого не осталось: служитель хлопнул в ладоши с главного алтаря и не церемонясь, как деловитый смотритель, знаками велел им уходить. Надя ничего не спросила у отца и, выйдя из церкви, взяла его под руку, вспомнив, с какой гордостью делала это в двенадцать-тринадцать лет в более холодные, но такие же светлые воскресные утра, когда они провожали ее мать до входа в церковь, а потом гуляли до окончания службы по проспектам с рядами деревьев, окрашенных осенью в желтые и пурпурные тона, доходили до берега, откуда виднелись голубоватые очертания Манхэттена по другую сторону медленных вод Ист-Ривер, металлические переливы небоскребов, вертикальные формы города, возвышавшиеся над водой, как призраки в тумане. Надя держала отца под руку, прижималась щекой к его плечу, касаясь его лица гладкой рыжеватой шевелюрой, и достаточно было перемолвиться с ним несколькими тривиальными словами по-испански, чтобы почувствовать, что ей ничто не угрожает, пока она составляет часть его души. Ей было не важно, что она так мало знает о жизни отца до его приезда в Америку: она смотрела на него как на человека без прошлого, одиноко и гордо возвышающегося в пустоте времени, предшествовавшего ее рождению. Этот человек ничего общего не имел с работой в университетской библиотеке и симметричной, но далекой фигурой ее матери, с которой он разговаривал за едой, не глядя в глаза, вежливый и рассеянный, с едва заметной складкой неудовольствия в уголках рта. Отец приносил Наде подарки – игрушки из крашеной латуни, рассказы Кальехи, альбомы выцветших репродукций, книги с черно-белыми фотографиями о стране, остававшейся для нее до шестнадцати лет такой сокровенной и недоступной, настолько далекой от ее повседневной жизни, словно края, где путешествовали герои из приключенческих книг, которые читал ей отец перед сном. Ее воображение сформировалось на испанских воспоминаниях отца: детальных и ярких, но в то же время безличных, потому что он тщательно стирал из них любое проявление эмоций и связь со своей собственной биографией, словно показывая ей пейзаж, стоял рядом и глядел на него, лишенный каких бы то ни было человеческих чувств. Он никогда не рассказывал дочери о себе – даже во время их поездки в Испанию – из стыдливости или робости, от которых освободился лишь восемнадцать лет спустя, в доме для престарелых в Нью-Джерси, в последние дни своей последней жизни. У майора Галаса их было столько, что он переходил от одной к другой с тем же равнодушием, с каким оставлял гарнизоны и города в молодости, когда еще считал, что человеку позволено иметь только одну биографию и что его собственная уже была предопределена до самого дня смерти: женитьба, дети, постепенное продвижение по служебной лестнице, скука, дисциплина, отставка, дряхлость и, наконец, исчезновение, после которого от него не останется других следов в мире, кроме нескольких дипломов и фотографий и некоторых черт на постаревших лицах его детей. В то воскресенье в парке Ретиро, сидя в ресторанчике в тени деревьев, недалеко от пруда, откуда до них долетал влажный бриз, майор Галас заказал вермуте сердцевидками и, сам ни к чему не притрагиваясь, наблюдал за дочерью с тем же вниманием, с каким смотрел на нее в детстве, когда она склонялась над иллюстрированными страницами испанской книги, учась читать и неуверенно повторяя каждый слог, водя по строчкам указательным пальцем. Наде понравился вермут, и поскольку она почти никогда не пила спиртного, у нее немного закружилась голова, несмотря на то что она разбавляла его газировкой, а нежный вкус сердцевидок доставлял ей такое наслаждение, которое впоследствии всегда ассоциировалось с Мадридом и безмятежным воскресным утром. Макая кусочки хлеба в теплый бульон, Надя смачивала в нем пальцы и облизывала их, представляя себе выражение неудовольствия, с каким посмотрела бы на нее мать. Она отпивала глоток вермута, вытирала губы бумажной салфеткой и, даже не поднимая глаз, знала, что отец смотрит на нее и улыбается. «Ты знал их?» – спросила Надя майора Галаса, вставившего сигарету в мундштук и собиравшегося поджечь ее. Он положил зажигалку на стол и рассеянно покачал головой: в эту церковь его водили, когда он был в ее возрасте, объяснил он дочери и остановился, чтобы зажечь сигарету, он вошел туда, потому что, проходя мимо, неожиданно узнал церковь, ощутил запах восковых свечей, услышал звуки органа и на мгновение почувствовал себя семнадцатилетним кадетом, вышедшим прогуляться в своей форме по улице Веласкеса. «Мне показалось, что ты знаешь их, – сказала Надя, – и немного боишься, что они тоже могут тебя узнать». Отец глотнул вермута и улыбнулся, прежде чем заговорить, – он так делал всегда, собираясь солгать ей, и оба это знали: «Я очень стар и давно оставил Мадрид. Я уже никого здесь не знаю». Майор Галас подозвал официанта и слегка замешкался, отсчитывая монеты, чтобы расплатиться: ему было трудно привыкнуть к деньгам в современной Испании и противно прикасаться к облагороженному металлическому профилю генерала Франко, которого он видел в офицерском казино в Сеуте, убедившись, что тот ростом не выше его плеча. «Я хочу свозить тебя в Махину, – сказал он Наде таким тоном, будто речь шла о чем-то совершенно ему безразличном, – если тебе понравится город, можем остаться там на всю зиму». Возможно, ему хотелось вознаградить ее чем-нибудь, оправдаться перед самим собой за свою ложь, за то, что перестал быть или никогда не был для дочери героем ее детства. «Ачто мы будем делать потом?» – спросила она. «Можем вернуться в Америку, если захочешь». – «Я хочу жить в твоей стране». Он отпил еще немного вермута и стряхнул пепел сигареты с незнакомой ей старомодной элегантностью довоенного времени; в его голосе не появилось ни малейшего оттенка грусти: «Это уже не моя страна. У меня больше нет родины». Он всегда хотел дать дочери то, чего не имел сам, что потерял, не зная, насколько ему будет этого не хватать: прозрачный воздух Мадрида, синие вершины гор Махины, порыв ветра с запахом сердцевидок, входящий через открытое окно поезда, разговоры женщин на рынке и мужчин в барах, глаза людей, открытые и даже жестокие взгляды незнакомых прохожих на улице, одежда, развешанная на балконах, откуда доносится музыка радиоприемника, вкус хлеба и светло-желтый блеск оливкового масла – все банальное и необходимое, уже недоступное для него самого и заставлявшее тосковать его дочь, хотя она ничего этого не знала. С самого приезда в Мадрид майор Галас пытался убежать от ясного осознания своей ошибки и самообмана: как только он спустился с самолета, все годы его жизни в Америке растаяли, будто он провел там всего несколько недель. Постепенно от него ускользали и более давние годы, в поисках которых он возвратился, и он обнаружил, что остался ни с чем – абсурдный, как турист, у которого украли документы, деньги и все вещи, – повиснув в пустоте, без надежд и ностальгии, не имея ни одного настоящего соотечественника и надежной опоры, кроме своей дочери. Он боялся, когда они приехали в Махину: боялся разочаровать, потерять дочь или быть разоблаченным ее проницательностью. Он вышел за ней из автобуса, глядя, как она с утомленной грацией двигается среди других пассажиров, выше и моложе их всех, охваченная энтузиазмом, не омраченным угрызениями совести и страданием, в облегающих джинсах, с очень длинными волосами и веснушчатыми скулами: по форме ее подбородка и оттенку кожи в ней можно было безошибочно узнать иностранку. Наде не терпелось скорее забрать багаж и уехать в город, она заботливо поправляла отцу бабочку и стряхивала пепел с пиджака, спрашивая о чем-то, и он отвечал с нежностью, никогда не проявлявшейся в его обращении с другими. Но ее глаза и голос были испанскими, всегда думала она с гордостью: блеск глаз и мадридский акцент, унаследованный от отца. Все это еще сильнее проявлялось в ней сейчас, когда она была так взволнована скорым знакомством с городом и спрашивала отца, как он чувствует себя, не устал ли и помнит ли пейзажи, мелькавшие в окне во время поездки, и улицы, по которым автобус въехал в город. Оборванный человек со смиренным видом пьяницы, кативший ручную тележку, предложил им отвезти багаж в отель «Консуэло», находившийся неподалеку, на этой же стороне улицы, буквально в нескольких шагах. Они пошли за ним, и майор Галас был на несколько мгновений ошеломлен яркостью света, не в силах поверить, что находится в городе, который вспоминал в течение тридцати шести лет, а теперь не узнавал: высокие здания, гаражи, проспект с шумным автомобильным движением. Это был словно другой город – не столько потому, что не походил на Махину, а потому, что стал в точности таким, как и другие города, через которые проезжал автобус по пути из Мадрида. Он положил руку на плечо дочери, а она обняла его за пояс. – Я ничего этого не помню, – сказал он ей, – даже не могу понять, где нахожусь. Когда они подходили к «Консуэло», открылась дверь бара, и изнутри вырвался ураган музыки – Надя сразу же узнала ее, это был припев песни «Роллинг стоунз» «Brown sugar». Она никак не ожидала услышать что-нибудь подобное в Испании, привыкнув с детства связывать родину отца с пластинками тридцатых годов, которые он изредка слушал, делая постыдную уступку ностальгии. Ей нравилось видеть свое отражение в обнимку с ним в стеклянных дверях бара, при свете палящего полуденного солнца. Надя заметила, что грустный пьяница, везший багаж, искоса посматривал на них с интересом, возможно, не уверенный, что они отец с дочерью, или удивляясь, что идут по улице обнявшись: почти никто этого не делал тогда в Махине, разве что некоторые парочки иностранцев или влюбленных, которые бесстыдно обнимались в парках, сплетаясь, как питоны, по словам приходского священника церкви Сан-Исидоро – интегриста и любителя корриды. Надя чувствовала, что, опираясь на отца, защищала от чего-то и его самого. Она стала заботиться об отце задолго до того, как умерла ее мать: ждала его вечерами, готовила ему ужин и чистую одежду на следующий день, в то время как мать пила коктейли и курила перед телевизором или сидела, запершись на ключ, в своей комнате. Надя приводила в порядок книги и бумаги в его кабинете, ходила иногда встречать отца в университетскую библиотеку, где он работал, и возвращалась с ним под руку. В ней словно было некое супружеское призвание, проявившееся еще сильнее после смерти матери: в Махине, в отеле «Консуэло», когда она увидела, как отец сел на кровать, положил очки и шляпу на ночной столик и потер глаза ладонями, словно желая скрыть за ними усталость своего лица, он показался слабее, чем когда-либо, даже тогда, когда она увидела его склонившимся и беспомощным за последней скамьей в мадридской церкви. Пока Надя разбирала чемоданы и раскладывала одежду по шкафам, а парфюмерию – в ванной, с таким задумчивым вниманием и обстоятельностью, словно они собирались остаться в этом месте до конца своих дней, ее отец подошел к окну и, не отдергивая занавесок, стал смотреть на проспект, тротуары, затененные тополями, асфальт с недавно нарисованной пешеходной дорожкой и пока еще не работавший светофор, красное кирпичное здание напротив с жалюзи светло-зеленого цвета – должно быть, high school[7], подумал он, заметив с неудовольствием, что не сразу вспомнил испанское слово. Вдали, над прямоугольниками многоквартирных домов, он увидел шпили башен, и ему показалось, что он слышит сквозь шум машин бой часов на площади Генерала Ордуньи. У него было чувство, будто в действительности он еще не приехал в Махину, словно отчаяние или оцепенение заставили его отказаться от своего предприятия почти в самом конце пути: на каждом этапе, с тех пор как майор Галас оставил свой дом в Куинсе и сел с дочерью в такси, доставившее их в аэропорт Кеннеди, он чувствовал, что наконец-то приближается к намеченной цели, но при каждом прибытии и каждом отъезде не находил ожидаемой полноты, а лишь новую отсрочку, внутреннее оцепенение, которое так и не удалось преодолеть. Аэропорты, железнодорожные станции, гостиницы, стоянки, откуда отправлялись автобусы, города, неясно различаемые в недосягаемой, как горизонт, дали. Теперь, в этой комнате, которая могла бы находиться в любом городе, он смотрел на проспект, ряд деревьев, здание из красного кирпича и не мог связать их с именем Махины, видя над крышами возвышающиеся, как синие вершины отдаленных гор, шпили башен, куда у него уже не было сил идти. Когда майор Галас отвернулся от окна, из-за контраста с уличным светом комната показалась ему почти темной: он удивился, увидев там свою дочь, заканчивавшую раскладывать одежду в шкафу и напевавшую вполголоса английскую песню. Он не мог привыкнуть к тому, что она уже так выросла и повзрослела в последнее время и в ее жестах и выражении лица была какая-то жизнерадостная серьезность, всегда отличавшая ее и усилившаяся после смерти матери. Глядя на дочь, майор Галас чувствовал странную смесь гордости, недоверия и страха. Казалось удивительным, что эта девушка порождена им, так же как были невероятны почти все события его жизни, начиная с той ночи, когда он спокойно застегнул военную форму, надел фуражку перед зеркалом в своей спальне, в офицерском флигеле пехотной казармы Махины, медленно спустился по лестнице, ведшей во двор, увидел построившийся там батальон и услышал приказы, громко отдаваемые другими людьми, бывшими до этого момента его товарищами по оружию и превратившимися через несколько мгновений в его врагов, жертв и пленных. Это решение не было следствием минутного порыва: майора Галаса не ослепляли ни политические страсти, совершенно его не увлекавшие, ни стремление к подвигу, унаследованное от предков или утвердившееся в нем во время войны в Африке. Майор Галас даже не представлял себе тогда, в первые недели того июля, до какой степени коренилось в его душе, как тайная болезнь, отчаяние. Он лишь сказал себе, бреясь и слушая доносившиеся со двора приказы и стук солдатских каблуков, что не потерпит, чтобы группа взбунтовавшихся капитанов и лейтенантов нарушала дисциплину, не подчиняясь его приказам. То, что произошло затем, майор Галас не предвидел, и в этом не было его вины: выстрелы, пожары, толпы, кровь, трупы с разорванными животами и раскинутыми ногами, валявшиеся в канавах и на насыпях при полуденном зное, энтузиазм и надежды на победу, которые он никогда не разделял. «О чем же ты думаешь?» Надя стояла перед отцом и приподнимала его подбородок, чтобы заставить взглянуть на себя. Светло-коричневый цвет ее глаз был такой же, как и веснушки на скулах, а волосы, черные в полумраке, приобретали медный блеск при свете солнца. «Если хочешь, можем прогуляться прямо сейчас. Мне хочется показать тебе город, хотя кто знает – возможно, я заблужусь». Ничего не ответив, Надя улыбнулась, откинув волосы на одну сторону, и поцеловала отца в щеку – для этого ей уже не нужно было вставать на цыпочки, как раньше. Ему вдруг показалось очень странным, что эта девушка, на пятьдесят лет моложе, была его дочерью и оба не имели другой надежной связи в мире, кроме этой. Майор Галас без угрызений совести вспомнил женщину с кривой шеей, передвигавшуюся в инвалидной коляске по церковным плитам, человека в черном костюме и военного, державшего в левой руке форменную фуражку: он невольно обратил внимание на три капитанские звездочки на обшлаге его рукава. «Сколько жизней может быть у человека, – думал он, – сколько случайностей, сколько времени». Но майор Галас был уверен, что, если бы в самой ранней своей жизни он, однажды в апреле, не приехал в Махину, теперь бы не было этой девушки, рождения которой он не желал и чье существование оправдывало его перед самим собой. Они пообедали в ресторане гостиницы и в середине дня вышли на улицу под руку, намереваясь побродить по городу, как чудаковатые туристы. Я сижу у окна на задней парте и смотрю во двор, где девочки делают зарядку, передо мной – раскрытая книга по литературе, потому что сейчас урок Праксиса; мне хочется поскорее вырваться оттуда, но стрелка часов как будто застыла; я чувствую запах мела и пота в классе и непреодолимое желание, чтобы этот тип без галстука замолчал или по крайней мере не повторял «праксис» через каждые четыре слова и перестал притворяться, что он не преподаватель, а один из нас. Мне хочется медленно идти под деревьями, растущими возле школы, с книгами в руках и встретить Марину, но не для того, чтобы взглянуть на нее украдкой, перемолвиться с трудом произнесенными словами и, продолжая свой путь в одиночестве, отправиться помогать отцу в поле, а чтобы ждать ее потом, как другие ждут своих девушек, к шести часам в «Мартосе», поставив несколько песен в автомате и заказав кофе с молоком или, лучше, «кубалибре». Мне хочется слушать «Всадников в буре», прикрывая глаза, чтобы не видеть ничего, кроме дыма, и слышать лишь шум дождя, стук лошадиных копыт и голос Джима Моррисона, смотреть с дальнего конца барной стойки на стеклянные входные двери, где она пройдет по дороге домой или куда-нибудь еще, со своим мешком для гимнастической формы и кедами, с заплетенными в косичку волосами. Но я хочу не стоять, глядя через стекло, как она проходит мимо, и томиться от тоски, даже не осмеливаясь томиться от желания, а знать, что она придет, и дожидаться ее появления, с запахом туалетного мыла и ароматом духов, смотреть, как она входит в «Мартос», приближается ко мне, быстро целует в губы с небрежной страстью, укрепленной привычкой, – той страстью, которую я упорно искал и терял на протяжении другой половины моей жизни. На Марине короткая юбка, белые туфли и спустившиеся бледно-фиолетовые носочки, так нравящиеся мне и открывающие щиколотки, у нее смуглые ноги и влажные зеленые глаза, кажущиеся такими огромными в полумраке бара. Все это так естественно и совершенно невозможно: я сижу за последней партой в классе, а она – внизу, во дворе. Я узнаю Марину в синих брюках и белой футболке в строю девочек, бегущих по свистку учительницы гимнастики и домоводства, о которой говорят, что ей нравятся женщины. Я вижу, как груди Марины подпрыгивают под футболкой, сейчас меня могут вызвать к доске читать работу по литературе, которую я не выполнил, а я испытываю легкое возбуждение, думая о ней, видя, как она бежит по цементному двору, и представляя, что сижу в «Мартосе», а она подходит ко мне, прижимается к моему животу, а из проигрывателя раздается хриплая песня «Роллинг стоунз» «It's only rock'n'roll but I like it». Однако мне больше нравятся «Дорз», никто не может сравниться с Джимом Моррисоном, никто из тех, кто шепчет, кричит или выплевывает эти слова: «Riders on the storm» – «Всадники в буре». Это я сам, одинокий беглец из Махины, скачущий на лошади отца, но не по направлению к полю, а в другую страну. Я еду в машине по бесконечному шоссе и слушаю эту песню Лу Рида: «fly, fly away» – «уходи, улетай далеко», или другую, Джима Моррисона: «отправляйся в путь до конца ночи, поезжай по шоссе до конца ночи», или ту, которая так нравится Серрано: с тех пор как мы впервые услышали ее в «Мартосе», он всегда ставит ее и прислоняет ухо к динамику, потому что, как он говорит, басовая партия его зачаровывает, последняя песня Лу Рида, «take a walk on a wild side». Серрано и Мартин просят, чтобы я перевел им слова, и когда я чего-нибудь не понимаю, то придумываю это, чтобы они не знали, что мой английский не так хорош, как им кажется и как мне самому бы хотелось. В любом случае перевод почти всегда уничтожает тайну, потому что то, что говорят нам эти голоса, находится не в них, а в нас самих, в нашем отчаянии и восторге, поэтому часто, когда мы много курили и пили, лучше всего было слушать песню почти без слов – что-нибудь из Джимми Хендрикса, например неистовые звуки гитары и далекий голос, почти теряющийся в этом урагане – ритме, сводящем нас с ума, заставляющем закрывать глаза и забывать самих себя и город, где родились и куда чудесным образом попадает эта музыка, появившаяся так далеко, по другую сторону океана, который я не только никогда не пересекал, но даже никогда не видел. Я говорю о чужом человеке, о том, кем я был и кем больше не являюсь, о призраке незнакомца, чья настоящая сущность показалась бы жалкой или нелепой, если бы я увидел ее перед собой, если бы я, например, не потерял дневники того времени и мог бы перечитать их сейчас, наверное, краснея от стыда, жалости и сострадания к нему – то есть ко мне самому, – к его страданиям и желаниям, к его нелепой, обреченной на неудачу любви, к его стадному чувству дружбы. Возможно, иногда я нахожу это в музыке, в песнях того времени, производящих на меня то же действие, что и раньше, как будто годы не прошли и еще возможно облагородить или исправить их, добавить недоступной им тогда мудрости, иронии и счастья, которые почти никогда, в то время и впоследствии, не переставали быть иллюзией. Всадники в буре – мы трое, воображающие наше бегство, мечтающие о Сан-Франциско и острове Уайт, с неумолимой печатью Махины на лицах. Всадники в буре, гуляющие в воскресенье по площади Генерала Ордуньи и улице Нуэва, глядя на женщин меланхолическим голодным взглядом, и тратящие полученные от родителей несколько монет на игру в настольный футбол в клубе «Масисте», сигареты «Сельтас» и походы в «Мартос», где они бросают в щель музыкального автомата свои последние дуро и закрывают глаза, потягивая пиво и воображая, что курят марихуану, а не черный табак. Феликс не любит ходить с нами в «Мартос», я замечаю, что он отдаляется он меня, ему нравится латынь и классика, а мне – английский язык и поп-музыка: когда мы стоим, обступив проигрыватель, как согревающий нас костер, у Феликса на лице появляется скука, и он начинает рассеянно отбивать ногой ритм. Феликс не пьет пиво, почти не курит, не говорит о женщинах и думает лишь о хороших отметках, чтобы получать большую стипендию, потому что его отец до сих пор лежит парализованный в кровати и скоро умрет, а мать подняла на ноги своих детей, моя полы и лестницы в богатых домах. Феликс шагает по улице, тихонько насвистывая барочное адажио, и прощается с нами, чтобы идти в публичную библиотеку и переводить латынь – кажется, он живет только для этого: у него дома всегда играет радио, но он слушает не «Сорок главных» или «Для вас, молодежь», а бесконечные передачи классической музыки. Иногда мне кажется, что он предал меня, наше прошлое на улице Фуэнте-де-лас-Рисас, когда я придумывал истории и рассказывал их только ему, но, может быть, говорю я себе с чувством вины, все совсем наоборот и я сам предал его, предпочитая проводить время с Мартино и Серрано, потому что им нравятся те же песни, что и мне, они терпеть не могут школу и жизнь в Махине и мечтают отрастить длинные волосы, носить потертые джинсы с надписями хиппи и курить марихуану и гашиш. Праксис говорит, что не хочет быть обычным преподавателем, задающим вопросы и требующим ответа по памяти, что он придерживается другой методики – «другого праксиса», – неизменно добавляет он, и постоянно повторяет также «постольку поскольку». Если Праксис вызывает нас к доске, то только для того, чтобы, как он говорит, «установить диалог на равных», но он спрашивает, и еще как спрашивает! Праксис открывает тетрадь, где у него записаны наши имена, и я инстинктивно съеживаюсь на последней парте, боясь угодить на мушку. Но на этот раз мне везет, потому что попался другой – сидящий за партой впереди меня Патрисио Павон Пачеко, который на экзаменах всегда пристраивается ко мне, чтобы списывать: он не имеет ни малейшего понятия ни о литературе, ни о праксисе, ни о истории, ни даже о религии и подделывает медицинские справки, чтобы во время урока гимнастики курить и пить анисовую водку в «Мартосе». На уроках черчения он отбивает ритм линейкой и циркулем на воображаемых ударных и вполголоса напевает «Get on your knees» «Канариос» или одну из тех отвратительных песен, начинающих звучать с приближением лета. У Патрисио длинные немытые волосы, и он никогда не снимает солнцезащитных очков в позолоченной оправе и с зелеными стеклами. Он носит приталенные футболки, расклешенные брюки и ремни с огромной металлической пряжкой, соблазняет, как он говорит, по воскресеньям служанок, курит светлый табак с ментолом и поджигает сигареты зажигалкой Легиона. Патрисио Павон Пачеко гордится своим именем, пишет инициалы внутри круга с эмблемой хиппи, ему плевать на школу, потому что он хочет стать легионером и обольстителем иностранок: он говорит, что летом работает официантом на Мальорке и не успевает переспать со всеми немками, шведками и голландками, которые ему себя предлагают. Иногда, потихоньку под партой, он показывает мне маленький пакетик из фольги, разворачивает и на секунду подносит его к носу, а потом предлагает понюхать мне: этот сладкий резкий запах, не похожий ни на какой другой, вызывает во мне острое чувство страха и любопытства. – Гашиш, – тихо говорит Патрисио своим слюнявым голосом. – Даешь женщине затянуться один раз, и она теряет голову, особенно если смешаешь это с «кубалибре» и светлым табаком с ментолом. Праксис, стоя на возвышении, произнес две его фамилии, глядя в глубину класса, словно не зная, кого называл: – Павон Пачеко. А тот, как будто уже состоял в Легионе и услышал первые звуки гимна, встал, поднял руку и добавил: – Патрисио. – А потом прошел вразвалку между двух рядов парт. Он казался выше, чем был на самом деле, благодаря огромной платформе модных ботинок, и шел, держа большие пальцы на пряжке, даже не потрудившись взять с собой тетрадь – для чего, если он все равно не написал сочинения о забытом поэте Махины, так нравившемся Праксису. Патрисио встает, повернувшись к доске спиной, скрестив руки на груди и широко расставив ноги, и глядит искоса на преподавателя, не снимая очков, как певец на сцене: минуту спустя, выслушав проповедь Праксиса о том, что он называет самоосознаваемой ответственностью, Патрисио возвращается на свое место и, прежде чем сесть, улыбается и даже подмигивает мне с наглым самодовольством. По Праксису заметно, что он приехал в Махину только в этом году: он садится за любую парту вместо преподавательского стола и говорит, что хочет быть нашим другом и что в конце курса мы не будем сдавать традиционные экзамены; из-за всего этого Павон Пачеко сразу же заключил, что он недоумок и трепло. Пока Праксис читает вслух бесконечные стихи о войне, я смотрю на Марину, делающую наклоны во дворе, и у меня кружится голова при виде ее качающихся грудей под белой футболкой, я представляю, как глажу их, сжимаю своими ладонями, целую ее соски, которые в моем сне были темно-зеленого цвета, как макияж ее век, я чувствую стыд, тот же самый, какой остается у меня после мастурбации, – стыд и постоянную боль, как у хронического больного. Я вижу спины своих друзей на передних партах, их ссутулившиеся плечи, упершиеся в книгу локти, представляя, что они учатся так же, как я. Серрано поворачивается ко мне и делает гримасу, толкая локтем Мартина, мы обмениваемся быстрыми улыбками, как заговорщики, и, когда Праксис робко просит тишины, они снова склоняются над учебником. Я тоже смотрю в книгу и пишу в ней имя Марины. Мне скоро исполнится семнадцать лет, и я влюблен в нее с четырнадцати: хотя мы учимся в одном классе, мы говорили с ней лишь несколько раз и, конечно же, почти никогда вне школы. Когда мы встречаемся на улице, Марина здоровается со мной и, если повезет, улыбается: видно, что она не обращает на меня внимания, и я почти рад этому, потому что, присмотрись она ко мне, ее равнодушие, возможно, превратилось бы во враждебность – если бы она видела меня таким, каким я вижу себя по утрам в куске зеркала, висящего на кухне, над тазом с водой, которую моя мать принесла из колодца до рассвета и нагрела на огне, так же, как это делали ее мать и бабушка. Какая нищета, у нас даже нет ванной! Я моюсь, шлепая себя по лицу ладонями с тем же остервенением, с каким делали это, когда я был маленьким, братья моей матери, причесываюсь так, чтобы волосы закрывали уши, смотрю на свой нос, который, по словам бабушки Леонор, походит на сиденье велосипеда, делаю пробор и начесываю челку на глаза, но все бесполезно: у меня всегда будет вид деревенщины, огородника, парня из Махины. Мне так хочется походить на Джима Моррисона или Лу Рида, с его темными очками, кожаным пиджаком и худощавым лицом – не таким, как у меня, похожим на хлебную ковригу: такое лицо не могут исправить ни челка на лбу, ни поднятые отвороты темно-синего кителя штурмовой гвардии, который я достал из глубины шкафа и теперь надевал в знак непокорности своим родителям. Хуже всего то, что до сих пор не исчезли следы фиолетового прыща, вскочившего у меня на носу: это ежедневная пытка, мучительность которой впоследствии уже невозможно представить в полной мере. Я чувствую отвращение к самому себе, унижение при виде своего жалкого голого тела, редких волосков на подбородке, прыщей на лице, бритвенных порезов, оранжевых клетчатых рубашек и связанных моей матерью свитеров, уже не говоря о стыде за свои трусы, когда мы раздеваемся перед уроком гимнастики, – белые длинные трусы, сшитые моей матерью и бабушкой, огромные, как шорты футболистов. Даже Мартин и Серрано смеются надо мной, потому что сами носят современные обтягивающие плавки, которые по телевизору называют – Сборище увальней, – называет нас дон Матиас. И я вспоминаю случаи, когда отец велит мне вскочить на лошадь: я пытаюсь, но в результате лишь позорно повисаю на ее спине, силясь ухватиться за гриву. Я поворачиваюсь к отцу, опустив голову, чтобы он не видел краски на моем лице, чтобы самому не видеть разочарования в его глазах. – Какая же у тебя жидкая кровь, – говорит отец, когда мне не удается сделать то, чего он хочет от меня, когда не я могу вскочить одним прыжком на лошадь, не в силах закрепить подпругу или взвалить мешок овощей на спину. Несомненно, он повторит это и сегодня, когда я приду на участок и он хмуро встретит меня, рассерженный моим опозданием. Прозвучит звонок, девушки, и Марина вместе с ними, исчезнут со двора, примут душ и выйдут раздетые, завернутые во влажные полотенца, в коридор раздевалки, с мокрыми волосами, падающими на лицо, и блестящей от воды кожей – этого я не могу себе представить, потому что никогда не видел обнаженную женщину, даже на фотографиях. Потом они наденут легкие блузки, джинсы и кеды и выпорхнут на улицу с сумками на плечах, направляясь на неизвестно какие свидания с типами старше и выше меня. Если мне повезет, я встречусь с ней, и она скажет мне «пока», а если ее не будет, я уйду со своими книгами под мышкой, даже не дожидаясь Мартина и Серрано и не задержавшись в «Мартосе» послушать музыку, потому что отец ждет меня. Я должен как можно скорее прийти домой, сменить одежду, надеть старые сапоги и брюки и тотчас отправиться в поле, чтобы помогать отцу грузить овощи на лошадь, а потом везти их на рынок, где отец завтра встанет за прилавок еще до рассвета, в своей белой куртке, с улыбкой, неизвестной его родным, потому что он улыбается так только своим постоянным клиентам, женщинам, которые делают у него покупки каждый день, перешучиваются с ним и говорят: «Просто невероятно, как ты молодо выглядишь». «И действительно, – думаю я сейчас, когда все еще звенит звонок и открываются двери всех классов, а воздух наполняется женскими голосами и запахами, – на рынке отец кажется намного моложе, чем дома или в поле, может быть потому, что глядит открыто и улыбается, а его голос становится жизнерадостным». Но я не знаю, кто он и что собой представляет: я начну понимать это лишь с годами, когда ненависть и потребность в противостоянии ему исчезнут и я обнаружу, насколько сильно мы похожи. Выйдя из класса, я потерял Мартина и Серрано. Я иду по коридору, глядя украдкой на голые ноги девушек – самых смелых, не боящихся холодного вечернего ветра в конце октября, когда почти все носят колготки или гольфы. Я спускаюсь по лестнице, подчиняясь человеческому потоку, выливающемуся из классов сразу же после звонка, и хочу идти медленнее, чтобы Марина успела одеться и выйти, без макияжа, с мешком для спортивной формы на плече, но другие толкают меня, и вскоре я уже в вестибюле и ищу Мартина и Серрано, которые, наверное, ждут меня перед школой возле «Консуэло». Вместо того чтобы уходить, я делаю вид, будто изучаю список отметок, прикрепленный к доске объявлений, и искоса гляжу в сторону коридора женских раздевалок: выходят подруги Марины, с мокрыми волосами, в коротких юбках, белых гольфах и кедах, но сама она, наверное, уже ушла. Тогда меня охватывает приступ страха и ревности: может быть, она выбежала поскорей, чтобы встретиться с кем-нибудь – тем высоким взрослым типом, одетым в черное, с которым я видел ее несколько раз. Нужно поспешить – если я не выйду сейчас же, то уже не увижу Марину; ее нет ни на лестнице, ни в холле, ни под деревьями. Может, она пошла в «Мартос»? Я перехожу дорогу, не глядя на светофор – не столько из нетерпения, сколько из привычки, потому что нам поставили его совсем недавно, – и заглядываю в бар «Консуэло», прижав лицо к стеклянной двери с плакатом Карнисерито, но Марины нет за стойкой. Я мимолетно замечаю пожилого человека, похожего на иностранца, в очках, с бабочкой и в темном костюме. Октябрьский ветер пахнет дождем, я прохожу мимо стоянки «Индюка», откуда исходит вызывающий тошноту и волнующий запах бензина и шин, вхожу в «Мартос» и, едва открыв стеклянную дверь, чувствую, как у меня обрывается сердце и сжимается желудок в ожидании неизбежного. «Она здесь», – думаю я, почти ощущая ее духи, так же как узнаю их, когда вхожу в класс с опозданием и еще не вижу ее. Но за длинной цинковой стойкой нет никого, даже моих друзей, и огни музыкального автомата мигают в темной глубине бара. Звучит песня «Proud Магу» – в версии не «Криденс», а Айка и Тины Тернер. В воздухе чувствуются сильные вибрации от ударных и бас-гитары. Я прохожу до самого конца, где находится дверь, ведущая в маленький сад и на дискотеку «Аквариум», куда мы с друзьями никогда не осмеливались проникнуть. На одном из диванов у стены я замечаю парочку, которая обнимается, пользуясь безлюдностью и темнотой: мне бросается в глаза черная шевелюра, возможно, Марины, и голые – несмотря на октябрьский холод – ноги. Я невольно смотрю, как они целуются, – с облегчением, потому что эта девушка не Марина, и завистью, потому что никогда не обнимал и не целовал женщину; я гляжу на ее полные ноги и опытную руку, гладящую их от колен и проникающую под мини-юбку, а потом грубо поднимающуюся вверх, чтобы сжать ее грудь. Заметив кольцо на этой руке и серебряный браслет, блестящий на запястье, я понимаю, кто это, хотя его лицо до сих пор скрыто волосами девушки, я узнаю расклешенные брюки, ботинки на платформе и жирную шевелюру с челкой Патрисио Павона Пачеко. На нем, как всегда, солнечные очки, и когда он отрывается от губ девушки, вытирая рот, ему с трудом удается разглядеть меня через зеленоватые стекла. Он здоровается со мной, улыбаясь по-обезьяньи, приглашает сесть с ними и заказать что-нибудь выпить. – Например, «пепперминт» со льдом, – предлагает он, показывая на два бокала с прозрачной зеленой жидкостью, к которой они даже не притронулись. Патрисио заговорщицки подмигивает мне, указывая на девушку: у нее вульгарное и сильно накрашенное лицо и большие груди, она приводит меня в замешательство своей улыбкой, как будто предлагая что-то и в то же время насмехаясь надо мной. Девушка, без сомнения, не из школы и не иностранка, скорее всего она «служительница», как называет их Павон Пачеко, который на переменах показывает мне загадочные упаковки презервативов, учит, как говорит он, терминам – названиям поз, изощрений и венерических заболеваний – и дает советы относительно женщин: – «Служительницы» глотают, у проституток доброе сердце, влюбленность – слабость геев, все иностранки приезжают в Испанию с одной целью, одно плохо – они почти никогда не появляются в Махине, а остаются все на Мальорке, в Коста-Браве или Коста-дель-Соль. – Мне нужно идти, – говорю я Патрисио, не осмеливаясь спросить, не видел ли он Марину, потому что боюсь его насмешек. Когда я в последний раз гляжу на возможную «служительницу», она наклоняется к столу за бокалом, и я вижу слегка распахнувшуюся кофточку и углубление между двумя ее белыми, прижатыми друг к другу грудями. Я почти краснею, хорошо еще, что зеленые очки и слабое освещение не позволяют Павону Пачеко увидеть мое смущение, и прощаюсь с ними, но они уже не смотрят на меня, потому что снова целуются, облизывая друг другу подбородки и губы и громко дыша, словно задыхаясь. Сейчас в проигрывателе звучит эротическая песня, которую Павон Пачеко попросил меня перевести: по его словам, она очень хороша для того, чтобы «подкатить и наложить лапу», «Je t'aime, moi non plus». Я выхожу на улицу, вспоминая близость и запах Марины, когда она случайно садится со мной рядом на каком-нибудь уроке, и не могу представить себе вкус ее поцелуев. Я прохожу по парку, где уже нет никого из школы. Далекие часы на площади Генерала Ордуньи бьют шесть и начинают звенеть колокола во всех церквях Махины. Я ускоряю шаг, смирившись с тем, что сегодня не увижу Марину. «Take a walk on a wildside», – думаю я, представляя, как иду по улице Нью-Йорка или Парижа, что живу один и мне двадцать, а не шестнадцать лет. Я спускаюсь по переулку Сантьяго к улице Нуэва, где, возможно, она с кем-нибудь гуляет, может быть, я увижу ее немного дальше, на улице Месонес, там есть кафе-мороженое, где я видел Марину несколько раз, но сейчас оно уже закрыто, или, вероятно, она на площади, куда могла пойти, чтобы купить сигарет в киосках в галерее. Я покупаю пачку «Сельтас», закуриваю и некоторое время стою, глядя на афиши кинотеатра, держа книги и тетради под мышкой и засунув руки в карманы. Моя одинокая томящаяся фигура отражается в стеклянных дверях «Монтеррея», а глаза тревожно глядят в сторону башенных часов, показывающих уже четверть седьмого. Так мне суждено было прожить большую часть моей будущей жизни, одиноко скитаясь по городам, похожим на Махину лишь своим унынием, ища кого-то – друга или женщину, всегда остававшуюся одной и той же, хотя менялись черты ее лица, цвет волос и глаз. Меня неотступно преследовали часы, диктующие обязанности и границы, я был потерян, также как и в тот день в конце октября, когда украдкой смотрел на свое отражение в стеклянных дверях баров и витринах магазинов, представляя себя героем романа или фильма, которые никогда не будут полностью принадлежать прошлому. Я спускаюсь по галерее и, дойдя до угла улицы Градас, чувствую искушение заглянуть в клуб «Масисте», где, может быть, играют в бильярд мои друзья, но я и так уже слишком задержался. Всю жизнь в моем сознании будет сидеть неусыпный хронометр. Я отказываюсь от возможности найти их и отправляюсь по тротуару Растро к Каве и кварталу Сан-Лоренсо: если я потороплюсь, то еще успею прийти на участок отца до наступления темноты. Парикмахерские, кафе с запахом перебродившего вина и их вывески в форме телевизора, машины, припаркованные между акациями (срубленными через несколько лет), территории снесенных особняков с возвышающимися каркасами из бетонных столбов и металлических балок, недавно установленный светофор на перекрестке Растро и улицы Анча, где до сих пор многие останавливаются, не для того чтобы перейти дорогу, а просто посмотреть, как прилежный зеленый человечек, стоящий, расставив ноги, мигает и превращается в красного, широкие тротуары и сады Кавы, спускающиеся к южным смотровым площадкам и огибающие городскую стену, – место вечерних прогулок влюбленных парочек. Я всегда ходил по Махине, не глядя на нее, ненавидя свой город за то, что он был слишком хорошо мне знаком: я отрекался от Махины, считая ее безнадежно окаменевшей и статичной, не осознавая, что город начал меняться и, вернувшись однажды, я не узнаю его. Я собирался завернуть за угол улицы Посо, когда мельком взглянул в сторону садов, окружавших статую лейтенанта Рохаса, и увидел мужчину и женщину, шедших ко мне между розовыми кустами и миртовыми деревьями. При фиолетовом слабом свете заката мое страдающее сердце быстрее узнало Марину, чем глаза: она была по-прежнему в шандаловых брюках и кедах, с мешком для спортивной формы на плече вместо сумки, но ее волосы были теперь распущены, а на плечи накинута куртка. Рядом с ней шагал какой-то высокий тип, которого я никогда не видел. Они шли отдельно, не касаясь друг друга, и тип внимательно слушал, что говорила ему Марина: она жестикулировала обеими руками и смотрела на них, словно для того, чтобы увериться в ясности своего объяснения. Мне был знаком этот жест, потому что я замечал его за Мариной много раз в классе. Я замер на углу на несколько секунд, глядя, как они приближаются, уверенный, что они не видят меня, увлеченные своим разговором, прерываемым время от времени смехом Марины. Они не увидели бы меня, даже если бы я не двинулся с места, когда они проходили мимо, даже если бы она остановила на мне на мгновение свои большие зеленые глаза, улыбнулась и поздоровалась со мной. Отвернувшись и еще ниже опустив голову, я зашагал по направлению к своему дому по мощеной улице Посо, и когда, не оборачиваясь, снова услышал за спиной смех Марины, решил, оскорбленный и мучимый ревнивой злобой, что она смеется надо мной, над моим лицом, страданием, любовью, моим кварталом и жизнью. Дома, в уже темной столовой, мои мать и бабушка сидели у окна, пропускавшего последний свет, и шили, слушая по радио консультацию сеньоры Франсис. Я вошел, не проронив ни слова, подавленный своим горем, оставил книги на столе и не ответил, когда мать сказала, чтобы я поскорее переодевался и не опаздывал к отцу в поле. Я поднялся в свою комнату, включил на проигрывателе песню «Энималз» и, слушая ее, старался повторять слова, подражая Эрику Бердону. Я снял джинсы, синий китель и кеды и надел одежду для работы в поле, будто по принуждению надевая позорную форму: старые сапоги, запачканные сухой грязью, вельветовые брюки, пропахшие навозом, огромный серый свитер, принадлежавший некогда моему отцу. Я беззвучно кричал, двигая губами, словно голос Эрика Бердона принадлежал мне. Перед зеркалом я попытался придать своему лицу его мрачное и дерзкое выражение, зачесал волосы за уши и пригладил их водой, чтобы они не показались отцу слишком длинными. Я бегом спустился по лестнице и вышел на площадь Сан-Лоренсо, даже не попрощавшись. «Через год меня здесь уже не будет», – думал я, обещая себе никогда больше не возвращаться. Я мысленно поклялся ничего не отвечать, если отец спросит, почему меня так долго не было. Я пришел на участок затемно: отец уже погрузил овощи на лошадь и молча взглянул на меня, когда я сказал, что должен был задержаться в школе до половины седьмого. В домике, у очага дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро свертывали сигареты и отпивали по очереди вино из бутылки, рассказывая военные истории и вспоминая майора Галаса. – Я видел его вчера, – сказал лейтенант Чаморро, – могу поклясться, что это был он. Я подумал с презрением, злобой, почти ненавистью, что они были как мертвецы и проводили так большую часть своей жизни – бессильные, привязанные к земле, призывающие призраков. Он проснулся, чувствуя себя совершенно отдохнувшим и выспавшимся, незадолго до рассвета, когда за окном еще было темно, и лежал неподвижно с открытыми глазами, беспричинно настороженный, прислушиваясь к дыханию своей дочери, спавшей в соседней комнате. Он был уверен, что его что-то разбудило – не тревожный сон, а событие в реальности, и хотел, как охотник, чтобы этот звук повторился сейчас, когда он был начеку и мог разгадать его. Проснувшись, майор Галас почувствовал прилив молодости, тревожную и внезапную энергию утра в казарме, а потом – успокоение, так нравившееся ему, когда он был кадетом и, открывая глаза, убеждался, что сигнал подъема еще далеко. Это ему и приснилось – что играли подъем, что он снова оказался в военном интернате или академии и, если не вскочит тотчас с постели, будет наказан. И именно в тот миг, когда секундная стрелка поравнялась с меткой «двенадцать», майор Галас услышал далекий и слабый звук, взволновавший его, будто он до сих пор находился во власти беззастенчивой сентиментальности сна: играли подъем в казарме Махины, и западный ветер доносил эти звуки такими ослабленными, словно они возникали из глубины времени. Он спал с открытым окном, потому что вечером выпил больше, чем позволила бы ему дочь, и не хотел, чтобы она почувствовала запах винных паров, когда придет будить его. Еще не ездили автомобили, и в утренней тишине звуки имели прозрачную и резкую отчетливость, как цвета пейзажа при свете ясного ноябрьского дня: пение птиц в ближайшем парке, первые удары церковных колоколов, часы на площади Генерала Ордуньи, вскоре пробившие семь, когда уже затихло эхо горна, игравшего подъем. Майор Галас по-прежнему неподвижно лежал в постели, представляя себе топот сапог по лестницам казармы, испуганные, сонные лица солдат, бегущих на построение, еще наполовину одетых, с фуражками на затылке и расстегнутыми ремнями: наиболее неуклюжие отстают или их сбивают другие, раздаются хриплые крики старших по казарме и дежурных сержантов. Небритые лица, нечесаные головы, немытые тела, пахнущие ночью, одеялами и старой формой, скучающие, испуганные, тоскливые или голодные взгляды. Построение заканчивалось дружным стуком сапог и хлопаньем раскрытыми ладонями по бокам. В своей спальне в офицерском корпусе майор Галас тоже вставал в семь, даже если не дежурил. Он вскакивал с кровати, будто считая унизительным позволять себе хотя бы минуту лени, делал тридцать быстрых пружинистых отжиманий, ни разу не касаясь животом пола, поднимался прыжком и принимал холодный душ, окончательно возвращавший ему чувство бодрости и неумолимой дисциплины. В четверть восьмого ординарец подавал ему горячий кофе без сахара: обычно он заставал Галаса неподвижно стоящим у окна, иногда все еще держащим бритвенный нож и медленно протирающим лезвие о полотенце, как будто это оружие, а утренний свет – сигнал вражеского нападения. У него была безупречная память на имена, и он до сих пор помнил имя своего последнего ординарца: Морено, Рафаэль Морено – тощий солдат с длинным тонким носом, большими ушами и деревенской медлительностью в движениях. Ординарец ставил кофейный сервиз на сосновый стол, где всегда лежали пистолет в кобуре и книга, обернутая в газетную бумагу, и, прежде чем уйти, неуклюже щелкал каблуками и вставал навытяжку, откинув голову назад: – У вас будут какие-нибудь распоряжения, мой майор? – Спасибо, Морено, принеси мне сапоги. Чистые, блестящие от смазки сапоги, сверкающие пряжки, форменная фуражка, старательно надетая слегка набок перед зеркалом. В ванной майор Галас увидел свое отражение: непричесанный, в пижаме, с серо-седой щетиной, с бледной и обвисшей кожей шеи. Чтобы побриться, он надел очки и старался шумом воды не разбудить дочь. Нерушимый порядок предметов, слов, часов и жестов, взгляд, ищущий в зеркале признаки слабости или сна, кончики пальцев, скользящие по коже подбородка, чтобы убедиться в безупречности бритья, книга, обернутая, чтобы никто не мог прочитать ее названия, и запертая в ящике перед выходом, внимание, в последний раз остановившееся на несколько секунд на долине за окном, освещаемой встающим солнцем, на скачущем в ночи безымянном всаднике, лицо которого словно молодеет при утреннем свете. Луч света, падающий на зеркало в ванной, придавал его коже чрезмерную бледность и подчеркивал морщины по краям рта и мешки под глазами. От него пахло спиртным: когда майор Галас дохнул на зеркало, оно запотело и он перестал видеть свое лицо. Поднятый подбородок, сжатые челюсти, прямой, ожесточенный и пустой взгляд, как крик приказа. Теперь он был бы как минимум дивизионным генералом и по воскресеньям после мессы, в своей парадной форме, с фахином и сверкающими на груди орденами, почтительно катил инвалидное кресло той женщины с седыми волосами и кривым ртом, даже не взглянувшей на него, когда ее провозили мимо. Голова женщины тряслась, будто ее уже не держали шейные мышцы, а в руках были спутанные четки. Какое облегчение испытывал майор Галас в казарме Махины, просыпаясь в одиночестве, в комнате, где не было ничего, кроме пустого стола, маленькой полки и гравюры на стене, и куда входил только он сам и его ординарец, потому что он не любил, как другие офицеры, приглашать своих товарищей пить, играть в карты и вести непристойные разговоры о женщинах после отбоя. Никто не знал его тайны: он совершенно не чувствовал в себе призвания к военной службе, равно как и к любому другому роду деятельности, будто с самого рождения ему не хватало какого-то внутреннего органа, имевшегося у всех остальных людей, но отсутствие которого оставалось незаметным и могло быть достаточно успешно скрыто. Майор Галас с самой юности представлял, что у него вместо этого органа, вырабатывавшего гордость, дерзость и честолюбие, было пустое пространство вроде запечатанного сундука, внутри которого ничего нет. Но ведь есть люди, живущие с одной почкой, или трусы, становящиеся героями в приступе панического ужаса. Поэтому, чтобы не быть разоблаченным, он провел первую половину своей жизни, с маниакальной точностью соблюдая мельчайшие правила военной дисциплины. В интернате, в академии, в гарнизонах Испании и Африки, где майор Галас служил с двадцати лет, он видел, как другие делают себе поблажки, которые сам он никогда себе не позволял. Майор Галас пил очень мало, курил по пять-шесть сигарет в день и всегда в уединении, в собственной комнате – не потому, что боялся вызвать в других подозрение в своей слабости, а из-за того, что табак одурманивал его и ему казалось, что позволить себе забыться можно лишь в одиночестве. Начальник гарнизона, полковник Бильбао, бывший товарищем его отца, постоянно советовал ему подыскать дом в Махине: он не мог оставаться в комнате в офицерском корпусе, больше походившей на келью монаха, и чтобы не быть одному, ему следовало привезти поскорее своих жену и ребенка, особенно учитывая, что она беременна. У полковника Бильбао были седые вьющиеся волосы, вытянутая вперед, как у настороженной птицы, шея и фиолетовое от коньяка и бессмысленное от бессонницы лицо. Его кабинет находился в южной башне, под площадкой прожекторов, и свет в окнах, выходивших на долину и двор казармы, горел всю ночь. В пять-шесть утра он дремал в своем кресле из резного древа, в расстегнутом кителе, со струйкой слюны, свисающей с нижней губы – толстой и красной на таком бледном лице, как рваная рана. Его ординарец стучал в дверь майора Галаса и просил его от имени полковника, чтобы он соблаговолил прийти в кабинет. «Галас, не будь вы столь любезны, чтобы составлять мне компанию в этот час, я бы давно застрелился». В ту июльскую ночь, когда полковник Бильбао покончил с собой, он, как всегда, казался дремлющим в кресле в расстегнутом кителе и с опущенной на грудь головой, но струйка слюны, свисавшая из его рта, была красной и обильной и оставила пятна на листе бумаги с эмблемой гарнизона, где он написал лишь название города и дату. У полковника Бильбао была в Мадриде разведенная дочь, которую он считал погрязшей в политическом активизме и разврате, и никчемный сын, ненавидимый им зато, что в тридцать лет был всего лишь сержантом без будущего и призвания. Полковник Бильбао посвящал часть бессонных ночей написанию гневных писем своим детям и не всегда разрывал их на рассвете. Сидя напротив него, майор Галас пил кофе, отхлебывал маленькими глотками бренди и молча слушал. «Галас, знаете для чего нам дети? Чтобы наши ошибки жили дольше, чем мы сами». Он погасил свет в ванной, осторожно закрыл дверь и оделся с той же тщательностью, с какой надевал военную форму и готовился к торжественному параду. Чистая рубашка, сложенная дочерью и убранная в ящик, жилет, пиджак с маленьким гербом университета в петлице, бабочка, шляпа. По утрам было уже холодно, но майор Галас отказался от пальто как от недостойной уступки старости. Он вошел на ощупь в спальню дочери: она спала на боку, обняв подушку, с приоткрытым ртом и растрепавшимися волосами, падавшими на лицо, казавшееся нежно-белым при утреннем свете. Надя шевельнулась под простынями, сказала что-то вслух – несколько невнятных слов по-английски, – потом снова успокоилась и вытянулась на постели. «Доченька моя, грех мой, наследие мое – нежеланное и незаслуженное, – ты будешь смотреть на мир после моей смерти, будешь носить мою фамилию и хранить часть моей памяти, когда все другие уже забудут обо мне». Он оставил ей записку на ночном столике: «Вернусь до девяти». Сейчас солдаты, наверное, умываются и застилают постели, поторапливаемые старшими по казарме, через несколько минут прозвучит сигнал на построение перед завтраком, а потом – оповещение о смене караула. В баре гостиницы майор Галас выпил чашку чаю с молоком. Его желудок уже не выносил кофе, но он так любил его запах, что всегда старался сесть неподалеку от тех, кто его пил. Майор Галас хотел было заказать рюмку водки, но побоялся, что дочь почувствует запах спиртного. Она ничего не сказала бы, но посмотрела бы на него с выражением укора, которое унаследовала от матери, так же как форму подбородка и цвет волос и глаз, но, к счастью, не их холодность. Майор Галас прожил восемнадцать лет с женщиной с невыносимо равнодушным взглядом, с бесстрастными, как зеркальная поверхность, глазами, и теперь ему даже не нужно было стараться забыть ее, чтобы не чувствовать вину за ее несчастье, болезнь и смерть. Было трудно не забыть, а вспоминать. Иногда майор Галас просыпался по ночам от того, что ему казалось, будто он слышит биение ее сердца, раздававшееся с металлической гулкостью с тех пор, как ей имплантировали искусственные рудиментарные клапаны. Потом эти удары остановились в больничной палате – словно кто-то выключил телевизор. Раньше она постоянно смотрела его, но после ее смерти телевизор никто не включал: теперь он стоял молчаливый и бесполезный, как старая мебель, со своим выпуклым серым экраном, отражающим гостиную, которую она никогда больше не будет прибирать с невротической одержимостью, и софу, где она уже не сидела со своей твердой высокой прической и чрезмерным макияжем, держа в руке прозрачный бокал. Металлические удары раздавались в груди больной женщины как стук грубого механизма, поддерживавшего в ней трудную пульсацию жизни: барабанная дробь и звуки горна, приносимые западным ветром, в котором чувствовался запах приближающегося дождя. Перед входом в казарму, наверное, уже построился караул и унтер-офицер поднимал знамя. Майор Галас вышел из гостиницы и медленно пошел по проспекту против ветра, мимо гаражей, где начинали подниматься металлические шторы, и огромных витрин автомобильных магазинов, встречая рано поднявшихся и закоченевших от холода конторских служащих, учеников, шедших в школу, крестьян, ведших за поводья животных. На месте бывшей станции теперь находился парк с большим фонтаном в центре: по вечерам он был освещен, и майор Галас видел его из своей комнаты. Консьерж объяснил ему, с гордостью за местную достопримечательность, что во всей провинции не было фонтана, струя которого поднималась бы так высоко и переливалась такими цветами. Майор Галас спустился до улицы Нуэва, задержался на углу больницы Сантьяго, намереваясь продолжать свой путь к площади Генерала Ордуньи, но в этот момент увидел перед собой широкую улицу с двумя рядами индийских каштанов, шедшую в южном направлении и, как казалось, продолжавшуюся до самого моря. Белые дома по обе стороны улицы были ниже деревьев, и в глубине, справа, перед высокими смутными очертаниями горной цепи, виднелся над крышами казарменный резервуар воды. «Вы не ошибетесь, – сказали ему на станции, – как только дойдете до улицы Нуэва, сразу же увидите резервуар». В то утро, полжизни назад, на нем был светло-серый льняной костюм, придававший ему, вместе с загаром, приобретенным в Сеуте, некоторое сходство с индейцем. Майор Галас нес легкий чемодан, в котором лежала лишь военная форма с восьмиконечной звездой, недавно нашитой на обшлага, ремни и пистолет, несколько книг, обернутых в газетную бумагу, смена нижнего белья. Он был измотан поездкой и не хотел так скоро очутиться в казарме, где начнется утомительная церемония знакомств, поздравлений и приветствий, возможная встреча со старыми товарищами, тосты дешевым хересом в офицерском зале. «Просто невероятно, – будут говорить ему с воодушевлением, тайной завистью и злобой, – в тридцать два года – уже майор». В Сеуте жена, узнав новость о его назначении, заказала шампанское, расплакалась, когда поднимали бокалы, захлебнулась и облила свое широкое платье для беременной. Как только он найдет подходящее жилище, сразу пошлет за ней: кто знает, что это за город – Махина, – куда его назначили, и какие неудобства придется перенести ей и ребенку, если они сразу же поедут вместе с ним. В своих воспоминаниях и снах майор Галас иногда путал их двоих: дочь, жену и мать испанских военных и американскую библиотекаршу, на которой женился только из-за того, что она забеременела после единственного раза, когда он провел с ней ночь. В них было что-то общее: обе были католичками, и ни к одной из них он не испытывал ничего похожего на любовь. Одинаковыми были упреки, которыми они осыпали его, привычка плакать в темной спальне за закрытой дверью и мстительно молчать. Он вспомнил, как шел один, с легким сердцем, в апрельское утро 1936 года по незнакомому городу, не нуждаясь ни в ком и никого не вспоминая, шагал по мощеным улицам, где зеленела трава под косыми лучами золотистого и теплого утреннего солнца, а потом сел в кафе в крытой галерее на площади с башней и окруженной акациями статуей генерала, знакомого ему, потому что он служил под его началом во время войны в Африке. Профиль статуи с невероятной точностью повторял свой образец: на площади Махины, так же как и в голых оврагах Марокко, генерал Ордунья смотрел на юг с изумленным высокомерием, свойственным тем, кто выигрывает сражения по случайности, а потом не может понять, в какой момент и по какой причине смутная неудача обернулась победой. Но улица, по которой майор Галас шел сейчас по направлению к казарме, была названа в честь не Четырнадцатого апреля, а Восемнадцатого июля – зловещей даты, памятной ему как что-то личное. Если бы он был не один, то не решился бы сейчас пройти по этой улице: как он мог объяснить дочери, что не чувствует ностальгии по военной службе, что ищет не мертвую и, возможно, постыдную картину своего прошлого, а решения непостижимой загадки своей жизни до тридцати двух лет. Он хочет ответить себе, почему так неколебимо был предан этому делу, почему стремился сделаться тем, кем его хотели видеть другие, и приучить себя с самого детства к военной дисциплине, без усилия и желания, как будто для него не было другого возможного пути. Когда он пересек улицу Нуэва от угла больницы, его шляпа едва не слетела от ветра, дувшего с оливковых рощ на западных холмах. Склон заставлял его идти быстрее и вызывал успокаивающее ощущение, что он не сам направляет свои шаги. Казалось, улица и горизонт расширяются, а каштаны становятся еще выше. Открыв двери домов настежь, женщины подметали и мыли пол в прихожих, мужчины в беретах, полушубках и вельветовых брюках подтягивали подпруги на мулах, привязанных к оградам, а потом отправлялись в поле, перекинув через плечо пеньковые поводья. Спускаясь по тротуару, майор Галас чувствовал горячий запах из конюшен и слышал шквал сериалов и песен по радио и пронзительные голоса женщин, торопивших детей, чтобы они не опоздали в школу. Дети в синих фартуках, с ранцами на спине, с приглаженными мокрыми волосами выходили из дверей, глядя на майора Галаса с интересом и подозрительностью, так же как некоторые женщины, без стеснения рассматривавшие его и снова принимавшиеся мести пол лишь тогда, когда он скрывался из виду. Но майор Галас уже не чувствовал нелепого страха быть узнанным, не дававшим ему покоя в первые дни. Кто бы мог узнать его после стольких лет, кого из оставшихся в живых с того времени мог интересовать его приезд, если он сам был уже другим и даже не ощущал, что вернулся? Никому не знакомый, свободный, невозмутимый, он дошел до конца улицы, до пустой площади перед насыпью и долиной, все еще окутанной светло-голубым туманом, в котором вырисовывались, как гигантские корни, отроги горной цепи. Справа, по другую сторону домов, высилась темная каменная громада казармы с башнями на углах, с карнизами из красного кирпича и открытыми воротами между двумя башенками с зубцами и золотисто-красным гербом пехотных войск. Слева, на востоке, по заросшим садами склонам, тянулась разрушенная древняя стена Махины, черепичные крыши и белые фасады смотровых башен, церкви южных кварталов. Это был тот город, который майор Галас знал раньше, – такой, каким он предстал перед ним в то ленивое апрельское утро, когда он шел, засунув руки в карманы брюк туриста или индейца, потому что у него согласились взять на хранение чемодан в кафе на площади Генерала Ордуньи, и испытывая чувство тайной беззаботной радости, тем более драгоценной для него, что до этого момента он лишь смутно подозревал о ее существовании и через несколько часов она должна была закончиться. – Мой майор, мы уже стали беспокоиться: мы ждали вас рано утром, и полковник Бильбао сказал нам, что вы никогда не опаздываете. Едва увидев этого молодого лейтенанта, вытянувшегося перед ним и устремившего на него свои неподвижные фанатичные глаза из-под козырька фуражки, майор Галас понял, что он представляет опасность. Но это было позже, после семи, когда уже темнело. Майор Галас два часа сидел в крытой галерее, окруженный гулом голосов крестьян, стоявших группами на площади, куривших и как будто ждавших чего-то, что никак не происходило. Он позволил себе – поскольку никто бы об этом не узнал – выпить пива и вермута, спокойно поел в таверне на улице Месонес, наслаждаясь каждой памятной и тривиальной минутой и глядя в окно на проходивших женщин. Потом спустился, не разбирая дороги, по какой-то улице с кафе и маленькими магазинами тканей и внезапно очутился на площади, показавшейся ему безграничным плоским пространством: там были особняки из желтого камня, с парадными лестницами и мраморными колоннами во внутренних дворах, а в глубине – церковь с изображавшим кентавров барельефом на главном фасаде и статуями женщин с обнаженной грудью, державшими аристократические гербы. Как в приморских городах, в конце улиц, направленных на юг, открывалась синяя бездна. Время от времени среди колокольного звона он слышал отдаленный звук горна в казарме и монотонную барабанную дробь. Но по необъяснимой причине майор Галас, всегда подгоняемый часами и обязанностями, теперь никуда не спешил и отправился в центр Махины, бродя наугад по темным переулкам и площадям с акациями или тополями, где были слышны лишь голоса и звон столовых приборов внутри домов, стук лошадиных копыт и шаги таких же одиноких, как он, прохожих. Завернув за угол, он увидел перед собой колокольню, увитую плющом до самого железного креста на вершине, и фасад особняка с массивными средневековыми башнями по бокам и рядом фигурных водосточных желобов под навесом крыши. Потом майор Галас не мог вспомнить, в какой части города нашел ту антикварную лавку, где купил гравюру Рембрандта, которую в тот же вечер повесил в своей спальне в офицерском корпусе. Он шел, рассеянный и обессиленный долгой прогулкой и выпитым спиртным: уже не понимал, где находится, и решил кого-нибудь спросить. Лавка занимала первый этаж особняка с выпуклыми стенами и потемневшими от сырости и лишайника камнями: на витрине, за оконной решеткой, майор Галас увидел старый лук, медную ступку, растрескавшийся кувшин из голубого фарфора и темную гравюру без рамки, с потрепанными и загнутыми внутрь, как у пергамента, краями. Молодой всадник скакал на белой лошади на фоне ночного пейзажа. На заднем плане виднелись лесистая тень горы и очертания заброшенного замка: всадник повернулся к нему спиной с презрением, почти тщеславием, положив левую руку на бедро, с выражением задумчивого спокойствия и достоинства на молодом лице. Несомненно, это был воин: в шапке, похожей на татарскую, с луком и колчаном, полным стрел, и кривой саблей в ножнах. Майор Галас, обычно не интересовавшийся живописью и антиквариатом, некоторое время рассматривал гравюру на витрине, а потом вошел внутрь и купил ее за гроши: он сам удивился своему поступку, потому что не имел привычки делать себе подарки. С тех пор майор Галас никогда не расставался с гравюрой и вешал ее на стену везде, где ему довелось жить впоследствии. Он привез гравюру и сейчас, в своем скромном багаже, внутри картонного футляра. Он снял ее со стены и положил в тот же футляр, когда решил навсегда вернуться в Америку, а восемнадцать лет спустя, через день после его похорон, когда Надя пришла забрать из дома престарелых принадлежавшие отцу вещи, она нашла лишь сундук, наполненный сделанными в Махине фотографиями, Библию на испанском языке и картонный цилиндр, внутри которого было полдюжины военных дипломов и гравюра бесстрашно скачущего в темноте всадника. Майор Галас не захотел приближаться к двери казармы: он и так уже слышал топот солдат, маршировавших во внутреннем дворе, и раздававшиеся приказы унтер-офицеров. В шестьдесят девять лет майор Галас до сих пор иногда видел тревожный сон, будто звучит сигнал подъема, а у него нет сил подняться или недостает какой-нибудь детали формы, из-за чего он будет посажен под арест, как только дежурный сержант произведет осмотр. Но он слишком задержался: было уже больше девяти, и дочь, наверное, заждалась его возвращения. Майор Галас решил солгать, если Надя спросит, куда он ходил. Он поспешил обратно по тем же улицам, почти не глядя вокруг, несколько удивленный своим равнодушием. Служащий гостиницы сказал майору Галасу, что его дочь завтракает в баре. Он увидел ее через стекло – только после душа, с мокрыми волосами и сонным лицом, далекую от него и болтавшую с кем-то у стойки бара. Он собирался открыть дверь, но из любопытства и ревности невольно задержался: Надя разговаривала с незнакомым, не очень молодым человеком лет тридцати с лишним, улыбаясь и внимательно наклоняясь к нему. Я молча восставал против них, опуская голову, стараясь не глядеть им в глаза, не видеть лиц, окаменевших от терпеливой работы и упорства, от упрямого нежелания принимать то, чего они не понимали и боялись. Мир изменился вокруг них, в доме был телевизор, холодильник, газовая плита и даже кран с водопроводной водой во дворе, в полях работали тракторы, культиваторы и косилки, но в них единственным новшеством было удивление, потому что беспокойство, испытываемое ими теперь, являлось лишь продолжением извечного, унаследованного от предков страха, привычки говорить тихим голосом и недомолвками и не иметь другой гарантии для выживания, кроме покорности и прочных родственных уз. Как же быстро все изменилось! Как в фильмах, где показывают семью только что поженившихся бедняков, рубящих и с трудом валящих деревья в дикой долине, чтобы построить хижину, и вот дом уже готов, наступила зима, и из трубы валит дым, а внутри у огня сидит женщина и кормит грудью белокурого ребенка. В мгновение ока нищий фермер превращается в богача, одетого в сюртук и белую шляпу и едущего в экипаже, запряженном лошадьми, по тополиной роще, выросшей менее чем за две минуты. В следующем кадре недавно сосавший грудь ребенок оказывается уже взрослым и прощается с матерью, отправляясь на войну. Через несколько лет он возвращается, и поседевшие родители встречают его на крыльце дома с колоннами, перед которым стоит уже не карета с лошадьми, а автомобиль, и невозможно понять, кто отец и кто дети и кого хоронят на кладбище с газоном за несколько секунд до того, как заиграет музыка и на экране появятся слова «The end». С такой же скоростью развивались события не только в удивительных рассказах тех, кто приезжал из Мадрида, но и в самой Махине, и с ними происходило в действительности то же самое, что они видели в фильмах: нить событий ускользала от них, они не признавали изменения персонажей и не могли ни представить себе время, прошедшее между двумя кадрами, ни связать недавнее прошлое с головокружительным настоящим. То, что грудной ребенок за две минуты фильма становился взрослым, оскорбляло требовательное чувство правдоподобия моих бабушки с дедушкой, но это было не труднее постичь, чем то, что знакомый шорник, шивший раньше вьючные седла и подпруги на крылечке, теперь превратился в литейного магната, а простой продавец машин «Зингер», работавший прежде за комиссионные, стал владельцем сети магазинов электробытовых приборов и ездил на «додже-дарте». Происходило что-то невероятное: семьи, в чьих имениях работал в молодости мой дед, были разорены, а на месте их снесенных особняков строились многоквартирные дома. Дети не слушались родителей и оставляли землю, чтобы работать на строительстве, в автомобильных или столярных мастерских; женщины курили на людях и носили брюки, мужчины отращивали длинные волосы и походили на женщин, певцы исполняли что-то непонятное, скандальные истории становились привычными: рассказывали, что сын субкомиссара Флоренсио Переса, готовившийся стать священником, внезапно оставил семинарию и сделался коммунистом и безбожником, а потом вернулся в Махину с волосами до плеч и грязной спутанной бородой, в сопровождении иностранки – невесты или любовницы – в такой короткой юбке, что были видны даже трусы. – Двадцатиэтажные дома! – восклицал дед Мануэль. – Магнитофонные ленты! Машины для сбора оливок! Посуда из дюраля, мебель из пластика, вытеснившая на сеновал, как нечто постыдное, тяжелые столы, серванты и камышовые стулья, в которых заводились клопы, холодильники, охлаждавшие продукты безо льда, газовые плиты, электрические обогреватели… Но все, по своей сути, было фальшивым: мясо бройлерных цыплят имело вкус соломы, в яйцах кур, обреченных на бессонницу на современных птицефермах, желтки были бледные и непитательные, бутылочное молоко ослабляло детей, газ был намного ядовитей дыма плохо затушенной жаровни и, взорвавшись как бомба, разрушал целый дом, свет телевизора мог лишить зрения, певцы на экране на самом деле не пели, а только шевелили губами и двигали бедрами, половина новостей, передаваемых в телевизионных выпусках, оказывалась выдуманной – американцы не летали на Луну, – и если люди будут и впредь отдаляться от земли, иллюзия благополучия рассеется и мы вернемся в сорок пятый год, в самые черные голодные времена. Под приобретенной миром яркостью цветного кино таились, как они подозревали, все старые угрозы: не доверяй никому, кроме себя самого и своей семьи, не выделяйся ни в чем и никогда, не забывай, что случилось с теми, кто – из честолюбия или неблагоразумия – решил возвыситься или случайно, из-за своей несчастливой судьбы, попал в водоворот неудач: сосед из смежного дома или его сын – тот, который жил в Мадриде и писал в газеты, а потом погиб в перестрелке с жандармами; бедный дядя Рафаэль, десять лет потерявший на военной службе и возвратившийся больным туберкулезом, изъеденным вшами и с сильнейшими обморожениями, почти через тридцать лет продолжавшими его мучить; лейтенант Чаморро, постоянно преследуемый полицией и привыкший, как вор, к сырости и унижениям псарни. На участке, когда лейтенант Чаморро, отдыхая за завтраком, говорил о социальной революции и обобществлении земли, дядя Рафаэль слушал его с открытым ртом, а отец искоса посматривал на меня, и я замечал, что ему эти разговоры не по душе. Зимой, около десяти утра, мы ели колбасу и мясо с томатным соусом в домике, греясь у очага, а летом располагались в тени граната, и отец посылал меня за помидорами, луком, сладким и острым перцем. Я мыл овощи под ледяной струей ручья, а потом он мелко резал их и приправлял оливковым маслом и солью на глиняном блюде. Сочные свежие помидоры и кусочки хлеба, смоченные в масле, вызывали ощущение счастья и изобилия, облекавшие в материальную форму анархистские призывы лейтенанта Чаморро: – Земля щедро воздает за честный кропотливый труд, лишь кучка алчных людей превратила ее в ад, отравленный нуждой и жаждой наживы, и когда-нибудь в будущем, также как на заре человечества, единственным достойным занятием станет физический и умственный труд, а деньги и эксплуатация человека человеком будут забыты. Мой отец, не поддававшийся, так же как усталости и сну, блеску этих пророчеств, поднимался на ноги, вытирал нож о брюки и хлопал в ладоши: – А ну за работу, а то вы рады проводить время, болтая чепуху! Лейтенант Чаморро, старый и полный достоинства, в грязном берете и градуированных очках, качал головой, закрывая свою тарелку, и отвечал словами, усвоенными в молодости во время политических дискуссий: – Я совершенно с тобой не согласен. Худший враг свободы и справедливости – не диктатура Франко, а невежество бедняков. Лейтенант Чаморро научился читать и писать во время военной службы в казарме Махины, где стал капралом-секретарем незадолго до начала войны. Он вступил в отряд, сдерживавший в горах наступление мятежников из провинции Гранады, и, к своему удивлению, обнаружил в себе способности к стратегическому искусству и командованию. По инициативе майора Галаса Чаморро был послан в Народную военную школу в Барселоне, откуда вышел в чине лейтенанта артиллерии. Он попал в плен при отступлении из Каталонии, провел несколько лет в тюрьме и, выйдя на свободу, вернулся в Махину, чтобы снова работать поденщиком в поле. Впоследствии лейтенант Чаморро продолжал читать все попадавшие ему в руки книги с той же страстью, с какой прочел почти всю казарменную библиотеку; кроме того, у него была пишущая машинка, на которой он медленно и терпеливо печатал воспоминания о своей жизни и пространные трактаты по анархистской экономике, а потом, из осторожности, сжигал листы, едва их завершив. Иногда по будням и почти каждое воскресенье он приходил на участок с дядей Пепе и дядей Рафаэлем, чтобы помогать моему отцу. Если он не появлялся несколько дней подряд, значит, его посадили в псарню – не за подпольную политическую деятельность (потому что, как он сам говорил, ему уже не хватало сил и энтузиазма, его утомляли бесполезность, духота и чрезмерная задымленность тайных собраний), а по привычке – когда генерал Франко должен был проезжать мимо Махины, направляясь на охоту в горы, или когда узнавали о намечавшемся посещении города министром или архиепископом. Тогда субкомиссар Флоренсио Перес, его друг детства, приходил к нему домой с выражением патетического сожаления и скорби на лице и говорил, садясь за стол с жаровней и принимая десерт и рюмку водки, которыми жена лейтенанта Чаморро угощала его, как почетного гостя: – Чаморро, у меня нет другого выбора: как это ни печально, но я вынужден выполнить свой долг. «Три ножки скамьи» – так называли сами себя дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро, спускаясь по дороге на участок моего отца: дядя Пепе и дядя Рафаэль, родные братья, совершенно не похожие друг на друга, ехали на большом норовистом осле, который, если его что-то пугало, прижимал уши к голове и скалил зубы, показывая, что будет кусаться. Лейтенант Чаморро ехал на маленькой ослице, по-человечьи стонавшей на склонах под тяжестью своего хозяина, ноги которого, в ботинках из резиновых покрышек, волочились по земле. Дядя Рафаэль был маленький и тощий, ему не везло в жизни, жаловался он, ничего не получалось: покупал осла – и его обманывали, шел на военную службу – и освобождался лишь семь лет спустя. Он попал на войну и участвовал в самых страшных сражениях, а в наступлении на Теруэль обморозил ноги и чуть их не лишился, как тот инвалид, что торговал трубками и давал напрокат книги и комиксы на площади Генерала Ордуньи. Дядя Рафаэль носил старые пиджаки и свитеры с распустившимися краями рукавов, и хотя был очень чистоплотен, всегда казалось, что он не брился несколько дней; он надрывался в работе безо всякого результата, а его единственный сын уехал в Мадрид, оставив отца одного. Говорил дядя Рафаэль мало и очень тихо, как будто извиняясь. Дядя Пепе был высокий, крепкий и худой, как зимний тополь, он ходил на участок в вельветовом костюме и жилете, фетровой шляпе и сапогах с отворотами, никогда не запачканных грязью или пылью, говорил высокопарно и так тщательно останавливался на всех мелочах работы, что в результате оказывался совершенно никчемным помощником. На его лице никогда не было видно усталости, недовольства или горечи, он ободряюще похлопывал дядю Рафаэля по спине: – Брось, брат, не принимай это близко к сердцу. Дядю Пепе все приводило в восторг, он указывал мне пальцем на кончик первой почки на все еще голых ветвях фигового дерева или тонкий пшеничный стебелек, только что пробившийся из земли: – Посмотри, племянник, кажется, что она мертвая, но семена шевелятся внутри ее, как червяки. Он часами мог с буддистским спокойствием свертывать сигареты или вырезать кусочек овечьей кожи, чтобы вставить его в сапог и не натирать подагрические шишки. Если дядя Пепе начинал что-нибудь рассказывать, то выводил нас всех из терпения, потому что самый короткий рассказ запутывался у него в ответвлениях и подробностях, а повествование о его возвращении с войны длилось почти столько же, сколько само это приключение. Дядя Пепе вернулся с войны так, как люди возвращаются с поля из-за начавшегося дождя. Его призвали на службу почти в конце войны, определили в кавалерию, кратко проинструктировали, дали винтовку и мула и отправили на фронт. Дядя Пепе до сих пор помнил того мула: высокий, темно-коричневый, очень благородный, с добродушной мордой. Он ехал верхом, темнело, раздавался грохот пушечных выстрелов; он видел в канавах трупы мулов и лошадей с разорванными животами и червями во внутренностях и думал: «Что и говорить, такое животное пригодилось бы мне в Махине». Дядя Пепе так увлекся своими мыслями, что постепенно отстал, и когда наконец опомнился, была уже глубокая ночь и начался дождь: он испугался, что может простудиться, остановил мула, развернул его в противоположную сторону и, не прячась ни от кого, не боясь, что его арестуют или расстреляют за дезертирство, отправился обратно в Махину. Он вернулся домой через два дня, привязал поводья мула к забору у своего дома, а когда жена вышла ему навстречу и спросила, откуда он взялся, дядя Пепе совершенно естественно ответил: – Откуда же еще – с войны. – Потому-то мы и проиграли ее, – говорил лейтенант Чаморро, – из-за неразберихи в наших рядах. Мне надоедало их слушать, я поскорее заканчивал завтрак и уходил подальше, чтобы выкурить сигарету, не попадаясь на глаза отцу. Лейтенант Чаморро не пил, не курил и никогда не посещал баров, открытых, по его словам, капиталистами для того, чтобы топить в вине гнев бедняков. – И что же вы нажили со всего этого – со стольких слов и стольких бедствий? – вызывающе говорил мой отец лейтенанту Чаморро, стоя перед ним – более сильный и молодой, с хорошо известной мне внутренней гордостью – тем, что он купил землю без чьей-либо помощи и за несколько лет превратил этот заброшенный участок в один из самых плодородных в Махине. Впервые, когда отец привез меня туда, это была площадь невозделанной земли, с заваленными сухими сорняками каналами, с разрушенным домиком и скотным двором, с наполненным водорослями прудом, почти исчезнувшим среди зарослей тростника. За эти годы он принес в жертву все: продал дом на Фуэнте-де-лас-Рисас, влез в долги у ростовщиков, работал с рассвета до позднего вечера и даже вынужден был униженно просить деда Мануэля, чтобы тот пустил нас к себе в дом на площади Сан-Лоренсо на неопределенный срок. Но сейчас земля на участке утопала в зелени, как геометрическая сельва, вода текла неистощимой струей из пруда и каждый вечер, как зимой, так и летом, мы поднимались на рынок с огромным грузом овощей; мы выращивали свиней и коров и скоро должны были приобрести трактор «лендровер». Он, мой отец, был хозяином, а лейтенант Чаморро, с его патетическими жестами и словами проповедника, – всего лишь поденщиком. Я восхищался им, потому что он много знал и прочел много книг, но не хотел брать его за образец. – Ну что ж, я сохранил в своем возрасте здоровье получше, чем вы, потому что избегаю того яда, которым вы отравляете себя. И самое главное – я хожу с высоко поднятой головой, я никого не обманывал за всю свою жизнь, никого не обижал, я не скрываю свои идеи, даже если меня арестуют за это, хотя и знаю, что умру, не увидев, как в этом мире восторжествуют народное просвещение и социальная справедливость! – Какие слова, – пробормотал дядя Рафаэль. – Чаморро, ты всегда был речист! Дядя Пепе хотел было обнять лейтенанта Чаморро, но тот отстранил его, отвернувшись, и мне показалось, что он вытер слезу под стеклами своих очков. Это был маленький и крепкий, несмотря на возраст, человек, с плоским лицом, хорошо и усердно работавший в поле. – Учись много, – говорил он мне, – читай все книга, какие только можешь, учи языки, стань инженером, врачом или преподавателем, но если ты поднимешься, благодаря своим собственным усилиям или самопожертвованию твоих родителей, не отворачивайся от тех, у которых не было таких возможностей, как у тебя. Твой отец немного странный человек и, кажется, очень серьезный, но, хотя он не показывает тебе этого, его распирает от гордости, когда ты приносишь ему хорошие отметки. Он говорит, что ты печатаешь на машинке десятью пальцами, понимаешь иностранцев и можешь читать, не глядя на бумагу, как дикторы по телевизору. Занимайся много, но учись также вскапывать и поливать, собирать оливки и доить коров. Знание не занимает места, и все, что у нас есть, мы получаем от земли и работы, и никогда не знаешь, что принесет тебе завтрашний день. Он свято верил во все эти вещи: что знание не занимает места, что мир тесен, что язык доводит до Рима, что лучшая лотерея – работа и бережливость. Я трудился вместе с ними с самого рассвета по воскресеньям и во время каникул и испытывал смешанное чувство невольной нежности и злобного презрения, глядя на них – грубых, однообразных, невежественных, но в то же время – цельных и полных собственного достоинства благодаря инстинкту, бывшему для них таким же естественным, как смуглый цвет кожи, жесткость и сила рук. Когда мои товарищи накануне Рождества или в конце мая ждали с нервным нетерпением окончания занятий, я высчитывал эти же дни с отчаянием, думая о том, что не увижу Марину и должен буду рано подниматься и работать с самого рассвета в поле или в оливковых рощах, чистить конюшни, давать корм коровам и свиньям, копать картошку или лук, рыхлить землю или собирать оливки. Сначала у меня болели все кости и вздувалась кожа на руках, но потом лицо покрывалось загаром, а руки становились мускулистыми, я чувствовал в своем теле непривычную энергию, а ладони делались такими же жесткими, как рукоятка мотыги. По вечерам, когда я возвращался изможденный, мылся на кухне холодной водой, шлепая себя ладонями, переодевался и отправлялся встречаться с друзьями или бродить по улице, где жила Марина, я чувствовал себя более взрослым, сильным, не похожим на других, обладавшим физической мощью, бешенством и горечью, недоступными их пониманию. Занятия, экзамены казались мне детскими обязанностями: я учился не для того, чтобы отец купил мне велосипед или взял на каникулы на море, а чтобы добиться для себя будущего, не привязанного к земле, чтобы поскорее уехать из Махины, не боясь умереть с голоду. Каждый из моих друзей уже выбрал свою будущую жизнь: даже беспутный Павон Пачеко уверенно видел себя в будущем сутенером и легионером. Мартин хотел стать ученым; Серрано, до пятнадцати лет мечтавший попасть в мафию, теперь собирался сделаться поэтом или рок-музыкантом; Феликс серьезно готовился к тому, чтобы заняться изучением классики и лингвистики и стать профессором. Но я еще не мог с точностью определить свой «будущий день», как патетически говорили старшие; я не хотел быть чем-то, а хотел быть кем-то – одиноким фантастическим героем, придуманным в детстве, слепленным из персонажей фильмов, романов, комиксов и незнакомцев, проходивших по площади Сан-Ло-ренсо и привлекавших мое пристальное внимание, как будто они предвосхищали мой образ в будущем – скрытый и изменяющийся облик, о котором я мечтал и к которому в последнее время добавились длинные волосы, борода и путешествия не по Центральной Африке и южным морям, в поисках необитаемых островов, а по дорогам Европы и Соединенных Штатов. Иногда мне хотелось быть таким, как хозяин «Мар-тоса», получавший из-за границы пластинки, которые было невозможно услышать по радио или купить в магазинах Махины. Рассказывали, что он был в прошлом моряком на торговом судне, жил в Амстердаме, занимался контрабандой на границе и в тропических портах, а теперь, к тридцати годам, оставил все, устав от приключений, и управлял своим баром и дискотекой, как старый преступник, покорившийся ностальгии и закону. Я хотел сменить имя, город, страну, язык и, бродя в одиночестве по улицам Махины или работая в тишине на участке рядом с отцом, без конца придумывал себе прошлое и будущее и мог посвятить целые дни и недели сочинению истории своей жизни. Например: я в Париже, мне девятнадцать лет, у меня есть невеста-скандинавка, я работаю грузчиком на рынке и пишу в мансарде пьесы для театра абсурда; или я ударник рок-группы и живу в Сан-Франциско с Мариной, которая оставила в Испании несчастливый брак и прилетела на самолете за океан, тоскуя по мне, а потом искала меня среди хиппи и голодала, пока, в конце концов, не встретила меня совершенно случайно, едва узнав, с такими длинными волосами и бородой, как у ударника «Криденс»… Но в определенный момент любая из этих жизней начинала мне надоедать, у меня появлялось отвращение к богеме и распутству; как во многих романах, я представлял себе безутешную старость и, не покидая участка отца или своей комнаты на площади Сан-Лоренсо, решительно менял жизнь: теперь мне исполнилось двадцать семь, я был корреспондентом в Риме и разочарованно пил джин в открытом кафе на Виа Венето, участвуя с непринужденностью и неохотой в разговоре на нескольких языках, пресыщенный женщинами-космополитами и ночными любовными приключениями. Были периоды, когда я отказывался отрок-музыки и скитаний и становился главой партизан в горах Махины, где совершал успешное покушение на генерала Франко, с жадностью плагиатора черпая вдохновение в рассказах лейтенанта Чаморро, потом я въезжал в город по улице Нуэва на открытом джипе, впереди колонны бородачей с красными звездами на беретах и красными знаменами, развевающимися в толпе, над башнями церквей, на балконе полицейского участка, на пьедестале снова снесенной статуи генерала Ордуньи. «Ты ослепнешь от чтения или в конце концов свихнешься… как у тебя в голове умещается столько слов?., ты оглохнешь от такой громкой музыки… о чем ты думаешь, что ничего не замечаешь и ходишь как полоумный?., сразу видно, что печатать на машинке у тебя получается ловчее, чем собирать оливки…» Я жил в мире слов и голосов – беззвучных слов книг и голосов песен и иностранных радиостанций, которые ловил после полуночи, различая иногда, с чувством гордости и триумфа, целую фразу на английском или французском, узнавая имена, воображая, что это говорю я сам в ярко освещенной студии на последнем этаже небоскреба. Я подражал звукам и интонациям, испытывая счастье от того, что превращаюсь в другого, но больше всего меня поглощали не голоса радиостанций или старших, а голоса, постоянно звучавшие во мне с хаотичностью радио, колесико которого кто-то крутит, ища радиостанцию наугад. Я не хотел представлять собой что-то, не хотел иметь должность и невесту, а потом жену и двух-трех детей, мне не нужен был офис или аудитория, дом с цветным телевизором, электрической плитой и ванной комнатой: мысль о такой возможности была мне столь же отвратительна, как и перспектива остаться в Махине и работать в поле. Мне хотелось не быть привязанным ни к кому и ни к чему, не иметь корней и жить в реальности своей взрослой жизни, как я жил в своих одиноких мечтаниях в поле. Теперь мои родители, бабушка с дедушкой и другие родственники были для меня тенями, шептавшими предупреждения и воспоминания, надоевшие из-за их нудного повторения. Их молчание и выражение страдания на лице были мне так же безразличны, как их смех и оживление по праздникам; когда наступал день окончания сбора оливок и в поле стояли большие оплетенные бутылки с красным вином и корзины пирогов с красным перцем, а женщины надрывались от смеха, распевая непристойные куплеты, когда заканчивался забой свиней или праздновался день рождения бабушки Леонор и прихожая и двор дома на площади Сан-Лоренсо наполнялись бесчисленными родственниками, я оставался в стороне, с бутылкой пива. Я потихоньку напивался и ускользал в свою комнату на верхнем этаже, чтобы послушать английские песни, выкурить сигарету и представлять, как я возвращаюсь в город через много лет, на рассвете – бородатый и загадочный, с дорожным мешком на плече, угрюмый и знаменитый, примирившийся на расстоянии с ними. Я мечтал, что приеду со светловолосой длинноногой возлюбленной-иностранкой, которая будет вызывать удивление и зависть всей округи. Я ел молча, после еды сразу же вставал из-за стола и поднимался в свою комнату как в самый укромный уголок башни. Если отец хотел задержать меня, мать вмешивалась тихим голосом: – Пусти его, ему нужно учиться. – Да как он может учиться в такой прокуренной комнате и под эту музыку! Они оставались сидеть перед телевизором в комнате, где стенные часы, которые раньше заводил по вечерам дед, уже несколько лет стояли, и не отводили взгляда от изливавшего голубое свечение экрана, глядя с безразличным удивлением на непрерывное бредовое чередование рекламы, фильмов и выпусков новостей. Говорили, что плохо, когда телевизор нагревается, и что его свет может испортить глаза. Отец дремал в кресле, измотанный своим нечеловеческим недосыпанием, бабушка Леонор постоянно задавала вопросы насчет сюжета или героев, мать не выпускала из рук шитья или вязанья, дед Мануэль клевал носом с выражением обиды на лице, усиливавшейся год от года. Когда я вставал из-за стола, бабушка Леонор просила, чтобы я немного посидел с ней, брала меня за руку и усаживала рядом с собой. – Ты уже не разговариваешь со мной, – упрекала она меня, – уже не помнишь то время, когда был маленьким и просил почитать тебе комиксы, а как бы я стала тебе их читать, ведь я едва умею и мне приходилось все придумывать. Но меня тяготила эта нежность, потому что я подозревал в ней уловку для того, чтобы вернуть меня обратно к детской покорности, я уже не садился послушать рассказы деда о замурованной в Доме с башнями девушке или храбрости штурмового батальона, погибшего на склоне Куропаток. Я ускользал от них, перепрыгивая через две ступеньки, поднимался наверх, даже не глядя на комнаты, где бродил ребенком, ища фотографии внутри ящиков и загадочные предметы в стенных шкафах, не помня, как боялся, ложась спать, когда выключался свет, а кто-нибудь пел мне тихим голосом: «Ай, мама, мамочка, кто же это?» – «Тихо, тихо, дочка, доченька, сейчас он уйдет». Я закрывался в своей комнате с двумя балконами, один из которых выходил на площадь Сан-Лоренсо, а другой – на улицу Посо и открытый горизонт долины Гвадалквивира и горной цепи, испытывая почти ликование от того, что остался один. Я очень громко ставил пластинку, ложился на кровать с зажженной сигаретой, уверенный, что никто не поднимется и не застанет меня курящим. И вот я уже в мансарде в Париже или в отеле на мексиканской границе, о котором пел Эрик Бердон: высокая железная кровать с перекладинами, становящимися ледяными в зимние ночи, стол с жаровней, сундук и полка с книгами, тетрадями в синих переплетах и дневниками моей монотонной и безрадостной жизни. Я высовывался на балкон и так страстно желал уехать, что все представлялось мне заранее с такой ясностью, как будто это были воспоминания. Площадь уже без деревьев, несколько припаркованных машин, желтый свет фонаря на углу Дома с башнями, вымощенная земля, где я столько раз играл в шары или искал крошечных насекомых в траве. Некоторые дома уже пустовали, уже не было влюбленных парочек, разговаривавших в дверях и укрывавшихся в полумраке прихожих. Я курил на балконе и видел свою тень, превращавшуюся на площади в героя без привязанностей и корней, каким я мечтал стать. В грозовые ночи, когда ветер и дождь сотрясали все стекла и ставни в доме, я воображал, что живу в маяке возле моря, и, пригревшись под одеялами и покрывалом из овечьей шкуры, любил представлять себе ту зимнюю ночь, когда, как мне рассказывали, появился на свет. Я приезжал в отель в городе на границе, где никто не знал моего имени и не мог выяснить мое прошлое. Я слышал не полицейские сирены, как в песне Эрика Бердона, а крик индюков в птичниках по соседству и стук дверных молотков в домах на площади. Потолок и стены не бороздили фары машин, стремительно проезжавших по ближайшему шоссе, но если я закрывал глаза, поддаваясь дурманящему действию табака, и включал проигрыватель еще громче, то мог услышать далекие раскаты грома, шум бури и стук лошадиных копыт, и из пустоты возникал голос Джима Моррисона, певший, как обещание и молитву, «Riders on the storm» Имя, написанное на карточке, в первой строке формуляра, затерянное среди дюжин имен, фамилий, происхождений и возрастов, в одном из пакетов с карточками, скрепленными резинкой, которые приносил каждую неделю в полицейский участок рассыльный из «Консуэло». Эти пакеты затем попали бы прямо в печь для сжигания мусора или на полки подвала после быстрого и рассеянного просмотра, если бы субкомиссар Флоренсио Перес не проверял их после того, как это сделали его подчиненные. Он говорил «подчиненные», чтобы как-нибудь называть этих людей: в действительности же боялся их и был для них посмешищем. «Такова правда», – думал он, когда гнев позволял ему прибегнуть к низкому слогу. Он сидел запершись или, вернее даже, держа осаду в своем кабинете, подрагивающей рукой свертывал сигареты перед балконом, выходившим на площадь Генерала Ордуньи и мысленно составлял одиннадцатисложники, больше не записывая их. Флоренсио Перес придумывал себе монотонные и поглощающие занятия – такие же бесполезные, как тщательная проверка карточек из гостиниц после их просмотра двумя подчиненными ему инспекторами. Их называли в Махине агентами тайной полиции, хотя не было никого, кто бы их не знал или, видя в первый раз, не опознал в них полицейских. Однако следует заметить, это были полицейские нового образца. «Как и современные священники», – с досадой и презрением думал субкомиссар: коротеньких усиков, нахмуренных взглядов и мятых, как будто траурных, костюмов не было и в помине. У обоих, конечно же, имелись усы, но очень длинные, до самых уголков рта, как у ведущих с телевидения – буйная и вовсе не гигиеничная растительность, казавшаяся субкомиссару самым возмутительным признаком новых времен. Они носили одинаковые длинные бакенбарды и солнечные очки с зелеными стеклами грушевидной формы, галстуки с широким узлом, рубашки с чудовищно длинными воротниками, двубортные пиджаки с золочеными пуговицами и расклешенные брюки. Вместо старого доброго кофе с молоком и рюмок коньяка (которые, с тех пор как мир стоит или субкомиссар его помнит, всегда согревали полицейских Махины неприветливыми утрами и бессонными ночами) инспекторы, проходя с достоинством тореадоров по площади Генерала Ордуньи и облокачиваясь на барную стойку в «Монтеррее», заказывали пиво и жареные креветки или «кубалибре» с ромом, заигрывали с блондинками, курившими за круглыми столиками в галерее, и сходились с самыми беспутными молодыми людьми из лучших семей города. Среди них обычно присутствовал – к великому огорчению субкомиссара, соединявшего в себе как увлечение боем быков и гордость своей малой родиной, так и обеспокоенность испорченностью молодежи, – Карнисерито, далеко не блестяще выступивший на последней корриде в октябре, а теперь бездельничавший в барах и припарковывавший свой белый «мерседес» на запрещенной территории, а городские власти даже не осмеливались оштрафовать его. Субкомиссара Флоренсио Переса инспекторы с оскорбительной откровенностью называли дедушкой и, похлопывая по спине, в соответствии с новой модой на непосредственность, ласково интересовались датой его ожидаемого выхода на пенсию: нужно уступать дорогу молодому поколению! Они курили контрабандный «Уинстон» и составляли небрежные отчеты, запутанные сокращениями и орфографическими ошибками, которые субкомиссар даже не трудился уже подчеркивать красным карандашом. Сидя за столом с жаровней дома у лейтенанта Чаморро, перед рюмкой анисовой водки и тарелкой с ромовой бабой, субкомиссар Флоренсио Перес, участник войны, бывший пленный, бывший секретарь Католического общества Махины, давал выход своей горечи: – Чаморро, мне не подчиняются, на меня не обращают внимания, не уважают мои седины. Разве я не стоял всегда во главе всех достижений криминологии? Разве не посвятил самоотверженно всю свою жизнь служению режиму? И вот теперь меня отбросили как хлам! Мрачно произнеся последнюю фразу, субкомиссар с мимолетным удовлетворением осознал, что у него получился александрийский стих: прославившийся или нет, поэт всегда оставался поэтом, это было в крови. Флоренсио Перес приходил в полицейский участок по утрам, выпив первую чашку кофе с молоком в кафе «Ройал» в начале улицы Месонес, кашлял с хриплой торжественностью после первой сигареты и, проходя мимо очереди крестьян, приехавших из деревни на первых маршрутных автобусах, чтобы получить удостоверение личности, испытывал краткий прилив гордости, когда они расступались перед ним, освобождая проход к двери полицейского участка, и многие даже снимали береты или старые шляпы, надетые для поездки в столицу округа. Деревенские женщины все еще носили черные шали и траурные широкие юбки и не умели расписываться; от крестьян пахло полем, потом, бедностью, как от диких толп, наводнявших площадь много лет назад, но теперь они были покорны и подходили к окошкам с таким же смирением, как к исповедальне. Когда Флоренсио Перес, чтобы чем-то занять себя, пока его не видели инспекторы, заполнял некоторым из них заявление на выдачу удостоверения личности и показывал со сдержанной любезностью угол бланка, где они должны были вывести свою старательную подпись, он видел, как они удивляются тому, что сам субкомиссар называл «простотой в обращении с низшими», и его захватывало скромное чувство христианского счастья. «Блаженны кроткие, – думал он, – блаженны чистые сердцем». Но когда Флоренсио Перес проходил мимо караула, полицейские в серой форме смотрели в другую сторону, чтобы не вытягиваться перед ним, а что касается инспекторов, то он сам предпочитал не видеться с ними. Идя по темному коридору и ощущая, как трусливое животное, почуявшее своих преследователей, запах их одеколона «Варон Денди», субкомиссар боялся, что встретится с ними и они не поприветствуют его с должным уважением. Чаще всего по утрам ему везло, потому что инспекторы, в отличие от него, не появлялись в то время, когда часы на площади били восемь, поскольку, по их словам, всю ночь дежурили в увеселительных заведениях, выслеживая городских правонарушителей, и вели наблюдение за частными домами, где, по их подозрениям, проводились тайные собрания местных заговорщиков. Среди них был якобы и лейтенант Чаморро, о котором субкомиссару и всему городу было известно, что ровно в одиннадцать он спал крепким сном, задав своей крошечной ослице хороший корм из соломы, обильно смешанной с пшеницей, выпив стакан воды для очищения организма и почитав полчаса в постели какую-нибудь полезную и развивающую книгу. На столе субкомиссара – старом столе из красного дерева, потому что он решительно не допускал появления металлической мебели в своем кабинете, – лежали пакеты с карточками из отелей и постоялых дворов за последние два месяца. В Махине действительно развивался туризм, хотя наплыв туристов значительно спал после лета и ярмарки Сан-Мигеля. Как с энтузиазмом написал в своей статье Лоренсито Кесада, туризм был современной манной небесной для этих земель, на века отставших в своем развитии. Флоренсио Перес включил электрический обогреватель, чтобы согреть ноги в этом холодильнике, куда никогда не заглядывало солнце из-за влажной тени стены, но жар обогревателя, конечно же, не мог сравниться с ласковым теплом орухо. Субкомиссар прочел «Отче наш» перед распятием, висевшим между фотографиями Каудильо и Хосе Антонио, а потом, быстро осмотрев площадь, крытую галерею и бесстрастную статую генерала – «…увековечивает бронза твои подвиги…», – потер руки, как всегда делал перед приятным занятием, намереваясь посвятить самые спокойные утренние часы просмотру карточек приезжих. Флоренсио Перес снимал резинки, клал стопку карточек слева от себя, рядом с пресс-папье в виде базилики Монсеррат, постукивал их по краям, чтобы не высовывался ни один уголок, забывал обо всем, даже о течении времени и оглушительных ударах башенных часов, и уже не слышал все нараставший шум автомобилей, загромождавших площадь. Субкомиссар увлажнял большой палец правой руки, задумчиво рассматривал первую карточку, будто желая убедиться в ее подлинности, и по мере того как читал имена, даты прибытия и отъезда, места рождения, воображение переносило его в города и страны, откуда приезжали путешественники, и иногда он думал, с поздним сожалением, что не побывал почти нигде, хотя в глубине души ему было все равно. Где бы ему жилось лучше, чем в Махине – андалусийской Саламанке, как расписывал ее Лоренсито Кесада, с этим очарованием улиц, благородством особняков, не менее пышным, чем в Севилье, празднованием Страстной недели, благочестием и суровой простотой жителей, величественностью церквей и больницы Сантьяго, называемой многими вторым Эскориалом? Через пару часов, уже утомленный чтением незнакомых фамилий, Флоренсио Перес просматривал карточки с меньшим интересом (среди них была выделена одна, с надписью «Внимание!»: карточка приехавшего в начале учебного года преподавателя, который, по достоверным сведениям, входил в число возмутителей спокойствия в Мадридском университете), и внезапно перед его глазами предстало это имя: субкомиссар поправил очки на носу, чтобы удостовериться, не обмануло ли его зрение. Сначала он оставил карточку перед собой, не глядя на нее: она лежала отдельно, такая не похожая на другие, как человек, выделяющийся своим ростом из толпы. Флоренсио Перес перечитал первую фамилию – Галас, – написанную над пунктирной линией, заглавными буквами, как гордый вызов, и убедился, что это не совпадение, потому что имя и вторая фамилия были именно те, какие он помнил. Потом его взгляд остановился на подписи, и он заметил, что она почти не изменилась за прошедшие тридцать семь лет – точно такая же подпись стояла на отпечатанном на машинке приказе, постановившем освободить арестованного Флоренсио Переса: субкомиссар всегда хранил эту бумагу в ящике своего ночного столика как воспоминание о тех днях, когда его едва не расстреляли. Возраст и место рождения – Мадрид – совпадали, но в пункте «профессия» было написано «библиотекарь», а местом жительства в настоящее время являлся город в США – Ямайка, Куинс: как странно, он всегда думал, что Ямайка – страна в Карибском бассейне, но кто знает – раз уж карта мира постоянно меняется, так же как и все на свете, значит, теперь страны берут себе другие названия с такой же легкостью, как современные музыкальные ансамбли, в одном из которых пел его младший сын, больше всех огорчавший его и втайне самый любимый, блудный сын. Но лучше было не углубляться в эти размышления, потому что субкомиссаром тотчас же завладевала тоска и потом было невозможно избавиться от нее, как от головной боли, не проходящей целый день, подобно страсти к трудным рифмам, сводившей его с ума в молодости. Флоренсио Перес подошел к балкону с карточкой в руке, забыв снова поджечь потухшую в губах сигарету. Он услышал чьи-то шаги и из инстинктивной осторожности положил карточку в карман пиджака, боясь, что один из инспекторов увидит ее: похожее чувство заставляло его в прежние времена прятать свои стихи под ключ. Флоренсио Перес рассмотрел одну за другой все фигуры, двигавшиеся по площади, как будто с минуты на минуту там должен был появиться майор Галас, высокий и старый, одетый в гражданское, но, несомненно, узнаваемый, в сопровождении шестнадцатилетней дочери – такой безмятежный и далекий, как некогда в своем кабинете, принадлежавшем теперь субкомиссару. Так, значит, он не умер, как многие другие, и не был постепенно исчезающим из памяти призраком: он находился в Махине и, наверное, нередко проходил под этими балконами, смешавшись с толпой. Возможно, они встречались на улице Нуэва, но майор Галас вряд ли его помнил, потому что Флоренсио Перес разговаривал с ним только один раз, сразу же после освобождения из тюрьмы, когда его друг Чаморро сказал, что он должен поблагодарить майора. Но где теперь майор Галас – до сих пор в Махине или уже уехал? Субкомиссар достал из кармана карточку и стал искать на ней дату отъезда, но эта графа была не заполнена: нужно было позвонить в «Консуэло», но так, чтобы не называть себя – кто знает, что подумают о жильце, которым интересуется полиция. Флоренсио Перес снова сел за стол, поднялся, чтобы закрыть дверь на ключ, передумал и опять открыл ее – а то вдруг к нему придут инспекторы и вообразят невесть что, найдя дверь закрытой. Какое малодушие и нервы – просто невероятно: начальник полиции Махины, дрожащий от страха перед своими подчиненными! И так всю жизнь: есть вещи, которые не исчезают, а только усугубляются с возрастом – такие, как слабость характера. Флоренсио Перес поднял телефонную трубку и снова положил ее на рычаг, внезапно ему стало жарко и он выключил обогреватель, неловко свернул сигарету, опять взглянул на имя, подпись и дату приезда – почти два месяца назад. Скорее всего майор и его дочь уже уехали, но какое ему до этого дело, после стольких лет? Конечно же, он приехал не для того, чтобы готовить заговор, так что субкомиссар не изменил своему долгу, не приказав следить за майором, и в то же время никто не смог бы упрекнуть его в поддержке врага режима за то, что он отделил эту карточку от остальных, порвал ее на мелкие кусочки и выкинул в мусорную корзину. Флоренсио Перес нашел в справочнике телефонный номер «Консуэло», набрал его и, услышав гудок, вынул носовой платок и приложил ко рту, как похититель из фильма, чтобы его не узнали по голосу: если кто-нибудь войдет в этот момент, он сразу же положит трубку и скажет, что простудился. Что за жалкую комедию он разыгрывал в таком сол идном возрасте и в таком кабинете, подражая преступникам из кино! Чей-то голос ответил, но субкомиссар говорил так тихо, что на другом конце провода подумали, что это розыгрыш или ошибка, и хотели уже повесить трубку. Флоренсио Перес проговорил, откашлявшись и приложив ко рту платок, что он друг сеньора Галаса. Служащий гостиницы не помнил этого имени и сказал, что посмотрит в журнале. Субкомиссар держал трубку мокрой от пота рукой и с беспокойством глядел на дверь кабинета. Наконец он снова услышал голос: – Сеньор Галас и его дочь уехали из гостиницы почти месяц назад и не оставили адреса. Флоренсио Перес положил трубку с чувством облегчения, превратившегося вскоре, к его удивлению, в разочарование, апатию и скуку. В мусорной корзине лежали, как немой укор, мелкие клочки бумаги. Он неохотно разорвал еще несколько карточек и бросил их сверху. Очевидно, он безнадежно постарел: в нем вызывали ностальгию даже худшие дни молодости, то бурное время преследований и угроз, когда толпы народа собирались у церкви и забрасывали камнями выходящих с мессы верующих, когда началось Движение и казалось несомненным, что гарнизон Махины примкнет к нему. Однако внезапно, за несколько часов бессонной ночи, все пошло прахом и Флоренсио пришлось скрываться, хотя единственным его преступлением было смелое высказывание своих идей и веры, как написал он впоследствии в мемуарах, которые безуспешно пытался опубликовать неугомонный Лоренсито Кесада. Чем занимался столько лет этот человек, какие невообразимые дороги привели его в США и сделали библиотекарем, почему он вернулся сейчас и почему так долго медлил? Флоренсио Перес помнил его рост и энергичные военные движения, но не лицо: он хотел было придумать предлог и нанести визит Рамиро Портретисту, хранившему, без сомнения, какую-нибудь фотографию майора Галаса. Но субкомиссар боялся идти в студию Рамиро, испытывая отчасти даже некоторые угрызения совести, потому что, когда его дочь выходила замуж, он обратился к фотографу-конкуренту, делавшему цветные снимки. Кроме того, с тех пор как для удостоверения личности перестали требовать только черно-белые снимки и на углу площади установили аппарат моментальной фотографии, студия Рамиро осталась без самых надежных клиентов, и Флоренсио Перес, каждый раз, встречаясь с ним, испытывал мучительное чувство вины и сострадания, похожее на то, какое вызывали в нем торговцы на продуктовом рынке, у которых никто ничего не покупал. У них покупал, конечно же, он, субкомиссар, и когда возвращался домой, жена осматривала принесенные им в корзинке дряблые овощи и подпорченное мясо и называла ничтожеством, говоря, что, будь он настоящим мужчиной и умей заставить себя уважать, он бы вернулся на рынок и потребовал вернуть деньги. Субкомиссар не пошел в студию Рамиро Портретиста: у него разрывалось сердце от одного вида витрины, где еще остались одинокие пыльные снимки рекрутов и старинные свадебные фотографии, а также большой, но тоже старый портрет Карнисерито, сделанный в день церемонии посвящения в матадоры: он был опубликован в «Дигаме», пожелтевшие вырезки из которой все еще висели в некоторых городских кафе. Теперь люди фотографировались в новой студии в крытой галерее со светящейся вывеской «Фотообраз-2000» и витриной, огромной, как в магазинах электротоваров. Там красовались яркие цветные фотографии, сделанные иногда в таком странном ракурсе, что у субкомиссара кружилась голова, когда он на них смотрел: пары новобрачных изображались то окутанными розовым туманом, то улыбающимися в телевизоре, то летящими с вытянутыми руками среди облаков над башней, как на обложке пластинки современной музыки. «Ничего не понимаю», – думал субкомиссар и сказал об этом в тот же вечер лейтенанту Чаморро: – Я не понимаю создаваемой сейчас поэзии, если можно назвать этим словом то, что пренебрегает священными правилами размера и рифмы. Я не понимаю ни современной живописи, ни песен, ни слов, которые говорят в барах. Мне непонятен даже язык, используемый теперь в полицейских отчетах. Одни сокращения, Чаморро! Вы не могли бы немного упростить названия ваших политических организаций? Мне кажется, вы сами себя не понимаете, и, как ни прискорбно это признавать, сбиваете с толку и нас. А ведь по большому счету – уж я-то знаю – все вы стремитесь к одному и тому же: свержению режима… Когда субкомиссар Флоренсио Перес приходил к своему другу не для того, чтобы арестовать его, он делал это тайком, предварительно побродив по переулкам квартала Сан-Лоренсо, дожидаясь, пока стемнеет, чтобы никто его не заметил. – Не морочь мне голову, Флоренсио, ведь я вижу тебя насквозь. Ты знаешь, что я навсегда отрекся как от политической лжи, так и от оков религии. Субкомиссар взял кусочек ромовой бабы, отпил глоток анисовой водки и начал говорить со сладким мучнистым шариком во рту, брызгая слюной: – Не сравнивай, Чаморро, и не продолжай в том же духе, а то я рассержусь. – А ты не говори с набитым ртом, меня это выводит из себя. Просто невероятно, ты ведь такой утонченный и так хорошо воспитан, но с тобой нельзя близко находиться, когда ты ешь! Жена Чаморро вышла из кухни, чтобы помирить их. Она так делала всегда, когда слышала, что голоса начинают повышаться. – Давай-ка, Флоренсио, съешь еще кусочек да выпей другую рюмочку, ты что-то невеселый сегодня. – И принеси ему пепельницу, – великодушно сказал лейтенант Чаморро, – он умирает от желания покурить, но не решается попросить у меня разрешения. Сам Чаморро пил родниковую воду – ему не нравилась водопроводная, – он привозил ее в кувшинах из источника в Тополиной роще в маленькой корзине на своей тщедушной ослице. Субкомиссар Перес поспешил вытащить кисет и специальную книжечку и свернул сигарету… Флоренсио Перес всегда считал, что его друг обладал чудаковатостью святого и твердостью, которой не было в нем самом. Но он поклялся, что ничего не скажет Чаморро о своем сегодняшнем открытии: если он решал хранить молчание, то даже под самой жестокой пыткой не проронил бы ни звука – как христианские мученики в подземельях при Нероне, как узники в застенке. Но от анисовой водки, ромовой бабы, горячей жаровни под столом и гостеприимства хозяев его тянуло на откровенность. – Не знаю, что со мной происходит, Чаморро, – промолвил он, выпустив струю дыма, наполнившего всю комнату. – Да что с тобой может происходить? – Лейтенант Чаморро кашлял и махал обеими руками, чтобы разогнать дым. – Ты ведь просто блаженный. – В сущности, я, с позволения сказать, – дерьмо (надеюсь, твоя жена меня не слышала). Дело в том, что у меня нет ни характера, ни авторитета – ничего. Мой младший сын, казавшийся таким славным и собиравшийся порадовать меня принятием священного сана, – где же он теперь? Вот он – с длинной гривой и бородой дикаря, одурманенный наркотиками и погрязший в разврате, – выкрикивает песни, как язычник в лесу. Моя дочь, когда я прихожу навестить ее, посылает меня за петрушкой или вином, я сажаю внука на колени, чтобы поиграть в лошадку, а он смеется надо мной или скучает и вырывается, говоря, чтобы я оставил его в покое и не мешал смотреть мультики. Мой старший сын, с тех пор как стал субкомиссаром в Мадриде, смотрит на меня свысока. О своей жене я уж и не говорю, Чаморро. Я прошу ее пойти со мной на мессу во славу Богородицы, а она отвечает, что уже достаточно намолилась за свою жизнь, а от церковной сырости у нее обостряется ревматизм. Его успокаивал звук собственного голоса, любование своей изысканной речью и самобичеванием. Лейтенант Чаморро вытер с лица брызги от ромовой бабы и налил еще немного анисовой водки в рюмку, как можно дальше отстраняя от себя руку с бутылкой, словно боясь заразиться. – И чего мне не хватало в жизни? – продолжал субкомиссар. – У меня было все, без излишеств, но и без недостатка, несмотря на бедность тех времен: учеба, везение, даже победа на войне. Представь себе, что вместо моей стороны выиграла бы твоя. Ты был бы сейчас генералом или губернатором – кем-нибудь очень важным. А я – кто такой? – Блаженный, настоящий блаженный. – Католик, Чаморро, католик, верный приверженец Римской католической церкви, как истинный испанец. Лейтенант Чаморро ударил костяшками пальцев по столу: – Опять ты за свое! А я турок, по-твоему, раз не хожу слушать мессу? Он ничего не скажет Чаморро: он поклялся в этом самому себе, его уста запечатаны, словно его обязывала молчать тайна исповеди. Флоренсио Перес взглянул на часы: десять вечера. Максимум в половине одиннадцатого ему следует быть дома. Но на улице так холодно и ветрено, а за столом у лейтенанта Чаморро субкомиссар чувствовал себя на верху блаженства, пригревшись у такой раскаленной жаровни, что, когда в ней мешали кочергой угли, всю комнату окутывало приятное, как под одеялом, тепло. Он не мог оторваться от этой восхитительной ромовой бабы и анисовой водки, размягчавшей ее во рту, помогавшей легко растаять и спуститься в желудок. Но если он не скажет этого своему другу Чаморро, знавшему майора Галаса, служившему под его началом, ходатайствовавшему перед ним, чтобы выпустили из тюрьмы этого молодого полицейского – верного своему долгу, но безобидного, арестованного по ошибке вместе с бандой заговорщиков-фалангистов, кому еще он мог рассказать об этом? Флоренсио Перес напустил на себя такой серьезный вид, что у него даже немного вытянулось лицо, покосился на кухню, где мыла посуду жена Чаморро, и жестом попросил друга закрыть дверь и придвинуться поближе. – Чаморро, поклянись мне, что, если я расскажу тебе одну вещь, ты никому этого не повторишь. – Я не клянусь, потому что не верю в Бога. Субкомиссар нетерпеливо замахал руками и едва не сказал своему другу, что, даже если он не верует, еще не поздно спастись и что он молится каждый вечер, чтобы Чаморро вернулся в лоно Церкви, пусть даже на смертном одре, как многие атеисты вроде дона Меркурио – того врача-масона, но он сдержался, потому что было уже поздно и его распирало от желания нарушить собственную клятву. – Ну так поклянись своей честью, Чаморро. – Клянусь. Субкомиссар свернул новую сигарету. Он пытался выпускать поменьше дыма, но безуспешно: его жена говорила, что он дымит, как никто другой, хуже, чем паровоз, весь дом прокурил. Флоренсио Перес начал таинственным голосом: – Некто, знакомый нам обоим и много лет отсутствовавший в Махине, снова здесь появился. Я обнаружил его. Но не спрашивай меня, кто это, потому что я не уверен, что могу открыть тебе эту тайну. Лейтенант Чаморро отмахнул от себя дым, как занавеску, и рассмеялся: – Это майор Галас, который спас тебе жизнь, когда ваши затеяли эту свару. А ты отблагодарил за это, перебежав к ним, чтобы воевать против нас. Субкомиссар не мог поверить: даже его лучший друг разочаровывал его, даже изгой знал больше, чем начальник полиции. Он сделал все возможное, чтобы притвориться, будто раскрыл лишь часть секрета: – Это было нелегко, но мы почти напали на его след. Похоже на то, что, выехав отсюда через несколько недель, он направился на юг… Лейтенант Чаморро решительно поднялся, чтобы открыть окно: голубовато-серый дым метался и быстро исчезал, уносимый холодным ветром. – Не утруждай себя, Флоренсио, и не рассказывай мне небылицы. Вам не нужно искать его, потому что он не прячется. И к тому же вовсе не уехал из Махины, а живет в коттедже в квартале Кармен. Как возможно, что даже сейчас, когда она мне это рассказывает, я не помню ничего и у меня не всплывает даже смутного воспоминания о том, что я видел и забыл: заброшенный сад, где зимой по утрам грелись на солнышке кошки, прыгая среди сухой листвы, покрывавшей гравий, или сидя неподвижно, как египетские кошачьи мумии, на заборе, мимо которого я проходил столько раз, когда осмеливался приблизиться к тому кварталу, где, как воображал, жили одни миллионеры, чтобы бродить вокруг дома Марины, находившегося неподалеку. Это был квартал коттеджей Кармен на северо-западе города, рядом с Мадридским шоссе, у пустырей, где долгие годы одиноко возвышался Салезианский колледж и где впоследствии началось строительство многоквартирных домов. Там, как я представлял, протекала загадочная жизнь богатых – врачей, как отец Марины, адвокатов, инженеров – в домах, скрытых за побеленными каменными оградами или железными решетками и окруженных кипарисами и миртовыми кустами, со звонками, ванными и золочеными табличками на дверях. То, что эти невидимые люди жили так далеко от моего квартала, на другом конце города, казалось мне несомненным доказательством превосходства, даваемого деньгами: летними вечерами там слышался шум оросителей и газонокосилок, и, проходя мимо, я чувствовал запах жасмина и мокрой травы, до меня доносился лай собак, смех и голоса, неторопливые разговоры в крашенных в белый цвет железных креслах, запах хлорки и плеск воды в бассейнах, не видных с улицы. Надя смеется и говорит, что я преувеличиваю: во всем квартале не было и трех бассейнов. Это были маленькие, почти все одноэтажные, дома со скромными садами, многие из которых загубили пыль и дым с шоссе. Их увеличивало мое воображение, разыгрывавшееся от необычности этих мест – где я чувствовал себя непрошеным гостем, – а также, как я теперь понимаю, классовая обида. Я не видел того, что было перед моими глазами, но должен был видеть ее, конечно же, я видел ее, но даже не задержал на ней своего взгляда, ослепленный бесплодной страстью, искавшей удовлетворения в невозможности и неудаче, как много раз до и после этого в моей жизни. Неправда, что человек видит вещи, даже если бодрствует, ходит и говорит; уверенность в сознательном воспоминании – заблуждение. Я наверняка встречался с Надей и ее отцом – это несомненно, потому что она-то помнит меня. Надя не ходила с завязанными глазами и говорит, что видела, как я бродил один по улицам с низкими каменными оградами и акациями – в джинсах и синем кителе, с черной волнистой челкой на лбу. Тогда она обратила внимание на мою экстравагантную манеру курить, не вынимая сигарету из уголка рта, круглое семнадцатилетнее лицо и горящий взгляд исподлобья, поэтому, когда мы снова встретились, тотчас меня узнала. Но Надя тогда, в отличие от меня, смотрела на все с жадной и восхищенной пристальностью: она жила в городе, о котором мечтала с самого детства, это было ее первое путешествие на самолете через Атлантический океан, и все, что она видела с момента приземления по другую его сторону, было для нее настоящим чудом. Она жила в абсолютной беззаботности, наслаждаясь каникулами, казавшимися бесконечными, в настоящем, тянувшемся день за днем без требований и угроз, вдали от Америки и дома, где умерла ее мать с искусственным сердечным клапаном, звучавшим, как барабан, в тишине бессонных ночей за стеной. Из окна своей спальни Надя видела огни Манхэттена, куда ее возили в детстве всего несколько раз, поэтому узнала город лишь намного позже и всегда чувствовала себя в нем чужой, так же как и повсюду. Это нас с ней и объединяет – постоянное смешанное чувство скованности и непринужденности, способность располагаться на новом месте на полчаса или десять дней так, будто собираясь остаться там на всю жизнь, или жить где-то много лет, не теряя ощущения непостоянства и любви к скитаниям, в перерывах между путешествиями, разными жизнями и переходами с одного языка на другой. С детства она знала, что с матерью и ее подругами нужно говорить одним образом, а с отцом – другим, но не понимала, что в первом случае говорила по-английски, а во втором – по-испански. С тех пор как Надя стала посещать школу, играть с другими девочками и ходить к ним в гости, она узнала, что не совсем походит на них, и только намного позже с трудом открыла, что суть ее отличия заключалась в отце: это одновременно вызывало в ней чувство недоумения и гордости. У отца были не светлые волосы и не красное лицо, он не говорил гнусаво и громко, не брал за руку ее мать, не встречал гостей преувеличенно широкой улыбкой. Отец не общался близко ни с кем из соседей, не подавал им напитки в сад, не надевал шорты летними вечерами, чтобы поливать газон или разжигать барбекю. Он походил больше на дедушек ее подруг, особенно тех, кто говорил по-английски с сильным иностранным акцентом, но Наде это казалось преимуществом, а не недостатком, возможно потому, что тогда она не различала молодого и старого поколения и в любом случае предпочитала последнее. Ее отец не ездил на работу на машине, а ходил пешком, он даже не умел водить автомобиль, и это тоже отличало его от других отцов. Несколько раз, после того как Наде исполнилось восемь-девять лет, он возил ее на поезде в Манхэттен, в квартиры с темными лестницами в домах из красного кирпича, где были другие люди, такие же, как отец – не только потому, что тоже говорили по-испански, но были похожи лицом и одеждой и ставили пластинки, которые она знала наизусть, потому что слышала их дома. Даже сейчас при звуках некоторых пасодоблей – «В мире» или «Вздохи Испании» – слезы навертываются ей на глаза и ком подступает к горлу: она смеется над собой, уверенная, что мне это кажется нелепым, но не может и не хочет сдерживать себя. Как только Надя слышит звуки оркестра и сильный, глубокий голос Кончи Пикер, ей даже не нужно вспоминать те поездки на поезде в Манхэттен и отца, сжимавшего ее ладонь большой горячей рукой, чтобы ее захлестнуло щемящее чувство не подвластной стыду ностальгии и ощущение счастья и беззащитности. Квартиры со старинной мебелью, медной посудой и испанскими фотографиями на стенах, проигрыватели, из которых раздавались республиканские гимны и песни Мигеля де Молины, мужчины и женщины, церемонно сидевшие на диванах и ставившие чашки чая и бокалы хереса на пол или на стол и выходившие танцевать, обнявшись за талию с изяществом, виденным ею только там и никогда на странных вечеринках, устраиваемых ее матерью. Иногда Надю тоже приглашали и учили танцевальным фигурам, а отец, никогда не танцевавший, смотрел на нее, улыбаясь, из угла гостиной, молчаливый, гордый своей дочерью, с нетронутым напитком в руке, и следил за ней взглядом, кивая чьим-нибудь словам. Надя чувствовала, с рано пробудившейся гордостью и без чьих-либо объяснений, что люди, которых посещал ее отец, были не такими, как все, и что их дома чем-то напоминали одинокие зыбкие островки посреди огромной обыденной реальности, тоже казавшейся ей враждебной, хотя она не знала никакой другой. Они возвращались с последним поездом, когда ее мать уже была в постели: ложилась, оставив на низком столике перед диваном неубранный бокал и ведерко с растаявшим льдом и не выключив телевизор. Надя потихоньку надевала пижаму, расчесывала волосы, чистила зубы. Опершись локтем о дверь ванной, отец смотрел на нее с той же легкой улыбкой, блестевшей в его глазах во время праздника: улыбкой, едва заметно изгибавшей его губы и, возможно, существовавшей лишь для нее одной. Она целовала отца, говорила ему по-испански «спокойной ночи», ложилась в постель, не гася свет, и ждала с закрытыми глазами, чтобы он вошел, безмолвно прося его об этом. Отец осторожно стучал в дверь и подходил к кровати с испанской книгой в руках. Надя слушала его голос, засыпая, и ей казалось, что она слабеет, а свет постепенно гаснет, и, наконец, тишина, наполненная голосами, и уже не страшная темнота окутывали ее. Надя уже спала, но чувствовала, как он поправляет ей одеяло, целует в лоб и проводит рукой по волосам, а потом слышала удаляющиеся шаги и звук тихо притворенной двери. Ей снились герои из сказок, которые отец ей читал, и иногда – всадник на лошади, лес и замок в тумане – как на гравюре, висевшей в его кабинете. Я представляю, как Надя постепенно привыкает к улицам и зиме Махины, сначала гуляя в сопровождении отца, а потом отваживаясь ходить в одиночестве, несомненно, забредая иногда в квартал Сан-Лоренсо, на улицу Посо, где на нее, наверное, с любопытством смотрели женщины – может быть, моя мать и бабушка Леонор, подметавшие у входа в дом и поливавшие мостовую водой. Возможно, Надя встречалась и со мной, а потом отправлялась обратно по площади Генерала Ордуньи и улице Тринидад до Новой башни, где включался по вечерам фонтан. Она проходила перед школой, когда там звенел звонок, открывались двери и я с друзьями пересекал проспект Рамона-и-Кахаля, направляясь в «Мартос», чтобы слушать там музыку и пить пиво. Я выделяю Надю среди школьниц, выходящих с мешками для спортивной формы за спиной и прижатыми к груди книгами и тетрадями, не только из-за лица и цвета волос, но и потому, что у нее другая походка – не вразвалку, как у остальных девушек, – у нее нет сумки, она не накрашена и выглядит младше своих ровесниц. Но, может, это не плод воображения, а действительно воспоминание, пусть даже я вспоминаю не совсем Надю, а одну из тех девушек-иностранок, появлявшихся время от времени в Махине и приносивших с собой тот же дух недоступной свободы й надежд, опьянявший меня, когда я слушал в «Мартосе» песни на английском языке. Марина и ее подруги носят туфли на каблуках, пользуются тушью для ресниц и кремом, подкрашивают веки тенями, выщипывают брови и посещают каждую пятницу парикмахерскую. Надя ходила тогда так же, как теперь – с беззаботной естественностью, останавливаясь, чтобы рассмотреть что-нибудь, и забывая потом, в каком направлении шла, на ней ковбойские сапоги или кеды и чуть великоватая куртка. Она проходит мимо школы, может быть, видит меня, и мое лицо кажется ей знакомым. Она думает, что уже поздно и пора возвращаться домой, чтобы готовить отцу ужин: скоро стемнеет, и начинается мелкий дождь. Надя сталкивается с кем-то, оборачивается и извиняется по-английски, она где-то уже видела этого человека, но сейчас не может вспомнить, где именно: это мужчина тридцати с лишним лет, в вельветовом пиджаке, галстуке, в очках и с черным преподавательским портфелем. А я, не видевший ее и даже не знающий о ее существовании, бросаю монету в музыкальный автомат в «Мартосе» и сажусь рядом с друзьями со стаканом пива в руке, чтобы послушать песню Джимми Хендрикса: Мартин, кивая в такт музыке, просматривает свои записи по химии; Серрано затягивается сигаретой, прикрыв глаза, и медленно выпускает дым изо рта с таким видом, с каким, как нам сказали, курят гашиш; Феликс сидит с отсутствующим выражением на лице – эта музыка наводит на него скуку. Теперь я испытываю ревность, представляя себе эту встречу, и хочу, чтобы Надя не столкнулась с этим человеком, не извинилась и не узнала его. – Мы виделись в «Консуэло», – сказал он, улыбаясь, – в начале октября, мы оба только что приехали в город и жили там, ты мне сказала, что ждешь отца и боишься, что он заблудился, потому что он ушел до того, как ты проснулась, и оставил записку, что вернется в девять, а было уже десять. Они сидели за стойкой и пили кофе с молоком, он нервничал и сказал, показывая на видную через стеклянную дверь школу, что это его первый рабочий день, и хотя у него несколько лет опыта, всегда трудно начинать новый год в чужом городе, с незнакомыми учениками и не очень доброжелательными преподавателями. С ним всегда случалось одно и то же: начиная работать в школе, он не мог удержаться от высказывания своих идей, и все отворачивались от него. Так что теперь он очень рад ее видеть, потому что в эти два месяца часто вспоминал ее, спрашивая себя, привыкла ли она к городу и стране, ведь она приехала так издалека. – Из США, столицы империи, – засмеялся он, повторяя шутку, уже высказанную с некоторой осторожностью в прошлый раз. Он взглянул на часы, ему нужно было спешить, но еще оставалось время, чтобы пригласить ее на чашку кофе. Надя пожала плечами и согласилась: у нее голова шла кругом от слишком быстрого потока его слов, но она давным-давно не разговаривала ни с кем, кроме своего отца и продавщиц в магазинах. Да и отец в последнее время говорил очень мало, предпочитая гулять в одиночестве и возвращаться, когда Надя уже лежала в постели, но не спала: с самого детства не могла заснуть, пока отец не вернулся домой. Она лежала в темноте и смотрела на светящиеся стрелки будильника, слышала, как открывается калитка, а потом входная дверь, прислушивалась к его шагам, замечая, что он не зажигал свет и натыкался на мебель, долго мылся в ванной, а потом глухо валился на кровать. Они пересекли проспект, и Надя предложила зайти в «Мартос», но он сказал, что не стоит, потому что в этом баре всегда очень шумно и, кроме того, полно учеников. Они пошли в «Консуэло». – Так повторится первая встреча, – улыбнулся он. Сукин сын, образцовый борец, герой праксиса и объективных условий, позволявший нам курить на экзаменах и пользоваться книгами и записями. Он разворачивал перед Надей свое красноречие, как павлиний хвост, украдкой поглядывая на ее ноги, бедра, грудь без бюстгальтера. Понизив голос, Праксис признался, что он политический репрессированный, что ему объявили бойкот в университете, и поэтому теперь он должен зарабатывать на жизнь в провинциальных школах, кроме того, ему несколько лет пришлось провести за границей – с шестьдесят третьего по шестьдесят девятый. – Мой отец провел в эмиграции больше тридцати, – сказала Надя и тут же раскаялась в своей откровенности перед незнакомцем, почувствовала себя неловкой, неуверенной, будто совершив предательство, и захотела поскорее уйти. Надя сжала губы и взглянула на часы, пожалев, что произнесла эти слова, но лицо Хосе Мануэля – а для друзей просто Ману – расплылось в еще более широкой улыбке. Он наклонился на табурете и облокотился на стойку, почти касаясь ее колен и рук и дымя в лицо черной сигаретой. Поглядев по сторонам, Праксис придвинулся к ней и понизил голос, хотя в баре было почти пусто и темно: она должна ему все рассказать, должна познакомить его со своим отцом. Может, они чувствуют себя одиноко в Испании, сбитые с толку и изолированные от борьбы, которая продолжается, несмотря на то что многие в эмиграции не верят в это, считая, что вся страна оболванена телевидением, корридой, прогрессом и Церковью. Но ему точно известно, что даже самые значительные представители Церкви присоединяются к демократическому движению, а также некоторые военные и предприниматели-немонополисты, так что очень скоро произойдет окончательная перемена в соотношении сил. Надя улыбалась, нервничая и не решаясь из вежливости снова посмотреть на часы, и ничего не понимала – ни одного из этих слов, так не похожих на знакомый ей старый испанский. В то же время она замечала его взгляд, искавший не ее глаза, а устремлявшийся на обтянутые джинсами бедра или останавливавшийся на неопределенной точке в воздухе, чтобы тайком скользнуть по ее груди. Хосе Мануэль казался ей красивым, у него были черные, уже немного седые, довольно длинные волосы, темные блестящие глаза, большие руки с пятнами от табака и мела на подушечках пальцев, но он не привлекал ее. Напротив, как Надя призналась мне, она чувствовала себя с ним неловко, потому что никогда раньше не оставалась наедине с мужчиной этого возраста и была уверена, что он не понравится ее отцу, не любившему людей, которые слишком много говорили и улыбались. Она представляла, как отец сидит один на диване в столовой, дожидаясь ее, не зажигая свет, хотя шел дождь и уже темнело, тоже глядя на часы и на гравюру всадника на стене. Надя подумала, что должна идти, но не двинулась с места, будто загипнотизированная словами Праксиса и движениями его рук. Она до сих пор помнит, как сидела, безмолвная, зачарованно слушая его, и хотя смеется над своей тогдашней снисходительностью, все еще не может окончательно избавиться от стыда за это. – Почему ты не появился именно в тот момент, – говорит мне Надя, – почему я так долго не могла сказать ему, что мне пора идти, и не отказалась, чтобы он подвез меня домой на машине, «восемьсот пятьдесят» серого цвета, как сейчас помню, старой и потрепанной, с мадридским номером, с наклейками европейских кемпингов на заднем стекле, всегда стоявшей перед школой? Они вышли на улицу, укрываясь от дождя под навесами домов. Надя, в застегнутой до самого горла куртке с поднятым воротником, стояла возле машины, дожидаясь, пока Праксис откроет ей дверцу, а потом повторяла, что ему не стоило утруждать себя, потому что ее дом находится совсем недалеко: она все еще не хотела, чтобы отец увидел ее выходящей из машины незнакомца, но не могла ничего поделать, так же как, сидя на табурете перед стойкой, все никак не решалась уйти. С некоторой гордостью и удовлетворением Надя чувствовала в себе власть, которой раньше не придавала значения: власть привлекать мужчин, замечать с отсутствовавшей в них самих проницательностью их неуверенность, вызванную желанием, взгляды украдкой, врожденную трусость, порождавшую робость или неуклюжее нахальство. Внутри машины пахло табачным дымом, и справа от руля стояла приоткрытая пепельница, полная окурков. Хосе Мануэль, Ману, Праксис извинился за беспорядок, завел мотор, с раздражением убедился, что «дворники» едва работают, и поехал по проспекту Рамона-и-Кахаля, рассказывая о майских событиях в Париже четыре-пять лет назад, о чем Надя почти ничего не знала. Он расспрашивал о волнениях, выступлениях против расовой дискриминации и протестах против войны во Вьетнаме в американских университетах, хотя, как казалось, знал обо всем намного больше ее самой. Праксис подавлял ее: он знал все, везде побывал, участвовал в подпольной деятельности в Восточной Европе, тайно вернулся в Испанию и несколько месяцев или лет жил по фальшивым документам. Хосе Мануэль вел машину рассеянно и неуклюже, поворачивая голову, чтобы взглянуть на Надю, не обращая внимания на вялое дорожное движение зимнего вечера, касаясь ее ног при переключении скоростей, и когда она велела ему повернуть направо, в ее квартал, было уже поздно: они на полной скорости мчались мимо каменной стены больницы Сантьяго, и машина, с громким скрипом тормозов, остановилась лишь на углу, потому что загорелся красный свет. – Извини, со мной всегда происходит одно и то же: я начинаю говорить и забываю, что веду машину. Лампы, освещавшие фасад и башни больницы, излучали под дождем грустный оранжевый свет, навсегда оставшийся для меня светом воскресных вечеров на этой окраине Махины, в конце улицы Нуэва, в безлюдном и мрачноватом месте, где поворачивали обратно почтенные и скучающие супружеские пары, влюбленные и стайки девушек, возвращаясь к площади Генерала Ордуньи, чтобы не идти дальше, в глубь бесприютной ночной дороги, ведущей в столицу провинции. Лишь обнявшиеся парочки, искавшие уединения, заходили дальше – за бассейн и бензоколонку, чьи белые огни казались своего рода границей между городом и неизвестным. Надя сказала «ничего страшного», попросила высадить ее и даже взялась за ручку дверцы, чтобы выйти из машины. Дождь кончился, и можно было добраться домой за несколько минут ходьбы, но она не вышла, хотя было достаточно одного слова, одного движения руки – спонтанного и простого жеста, способного погубить или спасти жизнь человека. – Но тогда все было уже потеряно, – сказала мне Надя, – я смотрела на улицу через окно машины, как на что-то далекое, как смотрит похищенный человек или арестант, прижавший лицо к металлической решетке тюремного фургона. Оранжевые лампы, желтые фонари на углах улиц, неторопливо шагающие парочки влюбленных под зонтами, припозднившиеся крестьяне, возвращавшиеся с поля, ведя за повод животных. Большие руки Праксиса вцепились в руль, и он резко повернул направо. – Покажи мне, где это, я высажу тебя у двери твоего дома. Когда «дворники» расчистили полукруг на грязном стекле, она увидела перед собой шоссе и последние здания и испугалась не того, что машина поедет дальше за бензоколонку, а своего желания, чтобы это случилось. Надя сидела в темноте рядом с незнакомцем, разговаривавшим, не глядя на нее, и касавшимся ее ног правой рукой, и спрашивала себя, сколько сейчас времени. Ей казалось, что прошла целая вечность с тех пор, как они вышли из «Консуэло», и что она покорно соскальзывает в бездну, где ее не спасут воля и мудрость ее отца. Но именно это, в глубине души, и привлекало ее: не этот человек тридцати с лишним лет, старавшийся украдкой прикоснуться к ней и тотчас отстранявшийся, как от удара электрическим током, а захватывающее чувство опасности и свободы, в которой она не могла рассчитывать ни на кого, кроме самой себя. Надя показала на одну из последних боковых улиц. – Там, – сказала она, – справа. Праксис тотчас подчинился, и они поехали вверх по направлению к Мадридскому шоссе и кварталу Кармен. Увидев издалека белые ограды вокруг коттеджей и высокие силуэты деревьев, Надя почувствовала облегчение с некоторой примесью разочарования, страх сразу же показался ей детским, а время на наручных часах снова вернулось к обычному ритму: была не полночь, она не сбежала и ничего не потеряла. Часы показывали всего восемь – она часто возвращалась в это время, и, возможно, отца еще не было дома или он не придавал значения ее долгому отсутствию, погрузившись в чтение книги или газеты. Он поднимет на мгновение глаза и посмотрит на дочь поверх очков, когда она войдет в эту столовую со старой, взятой напрокат мебелью, среди которой он чувствовал себя довольным жильцом, почти хозяином, чего никогда не испытывал в своем доме в Америке. Но свет в доме был зажжен, а шторы отдернуты: яркое пятно разливалось по маленькому саду, засыпанному листьями после первых зимних бурь, и доходило до самой ограды. Надя увидела отца, стоящего перед окном в столовой, и пожелала, чтобы Праксис не выходил из машины, хотя сейчас не чувствовала ни недоверия, ни влечения к нему. Оба не знали, как им следует проститься. Хосе Мануэль заглушил мотор, и в неловкой тишине они слышали сильный шум зимнего ветра среди деревьев квартала. Повернувшись вполоборота к ней, он закурил сигарету, и огонек зажигалки осветил его лицо, уже не казавшееся молодым – лицо с отпечатком жизненного опыта зрелого человека. Надя подумала, что Хосе Мануэль собирается поцеловать ее, и, возможно, она согласится. Ей вспомнились другие подобные прощания, рядом с белой деревянной террасой их дома в Куинсе, когда друзья по средней школе, подвозившие ее после вечеринки на машинах своих отцов, жадно и неловко пытались поцеловать и оставляли во рту горький привкус пива и табака. – Ну ладно, – сказала Надя, улыбаясь с преувеличенной официальностью и протягивая Праксису руку в тесном пространстве машины, как будто прощаясь с ним в вестибюле, – теперь мне точно пора. Может, следовало пригласить его войти – по крайней мере чтобы дать возможность поблагодарить за приглашение и отказаться от него, извинившись? Но она смутно подозревала, что если пригласит его войти, он согласится, и тогда невозможно представить, как встретит гостя ее отец, как неприязненно будет оглядывать с головы до ног из-за его неряшливости и говорливости. Туманно они договорились, что встретятся снова: Праксис пожал ее руку, задержав не дольше нескольких секунд, и не завел мотор, не зажег фары до тех пор, пока Надя не исчезла за оградой. Зная, что Хосе Мануэль смотрит вслед, она перешла улицу, неестественно вытянувшись, осознавая каждое свое движение и чувствуя себя так неловко, словно шла на каблуках. Открывая калитку, Надя хотела было обернуться, чтобы помахать ему рукой на прощание, но с облегчением услышала звук заводящегося мотора и увидела тень от своей фигуры и прутьев решетки, легшую на гравий сада от света фар. Снова погрузившись в темноту, пахнувшую влажной землей и гнилыми листьями, она открыла дверь дома и вытерла сапоги о коврик с надписью «Добро пожаловать». Повесив куртку на вешалку в прихожей, она заметила, что пальто и шляпа отца все еще мокрые: конечно же, он сам только что вернулся и еще не успел заволноваться из-за ее отсутствия. Надя решила, что, если отец спросит, она не станет лгать, но он ничего не спросил. Сидя на диване спиной к окну, рядом с низким столиком, где стояли зажженная лампа и две рюмки коньяка, с книгой на коленях и маленьким электрическим обогревателем у ног, он совсем не походил на того человека, чей темный силуэт она видела несколько минут назад у окна. Но Наде были прекрасно известны те примитивные приемы, под которыми мужчины скрывают свои чувства, и она поняла, что отец притворяется: он ждал ее, стоя у окна, видел машину и пытался разглядеть лицо сидевшего за рулем мужчины, а услышав, как открывается калитка, поспешил сесть на диван и сделать вид, будто так увлечен чтением, что даже не заметил возвращения дочери. Свет лампы подчеркивал его заостренный профиль и угловатые худощавые черты, густые брови и две вертикальные морщины по обеим сторонам рта. В полумраке комнаты ночь на гравюре со скачущим всадником казалась еще более темной. Отец оторвал глаза от книги, взглянул на дочь поверх очков и, как всегда, снял их, с улыбкой ожидая ее поцелуя. Сев рядом с ним на ручку кресла, она коснулась его лица своими холодными пальцами и сказала, что сейчас же приготовит ему ужин. Надя спросила, что он читает: она заметила, что отец при ее приближении перевернул книгу и отодвинул ее на дальний край стола. Как будто шутя, он задержал ее руку: там не было ничего интересного для нее. Но Надя, смеясь, как в детстве, когда они в шутку боролись, проворно протянула свободную руку, схватила то, что ей нужно, и отбежала в другой конец комнаты. Но это была не книга, а две фотографии в картонных рамках, обернутые в тонкую бумагу, на каждой из них стояла курсивная золоченая подпись в правом нижнем углу – две большие переплетенные буквы «R», как знак «роллс-ройса». – Ramiro Retratista – Рамиро Портретист, – прочитала она. Отец, внезапно посерьезнев, попросил вернуть ему фотографии. Надя зажгла верхний свет, чтобы лучше их рассмотреть, и сняла бумагу, закрывавшую первый снимок: это был молодой военный, сфотографированный в ракурсе, в форменной фуражке, надетой несколько набок, с восьмиконечной звездой на козырьке и едва заметной улыбкой под тонкими усиками. На втором – без сомнения, моментальном – снимке тот же военный стоял навытяжку на середине парадной лестницы, глядя вверх и держа вытянутую ладонь у виска. Надя не сразу узнала отца, потому что впервые видела его фотографии в молодости. В дверь позвонили: услышав звонок, майор Галас решил, что вернулась дочь, и удивился, потому что Надя никогда не забывала ключи – так же как никогда не оставляла грязную одежду в ванной и не забывала убирать пепельницы и бокалы каждый вечер, перед тем как ложиться спать. В ней было врожденное чувство порядка, которое она распространяла вокруг себя в доме, как запах туалетной воды – непроизвольно и без усилия, так же как другие усугубляют беспорядок одним своим присутствием. Майор Галас входил в Надину спальню в ее отсутствие – вовсе не из смутного полицейского любопытства, испытываемого отцом к дочери-подростку, а чтобы насладиться в одиночестве, не стыдясь своей нежности, счастьем от ее существования. Он смотрел на одежду дочери в шкафу, выстроенные на полке книги, пластинки, втайне вызывавшие у него отвращение, кеды и сапоги, нижнее белье, рубашки и свитеры, сложенные в ящиках. Ему нравились свежий женский аромат и порядок, таившийся во всех предметах: каждая мелочь заставляла его сильнее чувствовать свою любовь к дочери и благодарность судьбе за то, что он породил ее, вырастил и воспитал, внушив ей – быть может, невольно – безмятежную уверенность, исходившую от всех принадлежавших ей вещей, светившуюся в чертах лица и взгляде. Звонок повторился: наверное, Надя вернулась и, дойдя до калитки, поняла, что забыла дома ключи. Майор Галас поднялся с дивана и подумал, что, войдя, дочь сразу же заметит полную окурков пепельницу, бутылку коньяка на столике с лампой и молчаливо осудит эти следы беспорядка. Сам он тоже некогда был таким, но, в отличие от Нади, в нем это доходило до маниакальной одержимости – страсть к четкому месту всех вещей, отполированным поверхностям, безупречно отглаженным и застегнутым на все пуговицы мундирам, блестящим ремням, лакированным сапогам, аскетическим комнатам, столам без единого следа пепла, классифицированным в ящиках бумагам, стройным рядам солдат, которые майор Галас внимательно изучал глазами, как землемер мерную ленту. Издалека, с балкона, куда нехотя выходил полковник Бильбао, построение казалось каким-то геометрическим чудом: прямоугольник голов и плеч, одновременная волна рук, поднимающихся к прикладам винтовок, и марширующих ног, но вблизи были видны лица – отупевшие лица бедняков, грязные изношенные мундиры, гноящиеся глаза с застывшим в них отчаянным желанием убежать, которого, как казалось, никто, кроме майора Галаса, не замечал. Но он тоже забывал об этом или закрывал глаза, чтобы не видеть, что порядок в гарнизоне основан на принуждении и насилии, как в конторе, на фабрике или в артели жнецов. Он предпочитал не знать и приучил себя не заглядывать за определенный рубеж, не представлять себе, что совсем рядом с казармой существует другой мир, где люди не носят форму и не маршируют. С детства ему был известен лишь один образ жизни, и ему не приходило в голову, что можно жить как-то иначе и не быть военным. Майор Галас не любил армию, но не любил он и свою невесту, когда женился на ней: однако это не помешало ему стать образцовым офицером и безупречно верным мужем. Внешний мир приводил его в замешательство. Большинство знакомых военных казались майору Галасу невежественными или нелепыми, но он мог различать степени их ничтожества или глупости: по крайней мере он их понимал, тогда как гражданские были для него непостижимы, будто жили в другой стране или имели обычаи, которые следовало изучить – не для подражания, а чтобы вывести нормы их поведения. Долгие годы майор Галас испытывал то же самое к американцам – и не только потому, что ему было трудно привыкнуть к их английскому, но и потому, что не удавалось предсказать их реакцию и понять, о чем они думают, когда глядят ему в глаза. Единственное, что успокаивало или оправдывало майора, была видимость порядка: вещь, лежащая не на своем месте, заставляла его содрогаться так же, как шорох точильщика ночью или первая трещина, предвещающая разрушение дома. Поэтому когда майор Галас производил смотр казармы, младшие офицеры застывали, парализованные страхом, по стойке «смирно», поскольку он не пропускал ни единого недостатка и осматривал все, будто в лупу или микроскоп: пыль под кроватями, чистоту кухонь, блеск и боеготовность оружия. Поскольку майор Галас никогда не предупреждал о своем приходе с проверкой, его появление в махинской казарме положило конец офицерской халатности, расцветшей в последние годы благодаря алкоголической мизантропии полковника Бильбао. На полу в солдатской столовой больше не валялись бумажки и остатки еды, карцер был дезинфицирован и побелен, официанты офицерского зала опять стали носить белые пиджаки и перчатки, на тюфяках в караульном отделении снова появились чистые простыни, и отдыхающие часовые уже не жаловались на скверный запах и клопов. Но майор Галас не был, как подозревали некоторые его враги, военным-филантропом или одним из тех увлекавшихся политикой офицеров, которые открыто симпатизировали простым солдатам: он заботился о казарме и своих подчиненных так же, как поддерживал бы в порядке автомобиль, если бы ему выпало на долю быть водителем – с теми же равнодушием и безупречностью, с какими исполнял все обязанности своей жизни. Он никогда не допустил бы никакой фамильярности с солдатами – не из презрения к ним, а из чувства иерархии, удерживавшего его от малейшего проявления неуважения к вышестоящим. Он входил в помещение роты, и дневальный, услышав быстрый стук его сапог, поспешно выкидывал сигарету, разглаживал форму и громко оповещал о его приходе. Внутри слышался дружный топот сапог и хлопанье ладоней по бокам, а потом появлялся капитан или старший унтер-офицер и вытягивался перед майором Галасом с давно не виданным в казарме рвением. Тот не говорил сразу же «вольно», а спокойно отвечал на приветствие, наблюдая нервозность или страх капитана или дежурного сержанта, и заставлял его стоять навытяжку почти целую минуту, глядя в глаза и наслаждаясь внезапным прекращением всякого движения, вызванным его появлением. Потом майор Галас просил, чтобы ему все детально показали – от состояния оружия до порядка имущества и бухгалтерских книг – не с грозным, а с непроницаемым видом, приводившим подчиненных в замешательство больше, чем крик или угроза ареста: майор держал дистанцию без высокомерия, что заранее исключало возможность сговора или снисхождения. В офицерском и унтер-офицерском зале сплетничали о его черствости и гордости и приписывали презренным политическим связям быстрое продвижение по службе. Майор Галас ни с кем не сходился, не участвовал в общих разговорах о скором военном восстании, не посещал казино и публичный дом, не заходил в зал выпить рюмку после службы. Казалось, он вообще никуда не выходит и у него нет жизни вне казармы и других увлечений, кроме невротического исполнения устава и чтения энциклопедий по военной стратегии, тома которой, выстроенные в казарменной библиотеке, никто ни разу не открывал за последние двадцать лет. Говорили, что он владеет иностранными языками и два года провел в военной академии в Англии – той самой, где в молодости учился, во время своего изгнания, король дон Альфонс XII, как с гордостью объяснил, произнося тост в его честь, полковник Бильбао. За исключением дня приезда никто не видел майора Галаса в гражданском. Он был женат, имел сына и ждал появления второго ребенка, но шли недели, а его жена все не появлялась. Полковник Бильбао, такой презрительный со всеми, запиравшийся всегда в своем кабинете в башне, посылал за майором в любое время дня и ночи и часами разговаривал с ним. Среди офицеров его единственным сторонником был лейтенант Месталья: молодой, нервный, энтузиаст и фанатик, любитель спортивных упражнений, маршей, учебной стрельбы и обливаний ледяной водой. Скука этого третьесортного гарнизона, разочарование и алкоголь еще не успели сломить его. Он с хладнокровной жестокостью наказывал неуклюжих или трусливых солдат, унижал их, если они не отваживались прыгать через коня или не могли лазать по канату. Лейтенант Месталья страстно желал походить на майора Галаса, служить родине, сражаться на войне, чтобы сразу же получить повышение или быть награжденным посмертно. – Мой майор, простите за дерзость, но я должен сказать вам, что до вашего приезда эта казарма походила скорее на санаторий для старых ревматиков. Он был так молод и вызывающе презрителен ко всему, что называл «гражданской жизнью», и у него дрожали сжатые челюсти, когда он замирал перед строем. Лейтенант Месталья не моргнул, когда майор Галас спокойно вынул из кобуры пистолет и приставил к его груди, но его челюсти дрожали, будто сжимая добычу. Майор выстрелил в него, как в зеркало, показывавшее ему чудовищное отражение себя самого. Это произошло всего за час до того, как был сделан снимок, который майор не хотел показывать дочери. Эти две фотографии в картонной рамке с золоченой каймой принес человек в темно-синем плаще, шарфе и берете, назвавшийся Рамиро: он сказал майору Галасу, что знал его до войны, и застыл перед ним, не решаясь войти. Когда в тот ноябрьский день звонок раздался во второй или в третий раз и майор Галас выглянул в окно гостиной, он увидел, что звонила не дочь, а какой-то незнакомец. Это был, наверное, сборщик платежей или коммивояжер – в синтетическом берете, таком же плаще и с тощим портфелем из черного пластика под мышкой, вроде тех, в которых носят скромные каталоги товаров и конторские документы. Он стоял под зонтом, хотя дождь едва капал, с патетически покорным и терпеливым видом, как незадачливый сборщик платежей. Он самым жалким образом запутался с зонтом, портфелем и беретом, когда хотел снять его, протянуть руку майору и достать что-то из кармана (все одновременно): плохо закрытый зонтик упал на землю, рука, направлявшаяся к берету, остановилась и хотела удержать выскальзывавший из-под мышки портфель. Незнакомец вытащил другую руку из кармана, но не смог поздороваться ею с майором Галасом, поскольку в пальцах была зажата маленькая визитная карточка. На его круглом лице с большим двойным подбородком, тщательно укутанным шарфом, застыло детски грустное выражение, хотя, несомненно, он был ненамного моложе самого майора Галаса: мягкое, как у женщины, дрожащее, почти безбородое лицо – одно из тех, которые, вместо того чтобы мужать, смягчаются и расплываются с возрастом. Как отчаявшийся пассажир, которому не удается поднять свой багаж в уже тронувшийся поезд, незнакомец снял берет и, скомкав, положил его в карман, оставил зонтик лежать на земле и отдал портфель майору Галасу, будто пытаясь придать катастрофе видимость порядка. Потом он снова принялся искать потерявшуюся визитную карточку, нашел ее, мокрую и помятую, в скомканном берете, пробормотал свое имя и попытался улыбнуться, отдуваясь, словно в последний момент все-таки успел на поезд. «Конечно же, вы меня не помните – через столько лет, – да мы с вами много и не разговаривали… если честно, то, по сути, говорили мы всего один раз, когда вы пришли в мою студию, чтобы сфотографироваться в военной форме… Ну, вообще-то тогда студия не была еще моей, я работал на дона Отто Ценнера, царствие ему небесное, моего учителя, но этот снимок – уж я точно помню – делал я, когда вы только что приехали в Махину. Я спросил: вам нужна официальная или семейная фотография, а вы ответили: и то и другое, потому что собираетесь послать карточку своей супруге. Когда я увидел вас на днях на площади Генерала Ордуньи, ваше лицо показалось мне знакомым, и я сразу же вас вспомнил: у меня очень хорошая память на лица – наверное, из-за моей работы, – да и вы не сильно изменились, только, естественно, постарели немного. И я сказал себе: Рамиро, может быть, майору Галасу будет приятно, если ты отнесешь ему эту фотографию, и тогда я вспомнил про другую – она намного хуже, потому что это моментальный снимок. Я тогда купил на свои сбережения портативный фотоаппарат и современную вспышку, втайне от дона Отто, потому что он говорил, что этот способ фотографирования – оскорбление для нашего высокого искусства. Я ходил и фотографировал людей на улицах, как международные репортеры, а в ту ночь, когда началось Движение, выскочил из дома с фотоаппаратом и сказал себе: Рамиро, это исторический момент. Говорили, что восстало отделение гражданской гвардии и что вы, военные, собираетесь выйти из казармы и захватить муниципалитет. На площади собирался группами народ, в толпе виднелись оружие и знамена: была объявлена всеобщая забастовка. Дон Отто приказал мне запереть дверь на засов и закрыть ставни, потому что «большевики» могли напасть на нас с минуты на минуту. Я оставил его в лаборатории слушать немецкие гимны на граммофоне и улизнул через заднюю дверь. Стояла ужасная жара: солнце уже зашло, но мостовая до сих пор была раскалена. Я направился к казарме, чтобы узнать, что происходит, и увидел идущих оттуда людей: военные уже вышли, сказали мне, колонной на автомобилях и грузовиках, похоже, они идут к муниципалитету. Двери балконов были открыты во всех домах, везде горел свет и громко звучало радио. Так что я пошел не к казарме, а на площадь Санта-Мария, и мне удалось проникнуть в муниципалитет, окруженный народом. Повсюду была полная неразбериха: раздавались крики и громко играла музыка по радио, но все мы замолчали, услышав шум ваших грузовиков. Я высунулся из окна на первом этаже – из кабинета с разбросанными по полу бумагами – и увидел подъезжающие грузовики: они выстроились в колонну на площади, и оттуда стали вылезать солдаты. Я умирал от страха, но не переставал фотографировать, думая, что если умру этой ночью, то, может быть, уцелеет пленка и потом меня будут помнить как героя. Потом я вышел во двор и взглянул на парадную лестницу, где стоял мэр. Тогда я увидел, как вы поднимаетесь наверх – один, с пистолетом на поясе, неторопливо, но очень энергично, ни на кого не глядя. Мэр, рядом со мной, дрожал от страха, думая, что вы пришли арестовать или убить его, и тогда вы остановились на второй или третьей ступеньке и отдали честь, а я щелкнул фотоаппаратом и не слышал, что вы говорили. Но вот я принес вам эту фотографию, копию, и другую тоже, первую. Как только я вас увидел, я сказал себе: Рамиро, может быть, это наглость с твоей стороны, но майору Галасу, конечно же, будет приятно иметь эти памятные снимки». Рамиро, толстый и застенчивый, сидел, откинувшись на софе, и говорил, не поднимая глаз. Он не снимал оказавшееся под плащом пальто и сложенный вдвое шарф, защищавший горло и грудь от простуды, и держал на сжатых коленях пластиковый портфель. Сначала Рамиро отказывался зайти – он не хотел беспокоить, а пришел только для того, чтобы передать фотографии, – но майор Галас настоял, хотя и не из действительного интереса, а из вежливости. Войдя в прихожую; фотограф снова извинился, а когда майор помог ему снять плащ, стал рассыпаться в благодарностях: для него большая честь быть принятым в этом доме, но ему не хотелось никого беспокоить, он присядет только на минутку. Сначала Рамиро сел на краешек софы, держа портфель в руках и собираясь открыть его. Ему показалось невежливым принять предложение выпить рюмочку, но отказываться слишком настойчиво было тоже признаком невоспитанности, поэтому он сдержанно отпил немного коньяку, едва смочив губы. Постепенно Рамиро все свободнее откидывался на софе и стал пить большими глотками, хотя и отказывался, когда майор предлагал ему налить еще: он плохо переносил спиртное, алкоголь сразу же ударял ему в голову и слишком развязывал язык. Но, как бы то ни было, фотограф почувствовал себя более комфортно, перестав бояться сквозняков, ощущая тепло коньяка в животе и электрического обогревателя у ног. У Рамиро не было привычки пить, и он до сих пор с угрызениями совести вспоминал, как напивался в одиночку немецкой водкой дона Отто Ценнера, но он не привык и говорить, и в тот день, почти не осознавая этого, насытил свою запоздалую потребность в общении. Хотя майор говорил не намного больше, чем глухонемой Матиас, его улыбка ободряла Рамиро: время от времени он подливал фотографу коньяк и кивал его словам, сцепив руки на коленях. Майор Галас казался Рамиро самым истинным кабальеро из всех когда-либо виденных им: гордо поднятая голова, высокий лоб, ясные внимательные глаза под тенью бровей, мужественное выражение, придаваемое лицу двумя вертикальными морщинами по обеим сторонам рта, спортивного покроя костюм, бабочка, элегантные ботинки. Фотограф подсчитал, что майор должен быть несколько старше его самого, но старость не сломила этого человека и не исказила его черт, потому что их определяли скорее не плоть и кожа, а кости, форма которых, как казалось, сохранится с твердостью кремня до самой смерти. Морщины на лбу майора прорезались глубже при виде фотографий, и он не улыбнулся с обычным автоматическим удовлетворением человека, глядящего на свое собственное лицо. Он посмотрел сначала на снимок, сделанный в студии, и провел своей длинной бледной рукой по подбородку. Майор забыл, когда фотографировался, но прекрасно помнил причину: жена попросила у него фотографию в новой форме, с майорской звездочкой на фуражке и обшлаге, и он, наверное, послал ей снимок, сделав с краю памятную надпись. Потом из письма жены он узнал, что она вставила портрет в рамку, поставила на пианино в гостиной и показывала его сыну, чтобы тот не забывал лицо своего отца и целовал фотографию, как религиозную гравюру. Сколько времени она ее хранила, что сделала с ней потом, когда узнала, что ее муж предал своих и загубил карьеру, что он был по другую сторону не только границ, созданных войной, но и черты, неумолимо проведенной достоинством и честью, верностью семье, религии и родине – всем этим словам, которым он подчинялся без рвения, но с полной самоотдачей, с безусловной преданностью, до той июльской ночи, когда была сделана вторая фотография. Именно тогда, в тот момент, он превратился в изменника и отступника, предателя, для которого не могло быть ни прощения, ни снисхождения. Он представлял себе рыдания и крики своей жены, видел, как она сбросила его фотографию с пианино на пол и топтала ногами до тех пор, пока от стекла остались одни кусочки, как порезалась осколком, когда, подняв портрет и увидев неизменную улыбку майора, разорвала фотографию или сожгла ее в кухонной печи. Может быть, она лишилась чувств, потрясенная предательством мужа, и грузно повалилась на пол со своим животом, из которого вот-вот должен был появиться на свет ребенок – тот, кого майор Галас уже не знал: тридцатишестилетний офицер, шедший рядом с инвалидной коляской по центральному коридору мадридской церкви. Майор Галас надел очки, чтобы получше рассмотреть свое лицо в молодости. Он слушал Рамиро Портретиста, внимательно смотрел на него, не в состоянии осознать, что речь шла о нем самом. Майор не связывал это лицо ни с каким воспоминанием, для него оно ничего общего не имело с тем, которое он видел утром и вечером в зеркале, и не только потому, что человек на фотографии был намного моложе, но и потому, что он казался ему таким же чужим, как сын, чье поведение он не мог бы себе объяснить. Ремни, китель с наградами, полученными на войне в Африке, тонкие усики, форменная фуражка, надетая слегка набок, улыбка – такая же поучительная, как и знаки отличия пехотных войск, пришитые рядом с верхней пуговицей под горлом. Но даже тогда он не был тем человеком с фотографии, каким его считали, кем восхищались и кого боялись другие люди, кто слушал излияния полковника Бильбао и пустые донесения лейтенанта Местальи. Но еще меньше майор был тем героем, каким немногие побежденные продолжали помнить его в Махине через много лет после войны. Он с удивлением, почти раздражением, открыл, что продолжал быть для некоторых упрямой тенью, которую теперь вернул к жизни и извлек из пластикового портфеля этот жалкий человек, задыхающийся от жары и коньяка и проводящий мягкой потной рукой под шарфом. – Как, наверное, вами гордится ваш отец, Галас. – Полковник Бильбао в расстегнутом кителе расхаживал в четыре часа утра по своему кабинету, украшенному знаменами и оружием, заложив руки за спину и уронив белую голову на грудь, сотрясая каблуками своих сапог натертый воском деревянный пол. – Ваш отец, а также ваш тесть и красавица супруга. Я знаю ее с тех пор, когда она была совсем крошкой. Когда я узнал о ее помолвке с вами, я радовался за нее как за собственную дочь. – Полковник Бильбао остановился и оперся обеими руками на резную спинку кресла, глядя на майора Галаса из-под пряди седых волос. – Я скажу вам одну вещь, Галас, и прошу вас никогда этого не повторять или, еще лучше, забыть мои слова тотчас, как вы их услышите, потому что это самое большое несчастье в моей жизни. Моя дочь – шлюха, а сын – ничтожество, сержант, который своими силами дослужится самое большее до младшего лейтенанта. Это мой позор, Галас. Я гляжу на вас и думаю: вот бы он был моим сыном. Я всегда это думал, с тех пор как вы были кадетом и ваш отец рассказывал мне о вашей блестящей учебе и образцовом поведении… Можете идти, Галас, я краду у вас часы сна, а вы молоды, и вам нужно спать. Майор никогда не позволял себе никакой фамильярности с полковником Бильбао, даже если тот давал ему повод. Он поднялся на ноги, стал навытяжку и спросил: – Что-нибудь еще прикажете, мой полковник? Потом майор вернулся в свою комнату по окружавшей внутренний двор галерее, сдерживая желание закурить, откладывая это удовольствие на несколько минут, чтобы позволить его себе в одиночестве, лежа на своей узкой военной кровати, спиной к окну, за которым видна темно-синяя долина Гвадалквивира, и глядя в полумраке на гравюру всадника. За несколько недель между ними установилось тайное сообщничество: об этом молодом всаднике тоже никто ничего не знал, и выражение его лица было такой же загадкой, как и его имя и путь, который проделала гравюра, прежде чем попасть на витрину антикварного магазина, где ее нашел майор Галас. Он забыл о присутствии Рамиро Портретиста: услышав, что тот стыдливо покашливает, как дама во время визита, майор оторвался от снимков и посмотрел на фотографа из-под очков, изогнув брови, но не встретил его глаз, неподвижно устремленных на полные руки, сцепленные на пустом пластиковом портфеле. С тех пор как майор оставил военную службу, он ни в одном человеке не замечал этой покорности, теперь раздражавшей его, а возможно, и тогда, хотя он не позволял себе откровенно признаться в этом. – Думаю, в Махине никто не знает о вашем возвращении, – сказал Рамиро, не поднимая глаз, – никто уже ни о чем не помнит, но уж я-то помню – может быть, из-за моей работы. Я целыми днями рассматриваю старые фотографии и классифицирую их, потому что журналист, Лоренсито Кесада – вы его не знаете, – пообещал мне организовать выставку моих работ при содействии муниципалитета, а потом опубликовать все в книге «Люди и имена Махины, от прошлого к будущему» или что-то в этом роде. Ну, Лоренсито не совсем журналист, а служащий в «Метрической системе», но он много пишет для газеты «Сингладура», хотя и жалуется, что ему никогда не платят. Он занимается этим по призванию, и у него есть связи в муниципалитете и даже в полиции, он хорошо знаком с субкомиссаром Флоренсио Пересом. Я говорю ему: послушай, Кесада (ему не нравится, когда его называют Лоренсито), кого могут заинтересовать эти пыльные фотографии? А он отвечает, что это сокровище, исторический документ. Но в действительности в них одна только горечь. Представьте себе, я открываю сундук, принимаюсь смотреть фотографии и думаю: этот уже умер, этот тоже, и тот, и большую часть имен не помню даже я сам. Но хуже всего не это, хуже всего – выходить на улицу, вглядываться в лица людей и думать: этого я фотографировал, когда он был ребенком, эта толстуха в прыщах была красавицей, когда приходила в мою студию тридцать лет назад, этот согнутый старик, ковыляющий с палкой, заказывал свои фотографии, чтобы дарить их любовницам. Какая тоска, уверяю вас, и хуже всего то, что, кажется, никто этого не замечает: они не видят, что стареют, толстеют, теряют волосы и приближаются к смерти. Конечно же, вы, с позволения сказать, – исключительный случай, поэтому мне было совершенно не трудно вас узнать, как только я вас увидел недавно на площади Генерала Ордуньи. Вы смотрели афиши в «Идеал синема», я увидел вас в профиль и сказал себе: Рамиро, этот человек – майор Галас, он не изменился за столько лет, хотя у него, прошу прощения, волосы поредели и стали почти седыми. Уж я-то знаю, что говорю, я всю свою жизнь только и делал, что наблюдал за лицами людей. Он отказался от новой порции коньяка: теперь ему действительно нужно было идти. Конечно же, он зайдет еще, если майор не против, и об их встрече никто не узнает, поскольку общаться-то Рамиро ни с кем и не общается, то есть он разговаривает только со своим помощником Матиасом, который стал глухонемым из-за взрыва – может быть, майор его помнит – и получил прозвище Воскресший. Рамиро не увольнял глухонемого только из жалости: толку от него было мало, да в последнее время и заказов почти не было, но что бы стал делать бедняга, если бы он закрыл студию, – просить милостыню или выгружать овощи на рынке? Майор Галас помог фотографу надеть плащ, вручил ему зонтик, который тот чуть не забыл, и проводил до двери, доброжелательно кивая в ответ на его слова. У калитки майор пожал фотографу пухлую слабую руку и пригласил заходить еще. Рамиро Портретист рассыпался в старомодных изъявлениях благодарности и монотонных извинениях: если майору что-нибудь потребуется, достаточно одного его слова, весь архив в его распоряжении. Если его дочь пожелает заказать свой портрет, Рамиро сделает его с большим удовольствием, он видел ее с майором на улице, очень красивая девушка – это будет настоящий портрет, по-старинному, черно-белый, со скульптурным контурным светом, как те, какие делал в лучшие времена дон Отто Ценнер, как бессмертные фотографии Надара. Рамиро приходил много раз за зиму, с зонтом и пустым портфелем сборщика платежей, в плаще, синтетическом берете и шарфе, которым укутывал грудь и шею, чтобы уберечься от предательского, по его словам, климата Махины. Он всегда заявлял, что останется не более чем на полчаса и выпьет только одну рюмочку коньяка, а в результате уходил затемно, осушив, глоток за глотком, половину бутылки. Однажды в апреле Рамиро принес в портфеле фотографию мертвой женщины, замурованной более века назад, выпил больше обычного и поведал майору Галасу величайшую тайну своей жизни. Потом, наверное, стыдясь этого, фотограф не приходил несколько недель, а когда наконец объявился, теплым и благоухающим майским вечером, вслед за ним приехал нелепый грузовик для перевозки фуража. Из его яйцевидной кабины с трудом вылез человек, улыбаясь с телячьим добродушием и мягко и быстро жестикулируя своими руками Геркулеса. Это был Матиас, Воскресший, бывший помощник Рамиро Портретиста, который закрыл свою студию, отыскав для глухонемого это место и потратив половину своих сбережений на то, чтобы купить ему грузовик. Открыв заднюю дверцу и без видимого усилия достав оттуда огромный сундук, Матиас взвалил его на спину и принес в прихожую дома майора Галаса. – Я уезжаю из Махины, друг мой, навсегда покидаю этот неблагодарный город, – сказал Рамиро Портретист, сидя на софе и глядя на свои руки, сложенные на вытянутых коленях старомодных демисезонных брюк. – Я думал сжечь архив, потому что не будет ни выставки, ни книги – ничего. Я так и знал, что этот Лоренсито просто болтун и идиот. Но я сказал себе: Рамиро, единственный в Махине человек с сердцем – майор Галас, почему бы тебе не подарить ему скромный труд всей твоей жизни?… В школе об этом рассказал Павон Пачеко, первым распустивший слух, что Праксис завел интрижку с рыжей иностранкой. – Не на что посмотреть, – говорил он с презрительностью эксперта, криво ухмыляясь. Он застукал их во вторник вечером на одной из сомнительных дискотек в пригороде, куда ходили деревенские парни с красными, обожженными солнцем загривками, бойкие медсестры и распутные служанки. Эти дискотеки посещали и женатые развратники, пившие виски, курившие светлый американский табак и устраивавшие на танцевальной площадке жалкое представление, потому что были уже не так молоды, как им хотелось бы, и принадлежали к поколению пасодобля и публичных домов со столиками с жаровней и умывальными тазами. – И там был Праксис, – сказал нам Павон Пачеко, – вы бы на него посмотрели! С этим монашеским видом, какой он на себя напускает, когда читает стихи, он подкатывал к рыжей девчонке и так был увлечен этим занятием, что даже не ответил, когда Павон Пачеко с ним поздоровался, или притворился, что не замечает его. Они сидели на диване в самом укромном углу дискотеки – во вторник вечером, когда почти никого не было, кроме бывших каменщиков-поденщиков и продавцов, разбогатевших на строительстве, торговле автомобилями и электробытовыми приборами. – Они явно не хотели, чтобы их видели, и неудивительно, – говорил Павон Пачеко, – девчонка точно несовершеннолетняя, ей не дашь больше семнадцати, грудь почти плоская и лицо в веснушках – кого еще мог найти себе такой придурок, как Праксис! Однако мы не очень-то ему поверили, поскольку привыкли не доверять его выдумкам о сексуальных подвигах и оргиях с марихуаной и растворенным в кока-коле аспирином. Но главной причиной нашего недоверия было то, что почти ни разу за весь учебный год мы не видели Праксиса с женщиной. Лишь однажды в понедельник утром он пришел в школу в сопровождении коротко стриженной брюнетки в очках в золоченой оправе. Это была вылитая учительница старших классов – одна из тех довольно молодых женщин, отличительной особенностью которых было то, что они носили брюки и курили. – Она собиралась выйти за Праксиса замуж, – решил Павон Пачеко, – но застала его в постели с рыжей и послала ко всем чертям. Вот что выходит, если плохо приучаешь женщин, – они об тебя ноги вытирают. Сначала Надя не могла припомнить ту дискотеку: они ездили по многим подобным местам на его машине, где иногда в багажнике или под сиденьями лежали пакеты с литературой для нелегальной пропаганды – Праксис должен был передавать или забирать их вечером в самых невообразимых уголках. – Так все и началось, – рассказывает она мне, – из-за пачки листовок или газет, спрятанных в коробке из-под печенья. В ясный и холодный субботний день в декабре Надя вышла из дома, чтобы идти на рынок, и, когда спускалась к улице Нуэва по переулку Сантьяго, появился Хосе Мануэль на своей машине. Он опустил грязное стекло, спросил, куда она идет, и предложил подвезти. Праксис был улыбчив, как и в прошлый раз, но очень нервничал, курил без остановки и выходил из себя на светофорах. Он даже не смотрел украдкой на ее грудь и ноги, а когда они подъехали к рынку и вышли из машины, осторожно огляделся вокруг и проверил, хорошо ли запер дверцу. Автомобиль был очень старый, но другого у него не было, объяснил Праксис, и в конце концов он полюбил его, после стольких путешествий по дорогам Европы. В субботу по утрам, вдень самой оживленной торговли, на рынке в Махине был галдеж и сутолока, как на центральной площади. Там находились лавки оптовых торговцев фруктами, чуррерии и кафе, прилавки с овощами, специями, цветочными горшками, пластиковыми ведрами, синтетическим столовым бельем и посудой из дюраля, а в то время – еще и с барабанами и рождественскими фигурками библейских персонажей. При входе в эти огромные павильоны с железными балками, колоннами и мраморными прилавками уличный свет сменялся полумраком, а шум снаружи превращался в неясный гул шагов и голосов, усиленных резонансом сводов. – Вы столько рассуждаете о заслугах Примо де Риверы и Франко, – говорил на участке лейтенант Чаморро, – а ведь этот рынок построила для вас Республика. Стоял сильный запах рыбы, свежих овощей, черного перца, колбас, потрохов, жареных чурро, и поздним утром беспорядочная смесь всех этих запахов приобретала насыщенность начинающегося гниения. Хосе Мануэль, держа Надю под руку, прокладывал ей дорогу в толпе, будто ведя по переулкам мусульманского городка. Надя вспоминала белый свет, ровные цвета, линолеумные и пластиковые поверхности американских супермаркетов, а здесь видела ликование всех красок жизни, наполнявших счастьем все ее существо: красное мясо на прилавках, влажные темно-зеленые горы лука и белой свеклы, белоснежная цветная капуста, блестящая чешуя рыбы, кровь от только что отрубленной топором головы барашка, густая золотистая струя масла, наливаемого в бутылку через воронку, запах уксуса и тимьяна из высокого кувшина с оливками. Но больше всего ее потрясала головокружительная одновременность цветов и запахов, пронзительных и хриплых голосов торговок рыбой или яйцами, выкриков продавцов вразнос, порхания птиц, летающих между балками сводов, под мутной от грязи застекленной крышей. Надя рассказывает мне это воспоминание, принадлежащее и мне самому, и я хочу включить ее в галерею фигур, оставшихся в моей памяти с того времени, как будто подправляя групповую фотографию, чтобы добавить туда еще одно лицо. Ведь теперь я знаю, что в то утро, когда Праксис привез ее на рынок, я был там и мог видеть Надю, но ее лицо стерлось из моей памяти. Я стоял за овощным прилавком отца, в его белой куртке, оглушенный голосами женщин, и взвешивал картофель, лук или цветную капусту, но мне не удавалось безошибочно подсчитывать стоимость каждой покупки и давать сдачу со скоростью отца. – Наверное, половина покупателей ушли, не заплатив тебе, – говорил он, – люди видят, что ты недотепа, и пользуются этим. Отец был тогда болен, у него начались проблемы с позвоночником, и он не мог подняться с кровати. Было так непривычно видеть его в постели, и вспоминалось время, когда мы жили в мансарде и дядя Рафаэль, сидя у изголовья, делал мне картонные игрушки из коробок от лекарств. Но я не хочу, чтобы Надя прерывала свой рассказ, и прошу, чтобы она продолжала и поведала мне, что произошло во время той встречи с Праксисом. Со мной происходит то же самое, что и с ней, когда она спрашивает меня о женщинах, которых я знал, и сначала я отказываюсь ей отвечать: я чувствую ревность и в то же время хочу знать. Он сказал Наде, чтобы она называла его не Хосе Мануэль, а Ману, но ей это казалось странным и слишком фамильярным. Надя показывала Праксису предметы, а он говорил их испанские названия и помогал заказывать. Надя заметила лицо, показавшееся ей знакомым, и вспомнила, что видела его несколько раз на улице: на тротуаре у «Консуэло» или даже в самом квартале Кармен, возле своего дома. Это был юноша примерно ее возраста, с черной как смоль волнистой челкой на лбу, всегда ходивший в темно-синем кителе, джинсах и свитере с высоким горлом, куривший, не вынимая сигарету изо рта и засунув руки в карманы. Как часто случается с теми, кто гуляет в одиночестве по чужому городу, Надя внимательно вглядывалась в лица незнакомцев и, снова встречая их, упорно старалась вспомнить, где видела в первый раз. Она говорит, что очень удивилась, внезапно заметив меня за рыночным прилавком в белой куртке продавца. У меня был такой же несчастный и мрачный вид, с каким я бродил по кварталу Кармен в поисках Марины, приходя в отчаяние, если не видел ее, прячась, если она неожиданно появлялась, тотчас заливаясь краской, робея и чувствуя себя нелепым. Надя говорит, что Праксис поздоровался со мной – думаю, с некоторой солидарной фамильярностью, потому что знал причину, по которой я отсутствовал на занятиях в последнюю неделю. Она спросила Праксиса, кто я такой. – Отличный ученик, из крестьянской семьи, его отец сейчас болен, и поэтому он не может пока ходить в школу, но я добился, чтобы педагогический совет продлил ему время сдачи экзаменов за триместр. В поле смеркалось: мы уже собрали и вымыли овощи, у пруда были сложены мешки и корзины, через которые просачивалась холодная вода, а дядя Пепе и дядя Рафаэль уже скручивали сигареты. У меня покраснели и заледенели руки, потому что я помогал отмывать от грязи только что выкопанные картофель и лук. Отец велел мне укрепить на лошади двойную корзину и привести ее к пруду, чтобы погрузить овощи. Он обхватил огромный мешок с цветной капустой и, сделав нечеловеческое усилие, собирался поднять его на спину лошади, но вдруг согнулся пополам, скорчился и стал кричать. Такого крика я не слышал никогда, как будто это ревело раненое животное, а не человек. Лицо отца налилось кровью, а зубы стиснулись. Дядя Пепе и Рафаэль побросали сигареты и тотчас прибежали, а я стоял неподвижно, перепуганный насмерть, парализованный ужасом, глядя, как отец согнулся под тяжестью мешка и, извиваясь от боли, рухнул в грязь у копыт лошади. Я выбежал на дорогу, остановил «лендровер», возвращавшийся к рощам за грузом оливок, и попросил отвезти отца в город. Он не переставал кричать, закрыв глаза и обнажая зубы, я проводил ладонью по его красному, запачканному грязью лицу, а он больно сжимал мою руку и, корчась, продолжал кричать. Я думал, что отец умрет, что боль уничтожила его, как удар молнии, и воображение, как всегда, ускользало от настоящего и устремлялось в будущее: я уже видел себя на его похоронах, с черной повязкой на рукаве пиджака, представлял, что навсегда теперь обречен работать на земле, чтобы самостоятельно содержать свою семью, и меня больше волновало это безрадостное будущее, чем страдания и смерть отца. – У него повреждены позвонки, – сказал в тот вечер доктор Медина. Фельдшер сделал отцу укол, он заснул и уже не кричал, но его вопли по-прежнему звучали, как эхо, в моем потрясенном воображении. Даже теперь, закрывая глаза, я слышу их и не могу вынести накатывающейся при этом на меня боли, стыда и чувства вины. Доктор Медина говорил в полный голос рядом с кроватью отца, уверенный, что тот не проснется, а моя мать, с припухшими от слез глазами, ломала руки. – Ваш муж работает как вол с детских лет. У него сильный организм, но и он не выдержал, а поврежденные позвонки не излечить. Единственное средство – он не должен больше работать в поле или по крайней мере поднимать тяжести, но самое главное – ему нельзя работать в одиночку. Приступ повторится завтра или через пять лет, но он неизбежен. И если ваш муж будет при этом один, представьте себе, что может случиться. Я думал, что уже не смогу уехать из Махины и не стану ни журналистом, ни переводчиком, ни партизаном в Боливии, ни ударником рок-группы, ни создателем экспериментальных романов и пьес театра абсурда. В действительности у меня теперь не было возможности даже ходить днем в «Мартос», играть в бильярд в клубе «Масисте» и видеть в школе Марину. Мать будила меня рано утром, я торопливо завтракал на кухне, рядом с огнем, и шел на рынок, дрожа от холода на пустынных улицах, со сложенной белой курткой под мышкой. В полдень, возвращаясь домой, я заходил в спальню отца показать ему выручку: несколько банкнот по двадцать дуро, мелкие монеты – не выходило даже и половины того, что обычно приносил он. – Женщинам нужно расхваливать товар, шутить с ними, подзадоривать, но самое главное – быть начеку, потому что при любой возможности они норовят тебя обдурить. Ноя умирал от скуки и стыда и стоял молча, поэтому прилавок отца, который, когда торговал он сам, постоянно был окружен покупательницами с хозяйственными сумками, теперь почти всегда пустовал: женщины уходили к другим продавцам или покупали у меня очень мало. Больше всего я боялся, что меня увидит Марина: в субботу утром, когда не было занятий, она приходила на рынок с матерью – крашеной блондинкой, одевавшейся в светлое и сохранившей осеннюю молодость, которой в этом же возрасте уже не было у женщин моей семьи и нашего квартала. Принимая издалека кого-нибудь за Марину, я едва удерживался от того, чтобы не залезть под прилавок. Днем, в четвертом часу, когда мои друзья уже слушали музыку в «Мартосе», я заканчивал обед, надевал рабочую одежду, седлал лошадь и отправлялся в поле. Я ехал верхом и по дороге напевал песни «Riders on the storm», «Hotel Hell», «The house of the raising sun», «Brown sugar», но не мчался со скоростью сто километров в час, и мой путь лежал не через пустыню по направлению к Сан-Франциско, а по тропинкам среди садов и засеянных полей Махины. Я ехал на старой кобыле, и мое путешествие кончалось у навеса, где уже ждали дядя Пепе, Рафаэль и иногда лейтенант Чаморро. Потом нужно было трудиться не покладая рук, до наступления темноты, чтобы на следующее утро мог снова открыться овощной прилавок и продолжилось мое тайное мучение. Я страдал при мысли, что безжалостная судьба отказывает мне в жизни, какую я желал и заслуживал: другие наслаждались ею с такой естественностью, что казались мне недостижимо далекими, более счастливыми, чем я, обладателями недосягаемой привилегии. – Но продолжай же, – говорю я Наде, – почему ты все время заставляешь меня говорить только о себе? Ее жизнь пересекается с моей на несколько минут, а потом снова отдаляется, и мы не знаем ничего друг о друге, не имеем никакой возможности встретиться снова – так близко, почти касаясь друг друга, и в то же время разделенные туманом и бездной: подросток в белой куртке, стоящий за овощным прилавком, и рыжеватая длинноволосая девушка с хозяйственной сумкой в руке. Она шла в сопровождении человека вдвое старше ее, который открывал ей прекрасные испанские слова, а выйдя с рынка, взял у нее сумку и поставил в багажник машины, где лежала картонная коробка, завернутая в газету и перевязанная веревками. Надя заметила, что Хосе Мануэль чего-то боится, и почувствовала в его осторожных маневрах некоторую театральность – ту самую, которая заставляла его всегда говорить с ней вполголоса и рассказывать о своих путешествиях и подпольной деятельности, оставляя без объяснения некоторые детали. Он делал это с тем расчетом, чтобы предосторожность не сказать лишнего казалась намеком на более значительные тайны – слишком серьезные, чтобы о них можно было говорить. В тот момент, при белом свете декабрьского утра, рядом с городским рынком происходило что-то, волновавшее ее, потому что она не находила этому объяснения: Праксис, Хосе Мануэль (она так и не могла решиться называть его Ману) проверил узлы веревки на картонной коробке, посмотрел по сторонам, прежде чем закрыть багажник, и с непринужденностью – слишком поспешной, чтобы не показаться фальшивой, – сел в машину и подождал, пока сядет Надя, чтобы завести мотор. Он курил, барабанил по рулю пальцами, дожидаясь, пока пройдет осел, нагруженный до невероятной высоты куриными клетками, и улыбался, ничего не отвечая, когда она спрашивала, чем он обеспокоен и что случилось. Надя заметила, что Хосе Мануэль не брился утром, а на рукавах и воротнике его рубашки виднелся грязный ободок: он не спал этой ночью, а возможно, даже и не ложился. Они проехали ипподром, площадь Генерала Ордуньи, улицы Месонес и Нуэва, но вместо того чтобы повернуть направо у больницы Сантьяго и отвезти ее домой, Хосе Мануэль повел машину прямо, за пределы города, и Надя на мгновение почувствовала тот же страх, что и прошлым вечером. Но теперь был день, и этот человек уже не пугал ее: она много думала о нем со времени их последней встречи, хотя и без особой нежности. Надя почувствовала, что стала скучать в Махине, и иногда ее раздражал задумчивый лаконизм отца: теперь он разговаривал почти только с тем человеком в темно-синем плаще и синтетическом берете, который приходил в гости два-три раза в неделю. Невольно во время своих прогулок она направлялась к школе и парку со светящимся фонтаном; однажды, около шести, даже вошла в «Консуэло» и села выпить кока-колы на табурете у окна. Оглушительно прозвенел звонок, и из школы повалили группы учеников с книгами, папками и спортивными сумками. Потом появились учителя, прощавшиеся у выхода и расходившиеся с усталым видом по тротуару, но Хосе Мануэля Надя не увидела – наверное, в тот день у него не было занятий. В окнах школы один за другим погасли огни, педель закрыл дверь и ушел, положив в карман пальто большую связку ключей. Несколько раз Наде казалось, что она видит машину Праксиса, но она не могла быть уверена в этом, потому что в городе часто попадались автомобили этой модели и такого же цвета. Внезапно встретив в то утро Хосе Мануэля, Надя взволновалась гораздо больше, чем могла ожидать. Она обнаружила, что не помнила с точностью его лица и звука голоса, ей было приятно снова видеть его большие нервные руки, лежащие на руле, и чувствовать запах вельвета, черного табака и синтетической обивки внутри машины. Конечно же, она оставалась, как и в прошлый раз, скорее равнодушной, но в то утро уже с большей непринужденностью устроилась на сиденье и не думала, что нужно как можно скорее вернуться домой, чтобы готовить обед. Они оставили позади последние многоквартирные дома, бассейн, каменные ограды иезуитского колледжа и бензоколонку; внезапно Хосе Мануэль сбавил скорость, свернул с дороги и остановил машину среди деревьев. Он заглушил мотор и повернулся к Наде, облокотившись на руль: она была уверена, что Праксис собирается что-то рассказать ей, открыть какую-то тайну – причину, по которой не побрился и не переоделся в то утро. Хосе Мануэль зажег сигарету, и Наде показалось, что его рука дрожала. – Я хочу попросить тебя об услуге. Мне не следовало бы этого делать, но я всю ночь ломал голову и не нашел другого выхода. Мне больше не к кому обратиться, кроме тебя. Не знаю, как тебе объяснить, но, кажется, я в опасности. Тебе, наверное, трудно это понять, ведь ты никогда не жила в Испании, а в твоей стране, как говорил Черчилль, если кто-то звонит в дверь в пять часов утра – это молочник. Утверждение достаточно спорное, но тем не менее. Дело в том, что вчера вечером, когда я возвращался домой – довольно поздно, потому что мне должны были кое-что передать в пригороде, – я увидел перед своим крыльцом одного из двух агентов тайной полиции города. При других обстоятельствах я бы не стал скрываться: я поставлен на учет в полицейском участке, они меня знают, следят за мной время от времени – и не более того. В худшем случае они могут обыскать меня и арестовать на несколько дней. Но вчера было другое дело. Документы, которые я везу в машине, в этой картонной коробке, имеют чрезвычайную важность. Из соображений безопасности я не могу вернуть их тем людям, которые мне их передали, или рисковать, чтобы полиция изъяла их у меня. Так что представь себе, какую ночь я провел: я скрывался здесь и не спал даже четверти часа, скрючившись на заднем сиденье и дрожа от холода. Я хотел сжечь бумаги, но это была бы катастрофа. Услуга, о которой я прошу тебя, очень простая: я не обратился бы к тебе, понимая, что навлеку на тебя опасность. Тебя в Махине никто не знает, и вряд ли многие помнят, что видели нас вместе. Спрячь коробку у себя дома на несколько дней. Я помню, ты говорила, что за садом у вас есть сухой резервуар. Спрячь коробку там, так чтобы ее не увидел твой отец. Когда опасность пройдет, я тебе сообщу. Идет? Или, как говорите вы: о'кей? Он рассмеялся – принужденно, любезно и педагогично, как делал это, объясняя нам идеологические ловушки буржуазной литературы. – Письмо как «праксис», – говорил он. И Павон Пачеко добавлял палочку к ряду, где учитывал, сколько раз Праксис повторял это слово. Надя согласилась, взволнованная сознанием опасности и близостью этого человека, курившего и улыбавшегося ей. Он рисковал своей жизнью и так полагался на нее, что открыл ей свой секрет, отныне предав себя в ее руки, связав со своей участью подпольного борца и изгнанника; и это случилось не в темной комнате, глубокой ночью, а при белом свете, прозрачным зимним утром. Надя представляла, что ее арестуют, но она не выдаст его; Хосе Мануэль отправит ее в поездку с чемоданом, набитым запрещенными документами, а потом она придет навестить его в тюрьму, и он встретит ее с рассеченной бровью, небритый, с фиолетовыми кровоподтеками от побоев. Они вернулись в город, и Надя уже по-другому смотрела на улицы и лица людей, чувствуя угрозу в обыденном спокойствии жизни, в автомобилях, отражавшихся в зеркале заднего вида, в водителях, останавливавшихся рядом с ними на светофоре и бросавших на них мимолетные взгляды с другой стороны окон. Они вышли из машины неподалеку от ее квартала, на пустыре рядом с разрушенной каменной оградой. Хосе Мануэль положил коробку в большой пластиковый пакет и сказал Наде, чтобы она не теряла спокойствия, не пыталась связаться с ним и не подходила к школе. Ее удивило, что коробка была почти невесома; она вытащила с заднего сиденья свою сумку с покупками и, взяв ее в другую руку, остановилась перед Хосе Мануэлем, улыбаясь, не зная, что сказать, воображая, что в подобной ситуации необходимо суровое прощание. Он резко захлопнул багажник и заднюю дверцу, огляделся вокруг, с растрепавшимися от ветра волосами, высокий и почти героичный на этом голом пустыре, изрытом экскаваторами. Праксис посмотрел на часы – казалось, он тотчас сядет за руль, но он подошел к Наде, положил ей руки на плечи с вдохновенным и гордым видом, привлек к себе, поглаживая правой рукой ее затылок и проводя кончиками пальцев у корней волос. Надя не сопротивлялась, но и не тянулась к нему, чувствуя его близкое и горячее дыхание в холодном декабрьском воздухе. Хосе Мануэль наклонил голову набок и неловко поцеловал ее – жадно и торопливо, двигая языком меж ее раскрытых губ. Потом он отстранился и посмотрел на Надю, будто раскаиваясь, словно придя в замешательство оттого, что не был отвергнут или получил в ответ более быстрый и умелый поцелуй, чем его собственный. Он сел за руль, завел мотор и, развернув машину в противоположную сторону, на прощание помахал ей из окна левой рукой. Я лежу рядом с Надей, и мне больно оттого, что она целовала его, как будто я видел это собственными глазами. Я слушаю, смежив веки, и вижу, как она идет, повернувшись спиной ко мне, по безлюдным улицам квартала Кармен, с прямыми длинными волосами, падающими на плечи ее кожаной куртки. В каждой руке она несет по сумке, сжимая их ручки до боли в суставах, не оборачиваясь ко мне, все еще чувствуя во рту вкус мужского поцелуя. На ее лице безмятежное и одновременно настороженное выражение – может быть, то же, какое я увижу на нем через много лет. Надя ставит сумки на землю, ищет ключи и открывает калитку: теперь ее сердце начинает биться сильнее, она боится, что отец спросит о картонной коробке и она не сможет быстро придумать объяснение. Она ступает каблуками своих ковбойских сапог по гравию сада и сухим листьям, взвихренным разбежавшимися бездомными кошками, гревшимися на солнышке. Надя не видит отца через окно столовой и надеется, что его нет дома, но не хочет рисковать: она оставляет сумку с покупками на ступеньках у входа и, взяв пакет, обходит дом вплотную к стене. Открыв невыносимо скрипящий люк резервуара, она вздрагивает от шума за спиной и, обернувшись, видит бездомную кошку, которая, зашипев, убегает. Надя прячет пакет так, чтобы он не был заметен снаружи, запирает задвижку и висячий замок, возвращается к входной двери и, войдя в прихожую, зовет отца по-английски: – Daddy! Именно в тот момент она осознает, что это обращение слишком инфантильно, но еще не знает, что никогда больше не произнесет его. Отец не отзывается, и его пальто нет на вешалке в прихожей. Надя смотрит на гравюру всадника и впервые замечает, что он тоже похож на человека, хранящего тайну. Когда через час отец вернулся, она уже почти приготовила обед и сухой мартини для него. Однако с того момента в обыденных поступках их совместной жизни, нежных поцелуях в щеку при встрече и прощании, заботливости, с какой Надя готовила отцу коктейль, подавала еду и убирала с маленького столика с лампой полную окурков пепельницу, заронилось зерно притворства, неверности и скрытности. Оба интуитивно чувствовали это, но впервые решились открыться друг другу лишь много лет спустя. В доме был телефон, звонивший только когда кто-нибудь ошибался номером, и Надя, до того дня не замечавшая его существования, теперь смотрела на него, будто предчувствуя неизбежность внезапного звонка. Она думала о картонной коробке, спрятанной в резервуаре, и вспоминала убийц из детективов, живущих в страхе, что труп их жертвы будет обнаружен. По ночам Надя не могла заснуть – даже когда слышала, что вернулся отец. Она ворочалась в темноте, измученная жаром одеял, зажигала лампу, неохотно открывала книгу и сразу же закрывала ее, чувствуя искушение пройти потихоньку в заднюю часть сада и осмотреть при свете фонаря содержимое коробки. Оно представлялось ей чудесным и ужасным, охраняемым смертельным проклятием, как сокровища из сказок Кальехи, которые читал ей отец в Америке. Иногда она чувствовала во рту вкус мужского поцелуя, не похожий на те, что оставляли на губах целовавшие ее мальчики; этот вкус, намного более резкий, таил в себе страсть и опасность, силу, говорящую о желании. Однажды утром она не смогла удержаться от искушения подойти к школе и перед молчаливым зданием с запертыми дверьми поняла, что начались рождественские каникулы. По вечерам на улице Нуэва загорались гирлянды лампочек, на площади Генерала Ордуньи стояла елка, освещенная и украшенная большими шарами с металлическим блеском, а над балконами полицейского участка висела мигающая надпись цветов национального флага. В тумане ледяных сумерек возвращались в город сборщики оливок, «лендроверы» и тракторы с облепленными грязью колесами, запряженные цугом мулы, везшие вересковые прутья и мешки с оливками. В конце декабря город пропитывал запах жесткой мешковины, промокшей теплой одежды и оливок, раздавленных большими коническими камнями на маслобойнях, открытых до поздней ночи. Там горели прожектора, освещавшие горы оливок среди непрерывного гула хриплых мужских голосов, ржания вьючных животных и рева моторов «лендроверов». Гуляя по окраинным улицам города и вспоминая утро, когда она была на рынке с Праксисом, Надя встречала сборщиков оливок, возвращавшихся из садов в старой, запачканной одежде, с усталостью на лицах – возможно, среди них был и я. Я возвращаюсь домой с артелью отца, дядей Рафаэлем, дядей Пепе и лейтенантом Чаморро, до такой степени изможденный, что даже не могу напевать про себя английские песни или придумывать свою будущую жизнь. Я захожу на кухню, где на огне уже кипит горшок с ужином: мать и бабушка Леонор говорят, что отец почувствовал себя намного лучше и, не слушая их увещеваний, отправился один в поле. Он умирал от желания вернуться к работе и даже не взял с собой таблетки, прописанные доктором Мединой. Кажется, отец слишком задерживается, и это их беспокоит: вдруг с ним опять случился приступ и он лежит на земле, как умирающее животное? Я тороплюсь, мне хочется отправиться к друзьям и погулять по улице Нуэва и кварталу Кармен – вдруг мне повезет и я встречу Марину. Я умываюсь холодной водой, шлепая себя ладонями, лицо у меня загорело, и я выгляжу старше, потому что не брился уже несколько дней. Мои ладони загрубели, оттого что я целый день колотил шестом по ветвям оливковых деревьев, у меня невыносимо болят руки и поясница, но я не хочу отдыхать – будь моя воля, я бы даже не ужинал. Прыгая через две ступеньки, я поднимаюсь в свою комнату на верхнем этаже и, переодеваясь в чистую одежду, слушаю пластинку на полную громкость. Неистовый голос Джима Моррисона, «Вrеак on through to the other side», и музыка возрождают меня, избавляя от усталости и реальности, как будто я бросаюсь в бурные воды реки. Я слышу стук дверного молотка и вздрагиваю от ужаса, думая, что гудок, звучащий на площади Сан-Лоренсо, доносится из машины, на которой привезли отца. Я выглядываю на лестницу и с облегчением узнаю его голос – такой же сильный и решительный, как и прежде, до свалившей его болезни. И вот я снова изгой и бродяга без корней и привязанностей, я молча ужинаю, глядя в телевизор и не обращая внимания на деда Мануэля, жалующегося на скудость урожая оливок в этом сезоне и вспоминающего – в давно известных всем нам выражениях – сказочное изобилие прежних лет. – Был год великого урожая, – говорит он, – когда ветви оливковых деревьев ломились от плодов и сбор оливок длился до Страстной недели. В плодородные довоенные годы шли настоящие дожди – не чета нынешним, ведь теперь от полетов на Луну и запускания в небо ракет совсем расстроился механизм времен года. Это было невыносимое повторение одних и тех же выдумок и воспоминаний, как будто люди в Махине обладали лишь кольцевой памятью, в которой время никогда не двигалось вперед. Я думал, что тоже буду затянут в этот круговорот, если не убегу как можно раньше. Я встаю из-за стола, отказавшись от десерта, отец смотрит на меня с неодобрением и говорит, что завтра же я должен подстричь волосы. Он велит не возвращаться поздно, потому что нужно рано вставать. Я ничего не отвечаю, выхожу, хлопнув дверью, и слышу, как отец окликает меня, но мне не хочется возвращаться. Я иду вверх по улице Посо, представляя, будто лениво и бесстрашно шагаю по тротуарам Нью-Йорка и подражаю вполголоса Лу Риду, «Таке a walk on the wild side», хотя в действительности не понимаю и половины того, что он поет. Возможно, я прохожу мимо Нади и не вижу ее, не знаю, что она тоже кого-то ищет и, не подозревая того, стремится к страданию с той же решимостью, что и я. Зимние вечера в конце года, допоздна освещенные витрины на улице Нуэва и ярмарочной площади, громкоговорители, передающие рождественские песни в крытой галерее на площади Генерала Ордуньи, акации, украшенные мигающими лампочками, Вифлеемская звезда над башней с часами, женщины, торопливо шагающие с пакетами, завернутыми в подарочную бумагу, блеск огней на влажном асфальте и брусчатке. Но в холодной темноте боковых улочек не было магазинов с игрушками и мигающих гирлянд, а все те же запертые подъезды и мрачные таверны, где по-прежнему напивались белым вином и водкой их обычные посетители, со съехавшими набок беретами и выбившимися рубахами. Пытаясь найти друзей, я зашел в клуб «Масисте» и в «Мартос», но, наверное, они отправились в кино и в этот вечер я уже не смогу их увидеть. Я шел по улице Нуэва среди утомительного шума толпы и рождественских песен, ненавидя встречные лица и город, где я был заперт, как заключенный в тюремном дворе, измеренном шагами во всех направлениях. Я чувствовал непреодолимое отвращение ко всем лицам, излучавшим тупое счастье – тошнотворное, как ложка микстуры или масла клещевины. Ища Марину, которая, наверное, уехала на каникулы в другой город, я удалялся от последних огней улицы Нуэва, шел вверх по пустынному проспекту Рамона-и-Кахаля и доходил до ее дома, где не горел свет и не лаяли собаки. Мы с Надей помним одну и ту же зиму в одном городе, и часть наших жизней как будто представляет собой общее, удвоенное одиночество. Каждый из нас знает и может рассказать воспоминания другого: о поисках кого-то, кто появлялся и исчезал как призрак, об одиночестве среди толпы, о блужданиях по плохо освещенным улицам и безлюдным окраинам, где нас переполняли через край преувеличенные страдания нашей юности. Так же как и Марина, Праксис вернулся в Махину, когда снова начались занятия в школе. Надя лежала на кровати в своей комнате, не желая ни читать, ни слушать музыку. В столовой зазвонил телефон, и она тотчас вскочила. Отец позвал ее и сказал, передавая ей трубку: – Спрашивают тебя. Он оставил на столе газету, которую читал, и так неслышно удалился, что Надя заметила это, только услышав, как закрылась входная дверь. Отец еще не вернулся, когда она вышла с большим пластиковым пакетом в руке, мысленно повторяя, чтобы успокоиться, название улицы, номер дома и квартиры, где ждал ее Хосе Мануэль. Надя нажала кнопку звонка и услышала шум шагов за дверью: наверное, он смотрел в дверной глазок на ее крошечное вогнутое изображение, нервничая намного больше, чем она сама, гораздо более неуверенный, вынужденный притворяться слишком опытным, чтобы не казаться уязвимым. Но я не хочу, чтобы Надя продолжала рассказывать, и даже отказываюсь представлять очевидное – то, что произошло в тот день и повторялось много раз до середины июня. Я не хочу представлять не только дрожь первых поцелуев и нетерпеливость рук и языков по уже несомненной дороге в спальню, но и неясную, волнующую игру в подпольность – не только политическую, и легко предсказуемые песни, которые он ставил ей, и мечты, униженные пустословием и ложью. Я смотрю на нес – обнаженную, зовущую меня в вечернем полумраке или бессонным утром, и не могу вынести очевидности того, что другие мужчины тоже обладали ею и она улыбалась, протягивая к ним руки и раздвигая ноги, – так же, как принимает меня. До этого времени я не знал, что любовь желает распространять свою власть на время, когда сама она еще не существовала, и что можно испытывать дикую ревность к прошлому. – Один поступок, – сказал он, сжимая ее руку, лежащую на его худой, впалой груди, покрытой жесткими белыми волосами и вздымавшейся от медленного, затрудненного дыхания. Майор Галас повернул к дочери свое лицо, покоившееся на поднятом изголовье кровати. Он лежал обессиленный, далекий, спокойный почти на пороге смерти и говорил ей теперь то, что должен был или хотел сказать шестнадцать лет назад, то, о чем предпочел умолчать не потому, что действительно принял такое решение, а оттого, что из всех его привычек самой закоренелой было молчание. Иногда слова тоже являются поступками, жестокими решениями, невероятными действиями, но большая часть жизни майора Галаса представляла собой не то, что он сказал или сделал, а то, о чем умолчал или перестал совершать. Теперь, так не вовремя, так безнадежно поздно, когда говорить вслух было все равно что представлять слова или видеть их во сне, он предавался долгой и путаной исповеди, прерываемой иногда удушьем и теряющей связность из-за бреда. Эта исповедь походила на рукопись, часть которой невозможно прочесть из-за неразборчивого почерка и чернильных пятен, размывших в некоторых местах слова. Все прежние жизни майора Галаса и все роли, которые он играл в течение их, сливались, как потоки голосов, в его повествование, создавая уже посмертную фигуру, стоящую на пороге небытия. Образцовый потомок славной династии испанских военных, молодой офицер, быстро повышенный до капитана во время последних эпизодов войны в Африке, выпускник военной академии в Сандхерсте, суровый тридцатидвухлетний майор, почти не пивший, не куривший на людях и посвящавший свободные от службы часы чтению научных энциклопедий в казарменной библиотеке. Отступник, предавший своих, герой республиканских газет Махины в первые месяцы гражданской войны, изгнанник, эмигрировавший в Оран, потом в Мексику и, наконец, в Соединенные Штаты. Библиотекарь скромного Нью-Йоркского университета, ухаживавший без особого пыла за сослуживицей, уже несколько увядшей дамой, хотя и на десять лет моложе его самого, католичкой, удрученной ранним разводом и долгим сексуальным воздержанием. Однажды ночью она отдалась ему и забеременела, почти в сорок лет, а потом, кусая платок и вытирая им слезы, сказала ему об этом в кафе, куда они заходили раньше выпить чего-нибудь после работы. Потом майор Галас был мужем и отцом – таким пожилым, что его единственная рожденная в Америке дочь казалась его внучкой, и, наконец, – аккуратным и крепким пенсионером, снимавшим менее года коттедж на окраине Махины. Его неизменное имя, данное при рождении, чтобы обозначить одну-единственную судьбу, содержало в себе множество личностей, почти совершенно чуждых друг другу. – Жизнь любого человека, – сказал он Наде, – может быть настолько длинной, чтобы вместить несколько различных биографий. Однако сейчас, в конце пути, он был всего лишь жалким стариком, лежавшим на больничной кровати и отчаянно вдыхавшим воздух открытым ртом. Этот старик шептал что-то еле слышно и думал, что продолжает говорить, когда терял нить своего рассказа – так же, как спящий ленивец, которому кажется во сне, что он уже поднялся, вышел на улицу и бодро шагает на работу. Отец сжимал ее руку, и Надя, жадно вслушиваясь, наклонялась над ним, но не всегда понимала монотонное бормотание, слетавшее с его губ, – испанские слова, звучавшие среди далеких криков больных и эха имен, повторяемых через громкоговорители по-английски. – Поступок, – сказал он, или ему это снилось, – единственный настоящий поступок, малейший, самый неизвестный, может изменить вращение Земли, остановить Солнце и разрушить стены Иерихона. Майор Галас умолкал, утомленный рассказом, и слова продолжали рождаться в бреду – упорные, наконец послушные его воле. Не величественный жест и не грозное слово, отдающееся под сводами, а нечто намного более простое – такое же простое, как химия воды или вертикаль падающего предмета, как геометрия, мгновенно строящая в безупречное каре батальон солдат после единственного командного крика. Человек, подчинявшийся в течение многих лет, менее чем за десять секунд решает, что больше не будет подчиняться; не только решает, но и исполняет это, с неуверенностью и страхом, но в то же время с неумолимой убежденностью. Он стоит напротив женщины, протягивает свою руку – неподвижную и будто парализованную – и сжимает ее ладонь так же, как я сейчас сжимаю твою, – вот самая большая и единственная загадка. Он разгадал ее только в Махине и уже никогда не был тем, кем являлся до того времени. Это была загадка поступков – не желаемых или воображаемых, предписываемых уставом и детально описанных в руководствах, а тех, которые врываются в действительность, как пламя огня во время пожара, неслыханных, неожиданных, изменяющих навсегда ход вещей. У него вспотела ладонь, и он позволил, чтобы Надя освободила из нее свою руку. Майор Галас выставил ладонь перед своим лицом, будто для того, чтобы защитить глаза от проникавшего через окно света. Раскрытая ладонь, измазанная красной грязью десять тысяч лет назад и оставившая на стене пещеры отпечаток, сохранившийся до сих пор, – вот поступок, достойный вечности. Судорога любви, равнодушия или ненависти, порождающая человеческое существо. – Также, как я породил тебя, – сказал он и на мгновение улыбнулся дочери с тем же непреклонным и суровым выражением, что и двадцать лет назад. Поступки, а не слова, не жалкие желания, мечты, книги и фильмы: муравей, откусывающий от крошки хлеба, труд крестьянина, добывающего из земли урожай, перепуганная отвага человека, выскакивающего из окопа и не подозревающего о своем героизме, отчаянная решимость никогда не повторять больше цепочки действий, казавшихся окаменевшими и вечными. – Только это имеет для меня значение, и ничто больше, именно это я хотел рассказать тебе, но даже оно уже бесполезно. Но мне все равно, ты не можешь меня понять – и никто не может, кроме тех, кто уже при смерти. Хотя, может быть, ты и поймешь: ты всегда чувствовала то же самое, что и я, и одновременно со мной. Единственное, что я решил и совершил за всю свою жизнь, единственный настоящий поступок, бесповоротно изменивший мою судьбу, был выстрел в фанатичного лейтенанта, не покорившегося моему приказу. Я убил его без колебаний и угрызений совести: он смотрел мне в глаза и стоял так близко, что я слышал, как скрипят его стиснутые зубы, и видел дрожь его челюстей. Все рухнуло в одну ночь, за одну минуту: была проведена черта, и образовалась трещина – сначала тоньше волоска на стеклянной поверхности или незаметной щели в стене башни – в герметичной крепости его дисциплины и напряженного подчинения день заднем, с утра до вечера, регламентированному до мелочей и бессмысленному распорядку. Это придавало ему успокаивающее ощущение, что он посвящает себя деятельности, недоступной лени и сомнению, случайностям и неуверенности реальной жизни, протекавшей вне стен казармы, где люди не маршировали, не носили форму и не занимали точные ступеньки в иерархии – не менее сложной, чем кастовая система в Индии. В майоре Галасе жили по меньшей мере два человека: один из них, как ему казалось, был совершенным автоматом, безупречной копией человеческого существа, с подобием блестевших, словно зрячие, глаз, волос и кожи. Это был своего рода двойник или камердинер – даже более верный, чем солдат Рафаэль Морено, его ординарец – образец военного-кабальеро, как говорил полковник Бильбао. Его тело состояло из загадочных материалов и содержало сложный механизм – искусственные легкие, сердце, внутренности, имитацию состояний духа и качеств, которые, наверное, были настоящими в других людях: храбрость, послушание, доброта, гордость, любовь к родине, семье и детям, уважение к вышестоящим, искренность с равными, прямота и властность с подчиненными, недоверие ко всему, проникавшему извне, из бурного и реального мира гражданской жизни. Майор Галас просыпался по утрам, и его двойник обретал форму, прежде чем ординарец откроет дверь и попросит разрешения войти, держа на подносе кофе. Лицо двойника прорисовывалось в зеркале ванной, проявляясь, как на негативе фотографии, благодаря холодной воде, мылу и бритвенному лезвию: его черты постепенно возникали на пустом овале лица, не виденного никем. Однако все еще оставались недостатки – тень слабости или апатии на губах, слишком проницательный блеск глаз, только что освободившихся от власти сна. Он должен был внимательно следить за этим, чтобы остаться безупречным перед выходом – как японский актер, проверяющий бесчисленные детали своего макияжа, парика и одежды. Когда ровно в восемь майор Галас проходил по коридору и спускался по лестнице во внутренний двор, громко стуча по плитам каблуками своих сапог, двойник уже окончательно завладевал всем его существом. Никто, даже настоящий майор, не смог бы сорвать с него маску: караульные солдаты вытягивались при его появлении, а низший командный состав поспешно выкидывал сигареты, поправлял ремни и проверял, с некоторой паникой, блеск своих сапог. Только отец всегда в нем сомневался, говорил майор Галас Наде, ведь у него тоже был отец, на лицо которого, наверное, стало походить его лицо в глубокой старости, и трудно представимое детство в начале века. – Мой отец, твой дед, – сказал он, – сомневался во мне, потому что я был замкнутым и болезненным ребенком, мне не нравилось ездить на лошади, я скучал на парадах и плакал, слыша холостые выстрелы. Он сомневался во мне, когда я поступил в военный интернат и получил высшие отметки не только по истории, географии и математике, но и гимнастике. Отец обнимал меня в день окончания курса, когда я пристегнул к груди кадетской формы диплом и медали, полученные за образцовое поведение. Но я замечал в его глазах, иногда увлажнявшихся от отцовской гордости – с рыцарственной сдержанностью, называемой им военным лаконизмом, – что он видит нечто, скрытое под моим безупречным поведением, постыдную наклонность, которая должна была рано или поздно проявиться. Отец подозревал, что это случится, когда он будет меньше всего этого ожидать, как часовой, который всю ночь бодрствовал, а на рассвете сомкнул на секунду глаза и все пропало. Он всегда пристально следил за мной: даже, не видя его, я знал, что он смотрит на меня с тревожной вопросительностью в глазах – и с почетной трибуны во время парада, и поверх бутылок и стаканов в столовой нашего дома. Отец лично присваивал мне звание лейтенанта: мы отдали друг другу честь, и, прежде чем он пожал мне руку – так же энергично, как и другим кадетам, – его глаза изучили меня с большей суровостью, чем когда бы то ни было. Но в его взгляде был и страх, как будто, двигаясь шаг за шагом по ступеням своего образования, чтобы превратиться в того, кем он хотел меня видеть, я приближал и неизбежную катастрофу. Отец не мог представить, какую именно, потому что начисто был лишен воображения и заменял его неистощимой способностью к выжиданию; он отказывался верить, что нет никакой причины, оправдывавшей его страх. Однако именно ее отсутствие уже казалось отцу зловещим предвестием – тем более устрашающим, что, не зная источника, он не смог бы придумать спасительного средства или противодействия, когда нагрянет катастрофа. Его приводила в замешательство идеальность моего послушания: абсолютная безупречность поступков, слов, даже формы могла быть, думал он, лишь маской, прикрывающей дурные наклонности, какой-то порок, столь постыдный, что его носитель – то есть я сам, его сын, первенец генерала Галаса – посвящал все свои силы его сокрытию. «Ты никогда не напиваешься со своими товарищами?… Никогда не ходишь к женщинам?… Конечно же, да, не лги мне, я ведь тоже мужчина и тоже был молод, как и ты. Единственное, о чем я тебя прошу, – соблюдай гигиенические предосторожности… Надеюсь, ты не извращенец? Тебе следует подыскать невесту – я не говорю, что прямо сейчас, потому что ты еще слишком молод. Просто обдумай это как следует, выбирай не торопясь, с умом, а когда найдешь себе невесту, уважай ее. Но это не значит, что время от времени ты не можешь позволить себе расслабиться, это закон жизни, телесная функция, необходимая для здорового организма – ты ведь меня понимаешь, – для нормального мужчины, хотя, как всем известно, есть и отклонения, и в армии, к сожалению, как и в любом другом месте. Но я не к этому веду разговор. Немного развлечений можно себе позволить, погулять с товарищами вечером по субботам. Хорошая гулянка иногда не повредит, но уж чтобы к отбою – как штык, чтобы никаких опозданий в твоем послужном списке, ни единого пятна, сынок…» Невольно майор Галас подражал грубому голосу отца, слышал самого себя, и ему казалось, что голос этого человека, умершего более полувека назад, возрождался в его собственном, искажая его до такой степени, что даже дочь не узнавала. Забытое лицо отца всплывало теперь в его слабеющей памяти и глядело на него из зеркала, которое Надя подносила к майору Галасу, побрив его, и которое приложили к его губам, когда оно уже не могло запотеть от его дыхания. К счастью, генерал Галас не дожил до свершения своих дурных предчувствий – до катастрофы и позора, разрушивших карьеру его сына и навсегда запятнавших его имя, а вместе с ним и славу всех его предков – капитанов, полковников и бригадиров Галас, чьи фотографии и портреты маслом висели на стенах его дома. Генерал Галас умер – так же как и жил, – боясь худшего и в то же время переполняясь гордостью, через несколько дней после того, как его сын получил звание майора, когда у него уже был внук и вскоре должен был родиться еще один, и уже можно было не беспокоиться, что это окажется девочка. «Что за существо растет сейчас в ее животе?» – думал иногда майор Галас в своем уединении в Махине, командуя строем или читая в своей комнате на кровати, позволяя себе втайне от всех поддаться лени. Безымянное создание, без пола, еще без человеческих черт, с перепонками, с разветвлениями голубых вен под мягким прозрачным черепом, существо с неопределенной, расплывчатой формой подводного животного, трепещущее и вытягивающееся в этой темноте и пустоте, как осьминог или рыба с большими бессмысленными глазами. Однако это странное и ужасающее существо было сотворено им, в постыдную брачную ночь, о которой он даже не помнил, во время акта, совершенно лишенного чувства и смысла, как и слепые спаривания низших животных. «Кровь от крови его», – говорили с благоговением. Кровь и жизнь, не существовавшие бы без него, от которых он не мог отречься. До рассвета, в удушающем преддверии дня его позора и героизма, майор Галас проснулся в махинской казарме, содрогаясь от ужаса, потому что ему приснилось, будто водянистое, как осьминог, существо смотрит на него. Пробуждение не принесло майору облегчения: это существо жило, вопреки его нежеланию вспоминать о нем, хотя он и заставлял своего двойника писать письма, посылать фотографии с посвящениями, заботливо интересоваться здоровьем супруги, лгать ей, что продолжает искать подходящий дом в городе, и уверять, что было бы разумнее дождаться, пока пройдет июльская жара: Махина – настоящее пекло летом, и здесь даже нет военного госпиталя. Майор Галас еще не поднялся, окно, выходившее на долину Гвадалквивира, было открыто, но через него не проникал даже легкий ветерок: за всю ночь спокойный и горячий воздух не шевельнулся, а лунный свет, лившийся на пашни и оливковые рощи, придавал жаре известковую плотность. Майор Галас, против своего обыкновения, продолжал лежать в постели, раздетый, с открытыми глазами, неподвижно устремленными в высокий потолок, где появлялся не имевший определенного источника свет. Он думал о создании, существовавшем не только во сне, но и в действительности, вспоминал раздувшееся, покрытое потом тело, которое сейчас, наверное, ворочалось в большой супружеской постели, покинутой им с облегчением три месяца назад. Положив руку на живот, вероятно, уже можно было почувствовать движения существа, резкие толчки, изгибы рептилии, а через стетоскоп с отчетливой ясностью слышалось биение сердца – очень быстрое, неравномерное, как стремительный галоп или стук нервных пальцев по металлической пластине. Это биение раздавалось, как шаги маленьких ножек, будто существо приближалось к нему издалека – днем и ночью, неутомимо, как всадник на гравюре, из другого города, где его жена чувствовала, как оно растет, и ожидала неминуемые и благословенные муки его появления. Он знал, что будет потом: согнутые колени и раздвинутые ноги на кушетке, одетые в перчатки окровавленные руки врача с голыми предплечьями, как у мясника. Красное, перепачканное существо, появится среди крови и будет поднято за ноги при свете лампы, увеличивающей блеск пота и обильного потока темной крови. Майор Галас вскочил с кровати, лег на пол лицом вниз, жестко поднял свое тело, опираясь на ладони и пальцы ног, и начал считать вслух отжимы, которые выполнял, ни разу не прикоснувшись животом к плитам. Потом будут радостные объятия ее родственников, поздравления врача со все еще потным лбом и тремя капитанскими звездочками на белом халате, торжество в казарме, тост за новорожденного в офицерском зале, ящик сигар для всех желающих, даже официантов, которые, однако, предварительно будут спрашивать разрешения: «С вашего позволения, мой майор, но такое событие нельзя не отметить». А он, его двойник, будет пожимать руки, принимать звонкие похлопывания по спине и думать, глядя на эти лица, что когда-нибудь его сын, только что появившийся на свет, станет походить на них, что его ждет та же жизнь и деградация, и именно он, отец, является виновником его существования, неизбежного идиотизма и несчастья. Но все это так далеко, и так легко было мысленно лежать на кровати, с закрытой на задвижку дверью, глядя в открытое окно на спокойную, умиротворяющую ночь и посеребренную луной долину. Все это так бесконечно далеко от него, как подожженное жнивье и крошечные огоньки, дрожавшие на склоне гор, словно фары одинокого автомобиля, мигавшие на дороге среди оливковых рощ, как свист ночных поездов, проходивших у берега реки и медленно поднимавшихся на холм Махины. Тот, другой, автомат, скрывавший за собой его настоящую сущность, выйдет во двор казармы через несколько минут после того, как пробьет восемь. Он будет слушать донесения капитанов и осматривать построившиеся роты, а потом вернется к ожидающему в отдалении полковнику Бильбао и, вытянувшись перед ним, доложит: – По вашему приказанию прибыл, мой полковник, в батальоне все без изменений. – Ничто и никогда не изменит этого утра, думал я, – сказал майор Галас Наде. – Даже не стоило думать об этом, чтобы быть уверенным, что все повторится – так же как солнце не остановится посреди неба или здания, рядом с которыми ты шагаешь, не обрушатся ни с того ни с сего. В четверть восьмого ординарец принес ему горячий кофе и только что смазанные сапоги – именно в тот момент, когда майор Галас заканчивал бриться. В половине восьмого он изучил и подписал подробнейший отчет о форме и вооружении, врученный ему накануне капралом Чаморро. В восемь тридцать, после утреннего построения, майор выпил вторую чашку кофе в офицерском баре, притворившись, что не замечает наступившей при его появлении тишины и трусливой враждебности, написанной на лицах его недоброжелателей. В девять часов майор Галас энергично открыл дверь в контору батальона и прошел в свой кабинет, не глядя на административных унтер-офицеров и писарей, стоящих у своих заваленных бумагами столов. В пять минут десятого он сидел перед своим письменным столом, под официальным портретом, с которого на него смотрело грустное, похожее на луковицу, лицо президента Республики. Майор Галас открыл ключом ящик стола и хотел продолжить неоконченное накануне письмо, но автомат отказывался писать в то утро, и ручка выскальзывала из его влажной от пота руки. Ничего не будет, думал он, ничего, кроме жары и скуки субботнего утра, шума пишущих машинок по другую сторону прозрачных стеклянных перегородок, отделявших его кабинет от общей конторы. Лишь принесенные на подпись документы и заявления с просьбой об отпуске, звук горна в положенное время, крики унтер-офицеров, неохотно командующих военной подготовкой, размеренный стук сапог по гравию двора и винтовок о землю или плечи солдат. Майор Галас настрого запрещал себе думать о возможных признаках перемен или беспорядка, чувствуемых им в последнее время: собраниях в неурочный час в офицерском зале, посещениях гражданских с револьверами, отчетливо вырисовывавшимися под летними пиджаками, разговорах в столовой, прерываемых при его появлении, слухах о надвигающейся всеобщей забастовке, о сожженных урожаях и бунтах в окрестных усадьбах. «Политика», – с презрением говорил майор Галас, когда кто-нибудь осмеливался спросить его мнение. «Ложные слухи, выдуманные бездельниками, не способными придерживаться военной нейтральности», – ответил он две или три ночи назад полковнику Бильбао, когда тот послал за ним в три часа утра, чтобы осторожно спросить, как он будет действовать, если начнется военный мятеж. Но полковник тоже изменился: он больше не расхаживал по кабинету в расстегнутом кителе, заложив руки за спину и повесив голову, и уже не смотрел на него с обожанием отца-неудачника, заставлявшим майора чувствовать себя лжецом. На общем утреннем построении, когда майор Галас вытягивался перед полковником, чтобы сдать рапорт, тот отводил глаза, неуверенно отвечая на его приветствие. Потом полковник сразу же запирался в своем кабинете, и иногда капитан-адъютант даже не пропускал к нему майора Галаса, говоря, что полковник разговаривает по телефону или принимает очень важного посетителя. Он снова убрал письмо в ящик стола, не зная еще, что оно станет последним и никогда не будет окончено. Усыпляемый жарой, шумом пишущих машинок и вентиляторов, майор вспоминал приснившегося ему ребенка. Он решил без предупреждения спуститься на кухню, чтобы проверить порядок и чистоту на складе. Следовало не нарушать привычную цепочку притворных поступков, не поддаваться лени, не позволять, чтобы двойник-автомат ослабил бдительность, парализованный смятением и страхом. За стеклами показалась неясная фигура, и майор Галас увидел, как повернулась ручка двери: это был капрал Чаморро – маленький и близорукий, с папкой под мышкой, в круглых очках в дешевой оправе, дисциплинированный и суровый, с крестьянской неуклюжестью в жестах и манере носить военную форму. – Он ненадежный человек, – сказал лейтенант Месталья, – в его шкафу нашли книги анархистской пропаганды. Но он печатал на машинке быстрее всех и не делал орфографических ошибок в отличие от большинства не только конторских служащих, но и командного состава. Майор Галас испытывал к капралу интуитивную симпатию, но всегда воздерживался от ее проявления, потому что был одинаково неспособен как общаться на равных с нижестоящим, так и позволять фамильярность слуге. Капрал Чаморро представил ему подробный и, конечно же, выдуманный отчет о солдатах, присутствующих в казарме, и количестве провианта, майор Галас сделал вид, что прочитал его, и подписал. Это было еще одно из его притворных занятий, игравшее второстепенную, но немаловажную роль в жизненном равновесии: имена, переписанные несколько раз в алфавитном порядке, точные, но тоже выдуманные, цифры, обозначавшие количество мяса, сушеной фасоли и растительного масла, цены, с точностью до сантима, каждого товара и общая сумма ~ иллюзорная и безупречная, как кажущаяся дисциплина и храбрость строя солдат, стоящих по стойке «смирно». Но в то утро капрал Чаморро не ушел тотчас после того, как сложил документы в папку. Он застыл перед майором, но тот, взглянув на него, предпочел сделать вид, что не понимает, в чем дело. Поскольку капрал не решался уйти и нервно крутил в руках фуражку, майор холодно посмотрел на него и сказал с равнодушным и в то же время повелительным выражением, решительно исключавшим возможность дальнейшего присутствия капрала: – Спасибо, Чаморро. Так вежливо велят слуге покинуть комнату, и через секунду, будто став по приказу невидимым, слуга исчезает. Но капрал Чаморро продолжал стоять. Воротник его рубашки был грязный, и от него пахло потом и бедностью. – Мой майор, – заговорил он, – с вашего позволения я должен сказать вам одну вещь. Возможно, вы подумаете, что я лезу не в свое дело, тогда с полным правом можете арестовать меня или отправить на конюшни, но прежде выслушайте, что я вам скажу. Вы постоянно погружены в себя, и мне кажется, прошу прощения, многого не замечаете. Но иногда ты невольно слышишь то, что другие пытаются от тебя скрыть. Я слышал, как капитан Монастерио и лейтенант Месталья разговаривали о вас в библиотеке, что уже само по себе странно. Они думали, что находятся одни, но я слышал их – вчера днем. Они говорили о какой-то шифрованной телеграмме, пришедшей из Мелильи, и сказали, что единственный, в ком они не могут быть уверены в решающий час, – это вы, и если понадобится, вас нужно убрать с дороги. А вчера вечером, хоть и неприятно об этом говорить, они так напились в офицерском зале, мой майор! Они слушали, что передавали по радио про армию в Африке, и поднимали бокалы: может быть, их голоса доносились и до вашей спальни. Официант, мой приятель, рассказал мне, что капитан Монастерио вынул пистолет и предлагал пойти арестовать вас, пока вы спите. «Бешеную собаку остается только пристрелить» – вот что он сказал, мой майор. Майор Галас ничего не ответил, не задал ни одного вопроса, и выражение его лица не изменилось. Смущенный его молчанием, задыхаясь от жары, капрал Чаморро отважился вытереть лоб грязным платком и продолжал стоять навытяжку перед майором, глядя на кончики своих альпаргат, с папкой под мышкой и мокрой от пота фуражкой в руках. Наверное, он воображал, что майор Галас неуязвим, или решился на капитуляцию или самоубийство, или состоит в тайном сговоре с мятежниками. После короткого молчания, во время которого по-прежнему слышался шум пишущих машинок и вентиляторов, майор сказал: – Спасибо, Чаморро. И тот вышел из кабинета в таком смятении, что даже забыл попрощаться. Через час он видел, как майор Галас спокойно и решительно прошел по конторе между рядами столов. Капрал Чаморро подумал, что, проходя мимо, майор посмотрит на него, но тот вышел, будто никого не видя и не слыша, высоко подняв голову, с холодным и гордым, как всегда, взглядом, в безупречном летнем мундире, с пистолетом на поясе, оставляя за собой запах смазанной мягкой кожи сапог и лосьона для бритья. «Он хочет что-то предпринять, – подумал капрал Чаморро, убежденный, что под энергичным и деятельным видом майора скрывалось бесповоротное решение, – он собирается открыть полковнику то, что я рассказал ему, и через несколько часов лейтенант Месталья и капитан Монастерио будут арестованы в помещении для знамен». Однако когда прозвучал сигнал отбоя и солдаты построились во дворе, все еще ничего не произошло, и капрал Чаморро видел майора Галаса лишь издалека. Он с тревогой узнал днем, что все пропуски на выход были аннулированы, а его друг Рафаэль Морено сказал ему, что майор не показывался и дверь в его комнате заперта на ключ. Она открылась лишь вечером, в половине одиннадцатого. Шесть часов, проведенные взаперти в этой комнате, показались потом майору Галасу такими же долгими, как и предшествующие тридцать два года его жизни. Ставни были прикрыты, и он сидел в золотистом удушающем полумраке, раздавленный тишиной июльского дня, тяжелым и обманчивым спокойствием сиесты, предательской сонливостью от жары. – Я ничего не сделаю, – сказал он вслух, – ничто не произойдет. Майор Галас понял в тот день, что рутина с неумолимостью ледника может подмять под себя человека. Он чувствовал не страх, а гнев, не имевший определенного объекта и обращавшийся на него самого, переходя в злобу. Майор курил, облокотившись на стол, где лежали книга и пистолет в кобуре, а перед ним, на стене, висела гравюра, изображавшая польского всадника: молодое спокойное лицо, холодная улыбка, левая рука, лежащая на бедре, будто знак наезднической удали. Один поступок – один-единственный: пальцы расстегивают кобуру, рука скользит по столу, сжимает рукоять, медленно поднимает пистолет и приставляет дуло к виску, указательный палец нащупывает курок и постепенно нажимает на него до тех пор, пока под высоким потолком комнаты не прогремит выстрел. Майор вспомнил гравюры, изображавшие поверженных героев – запертых в комнате офицеров, имевших возможность умереть достойно. Ему вспомнилась черная кобура отца – еще более устрашающая, когда была пуста и лежала, забытая, на серванте. Единственный достойный солдата поступок, когда он потерял все и нет надежды жить с честью: офицеры, приговоренные к смерти и лишенные знаков различия на позорной церемонии, не позволяли завязывать себе глаза и требовали права командовать своим расстрелом. Майор Галас представил, как стоит, твердый и бесстрашный, перед рядом винтовок или, запершись в этой самой комнате, приставляет дуло пистолета к открытому рту – а не к виску, как в книгах, – потому что выстрел в висок не всегда исключает возможность выживания или жалкой, нелепой агонии. – Самоубийцы действуют очень неумело, – сказал ему как-то доктор Медина, – большинство их, из-за ошибки или неловкости, умирают в мучениях, как истекающие кровью животные. – Слова… – говорил он Наде полвека спустя, когда наконец действительно собирался встретиться лицом к лицу со смертью и вспоминал с иронией, почти жалостью, молодого офицера, с трудом веря, что им был он сам. Литература и трусость, могущественный, как июльский зной, соблазн – смириться и принять, остаться в тени своей притворной жизни, в то время как автомат-двойник продолжит исполнение своей презренной обязанности подчиняться. Смириться с тем, чтобы внешние события по-прежнему происходили с той же неумолимой неизбежностью, с какой надвигается ледник, развивается раковая опухоль или растет, приобретая человеческие черты, ребенок внутри плаценты, – также как склонялся к вечеру ослепительный июльский день и горная цепь Махины, увеличенная в полдень вибрацией воздуха и почти растворившаяся в белом от марева небе, снова приобретала четкие размеры и очертания. Майор Галас почувствовал, что похож на паралитика, что иллюзорная передышка, которую он позволил себе, запершись в своей комнате, не остановила времени и поступков других людей, и впервые в жизни пришел в смятение от очевидности того, что умел проявлять свою волю только в пустоте. – Парализованный, – повторил он, – такой же бессильный, как и сейчас, я слышал шаги в коридорах, грохот оружия, неясные радиотелефонные сообщения, заглушаемые помехами, вихри гимнов, триумфальных песен, рев заводящихся под навесами грузовиков и крики во дворе. Я сидел за столом, недвижимый, как сейчас, перед пистолетом и книгой. Громко тикала минутная стрелка на наручных часах, а с башни на площади Генерала Ордуньи донеслось восемь ударов. Майор Галас слышал звук приближавшихся шагов и стук в дверь своей комнаты, но продолжал сидеть тихо, глядя на лицо всадника, тоже наблюдавшего за ним, но уже не заговорщицки, а со спокойной насмешкой. Сотни или тысячи людей двигались в казарме и на улицах Махины, как деловитые насекомые, подгоняемые механизмом действительности, лишь он один был неподвижен – парализованный и уничтоженный не страхом смерти и не негодованием на бунтовщиков, а внезапным осознанием того, что он не тот, кем себя считал и кем казался. Он не был тем человеком, возвышавшимся над слепым и постоянным усилием воли, обладавшим привилегией приказывать и управлять без какого бы то ни было оружия, кроме спокойного и холодного тона и пристального взгляда. Уже стемнело, когда майор Галас поднялся, сомневаясь в том, что делает, двигаясь по инерции, совершенно лишенной решимости и гордости. Он разделся, закрыл глаза под теплой струей воды из душа, вытерся – так тщательно, будто именно от этого зависело оправдание его жизни, наточил лезвие бритвы, а после бритья внимательно осмотрел лицо, чтобы убедиться, что не осталось никакого намека на щетину. Он ни на секунду не задумывался о своих последующих действиях, как человек, шагающий по карнизу и знающий, что, если откроет глаза, полетит в бездну. Майор надел чистый мундир, натер до блеска сапоги, ремни и металлические пряжки, тщательно зарядил пистолет и пристегнул его к поясу. Потом надел перед зеркалом форменную фуражку и вышел в пустой коридор, а затем – во внешнюю галерею, окружавшую двор. Во всех окнах горел свет. Солдаты, в стальных касках и полном вооружении, собирались в беспорядочные группы, а старшие капралы и унтер-офицеры отдавали яростные приказы. Где-то раздавалась непрерывная дробь барабана и на полную громкость играла пластинка военных маршей. В криво надетой каске и с винтовкой в руках, капрал Чаморро увидел вдалеке майора Галаса, шагавшего по направлению к башне, где горел свет в кабинете полковника Бильбао. Он шел спокойно и глядел прямо перед собой, как будто не замечая, что происходило во дворе, не слыша криков, рева толпы и грохота грузовиков, разогревавших моторы под навесами. Под желтым слепящим светом прожекторов одинокая фигура майора Галаса казалась трагическим символом хрупкости и упорства. Каждый шаг был для него подвигом, ему казалось, что он идет во сне, а в действительности стоит на месте. В приемной перед кабинетом капитан-адъютант, сидевший, склонив голову к радиоприемнику, из которого доносился решительный и резкий голос военного, вытянулся перед дверью и сказал, что полковник не может его принять. Майор Галас даже не шевельнул рукой, чтобы отстранить адъютанта, а лишь взглянул на него: тот отодвинулся, и дверь открылась, будто сама собой. На столе полковника стояли наполовину пустая бутылка коньяка и большой черный телефон, звонивший, когда майор вошел. Но полковник будто не слышал пронзительного и настойчивого звонка. Казалось, что он вообще ничего не видит и не слышит. На нем был расстегнутый китель с потемневшими от пота подмышками, а белая мокрая прядь волос упала на лоб. В кабинете сильно пахло коньяком и потом. Телефон на секунду умолкал, однако тотчас начинал звонить снова – с монотонной пронзительностью, почти с ожесточенностью и отчаянием. Но полковник не замечал его, так же как не видел и майора Галаса. Он неподвижно смотрел на бутылку коньяка, наклонял ее над стаканом из матового хрусталя и, поднося фиолетовой нетвердой рукой к губам, проливал содержимое на стол с бумагами и расстегнутые отвороты кителя. – Полковник! – дважды повторил майор Галас таким тоном, будто обращался к человеку, находящемуся в полусне. Телефон перестал звонить. Полковник Бильбао посмотрел на него, удивленный тишиной, а потом его взгляд медленно заскользил по лежавшим на столе бумагам, пока не наткнулся на бутылку, стакан и, наконец, лицо майора Галаса. На мгновение полковник почти улыбнулся ему, как прежде, со стыдливым восхищением отца – неудачника и пьяницы, а потом снова уронил голову на грудь и, пытаясь нащупать рукой стакан, опрокинул его. – Выпейте, Галас, – сказал он, ища стакан на ощупь, как слепой, – забудьте их, пусть они все друг друга поубивают, чтобы никого не осталось. Телефон снова зазвонил с неутомимой и яростной монотонностью. Со внутреннего двора доносилась барабанная дробь. Полковник Бильбао непроизвольным движением сбросил телефон на пол, и в трубке раздался далекий металлический голос, а потом прерывистый гудок. Когда майор Галас вышел из кабинета, в приемной уже никого не было. Он выдернул из сети шнур радиоприемника, не выключенного адъютантом. В освещенных коридорах и конторах не было ни души, никого, кроме него на парадной мраморной лестнице, по которой майор спустился во внутренний двор, слыша, как эхо выстрелов, стук своих каблуков. Теперь барабанная дробь и дружный топот солдат, маневрировавших для построения перед аркой ворот, заглушали приказы и окрики офицеров. Он чувствовал, что идет навстречу двигающейся стене. Капитан скомандовал «стой!», и батальон остановился. Лейтенант Месталья, с саблей на плече, шел во главе роты, капитан которой взял отпуск по болезни несколькими днями раньше. Построением командовал капитан Монастерио. Теперь были слышны лишь шаги майора Галаса. Сотни лиц, освещенные прожекторами и очень похожие между собой, смотрели, как он приближается. – Капитан Монастерио! – сказал майор громким, отчетливым голосом: никто никогда не слышал, чтобы он кричал. Капитан Монастерио медленно повернулся к нему: майор продолжал приближаться, двигая руками в такт шагам, половина его лица была скрыта тенью от козырька фуражки, а каблуки сапог ритмично топтали гравий. – Позвольте доложить, мой майор: в батальоне без изменений. – Капитан Монастерио отдал честь – толстый и потный, с неподвижным от страха и ненависти взглядом – таким же, как у всех офицеров и унтер-офицеров в первом ряду. Майор Галас стоял один перед ними, не имея другой защиты, кроме своей гордости и пистолета: ему вспомнилось ощущение, какое он испытывал, выпрыгивая из траншеи и слыша вокруг себя свист пуль. – Капитан Монастерио, – приказал он, – скомандуйте: «направо», «вольно» и «разойтись». Капитан Монастерио опустил руку и обернулся к другим офицерам, будто в отчаянии прося у них помощи. Неподвижные и плотные ряды солдат казались стеной, на которую наталкивались голоса. Лейтенант Месталья вышел из строя и сделал несколько шагов, поравнявшись с капитаном Монастерио. Он был слишком молод и высокомерен и уже не имел времени, чтобы испортиться или набраться ума. Его фанатичное восхищение майором Галасом превратилось в ненависть с той же невероятной быстротой, с какой в ранней юности изменяется направление страсти, не утрачивая при этом своего неистовства. – Никто не даст команду «разойтись», – сказал он, и от напряжения его голос сорвался. – Станьте смирно, лейтенант. – Майор Галас произнес эти слова так тихо, что только лейтенант Месталья и капитан Монастерио услышали, что он говорил. Лейтенант Месталья слегка расставил ноги и скрестил руки на груди: – Я не подчиняюсь предателю. Расстегивая кобуру, майор Галас смотрел ему прямо в глаза. Лейтенант стискивал зубы, и от нервного спазма у него дрожали челюсти. Майор Галас вытащил пистолет, снял предохранитель и обвел глазами неподвижную линию лиц и взглядов, устремленных на него. Он снова тихо повторил лейтенанту Месталье свой приказ, но тот продолжал стоять, расставив ноги и вызывающе скрестив руки, даже не взглянув на поднимавшийся на него пистолет. Лейтенант продержался несколько секунд на ногах после выстрела, вызвавшего в строю всеобщий переполох и волнение, похожее на плеск воды в озере отброшенного в него камня. Он сел на землю, схватившись за живот и глядя на майора Галаса скорее с удивлением, чем с ужасом, и никто не шевельнулся и не приблизился к лейтенанту в течение мучительно долгих минут его агонии. Через два часа военные выехали на грузовиках из казармы, прорвавшись сквозь окружавшую ее толпу людей, поднялись по проспекту Четырнадцатого апреля и пересекли улицу Нуэва и площадь Генерала Ордуньи. Шум моторов водворил выжидательную и, возможно, испуганную тишину среди толпы с красными знаменами, вооруженной серпами, палками и вилами и расступавшейся перед светом фар. Грузовики остановились на площади Санта-Мария перед фасадом муниципалитета, где на балконах стояли люди и повсюду горел свет. Холодно глядя в глаза капитану Монастерио, майор Галас приказал, чтобы тот быстро построил батальон и доложил ему. Потом майор осмотрел неподвижные и замершие по стойке «смирно» ряды – так медленно, будто для него не существовало времени и реальности. Майор повернулся к строю спиной, поправил кончиками пальцев форменную фуражку, застегнул кобуру и, гордо выпрямившись, зашагал по направлению к парадной лестнице муниципалитета. Его удивила наступившая в тот момент тишина, показавшаяся ему предвестием выстрела в спину. Он был уверен, что умрет, сказал майор Наде, и почти ждал этого – с тайным нетерпением и без страха. Около шести утра, после ночи пьянства и бессонницы, полковник Бильбао, все еще находившийся один в казарме, начал письмо, адресованное, возможно, одному из его детей, застегнул китель, поправил ремни и выстрелил себе в рот. Звучит какая-то песня, и я не могу понять, откуда знаю ее и как она называется. Мне знаком этот жалобный голос, но я не могу вспомнить, ни кому он принадлежит, ни сколько времени назад я слышал эту песню. Я поймал ее случайно по радио, вечером, в машине, и сразу узнал ритм баса и стал напевать слова. Песня зазвучала в музыкальном автомате бара, на улице Махины, в комнате будущего Надиного дома – во множестве мест и времен, которые музыка делает одновременными. За те несколько секунд, пока я вспоминаю певца и название, в моей памяти всплывает июньский день, лишенный пока еще точной даты. Я снова переживаю воодушевление и ощущение утраты, тяжелое ожидание предстоящего лета и безутешную боль, составленную из тех же компонентов, что и счастье. Я вспоминаю аромат жимолости и зеленые глаза, подчеркнутые тушью, смуглые обнаженные ноги, длинные щиколотки, тело, ласкаемое в мечтах и узнаваемое издалека на улицах города или во дворе школы. Я мимолетно и страстно прикасался к нему на скамье или во время суматохи при выходе из класса, и каждая мелочь лишала меня сна: прозрачность рубашки, позволявшая видеть бретельки бюстгальтера, склоненная голова, волны черных волос, полумрак блузки, скрывающей белое, горячее и упругое тело. Отис Реддинг, вспоминаю я, песня «Му girl»: я насвистываю ее в воскресенье вечером, в конце мая или начале июня, глядя на заходящее в конце улицы Нуэва красноватое солнце, сверкающее на изразцовых сводах больницы Сантьяго. Я оставил друзей, игравших в бильярд в сумрачных глубинах клуба «Масисте», и вышел на улицу Градас, а потом на площадь Генерала Ордуньи с неотступным предчувствием, что увижу Марину. Друзья даже не удивились этому, привыкнув к моим странностям и устав от моего молчания. Мартин, посмеиваясь, говорит, что я похож на исполнителя сентиментальных песен, а Феликс – что мое присутствие в каком-либо месте равноценно моему отсутствию. Но я ничего не могу с собой поделать, тем более сейчас, когда закончились занятия и я вижу Марину в школе только во время экзаменов. Я стараюсь сесть рядом с ней, иногда – за одну парту, в другой раз сзади нее. Я вижу смуглые ноги, обтянутые мини-юбкой, и расстегнутую сверху блузку и даю Марине списывать или подсказываю шепотом ответы. В прошлую пятницу, утром, мы даже закрылись вместе в пустом классе, чтобы готовиться к экзамену по английскому. Ее поражало мое американское произношение, усвоенное по песням, она, улыбаясь, смотрела на мои губы и обольстительно изгибала свои. Ощущая Марину так близко, вдыхая горьковатый запах ее духов, видя ее рот и влажный язык меж накрашенных губ, я почувствовал возбуждение, похожее на головокружение, пустоту в животе и слабость в коленях. Боясь, что Марина заметит очевидное свидетельство того, что со мной происходило, я положил ногу на ногу и слегка придвинулся к краю стола. Но это было еще хуже, потому что наши колени встретились и вместо того, чтобы отодвинуться, мы продолжали сидеть, касаясь друг друга, и тогда я почувствовал другой запах – более сильный, чем аромат духов, шампуня и туалетного мыла. Я не смог бы назвать его, даже используя какое-нибудь грубое слово из лексикона Павона Пачеко. Я с тайным сладострастием и стыдом подумал о том, что бы нашли мои руки, скользнув вверх по ее ногам и преодолев тугую преграду трусиков, и Марина, бывшая до этого момента лишь бесплотным существом, созданным в равной степени удивлением, фантазиями и литературой (как почти все женщины, которых я любил впоследствии, кроме единственной, последней), превратилась, сводя меня с ума, в реальную женщину из плоти и крови. Женщину, чьи груди можно было гладить и сжимать, чьи трусики, наверное, увлажнились, а кожа пахла не ароматом золотистых духов с поэтическим названием, а выделениями тела, такого же материального, как и мое собственное. Его можно было бы трогать, целовать и кусать, если бы я придвинулся еще ближе, приник губами к ее рту и сбросил на пол книги и листы с записями, прижав Марину к себе, уткнувшись лицом в ее грудь и положив руку на бедра. Тогда я утонул бы во взгляде ее больших, зеленых, как листва, влажных глаз, сверкавших еще ярче от контраста с легким загаром лица, черными волосами и темно-зелеными тенями на веках. Это был всего лишь миг, неуловимый отрезок времени между двумя ударами часов или звонками телефона, головокружение перед так и не сделанным прыжком. Когда это мгновение прошло, все опять стало невозможным, и я снова превратился в ничтожество, раздавленное трусостью и страданием. Улыбка все еще не сходила с губ Марины, но выражение ее глаз изменилось, и теперь она опять глядела на меня, словно не замечая, как смотрит семнадцатилетняя женщина на своего сверстника – с асексуальной и, возможно, сострадательной непринужденностью. Она уже отодвинула ноги и своим жеманным голосом дочери врача, живущей в коттедже, небрежно произносила английские слова, спрашивала меня, что я собираюсь делать после школы, куда поеду на каникулы и какую профессию для себя выбрал. Мне показалось, что в словах Марины звучали грустные нотки, когда она говорила о будущем, в котором мы скорее всего больше не встретимся. Я хотел сказать, что буду очень по ней скучать, что для меня невыносимо не встречать ее каждое утро в школе, но слова, рождавшиеся в моем воображении, никогда не выходили наружу и не произносились вслух. Когда в коридоре прозвенел звонок, оповещавший о начале экзамена по английскому, я молча вышел с Мариной из класса, говоря себе, что решусь пригласить ее попить пива в «Мартосе», но не осмелился, несмотря на то что это было так просто. Я не решился не только из страха и почти уверенности в отказе, но и потому, что не мог поверить в возможность осуществления своих самых заветных желаний. И вот теперь я ухожу, как сомнамбула, из клуба «Масисте», слыша за своей спиной резкий стук бильярдных шаров и воинственный грохот настольного футбола. Вечерний свет, запах акаций и воды на площади Генерала Ордуньи сливаются с воспоминанием о взгляде Марины и голосом Отиса Реддинга, доносившимся с открытого балкона или из машины, и во мне крепнет нелепая уверенность, что я увижу ее и что потерял бы эту возможность, оставшись с друзьями еще на несколько минут. Я смотрю на свое отражение в витрине новой фотостудии в крытой галерее и с удовлетворением убеждаюсь, что челка падает мне на глаза, а волосы закрывают уши. Я вижу себя – худого и легкого, в джинсах, кедах и черной блузе: мое отражение в зеркальной витрине кажется мне почти похожим издалека на Лу Рида, хотя для этого мне не хватает худощавости лица и темных очков. Не помню, почему в тот день у меня было больше денег, чем обычно: я покупаю несколько светлых сигарет у безногого инвалида, участвовавшего в войне вместе с дядей Рафаэлем, и нюхаю одну из них, медленно проводя под носом. Мягкая бумага, сильный, изысканный запах американского табака – просто голова идет кругом. Правильно говорит Павон Пачеко: «Хорошая жизнь дорого стоит, есть другая, более дешевая, но это не жизнь». Я прикладываю сигарету к губам, снова смотрю на витрину, оглядываюсь по сторонам, боясь, что меня увидит кто-нибудь из знакомых отца, и иду вверх по улице Нуэва, все еще не поджигая «Уинстон», потому что это очень дорогое удовольствие и нужно растягивать его подольше. Я предчувствую, с волнением и страхом, что каждый шаг приближает меня к Марине: я увижу ее через несколько минут, она будет одна и скажет, что искала меня и все выходные ждала моего звонка. Я предложу ей, с небрежностью взрослого, пойти выпить пива и послушать музыку, а когда в «Мартосе» зазвучит песня «Таке a walk on the wild side», я буду переводить шепотом слова и так близко наклонюсь к ней, что она сама не заметит, как станет меня целовать. Воображение бежит впереди меня: я пока только иду по улице Месонес, где недавно открыли кафе-мороженое «Лос Валенсьянос», а нетерпеливая часть души уже умчалась вперед и видит калитку дома Марины и ее саму. Я в деталях представляю себе одну из самых любимых моих фантазий, о которой не известно никому, кроме меня самого: будто бы я спокойно набрал ее номер и мы договорились о встрече, я пришел в квартал Кармен, лениво насвистывая «Му girl», и как только дотронулся до звонка, Марина легкой походкой вышла в сад – в короткой юбке, с темно-зелеными тенями на веках и полным обещаний взглядом женщины, отправляющейся на свидание. Сколько напрасного желания, к скольким женщинам, сколько лет! Сколько бесплодных фантазий, стремлений и страстей, ограниченных воображением, питаемых и отравляемых им, уничтоженных разочарованием, болью и нелепостью! Все это сохранилось лишь в песнях, оставшихся неизменными с того времени, в дневниках со страницами в клетку: бесповоротные решения, никогда не превратившиеся в действия и жившие, как порожденные волей призраки, еще долго после того, как вызвавшее их чувство угасло. Но в этом воскресном вечере есть нечто новое: ощущение утраты, возраставшее по мере того, как приближался конец учебного года. Все вокруг стало более воздушным, цвета – намного ярче под летним солнцем, а запахи – сильнее. Время течет с непривычной легкостью, короче кажутся дни и даже песни: монета падает в щель музыкального автомата, и через три минуты музыка умолкает. Вместе с ней исчезает и восторг от выдуманной нежности, неистовства гитар и ударных, стольких решений, метаний и поисков – слишком категоричных, чтобы они могли кем-то или чем-то удовлетвориться. В этой неторопливой неизбежности, повторении прогулок, песен, экзаменов, мимолетных встреч с Мариной, зачеркнутых дней на календаре мы постепенно и впервые понимали, что наша привычная жизнь скоро должна измениться и мы делаем шаги, которые уже нельзя будет повернуть назад. В тот воскресный вечер, когда уже работали кафе-мороженое, девушки были одеты в светлое, а небо над побеленными домами и позолоченными солнцем башнями Махины было голубым, как на открытке, я сделал невероятное открытие, что некоторые вещи случаются сейчас в последний раз. На следующей неделе закончатся экзамены в школе, а когда пройдет лето, а с ним и последние теплые дни октябрьской ярмарки, мы больше никогда не увидим школьные классы. Для нас начнется другая жизнь в далеких городах, и время утратит свою тоскливую кольцевую неизменность: закончится смена учебных годов, урожаев, полевых работ, желтых, охровых, зеленых, синеватых пейзажей, чередование которых мы видели в долине Гвадалквивира еще до того, как обрели память и разум. С этого момента время превратилось в прямую линию, уходившую в будущее и пустоту, как в нравившихся нам песнях в ритме блюза, быстрых, словно мчащийся по шоссе автомобиль. Я чувствовал, что, может быть, в последний раз повторяю свою привычную прогулку к больнице Сантьяго и кварталу Кармен в поисках Марины, и думал о своем близком будущем и скорой жизни в Мадриде. Я глядел с конца улицы Нуэва на шоссе, где заканчивался город, и испытывал тот же страх и волнение, как в то время, когда мы с Феликсом смотрели в детстве с холмов на улице Фуэнте-де-лас-Рисас на безграничную долину и вершины горной цепи Махины, зная, что за этими голубыми горами, через которые однажды перешел пешком, умирая от усталости и голода, мой дед Мануэль и откуда спокойно вернулся с войны, верхом на муле, дядя Пепе, были другие города, намного больше нашего, реки с неизвестными нам названиями, высокие горные цепи и моря такого темно-синего цвета, как на карте полушарий. Бродя в тот день по городу в поисках Марины, я уже представлял себя одиноко блуждающим по улицам Мадрида. Я, будто закрывая ночью глаза, мечтал, что лечу и вижу в темной глубине дрожащие, как пламя свечи, огни домов, зажженных лампочек на окраинах безымянных городов, лесистые архипелаги, освещенные металлическими отблесками луны. В то воскресенье в кармане у меня были деньги, и я воображал себя дерзким одиночкой. В баре, куда мы ходили иногда, потому что в его музыкальном автомате было несколько хороших песен, я заказал «кубалибре» и поставил «Summertime» Дженис Джоплин. Сидя в конце барной стойки у стеклянной двери, я видел дома квартала Кармен и улицу, по которой Марина каждое утро ходила в школу. Это был унылый и довольно грязный бар – из тех, что продолжают работать в малолюдной части города, хотя туда почти никто не ходит. Но мне нравилось слушать там Дженис Джоплин – большую редкость в том автомате: ее яростный и грубый голос резко выделялся среди песен Маноло Эскобара, «Формулы V» и Поррины де Бадахос. Там была и еще намного более старая песня – «Я шахтер» Антонио Молины, наполнявшая меня, как песни Хоселито, тоской и счастьем, в чем я постыдился бы признаться. Больше всего мне нравилось одиночество, уверенность, что меня никто не знает в этом квартале, далеком от моего собственного, возможность превращаться, благодаря «кубалибре», американской сигарете и музыке, в таинственную будущую личность. Этот человек пьет «кубалибре» и курит, облокотившись на цинковую стойку, смотрит в окно со сдержанным любопытством чужака, подходит к светящемуся оранжевым и розовым светом музыкальному автомату и, не вынимая изо рта сигареты, снова ставит английскую песню. Я ценил, как ободряющий дружеский крик, эту посмертную ярость Дженис Джоплин, дошедшую до Махины и моей жизни бог знает какими неизведанными путями. Она пришла из другого мира, где уже давно не была слышна: тогда я не знал, что большинство голосов, звучавших на пластинках, принадлежали мертвым и их предсказания ослепительной свободы умолкли несколько лет назад. Джимми Хендрикс, Дженис Джоплин, Джим Моррисон, Отис Реддинг были мертвы, когда в нас вдыхали жизнь их песни. Об Эрике Бердоне и Лу Риде мы слышали, что они – живые мертвецы, уничтоженные героином и алкоголем. Песни «Битлз», больше всего нравившиеся нам, принадлежали к далекому прошлому, существовавшему, когда мы слушали только романы Гильермо Саутьера Касасеки и песни Антонио Молины, по-прежнему предательски вызывавшие во мне невыносимую нежность. Мы отставали от мира, но не знали этого и с нетерпением готовились к участию в уже завершившемся празднике. Я прикрывал глаза, вдыхал дым светлой сигареты, чувствуя эффект «кубалибре», и далекое лето, провозглашенное Дженис Джоплин и опровергнутое ее несчастьем и смертью, простиралось передо мной, как раскаленный рай бесприютности и скитаний, длинных волос, гитар и секса. В Мадриде, Нью-Йорке или Сан-Франциско, в баре, где я буду сидеть, облокотившись на стойку и слушая Дженис Джоплин, появится Марина, и я, опытный, осмелевший от алкоголя, подойду к ней – не для робкого и скучного ухаживания, брака, стабильности и детей, а для дикого и необузданного торжества страсти. «Мы хотим мир, и хотим его сейчас», – говорилось в песне Джима Моррисона, потрясавшей меня, как предсказание апокалипсиса. Я выпил «кубалибре». Спросил его стоимость, подсчитал деньги и попросил еще стакан. Я поставил «Summertime» в третий раз и, возвращаясь на свое место у стойки, увидел Марину, идущую по другой стороне улицы. Я столько думал о ней, но не мог вспомнить ее лицо, и, видя Марину, даже не сразу ее узнал. С подобранными волосами черты ее лица изменились, скулы казались шире, а глаза еще больше: она была другой и в то же время самой собой. Это преображение – подобное тому, когда она надевала брюки вместо юбки, – добавляло к узнаванию любимых черт эффект неожиданности, демонстрируя, что одна женщина может содержать в себе нескольких, калейдоскоп сменяющих друг друга силуэтов и взглядов, которые хочется узнавать и накапливать, чтобы монотонность никогда не ослабила жадность внимания. Еще издалека я заметил, что Марина сильно накрашена – явно ожидает встречи с кем-то, – и кажется старше, чем в школе. Она стояла на тротуаре с сумкой на плече – такая недоступная и внезапная, как плод моего воображения. У нее была высокая грудь, обтянутые юбкой бедра и обнаженные ноги. Стоял светлый июньский вечер, и Марина произвела на меня такое впечатление, что я застыл, парализованный так же, как в то утро, когда сидел перед ней, словно идиот, в пустом классе, перечисляя неправильные английские глаголы, и чувствовал сильный запах ее тела, не осмеливаясь посмотреть ей в глаза или придвинуть колени чуть ближе. Персонаж, так старательно созданный мной с помощью алкоголя и музыки, рассыпался с быстротой сгораемой соломенной куклы. Я снова был самим собой, то есть никем. «Я тот, кто по ночам тебя преследует», – подшучивал надо мной Мартин, цитируя слова из заунывной сентиментальной песни, когда видел меня бродящим по кварталу Кармен. Марина смотрела туда, где я сидел, но не замечала меня – наверное, видела свое собственное отражение в стеклянных дверях. Я выпил еще немного «кубалибре»: у меня уже кружилась голова, я был почти пьян. Невидимый, я наблюдал за Мариной из мрачного бара, где стало уже совсем темно, и вспоминал голос Отиса Реддинга, мягкий и решительный звук труб, как будто возвещавших приход женщины и кульминацию встречи, «Му girl». Вскоре Марина была уже не одна: к ней подошел тот же высокий тип, что и всегда. Он был всего на три-четыре года старше меня, но уже находился на спокойной и презрительной дистанции от подросткового возраста, моих прыщей на лице и мучительной застенчивости. Тип улыбался, и у него были твердые, будто окончательно выкованные черты – не такие, как у меня, с моим еще «недоделанным» лицом и телом, как говорила бабушка Леонор. Я увидел, как они поцеловались – к счастью, не в губы, а в обе щеки, как те, кто возвращался на каникулы из университета. Тип, несомненно, учился в Гранаде или Мадриде или уже окончил университет. Может, у него даже была машина или рычащий мотоцикл, и он возил на нем Марину, обнимавшую его за талию и прижимавшуюся грудью и животом, с развевающимися на ветру длинными черными волосами. Я видел, как они пошли вверх по проспекту Рамона-и-Кахаля, слава Богу, не взявшись за руки. Без участия своей воли я заплатил за «кубалибре» и последовал за ними, представляя себя шпионом из песни Джима Моррисона или сентиментальным и безжалостным бандитом, преследующим по темным переулкам и клубам бесстыдную женщину, обманывавшую его со злейшим врагом. Я шел по другой стороне улицы, держась за стены, – не только из осторожности, но и потому, что не привык курить светлый американский табак и пить «кубалибре». Я шел далеко от них, но не настолько, чтобы они не смогли увидеть меня, обернувшись. Впрочем, мне было все равно, я был немного пьян и невидим и напевал, подражая голосу Джима Моррисона: «Я шпион в доме любви, я знаю, какой сон снится тебе сейчас, знаю твой самый тайный и глубокий страх, знаю слово, которое ты жаждешь услышать, я знаю все». Постепенно мной овладела тоска воскресных вечеров, сильнее ощущаемая на широких и пустынных улицах этой части города, среди закрытых гаражей, многоквартирных домов и витрин автомобильных магазинов. Эта тоска была знакома мне еще с бесконечных воскресений в детстве: она рождалась от скуки, пустоты и страха перед первыми уроками в понедельник и усиливалась минута за минутой, по мере того как клонился к завершению день и наступала ночь. Уже зажигались первые фонари над проспектом, и мигал янтарь светофоров, а когда Марина и захватчик, шедший рядом с ней, вошли в парк Вандельвира, в слабом свете закончившегося дня сверкали струи воды из фонтана и до меня долетал влажный ветерок. Я потерял их среди изгородей и деревьев и боялся, что они целуются где-нибудь на скамейке или, незаметно для меня, ушли из парка. Однако нет, я опять увидел их очень близко: они сидели в беседке у фонтана, спиной ко мне: рука типа лежала на плече Марины, и его пальцы небрежно и словно равнодушно касались ее затылка, а она, сидя в профиль, рассказывала ему что-то и смеялась. Несомненно, он подонок и лицемер, пользовавшийся ее наивностью и юностью. Он хочет изнасиловать ее, но она отталкивает его, крича, с растрепанными волосами, и тогда вмешиваюсь я: бью его по лицу и между ног, а он, изловчившись, бросает мне песок в глаза. Компания его друзей, оказавшихся поблизости, присоединяется к нему, и они избивают меня цепями своих мотоциклов. Я сопротивляюсь, как лев, кусаюсь, дерусь, царапаюсь, падаю без сознания на землю, и когда снова открываю глаза, Марина проводит влажным платком по моему опухшему лицу, обнимает меня, и ее зеленые глаза блестят от нежности и слез, раскаяния и благодарности. Через несколько минут она поднялась и сделала несколько шагов к фонтану, сильно раскачивая бедрами, почти танцуя. – Ну и шлюха, – пробормотал я, со злостью и стыдом за самого себя. Марина повернулась к нему и чуть не заметила меня. Нелепый и жалкий, притаившись за стволом дерева, я увидел ее силуэт, вырисовывавшийся на фоне голубых, зеленых и желтых струй воды, освещавших ее лицо быстро менявшимися оттенками. Я видел, как Марина снова подошла к типу, покачиваясь в своих туфлях на огромном каблуке, с пробковой подошвой, какие носили в то время женщины, и вытянула руки, будто исполняя песню. С болезненным чувством, как издевку над собой, я различал ее смех среди шума воды, видел блеск нарумяненных скул и угадывал выражение глаз, думая, что ни одна женщина никогда так на меня не смотрела, что этот взгляд принадлежал мне, но его похищали у меня глаза другого. Тип поднялся и обнял Марину: они зашагали, обхватив друг друга за талию, и она положила голову ему на плечо. Я представил, как ее кудрявые пряди гладят его по лицу, с такой ясностью, будто сам чувствовал это, и ощутил запах ее духов, словно Марину обнимал я, а не другой. Я решил, что никогда больше не взгляну на нее: завтра, на экзамене по литературе у Праксиса, сяду подальше и, если она попросит меня сесть рядом, лаконично откажусь. Я уйду прямо сейчас, отыщу друзей, буду пить с ними до потери сознания и памяти, а потом вернусь, спотыкаясь, домой – разочарованный, циничный, ничего не ожидая ни от любви, ни от людей, готовый уехать, никому не сказав куда. Когда они вышли из парка, было уже темно. Они шли очень медленно по тротуару со стороны школы, поцеловались, дожидаясь, пока загорится зеленый свет на светофоре, и я понял, все еще прячась, как гнусный грабитель, что, перейдя улицу, они войдут в «Мартос» и что мне не хватит воли не последовать за ними. Я увязал, как в мученическом экстазе, в жестоких терзаниях отверженного, в трясине романных бредней, стихов Беккера и мазохистских припевов. Я видел, как они вошли в «Мартос», и подождал несколько минут на другой стороне дороги, расхаживая возле школьной ограды и куря свою предпоследнюю американскую сигарету. Сильнее опьяненный словами, чем алкоголем, я перешел улицу, словно собираясь совершить чудовищный или героический поступок, способный перевернуть мою жизнь. Стоявший за стойкой хозяин «Мартоса» поздоровался со мной, как с заслуживающим доверия клиентом: я решил, что так же, как он, поступлю на корабль и буду искать забвения в джине и портовых женщинах. Я не взглянул в глубину, где находился музыкальный автомат и откуда доносилась сейчас тошнотворная сентиментальная песня – то ли Нино Браво, то ли Мари Трини. Несомненно, тип поставил ее для Марины, и это именно та музыка (если можно ее так назвать), которая им нравилась. Марина говорила мне, что в английских песнях плохо то, что непонятны слова. «Дура, – подумал я сейчас, – как будто это имеет значение». Готовый на все, я попросил еще «кубалибре». За стойкой в тот вечер было много народу: парочки влюбленных, пившие вермут держась за руки, и шумные компании, окруженные дымом и веселым хохотом. Но в глубине, рядом с музыкальным автоматом, сидели только те двое – тип с его ненавистным, по-взрослому дерзким и уверенным лицом и Марина, так сильно накрашенная, что ее скулы маслянисто блестели. Она сидела, положив ногу на ногу, держа сигарету кончиками пальцев и потягивая из стакана напиток со льдом: на мгновение я взглянул на нее глазами, не ослепленными любовью, перестав на несколько секунд ее любить. Марина смотрела в мою сторону, но не видела меня. Тип – высокий и широкоплечий – встал и подошел к музыкальному автомату, уперев руки в бока, чертов соблазнитель. Он наклонился над освещенной панелью с названиями песен и бросил в автомат монету. «Посмотрим, что он поставил», – сказал я себе. Тип вернулся к Марине, и она привлекла его, вытянув руку с накрашенными ногтями. Зазвучала чудовищная, резавшая ухо песня Демиса Руссоса «We shall dance», но Марине, по-видимому, музыка очень нравилась: она слушала ее, двигая в такт плечами и склонив голову набок, будто присоединяясь к добродушному, тупому и счастливому хору, подпевавшему на пластинке этому толстяку в цветочной тунике. Я почти не чувствовал ревности, а лишь злобу – к ней, тому типу, Демису Руссосу и больше всего к самому себе. Я ненавидел себя за то, что был влюблен в женщину, которой нравились такие песни и подобные мерзкие соблазнители, за то, что шпионил за ней и напивался в одиночку за стойкой в «Мартосе», вместо того чтобы развлекаться где-нибудь с друзьями. Не зря они смеялись надо мной и их отпугивали мои тоскливые излияния и тщательно культивируемый образ страдальца. Но я не уходил и ничего не предпринимал, а только пил, мучимый музыкой и грубым хохотом, окутывавшим меня, как винные пары. Я зажег свою последнюю сигарету и украдкой посмотрел сквозь дым на две фигуры, обнимавшиеся в самом темном углу «Мартоса». Внезапно я вздрогнул: они уходили, Марина стояла и приглаживала юбку. Они пройдут мимо меня, и я не смогу притвориться, что не заметил их, покраснею, это уж точно – зальюсь до ушей от унижения и стыда, но у меня уже не было времени, чтобы скрыться. Нет, они не собирались уходить: тип открыл стеклянную дверь, ведшую в сад и на дискотеку «Аквариум», пропустил Марину вперед (кого он думал обмануть подобными любезностями?), и оттуда донесся ритм ударных и бас-гитары. Было уже поздно, больше десяти, и я не собирался проникать за ту дверь: у меня не осталось денег, чтобы заплатить за вход, и я не был уверен, что смогу удержаться на ногах, когда слезу с табурета и перестану опираться на стойку. Я вижу, как вхожу в тот маленький сад с растениями, освещенными снизу флуоресцентными лампами, и впервые в жизни толкаю ведущую на дискотеку дверь с мягкой обивкой, чувствуя при этом такую дрожь, будто переступаю порог публичного дома. Сначала я ничего не видел, никто не попросил меня заплатить за вход, и я погрузился в плотный ритм, стучавший в красноватой темноте, как сердце в мягких тканях груди. Когда раздался звук труб, я узнал песню: «Му girl», однако в исполнении не Отиса Реддинга, а «Рол-лингстоунз». Я увидел диваны с темно-красной обивкой, зеркала, вращающиеся лампы, вызывавшие головокружение, белые светящиеся рубашки, медленные обнявшиеся тела, стоявшие и почти не двигавшиеся. Я сделал несколько шагов, не видя качавшегося под ногами пола, и на долю секунды различил Марину под зеленоватым, а потом красным светом: ее тень сливалась с тенью того типа, закинув голову назад и закрыв глаза, она обнимала его за шею и медленно двигала бедрами. Чей-то голос окликнул меня: – Ну и ну, вот это сюрприз! Ведь это же мой приятель-полиглот! Что же ты не готовишься к завтрашнему экзамену? В комнатушке с мутным освещением, шедшим из-под стола, сидел Павон Пачеко, развалившись с самоуверенностью гангстера, откинувшись, как на троне, на стену с обивкой и обнимая обеими руками двух женщин с большими грудями и худыми лицами. Трудно было определить их возраст: у них был вид болезненных подростков и зрелых развратниц одновременно – наверное, это впечатление создавалось из-за двойственности освещения, чрезмерного макияжа и бессмысленного, дикого блеска их глаз. С ними сидел еще какой-то мужчина, наполовину скрытый тенью: виднелись только его руки, быстро и осторожно заворачивавшие маленькую кучку табака в папиросную бумагу. – Садись с нами, полиглот, я познакомлю тебя с друзьями. Я плохо различал лица, искаженные желтым светом, лившимся снизу, и не расслышал их имен, мне запомнилось лишь, что на одной из женщин не было бюстгальтера, а у мужчины, сворачивавшего, как казалось, сигарету, была вытатуирована змея на обоих нервных и бледных предплечьях. – Легионер, – с гордостью сказал Павон Пачеко, представляя мне его, – только что приехал из Мелильи. Женщины смотрели на меня и пересмеивались, закрывая рот ладонью, шлепали и кусали Павона Пачеко, тянувшего руки к вырезам их платьев. Одна из женщин сказала: – Да ведь он кажется еще совсем ребенком. И я не сразу догадался, что она говорила обо мне, и не сразу покраснел. Из того, что произошло потом, я почти ничего не помню. Зазвучала песня Роберты Флэк «Killing me softly with his song», и я тайком, хотя необходимости скрываться и не было, смотрел на Марину и типа, обнимавшего ее, уткнувшись лицом в ее волосы и сжимая бедра растопыренными пальцами. Я чувствовал, что умираю – но не легко, а в невыносимо медленных муках. Обе женщины смеялись, широко раскрывая большие накрашенные рты и хлопая себя по коленям, а тем временем неутомимые пальцы Павона Пачеко путешествовали под их юбками и блузками. Я держал в руке стакан «кубалибре», хотя не помнил, что заказывал его и в любом случае уже не смог бы за него заплатить. Легионер с татуировкой на предплечьях предложил мне неуклюжую сигарету, очень широкую с одного конца и тонкую с другого, плохо горевшую и распространявшую смолистый дым. Павон Пачеко вынул сигарету у меня изо рта и сказал: – Только не кури ее так, ведь это тебе не «Сельтас». Он показал, как нужно было курить: глубоко затягиваясь – как курили свои трубки с опиумом китайцы в фильмах, – надолго задерживая дым, медленно выдыхая, закрыв глаза и укрывая его в горсти. Но я уже вряд ли что-то понимал и лишь чувствовал густую смесь музыки, сладкого дыма, хохота, алкоголя, запахов и темноты. Я надрывался от смеха, не помня его причины, видел перед собой огромные рты женщин и их гнилые, отвратительные зубы, и различал на трясущейся белизне их грудей тонкие голубые вены. Мое нёбо было разъедено табаком и спиртным, и каждый раз, затягиваясь одной из тех сигарет, я чувствовал в горле трение наждачной бумаги. Я запинался, быстро говорил по-английски, женщины смеялись, и произносимые мной слова с головокружительной быстротой улетали куда-то назад. Внезапно я заметил, что у меня мокрые руки, а на лбу выступили ледяные капли пота. Звучала быстрая неистовая музыка, колотившая мне в виски, как перчатки разъяренного боксера. Павон Пачеко, легионер и одна из женщин выскочили на площадку и танцевали как одержимые. Я уже не слышал Роберту Флэк и не видел Марину. Женщина что-то говорила, и ее слова рассеивались за долю секунды до того, как проникнуть в мое сознание. На ней были градуированные очки, из стекляшек, – ужасные очки, но я не замечал их до этого момента, может быть, она только что их надела? Женщина говорила, что ей тоже очень нравится читать книги, но у нее нет времени – при такой жизни. – Какой жизни? – спросил я, но почувствовал, что умру, если не выйду на свежий воздух, и меня стошнит прямо там – на стол и бокалы, на ковровое покрытие с блестящими красными и желтыми огоньками. Мне не хватало сил, чтобы подняться, но вот я уже стоял на ногах и шел, покачиваясь и ничего не видя, среди лабиринта тел, которые двигались в темноте в такт музыке, как черви, кишащие в поле среди комков навоза. Отвращение душило меня, я воображал что-то и тотчас видел это своими глазами, на мгновение мне представилась Марина, извивающаяся в мужских руках. Я прошел по освещенному саду, окруженному высокими, как в колодце, стенами, а потом моя рука протянулась вдоль стойки «Мартоса», повернула ручку двери, и я оказался один на холодной ночной улице, не зная, где нахожусь и куда могу пойти. Я стоял посреди улицы, расставив ноги и видя впереди свою длинную тень, и услышал с последним проблеском сознания, что часы на площади Генерала Ордуньи пробили двенадцать. Бой повторился, и на этот раз я насчитал только пять ударов. Я дрожал от холода уже не у дверей «Мартоса», а сидел на гладкой и ледяной каменной ступеньке, опершись затылком на жесткую деревянную дверь. Я с трудом узнал это место: лампочки на углу, шум листвы от незаметного ветра, дом с двумя высокими башнями и фигурными водосточными желобами. Я находился на площади Сан-Лоренсо, у двери своего дома, только что пробило пять утра, и я не знал, как добрался туда и сколько времени дрожал от холода на ступеньке. У меня стерлось из памяти целых пять часов: последнее, что я помнил, – двенадцать часовых ударов и страх, что отец еще не лег спать, дожидаясь меня. Я услышал шум шагов, звук открывающейся щеколды и скрип дверных петель. При желтом свете от моей фигуры легла тень на утоптанную землю площади. Передо мной возвышался отец – седоволосый, с белой курткой продавца под мышкой, только что поднявшийся, чтобы идти на рынок. Он смотрел на меня с изумлением и презрением, будто не верил своим глазам и был не в состоянии вынести такого стыда за своего сына. Надя смеется, сначала смущенная, польщенная ретроспективной ревностью Мануэля, так похожей на ее собственную, прикрывает карие глаза и слегка касается своих губ кончиками пальцев. Она хочет что-то обстоятельно вспомнить или подобрать слова – такие же точные, как звонкий металл ее голоса. Надя молча улыбается, сжимает губы, слегка поднимает подбородок и сглатывает. Мануэлю уже знакомы эти привычки: он знает, что они предвещают спокойный монолог. Глядя вблизи на ее задумчивое худое лицо, обрамленное густой шевелюрой, падающей на обнаженные плечи, он спрашивает себя, какая она была в семнадцать лет – с длинными гладкими волосами, разделенными на прямой пробор, и открытым лбом. Чем походила на эту женщину та девушка-американка, приехавшая в Махину с иллюзорной надеждой открыть утраченную страну и тайную биографию своего отца, а в результате обнаружившая через несколько месяцев, что во время этого путешествия связывавшие их узы распались и восстановить их так же невозможно, как повернуть время назад? Надя не заметила, в какой момент это произошло, в отличие от отца: он уже давно готовился к тому, что их жизни разойдутся – не потому, что у него отнимет дочь какой-нибудь мужчина, а потому, что Надя, сама еще не осознавая этого, неизбежно превращалась в женщину. Она, сильная и молодая, должна остаться в мире, в то время как ее отец обречен склоняться к смерти и рассеяться в ней, будто никогда не существовал. Надя не могла представить тогда всю отчаянную и скрытую силу любви своего отца. Она открыла ее лишь через много лет, в доме престарелых в Нью-Джерси, за те несколько дней, когда отец, в спокойном ожидании смерти, рассказывал наконец о своей жизни до ее рождения и они снова взглянули друг на друга так, как не смотрели с той зимы, проведенной вместе в Махине. Высокий энергичный человек, под руку с которым она шла по аэропортам, а потом вестибюлям гостиниц и светлым улицам Мадрида, стал казаться ей в Махине скучным и даже эгоистичным пенсионером. Он проводил дни, сидя на софе в старом пиджаке и очках для чтения, держа рюмку под рукой и нехотя разговаривая вполголоса с другим преждевременным стариком – толстым фотографом, боявшимся сквозняков и до апреля не снимавшим пальто и шарф. Ее тяготил взгляд ясных и пристальных глаз отца, наблюдавших за ней из-под густых бровей. Надя готовила обед пораньше, чтобы как можно скорее уйти, быстро мыла посуду и небрежно наводила порядок в кухне и столовой, забывая иногда даже выкинуть окурки из пепельницы. Потом она поспешно уходила, накрасив глаза и губы, и отец, сидевший в кресле в очках на орлином носу, с книгой или бокалом в руке, молча провожал дочь глазами или, улыбаясь, прощался с ней с плохо скрываемой горечью. Раньше эта улыбка объединяла их и позволяла понимать друг друга без слов – до того зимнего вечера, когда Надя вернулась домой несколько позже обычного и не рассказала отцу, где была. Майор Галас ничего не спросил, но, едва взглянув на дочь, понял, что то, чего он ждал и боялся с тех пор, как она перестала быть ребенком, случилось. Он знал, что когда-нибудь Надя уйдет навсегда, как уходила теперь каждый день – взрослая, чужая, накрашенная, преображенная не формой своих бедер и груди, а принадлежавшей ей тайной, недоступной отцу и замыкавшей его в изумленном и жалком бессилии старости. – В половине третьего я уже была на улице, – рассказывает Надя, – часто даже не обедала, чтобы продлить на несколько минут время свидания. Она шла к школе, надеясь увидеть Хосе Мануэля с другой стороны улицы или в одном из баров, куда он заходил выпить пива с товарищами по работе. Но, встречая его на улице, Надя не подходила к нему и даже не здоровалась. Это была норма безопасности или мера предосторожности неопытного изменника, но Наде, особенно вначале, не было неприятно соблюдать ее. Ей нравилось видеть Хосе Мануэля среди других – необыкновенного и втайне принадлежавшего ей, возвышавшегося над остальными, с кудрявыми седоватыми волосами и большими руками, беспокойными в пылу тривиальной беседы. Однажды, после занятий, Надя шла навстречу толпам учеников, выходившим из школы, и увидела приближавшегося Хосе Мануэля: он с кем-то разговаривал и, заметив ее, почти покраснел, отведя глаза. Наде нравилось думать об их связи – тайной, как подпольная политическая деятельность, о секретных встречах в квартире, снимаемой им в новом здании на севере города, на некрасивой, никому не известной и еще не заасфальтированной улице, где на них вряд ли кто-то мог обратить внимание. У нее был ключ, который она прятала ночью под матрас или в недавно приобретенную косметичку. Сжимая его в руке, Надя поднималась на лифте и проходила по коридору, пахнувшему свежей краской и новым деревом. Если Хосе Мануэля еще не было, она ложилась на диван, дожидаясь его прихода, и курила его черные сигареты, прислушиваясь с нетерпением к шуму лифта и шагам соседей. Слыша звук ключа, поворачивавшегося в замке, Надя тушила сигарету и поднималась, чтобы, едва дверь откроется, увидеть Хосе Мануэля на пороге – в его вельветовом пиджаке и с вьющимися седыми волосами, – с утомленным видом ставившего на пол черный портфель. Страстность, с какой он смотрел на нее и обнимал за талию руками, пахнувшими мелом и табаком, нежно и надежно убеждала ее в том, что она любима. Год назад, в Америке, Надя иногда встречалась со своими ровесниками: они торопливо наваливались на нее на заднем сиденье машины, будто не имея ни времени, ни способности взглянуть на нее или им было все равно, кого ласкать – ее или любую другую девушку. Почти всегда происходило одно и то же: ее толкало абстрактное, словно не зависящее от воли любопытство, мгновенно сменявшееся разочарованием. С Хосе Мануэлем было иначе: обнимая Надю, он называл ее по имени и смотрел в глаза. – Ты не должна приходить в это время – наверняка тебя кто-нибудь видел. Но он уже был сломлен и побежден желанием. Праксис никогда раньше не предполагал, что ему представится безусловная и неограниченная возможность обладать таким телом, какое он открывал, страстно снимая с нее одежду. Эта сияющая обнаженная белизна, увиденная им в первый вечер, возникала каждый раз – нетронутая и чистая – из ее падавших на пол джинсов, трусиков, блузки и красных шерстяных носков. Хосе Мануэль украдкой смотрел на часы, оставленные на ночном столике: максимум в пятнадцать минут четвертого ему нужно было подниматься. Он быстро принимал душ и неохотно одевался, пока Надя продолжала лежать, утомленная и неподвижная, обнимая подушку. В двадцать пять минут четвертого Хосе Мануэль снова выходил на улицу в своем темном вельветовом пиджаке и с портфелем в руке. Когда в шесть часов он возвращался из школы, она спала обнаженная, укрывшись одеялом, или, ленивая и улыбающаяся, пыталась читать одну из его книг или слушать нравившиеся ему южноамериканские и французские песни. Надя улыбается, показывая красивые белые зубы под изогнутыми красными губами, прикрывая блестящие глаза ресницами, и по обеим сторонам рта у нее образуются две складки. Ее черты выражают довольство и насмешливость, жажду любви и искренность, несомненно, незнакомую ему до того времени и не всегда успокоительную. Ранними зимними вечерами Хосе Мануэль учил ее медленному блаженству, хотя, может быть, сам узнавал его лишь одновременно с ней. Он опускал жалюзи – потому что в квартире не было занавесок, приглушающих свет, ставил лампу на пол, возле кровати, включал на проигрывателе песню Жака Бреля и повторял Наде на ухо слова – с безупречным, казалось ей, произношением. Потом он переводил ей песню, прикладывая свою сигарету к ее губам, целовал ее плечи, шею, веснушчатые скулы, ne me quitte pas[8], и медленно возобновлял ласки, будто выплескивая на нее весь свой запас опытности и восхищения. Нежный, поэтический, восторженный, Хосе Мануэль шептал ей слова французских песен и стихи Неруды, с приступами безумия, вызывавшими в ней бурное и потрясенное прозрение. Потом он грустно умолкал и, откинувшись на подушку, снова курил – притворно и искренне загадочный, позволяя ей видеть в его словах тень невозможности и расставания, прошлое, полное невзгод и героических опасностей, незабываемых женщин, встреченных и потерянных за одну ночь. Когда Надя смотрела на часы и начинала одеваться, он ставил на проигрывателе песню Хоана Мануэля Серрата: «Ты медленно поднимешься, чуть раньше десяти…» – Все было как в кино, – говорит Надя, смеясь, но не над ним, а над собой, – как в нравившихся ему французских фильмах, которые я никогда не видела. С годами она стала более осторожной и рассудительной и уже не полагается, как прежде, на свое одинокое противостояние боли, но ее насмешливость лишь усилилась, и многое с того времени осталось неизменным. Привычка сидеть на кровати, обняв подушку, задумчивая манера говорить, касаясь губ кончиками пальцев, когда она пытается подобрать точное слово или выражение, легкая беззаботность, полное отсутствие чувства времени, мгновенная вспышка, освещающая глаза, прежде чем раздастся ее смех. Заметив, что Мануэль молчит уже некоторое время, Надя перестает смеяться и рассказывать ему о другом, берет его лицо в ладони и прижимается своим горячим животом и бедрами. – Ты напоминаешь мне отца, – говорит она ему. – Он тоже ревновал и молчал, предпочитая ничего не знать, так же как ты. Он ревновал и боялся, что со мной случится что-нибудь нехорошее – в конце концов, ведь он был испанцем старого закала и хотел оберечь честь своей дочери, хотя сам назвал бы это не таким словом, а молодостью или невинностью. Отец был уверен, что я не смогу сама себя защитить. С тобой происходит примерно то же самое – ты воображаешь, что меня увлек и обманул соблазнитель на двадцать лет старше меня. Я рассказываю тебе об этом, и ты хочешь спасти меня, перенестись туда на машине времени, как средневековый рыцарь на боевом коне, и вызволить меня, прежде чем я буду опозорена. Но меня никто не обманывал, и менее всего Хосе Мануэль, или Праксис, как ты его называешь, а если и была какая-то ложь, то ее придумала я сама и поверила в нее, потому что хотела верить и получала от этого удовольствие. Как он мог обмануть меня, если я видела его насквозь? Однако Хосе Мануэль думал обратное и чувствовал себя виноватым за то, что лжет мне, изменяя своей подруге и своим принципам. Он уезжал каждые выходные в Мадрид и не говорил, что был там с другой женщиной, как будто я не понимала это, едва взглянув на его лицо в понедельник. Но мне было все равно, по крайней мере вначале: я хотела, чтобы Хосе Мануэль был моим, и он был моим. Я была уверена, что, если он сравнит меня с другой, победа останется на моей стороне, и меня не волновало, что рядом со мной его все еще удерживало тщеславие, а не любовь. Я приходила к Хосе Мануэлю домой, открывала дверь своим ключом, смотрела на его бумаги и книги — у него были сотни книг, сложенных на полу у стены. Их названия и авторы, за исключением двух-трех, были незнакомы мне: это давило на меня, и я чувствовала себя полной невеждой, будто не прочла за свою жизнь ни одной книги – по крайней мере ни одной из тех, которые были «жизненно необходимы» для него. Он употреблял это же выражение, говоря о нравившихся ему фильмах и пластинках. Я осматривала содержимое его ящиков, хотя Хосе Мануэль запрещал мне это, но ты же знаешь, какая я любопытная. Я нашла вставленную в рамку фотографию, которую он спрятал в глубине шкафа и, может быть, ставил на ночной столик, когда я уходила. Это была фотография женщины с полным, немного увядшим лицом, с короткой стрижкой и круглыми очками – фотография не жены, а «подруги». Когда Праксис наконец осмелился заговорить о ней со мной, он произносил это слово с почтением, словно для того, чтобы мне не пришло в голову оскорблять ее. «Мы не женаты, но именно поэтому нас связывает более искреннее и крепкое обязательство» – вот что он сказал мне в последний раз. Но Хосе Мануэль мне очень нравился, хотя и не тем, о чем думал он сам: мне нравилось, что он мог внезапно позвонить мне в полночь и увезти за город, в какой-нибудь бар на шоссе или ужинать с его товарищами, иногда при светильнике. Он говорил им, что я дочь высланного военного-республиканца, и я чувствовала гордость – не только за своего отца, который ждал меня дома, не смыкая глаз, но и за самого Хосе Мануэля. Я думала, что была для тех людей соотечественницей, а не иностранкой, потому что тоже помогала им, хотя он почти никогда этого не позволял, боясь скомпрометировать меня. Он становился очень серьезным и говорил: «Чем меньше будешь знать, тем лучше для тебя». Но Хосе Мануэль был никудышный актер, как и большинство мужчин, и со временем меня стало раздражать не то, что он врет мне, а что делает это так неумело. Когда у него случался приступ ответственности или вины, он придумывал собрания, чтобы не встречаться со мной. Звонил мне с большой загадочностью и говорил, что возникла опасность и я не должна приходить на квартиру. Вернувшись после праздников Страстной недели, Хосе Мануэль хранил несколько дней очень серьезный вид, обнимал меня с отчаянием, а потом отстранялся с тем стыдом, который вы, мужчины, чувствуете, когда не можете удержаться на высоте своего тщеславия. Я спрашивала: «О чем ты думаешь?» – и он отвечал: «Ни о чем», – повернувшись ко мне спиной. На следующий день он казался уже прежним и возил меня на машине ужинать в кафе у реки, но вдруг, в середине разговора, снова напускал на себя этот серьезный вид человека, измученного проблемами, недоступными моему пониманию. Наверное, он воображал себя актером из шведского или французского фильма, в котором проходят долгие минуты и никто ничего не говорит. Мне хотелось влепить ему пощечину или потребовать, чтобы он сказал мне прямо то, что никак не осмеливался. Однако я притворялась, будто ничего не замечаю, а он сидел весь вечер с лицом жертвы или мучающегося негодяя. Тогда я поняла, что если он до сих пор не порвал со мной, то только потому, что хотел дождаться конца учебного года, чтобы все закончилось само собой, без открытого разрыва. Конечно же, он не хотел делать мне больно. Никто этого не хочет. Как будто ложью можно смягчить унижение от того, что тебя бросили. Именно тогда Надя начала действительно нуждаться в нем с непреодолимой физической жаждой, возросшей страстью, превратившейся в неудовлетворенность, а потом в страдание, с изматывающей невозможностью не думать о нем или выполнять свои повседневные обязанности: поддерживать порядок в доме и своей комнате, делать покупки, готовить обед. Общение с отцом становилось для нее с каждым разом все более мучительным, потому что теперь он казался ей бесстрастной тенью, если не возможным обвинителем. Теперь уже она сама возвращалась домой после полуночи и, не зажигая свет, проходила через столовую в спальню, а отец не спал, дожидаясь ее, и не задавал вопросов на следующее утро. Запершись в своей комнате и лежа на кровати, в очередной раз, когда Хосе Мануэль предупредил по телефону, чтобы она не приходила, Надя слышала, как отец вполголоса разговаривает с толстым фотографом, теперь носившим вместо ультрамаринового плаща и синтетического берета жалкий демисезонный костюм, и переносила на них часть своего нетерпения и гнева из-за несостоявшегося свидания. Она представляла, как холодно разговаривает с Хосе Мануэлем, насмехается над его трусостью и вызывает в нем желание, уже не собираясь удовлетворять его и видя в его глазах мужскую неспособность смириться с отказом. Она с горьким наслаждением вспоминала доказательства его тщеславия: его пустословие, удовольствие, с каким он слушал самого себя, думая, что поражает ее, его любимые словечки – «праксис», «постольку-поскольку», «жизненно необходимый», – беспокойство и даже страх, овладевавшие им, когда она пыталась взять в свои руки инициативу в любви. Зазвонил телефон, и Надя вскочила на ноги так же быстро, как в тот день, когда Хосе Мануэль впервые позвонил ей, но даже на этот раз не поспешила выйти. Она посмотрела в зеркало, дожидаясь, пока отец постучит в дверь, и не сразу ответила, будто спала. В столовой Надя улыбнулась Рамиро Портретисту и поздоровалась с ним, прежде чем подойти к телефону. Фотограф привстал и уронил с колен большую книгу, похожую на Библию, и старинную фотографию женщины. – И таким образом я обнаружил, что слова той записки были взяты из «Песни песней», – говорил Рамиро ее отцу. Надя услышала эти слова, в то время как Хосе Мануэль приглашал ее вечером на свидание, но не в квартире, а в грязной пролетарской таверне на холмах, за церковью Спасителя. Там висели плакаты Карнисерито, стояли бочки дешевого вина и рифленые бутылки на полках, а из покрытого грязью радиоприемника доносились программы фламенко, которые, как казалось, передавали десять – пятнадцать лет назад. На двери не было вывески, но таверна имела какое-то дикое название – Надя не могла его вспомнить. Это было прозвище хозяина. – Устрашающее прозвище, – говорит она, облизывая губы, – что-то вроде Матаморос, но не то. – Аоркамонос, – вспоминает Мануэль, и оба заливаются смехом. Он тоже был там несколько раз с друзьями, когда им удавалось собрать сообща деньги на бутылку плохого белого вина. Их удивляло, что среди каменщиков с красными лицами и мертвенно-бледных пьяниц с прилизанными волосами там были и какие-то бородачи, приходившие с книгами под мышкой и садившиеся, склонив друг к другу головы, за столики в глубине, скрытые грязной занавеской. Когда Надя подняла ее, почувствовав на пальцах отвратительную липкость, Хосе Мануэля еще не было. В первый раз, зимней ночью, когда ветер качал темные деревья на холмах, это место показалось ей мрачным, но в то же время теплым и уютным, почти романтичным. Угрюмые лица, пристально смотревшие на нее, напоминали ей партизан в беретах, с густыми бровями и загорелой, маслянистой кожей, помогавших Гэри Куперу в фильме «По ком звонит колокол». Теперь таверна казалась Наде омерзительной и жалкой, и она разозлилась на Хосе Мануэля за то, что он позвал ее туда, а потом на саму себя – за то, что согласилась прийти. По радио звучала песня Хуанито Вальдеррамы «Эмигрант». Пахло нарезанным табаком и «Сельтас», потной одеждой и деревом, пропитанным кислым вином. «Как на нее смотрели там, – думает Мануэль, – когда видели одну – иностранку и такую молодую – в месте, куда не ходили женщины? Там лица, голоса и даже звук радио и свет голых лампочек, казалось, пробивались сквозь слой старой пыли и несли на себе отпечаток нищеты давних времен. Она, наверное, не могла ощущать это так же остро, как мы и возвращавшаяся из университетов молодежь, которой это место казалось пролетарским и экзотическим». Надя вошла, напуганная и решительная, едва кинув взгляд на барную стойку. Идя через зал к комнатушке, она чувствовала на себе взгляд пьяных глаз – такой же липкий, как занавеска и стол, за который села, прислонившись к влажной известке стены, лицом к двери, будто дожидаясь прихода врага. Хосе Мануэль пришел поздно, извиняясь, с пиджаком под мышкой и черным портфелем, набитым книгами и экзаменационными работами. Уже начались выпускные экзамены, и он проводил целые ночи без сна, проверяя работы, хотя и не был сторонником традиционной системы. Праксис считал ее негибкой и прежде всего несправедливой, но кто мог изменить стереотипы преподавателей и, конечно же, учеников, привыкших копировать конспекты и повторять наизусть имена и даты? В следующий понедельник он должен был принимать экзамен у выпускного класса и решил позволить им пользоваться книгами и поощрить высказывать собственное мнение. Хосе Мануэль быстро, как фокусник, жестикулировал перед лицом Нади, наклонившись вперед и опершись локтями о стол, словно во время урока. – Что-то я заболтался, – сказал он, заметив ее равнодушное молчание и смущенный взглядом, пронизывавшим его, как рука бесплотную тень. Хосе Мануэль зажег сигарету, хлопнул в ладоши, позвал хозяина таверны по имени и трусливо улыбнулся Наде, спросив, что она будет пить. – Ничего. Он заказал полбутылки местного вина, посерьезнел и впервые за тот вечер открыто посмотрел ей в глаза. Знание, что он собирается сказать, не сделало это менее болезненным для нее, а лишь более унизительным: она участвовала в жалком фарсе, в котором не было ни единого слова, не повторенного множество раз – этим мужчиной и многими другими, на любом языке и в любом месте. В этих словах была мужская трусость, лживая и изворотливая откровенность, ненужное сострадание, раскаяние, утешение и уверения в будущей верности, несмотря ни на что. Слушая его, Надя улавливала не фразы, связанные между собой, а отдельные омерзительные слова, колючие, как иголки, вкрадчивые, ядовитые, банальные, чувствовала отчужденность от реальности и тяжелую, как свинцовая плита, боль, по сравнению с которой причина ее была почти ничтожной. Она видела человека – вежливого и чужого, размахивавшего перед ней руками и нервно царапавшего ногтем жесткую поверхность стола. Хосе Мануэль говорил сострадательным и несколько покровительственным тоном, а в это время за занавеской слышались медленные голоса пьяных и песни фламенко. Снаружи, в нескольких шагах от нее, был все тот же неподвижный вечер начинающегося лета, и в теплом, нежно-голубом воздухе, над стенами с гербами и бронзовым куполом церкви Спасителя, стремительно проносились стрижи. Надя не хотела больше видеть этого оправдывавшегося и каявшегося человека, его лживого виноватого лица, не хотела слышать слов, которые он продолжал говорить ей, опустив голову и отводя глаза, как будто исповедуясь: – …Никогда больше… неизгладимое воспоминание… долг… порыв… откровенность… обоснованность… подруга жизни… постольку-поскольку… жизнь впереди… Надя чувствовала, что ни ясность рассудка, ни презрение не смягчают ее невыносимой боли, хотя она и скрывала ее из гордости. Они вышли из таверны, и Надя отказалась от предложения Праксиса подвезти ее до дома. Они стояли друг против друга, как в тот декабрьский день, когда она согласилась взять у него на хранение картонную коробку и Хосе Мануэль погладил ее по лицу, с какой-то боязливой страстностью в пальцах, и повторил припев из песни, которую они много раз слушали вместе: on n'oublie rien de rien, on n'oublie rien du tout[9]. – Иди ты к черту, – сказала Надя, отстранившись от него, с обиженным и угрюмым выражением, на мгновение вернувшим ей достоинство. Снова взглянув на Хосе Мануэля, она увидела на его умоляющем лице выражение недоумения или жалости к самому себе, будто это его бросили и его сердце разрывалось от горя. Надя никогда больше не видела его. Проводив взглядом «восемьсот пятьдесят» с мадридскими номерами, проехавший мимо и удалившийся по площади Санта-Мария, она зашагала, опустив глаза на каменные плиты и продев большие пальцы под ремень джинсов. Не останавливаясь и не чувствуя усталости, Надя прошла через весь город до квартала Кармен. Она ничего не видела, ни о чем не думала и произносила шепотом испанские и английские ругательства, слетавшие с ее губ с той же бессознательной легкостью, с какой двигались перед ней носки ее белых кед – ритмично, равнодушно, машинально, неся ее по тротуарам и вымощенным брусчаткой площадям. Надя ничего не замечала, идя мимо освещенных витрин и темных подъездов, среди неясного шума человеческих фигур и моторов автомобилей, песен, доносившихся из баров сквозь хохот и звуки голосов. Она помнит, как шла в ту наполненную ароматами июньскую ночь, как лежала в своей спальне, уткнув голову в подушку и свесив руки по краям кровати, как выходила в столовую за сигаретами, думая, что отец уже спит, и ненавидя его за эту старомодную корректность и внешнюю холодность. Утром ее веки покраснели от бессонницы и мучительно, как больной зуб, ныла поясница. Надя смотрела на себя в зеркало – некрасивую и бледную, намного повзрослевшую за одну ночь, – и вся кипела, полная решимости не допустить позора и не оставить ложь безнаказанной. Ожила она на следующий день: это был пустой и тихий субботний день, и отца не было дома. Надя долго принимала горячую ванну, расчесала волосы, надела трусики и бюстгальтер, больше всего нравившиеся Хосе Мануэлю, и, прежде чем одеться, слегка подкрасила глаза и губы. Она выбрала юбку и блузку ярких цветов и туфли на низком каблуке, желая не соблазнить Праксиса снова, а бросить ему вызов. За несколько часов Надя проходила различные этапы своей будущей жизни, увлекаемая пробуждавшимся пониманием самой себя, в полной мере пришедшим к ней лишь семнадцать лет спустя. Она не взяла с собой сумку и до боли сжимала ключ в ладони. Прежде чем открыть дверь, Надя нажала на кнопку звонка и, толкнув дверь, все еще допускала, что может увидеть его. Не зажигая свет в маленькой прихожей, она позвала Хосе Мануэля и, услышав звук своего голоса, поняла, что его нет и скорее всего не будет. Она прошла по коридору без картин и ламп, через столовую, спальню с опущенными жалюзи, проигрывателем на полу и полной окурков пепельницей на горе сваленных на ночном столике книг. В ванной она глубоко вдохнула запах полотенца и открытого лосьона для бритья. Все было как в последний раз – пять или шесть дней назад, но в неподвижности вещей Надя чувствовала перемену – тем более разительную, что она была невидима. Не меняясь внешне, место или лицо могут стать незнакомыми и враждебными. Она ходила по комнатам как в полусне, с сухими глазами, и сердце вздрагивало каждый раз, когда она слышала шум лифта, чьих-то шагов или включавшегося на кухне холодильника. Надя стала искать в шкафу фотографию женщины с короткой стрижкой и круглыми очками, но ее уже там не было. Вельветовый пиджак слегка качнулся на своей вешалке, Надя порылась в карманах и нашла билет мадридского метро, колпачок ручки и почти пустую пачку «Дукадос». Она закурила и, успокаивая головокружение, легла на постель, подложив под голову подушку, сильно пахнувшую им. Она думала и повторяла шепотом: – Я ничего не чувствую, меня здесь нет, я не пришла ждать его. Надя сняла туфли и легла, согнув колени, зажав юбку между ног. Она видела, как Хосе Мануэль приближался к ней – растрепанный и обнаженный, торжествующий в своей мгновенно возвратившейся мужественности, гордый и удивленный ей. Он становился на колени на кровати, поднимался, а в это время на проигрывателе тихо звучала медленная песня и в углу горела свеча, придававшая дрожащий маслянистый блеск их покрытым потом телам. Теперь растаявший воск залеплял горлышко бутылки, пластинка Жака Бреля была покрыта слоем пыли, а отвратительный след пота оставался на простынях, которые Хосе Мануэль даже не подумал заменить. Надя не спала уже две ночи. Она закрыла глаза, повернулась к стене, подтянув колени к животу, приложив сжатые кулаки к груди и внимательно прислушиваясь к звукам, доносившимся с улицы, из спокойной отдаленности первых летних вечеров. Она запрещала себе плакать, упорствуя в своем неподвижном ожидании, раздавленная капризной медлительностью времени, возникающей только от бессонницы и страдания. Надя поняла, что начинает засыпать, так же, как почувствовала бы постепенно парализующее действие яда или анестезирующего укола. Проснувшись в темноте, она различила лучи электрического света, проникавшие через жалюзи. «Ты медленно поднимешься, – вспомнилось ей, – чуть раньше десяти». Надя чувствовала себя разбитой, и в голове у нее была такая тяжесть, будто она много пила и курила, до того как лечь спать. Запах окурков из пепельницы вызвал тошноту. Надя зажгла неуютный верхний свет и немного посидела на кровати, сдерживая головокружение, уткнув локти в колени и закрыв лицо ладонями. Она качала головой, будто укачивая себя, и глядела на плиточный пол и свои босые ноги сквозь сцепленные пальцы. Подняться на ноги, обуться, нажать кнопку лифта и спуститься на улицу – эта цепочка действий казалась неосуществимой. Вдруг в дверь позвонили: Надя отняла руки от лица в невольном приступе страха и радости, разрушавшем все ее гордые планы. Но это не мог быть Хосе Мануэль: он не стал бы звонить в дверь своего собственного дома. Надя решила подождать: скорее всего кто-то позвонил по ошибке. Звонок снова повторился – теперь много раз подряд, с нетерпением или яростью, – и в дверь застучали кулаками. Надя вышла босиком в коридор, прислушиваясь к трению своих ступней о плиты и легкому хрусту суставов. Деревянная дверь уже дрожала от ударов – но не кулака, а чего-то более тяжелого и категоричного, какого-то металлического предмета. Она подняла крышечку дверного глазка, но ничего не увидела: на долю секунды ей показалось, что голос, шептавший что-то за дверью, принадлежал Хосе Мануэлю и произносил ее имя. Свет в коридоре погас, а когда снова загорелся, в глазке появилось крошечное выпуклое лицо с выпученными глазами и огромными усами. Человек закричал, невероятно широко раскрыв рот. – Откройте, – услышала Надя, и в дверь снова забарабанили, – полиция! Она стала отступать в темноту, пока спина не уперлась в стену. Внезапно у нее возникло мучительное желание помочиться и задрожали руки, подбородок, колени. Надя съеживалась, словно уменьшаясь от страха, и удары отдавались в голове, как в стене, к которой она прижала затылок. Когда дверь распахнулась и свет из коридора ворвался в прихожую, полицейские увидели Надю, забившуюся в угол и смотревшую на них широко раскрытыми сверкавшими глазами сквозь падавшие на лицо растрепанные волосы. – Мы забыли, какими были эти мерзавцы – агенты тайной полиции, – говорит Мануэль, – или предпочитали не вспоминать об этом: они были молодые, деятельные, жестокие, с напускной и хамоватой удалью – такой же вызывающей, как цвет их рубашек и размеры галстуков и выставляемых напоказ пистолетов. Один из них, казавшийся старше и злее, принялся обыскивать комнату, разбрасывая пинками стопки книг, наступая на бумаги и пластинки, валявшиеся на полу. А тем временем другой, более худой и, наверное, моложе первого, с каштановыми волосами и чуть более короткими бакенбардами, подвел Надю к дивану, больно сжимая ей руку, и, не сводя с нее глаз, спрятал пистолет в кобуру под мышкой и начал допрос. – Если будешь хорошо себя вести, мы ничего тебе не сделаем. Мой товарищ немного грубоват, так что постарайся не раздражать его. Пока мы ничего не имеем против тебя. Так что лучше скажи нам, где твой дружок. Что, нервничаешь? Еще бы… Хочешь курить? Он прикуривал ей сигарету в тот момент, когда другой полицейский вышел из спальни. Казалось, что пуговицы вот-вот отлетят от жилета на его раздувавшемся от ярости торсе. Он вытянул руку, держа в ней задуло пистолет: Надя съежилась, боясь, что он ударит ее рукояткой, и уже почти почувствовала во рту вкус крови. «Нет, они не могут ничего мне сделать, – думала она, – ведь я не испанка». Однако это было все равно что говорить себе «я сплю» во время кошмара, будучи не в состоянии его отогнать. Белые и жесткие, как у хирурга, пальцы схватили ее за подбородок, сдавив челюсти: полицейский заставил ее поднять голову и так близко придвинул свое лицо, что черные волоски его усов касались ее губ. От него пахло светлым табаком и одеколоном, и он говорил, будто плюя в нее: Надя никогда не слышала по-испански таких грубых слов, они пугали ее также, как влажный рот полицейского и блестящий металл пистолета. Большой и указательный пальцы полицейского теперь сжимали ее щеки, и, глядя ей в глаза, он задавал грязные вопросы, сопровождая их взрывами хохота и произнося никогда не слышанные ею прежде оскорбления и резкие, как удары ножа, угрозы. – Этот тип – полное ничтожество. Всего лишь красный растлитель малолетних. А теперь он смылся – и поминай как звали. Так что ты не просто шлюха, но и дура. – Да хватит тебе, оставь ее, ты ж ей не отец. Другой полицейский помог Наде подняться, снова дал закурить и сел рядом с ней на заднем сиденье машины, доставившей ее в полицейский участок. Надя думала не о Хосе Мануэле, а об отце: с чувством вины и беспомощности она представляла, как он ждет ее дома в квартале Кармен, лежав постели, не смыкая глаз и, так же как она, считая удары часов на башне. Надю отвели не в камеру, как она ожидала – маленькую сумрачную каморку с тюфяком и зарешеченным окном, – а в обычный кабинет, со столом и металлическим картотечным шкафом, и приказали сесть на деревянный стул, стоявший посередине комнаты под яркой лампой. На стене висел портрет Франко и календарь с цветной фотографией Девы Марии дель Гавельяр, покровительницы Махины. Надю надолго оставили одну, а когда дверь за ее спиной снова открылась, вошел полицейский – тот, что с более длинными бакенбардами и густыми усами. Он был в подтяжках, с ослабленным галстуком и без пиджака, а в кобуре уже не было пистолета. Полицейский встал рядом с Надей, опершись локтем о спинку стула, и принялся методично повторять те же оскорбления и угрозы – на этот раз шепотом, почти на ухо, будто делая ей доверительное признание или наглое предложение. Прежним – несомненно, привычным – жестом, он сжал ей подбородок большим и указательным пальцами и заставил поднять лицо. Голос снова зазвучал громко и свирепо: – Пусть даже ты и американка, но если не заговоришь прямо сейчас, то не уйдешь отсюда без хороших затрещин. Он отпустил ее лицо, и Надя выдержала его взгляд. Ужас прошел, превратившись в смирение или глухое равнодушие. В этот момент открылась дверь, и, не входя в кабинет, другой полицейский сделал знак своему товарищу. – Старик объявился, – услышала Надя его слова, – он хочет, чтобы ты привел ее к нему прямо сейчас. – Старик? В этот час? Ты что, издеваешься? Пускай идет спать, скажи ему, что я посадил ее в камеру. – Ты не представляешь, что с ним стало: его просто не узнать. Я хотел отвертеться, но он пригрозил мне санкцией. Толстый полицейский неохотно взял Надю за запястье и провел по коридору с закрытыми стеклянными дверьми и лестницей. В кабинете со старой темной мебелью сидел человек лет шестидесяти, с курчавыми седыми волосами, квадратным лицом и толстой, отвисшей нижней губой. Он пригласил ее сесть напротив и сухо сказал полицейскому, чтобы тот оставил их наедине. – Но, шеф, ведь мы взяли ее с поличным – как говорится, на месте преступления. В субкомиссаре Флоренсио Пересе наконец пробудился характер, и он решительно ударил кулаком по столу: – Молчите и подчиняйтесь, а если хотите что-то сказать, спрашивайте прежде разрешения. А сейчас будьте добры удалиться. Ни тени неуверенности в голосе, ни малейшего дрожания губ. Полицейский демонстративно пожал плечами и презрительно скривил лицо, но, выходя, встретился глазами с субкомиссаром и не осмелился хлопнуть дверью. – Не беспокойтесь, дочка, с вами ничего не случится. Они молоды, и их губит безрассудство, но уж я-то, в мои годы, не потерплю неуважения с их стороны. Можете идти домой прямо сейчас. Уже поздно; представляю, как волнуется ваш отец. Флоренсио Перес встал, и Надя увидела, что он ниже ростом, чем казался, когда сидел. Со старомодной и несколько робкой галантностью субкомиссар пропустил ее впереди себя в двери и осторожно взял под руку, когда они спускались в вестибюль. Проходя мимо кабинета инспекторов, он расправил плечи и поднял подбородок. На площади Генерала Ордуньи было прохладно, слышался шум фонтана у подножия статуи и раздавались голоса таксистов, разговаривавших перед зданием полицейского участка. Субкомиссар Флоренсио Перес, все еще ведя Надю под руку, подошел к одному из них – высокому и жилистому, с широкими плечами и большой лысой головой: – Хулиан, окажите мне услугу: отвезите эту сеньориту домой. В квартал Кармен, она скажет вам номер дома. Субкомиссар сам открыл перед ней заднюю дверцу и слегка наклонился, пропуская ее: Наде даже показалось, что он собирается поцеловать ей руку. – Сеньорита, простите за все и передайте мое почтение вашему отцу. Ни малейшего колебания, ни одного нетвердого слова, ни намека на слабость. – Вы знаете его? – спросила Надя, уже сидя в такси. – Мы знали друг друга давно, но, конечно же, он не помнит меня. Большой черный автомобиль тронулся, и субкомиссар провожал его взглядом до тех пор, пока он не исчез за углом улицы Месонес. При свете из вестибюля полицейского участка Флоренсио Перес свернул твердой рукой сигарету, не просыпав ни крошки, жадно провел кончиком языка по клеящемуся краю и, закурив, отправился домой. Он шел маленькими шажками, заложив руки назад, высоко держа голову и выпуская дым из ноздрей, и размышлял, какое оправдание придумает для жены, когда ляжет рядом с ней в кровать, и в каких словах расскажет все это на следующий день своему другу Чаморро. Это были самые долгие, самые отвратительные каникулы в моей жизни, не завершившиеся даже с концом лета. Сумасшедший министр генерала Франко решил, что учебный год начнется не в октябре, а в январе, поэтому мы были вынуждены отложить на три бесконечно долгих месяца наше бегство из Махины. Только Серрано не стал ждать: не дотянул даже до конца учебного года. К огромному огорчению своего отца, он перестал ходить в школу и стричь волосы в середине мая, а в июне уехал автостопом в город на побережье, решив сделаться барменом, соблазнителем иностранок и ударником в рок-группе. Мы с Мартином лелеяли смутную надежду присоединиться к Серрано, но отцы не дали нам на это разрешения, и наш план сбежать однажды ночью, забравшись в грузовой поезд на станции в Линаресе, постепенно был оставлен, по мере того как усиливалась июльская жара и мы привыкали к монотонности каникул. Мартин проводил дни на чердаке своего дома, пытаясь ставить химические опыты и слушая музыку, а я уходил утром в поле и возвращался вечером, доставив овощи на рынок. Дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро иногда приходили помочь нам. Дядя Рафаэль, только летом не страдавший от обморожений, купил себе недавно большого, сильного и послушного осла коричневого окраса. Он гладил животное, разговаривал с ним, как с сыном, и уверял, что осел – радость его дома, не то что прежний, кусачий, которого продал ему какой-то проходимец, воспользовавшийся его доверчивостью. Однажды в июле, ранним воскресным утром, когда мы уже собрали по утренней прохладе несколько корзин инжира и помидоров и завтракали в тени фигового дерева, лейтенант Чаморро рассказал нам, что майор Галас и его дочь уехали из города, а вероятно, и вообще из Испании. – Несчастная страна, – сказал он тоном, приводившим в восхищение дядю Пепе и дядю Рафаэля, – если лучшие головы покидают ее. – А здесь остаемся только мы, простаки, – пробормотал дядя Рафаэль, будто отвечая на литанию. – И он тоже вот-вот от нас уедет, – показал на меня лейтенант Чаморро. – А ну-ка, парень, скажи что-нибудь по-английски. Мне было стыдно, но втайне я очень гордился своими способностями к языкам и прочитал им наизусть, как можно быстрее, слова «Riders on the storm». Они перестали есть и смотрели на меня раскрыв рот. – Ну и ну, – сказал дядя Пепе, – вот это ловко! – Не то что мы, – грустно покачал головой дядя Рафаэль, – мы ведь даже по-испански не умеем правильно говорить. – Это не одно и то же, – возразил лейтенант Чаморро. – Его отец пожертвовал собой, чтобы он мог учиться, а мы в его возрасте даже не помнили, когда ходили в школу. Или вы забыли, как плохо тогда жилось? – Но ты по крайней мере умеешь хорошо читать и даже печатаешь на машинке. А я-то – стоит мне взять в руки газету, как у меня сливаются буквы и я вижу только черное пятно и засыпаю. Поэтому меня и обманывают все, кому не лень. Мне говорят: «Рафаэль, прочитай и подпиши». Я делаю вид, что читаю, и подписываю, ничего не уяснив. Дядя Рафаэль привязывал своего осла в тени навеса и подмешивал много пшеницы к его корму, не нагружал его сильно, чтобы тот не надорвался, и время от времени прерывал работу и ходил посмотреть на него, как молодой отец. Однажды в сентябре дядя Рафаэль пришел в виноградник за грузом и, отправившись срезать кисти, привязал осла к стволу тополя. Разразилась гроза, молния расколола пополам тополь и испепелила животное. Когда дядя Рафаэль примчался туда под сильнейшим градом, от осла остались лишь недоуздок и подковы. Он простудился, заболел воспалением легких и умер через несколько недель от лихорадки и горя. Во время бдения у гроба дядя Пепе, в черном костюме, черной шляпе и с черной повязкой на правом рукаве, лил горькие слезы и безутешно повторял: – Святой… мой брат Рафаэль был святой. По вечерам, заперев лошадь на конюшне и умывшись во дворе, я шел к Мартину и Феликсу в кафе «Арабская пещера». Оно находилось неподалеку от Гранадских ворот, и с его террасы виднелась вся долина: желтые линии горящего жнивья и мигавшие, как далекие звезды, огни деревень на склоне горной цепи. Почти все песни в музыкальном автомате были отвратительные, кроме одной – «Лед Зеппелин», «Whole lotta love», но там подавали очень дешевое вино, а на террасе веяло свежестью и слышалось журчание воды каналов и шум ветра, шелестевшего листвой финиковых деревьев и гранатов. Мы скучали по Серрано, завидовали ему – в особенности Мартин и я – и в глубине души стыдились, что не последовали за ним. Феликс давал частные уроки латинского и греческого с девяти часов утра до восьми вечера с перерывом на обед. Его отец уже десять лет лежал, парализованный, в кровати, а мать страдала от такой боли в ногах, что не могла больше мыть полы и лестницы, как раньше. – И это при том, что теперь, когда изобрели полотеры, работа уже не была такой каторжной, – сетовала она. Но Феликс был словно приспособлен к жизненным невзгодам и бедности: зная его с шести лет, я никогда не слышал, чтобы он жаловался. Его не покидала задумчивая, безмятежная улыбка, из-за которой он казался несколько далеким от всего, но не витавшим в облаках, как я, а прочно утвердившимся в спокойном и принадлежавшем только ему одному мире. Эта обособленность особенно подкреплялась его страстью к латыни, лингвистике и классической музыке – трем материям, одинаково непостижимым для меня. Я удивлялся, что Феликс ни разу не влюблялся: не мог поверить, когда он признавался, что никогда не испытывал ни чрезмерной грусти, ни восторга. Он тоже уезжал в октябре, но не в Гранаду, как Мартин, и не в Мадрид, как я, а намного ближе – в университетский колледж в столице провинции. Феликс рассудительно говорил, что это намного дешевле и таким образом он будет ближе к родителям. Он был единственным из нас, кто не пришел в отчаяние, узнав, что учебный год начнется в январе. С любопытством, некоторым сочувствием и насмешкой во взгляде Феликс расспрашивал меня о моей любви к Марине: что чувствует человек, почему он выбирает одну женщину, а не другую? Желая объяснить ему это, я вспоминал то время, когда мы были детьми и я рассказывал придуманные на ходу истории. Впрочем, я предпочитал, чтобы друзья не упоминали при мне Марину. Она уехала, как и каждое лето, в Бенидорм, но уже не собиралась возвращаться в октябре. До ее отъезда мы видели, как Марина гуляла по улице Нуэва с ненавистным мне типом, сидела с ним на террасе «Монтеррея», держа его за руку и нелепо, почти по-домашнему, ласкаясь к нему, как будто они уже женаты и счастливы. Я так и не вспомнил, где был в ту воскресную ночь с двенадцати до пяти, но меня это уже не волновало, хотя отец не разговаривал со мной целую неделю. На следующий день, когда мы должны были сдавать экзамен по литературе и ждали прихода Праксиса, Павон Пачеко заговорщицки подмигнул мне: я покраснел и постарался держаться от него подальше. Однако Праксис так и не появился. Сказали, что он тяжело болен и находится в Мадриде, и экзамен по литературе принимал у нас другой преподаватель. Почти не занимавшись, я окончил учебный год с очень высокими оценками и был уверен, что мне дадут стипендию. Я уже не бродил по кварталу Кармен, и если иногда мы с Мартином и Феликсом проходили по улицам возле школы, у меня возникало грустное ощущение, что прошли годы, а не месяцы с тех пор, как закончился наш последний школьный год. Иногда по вечерам я видел приезжавший из Мадрида автобус и чувствовал тревожное волнение: я тоже готовился к отъезду, а Мадрид и университет должны были стать первым шагом к жизни, полной страстей и путешествий. Я умирал от страха, но не признавался в этом даже самому себе. Дед Мануэль, продолжавший работать в поле, несмотря на свои семьдесят лет, слушал в столовой нашего дома сообщения о катастрофах в телевизионных выпусках новостей и, вздыхая, говорил: – В мире творится что-то неладное. Он смотрел репортажи о космических исследованиях и уверял, что все это неправда. – Хорошо, – соглашался он, – они добрались до Луны, но скажи на милость, как они туда проникли? Во время передач «Тур де Франс» дед просто выходил из себя: такие здоровяки, в самом расцвете сил, вместо того чтобы заниматься чем-то полезным, гоняют, как идиоты, на велосипедах! За обедом он выпивал вина больше, чем следовало, у него разгоралось лицо, и он не переставал говорить до тех пор, пока бабушка Леонор, сидевшая рядом с ним, не щипала его за бок. – Мануэль, как только у тебя язык не отвалится? Стоит тебе выпить стакан вина, как ты начинаешь нести околесицу и невозможно тебя остановить. В тот год Карнисерито не участвовал в корриде во время октябрьской ярмарки: он разбился на своем белом «мерседесе», врезавшись в дерево на совершенно безопасном прямом отрезке мадридского шоссе. В машине он был один, но у нас дома в связи с этим происшествием много говорили о влиянии дурных женщин, алкоголя, друзей-прохвостов, и мой дед, очень серьезно, со слезами в голубых глазах, потому что с возрастом в нем еще сильнее обострилась сентиментальность, заявил: – Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. Он взглянул на меня, и я тотчас понял, что вслед за этим последует вопрос: – Знаешь, чем походит хороший человек на театр? Бабушка Леонор энергично ущипнула его, а мать и сестра зажали ладонями рты, чтобы сдержать смех, и ответили хором, в один голос с дедом: – Тем, что его портят плохие компании! Лоренсито Кесада написал в «Сингладуре», что похороны махинского тореадора овеяло величественное проявление скорби. Это были дни жалкой славы нашего местного репортера, только тогда увидевшего свою хронику на первой странице, хотя, по злому умыслу или недосмотру, она была подписана лишь его инициалами. Панихиду служил дон Эстанислао, священник Сан-Исидоро и любитель боя быков, и когда из церкви вынесли гроб, покрытый плащом и беретом безвременно ушедшего из жизни ювелира шпаги, зазвенели в унисон все колокола Махины и взвился залп ракет, как будто Карнисерито восполнил своей смертью все неудачные корриды последних лет. Было решено воздвигнуть ему памятник на общественные пожертвования, и муниципалитет объявил поэтический конкурс в честь Карнисерито. К всеобщему удивлению, премию получил не один из признанных поэтов города (славившегося поэтическими талантами, по словам Лорен-сито Кесады), а некто, чье имя так и осталось невыясненным. Он завоевал единодушное признание жюри анонимным сонетом, впоследствии высеченным у подножия статуи на плите из искусственного мрамора. Наиболее замечательны были последние строки: Лоренсито Кесада сравнил в «Сингладуре» тайну стихотворения с другими непостижимыми загадками человечества: авторством «Ласарильо» и «Анонимного романса», личностями Неизвестного Солдата и архитекторов, возможно, иностранцев, создавших египетские пирамиды. В январе, в мой день рождения, отец показал мне в Мадриде газету со статьей Лоренсито Кесады, анонимным сонетом и размытой фотографией открытия памятника Карнисерито. Почти никто не выступал с речами, и не было оркестра: отец не знал – то ли по небрежности властей, то ли в связи с трауром из-за убийства адмирала Карреро Бланко. Статуя, хотя и в полный рост, тоже ничего особенного собой не представляла: отец не находил в ней сходства с матадором и не одобрял места, где ее установили – почти на окраине Махины, в маленьком саду, затерянном на одном из широких заасфальтированных перекрестков, разросшихся на севере города. Я жил всего несколько дней в Мадриде – в скромном чистом пансионе на улице Сан-Бернардино, неподалеку от площади Испании – и уже вспоминал о Махине так, будто уехал оттуда давным-давно. Стыдясь признаваться в этом, я чувствовал бесприютность и ностальгию, особенно по вечерам, когда садился перед учебником и глядел на выходившие во внутренний дворик чужие окна, откуда доносились семейные разговоры и запахи еды. Я отрастил длинные бакенбарды и усы, а к приезду отца мои щеки уже покрылись бородой – неравномерной и довольно редкой, превратившейся бы в конце концов в нечто подобное бороде Че Гевары. Я подумал было сбрить ее, когда отец позвонил по телефону в пансион и прокричал в трубку, что приедет ко мне надень рождения. Вечером, накануне его приезда, стоя перед зеркалом с кисточкой в одной руке и бритвой в другой, я набрался храбрости и решил не бриться. При встрече отец крепко обнял меня, поцеловал в обе щеки и отстранился, чтобы посмотреть, не похудел ли я и нет ли у меня кругов под глазами, но о бороде ничего не сказал. Он привез посланный матерью большой пакет с колбасой и ромовой бабой и сам запер его на ключ в шкаф: в Мадриде полно воришек, а такому простаку, как я, нужно держать ухо востро, чтобы у меня ничего не стащили. Отец осмотрел комнату: она показалась ему маленькой, но удобной, несмотря на тот недостаток, что туда поступал только застоявшийся воздух из внутреннего дворика. Но тем не менее она была намного лучше, чем комнаты в пансионах, где он ночевал во время поездок в Мадрид в молодости. На отца произвела впечатление ванная: он сказал, что, как только будет возможность, сделает такую же в нашем доме в Махине. Отец приехал очень рано, с экспрессом: я проспал и не поехал в Анточу встречать его. Словно вовсе не утомленный бессонной ночью, проведенной в вагоне второго класса, отец появился в пансионе, излучая такую же жизнерадостную силу и молодость, как по утрам на рынке. Он был одет очень тщательно, как обычно одевался на похороны: в сером пальто, с галстуком и в больших черных ботинках, скрипевших при каждом шаге. – Нуты даешь! В этот час – еще в постели! Я повел отца завтракать в кафе внизу, и он спросил меня, что такое я заказал, потому что впервые в жизни видел – Подумать только, – сказал он, – восемнадцать лет… А ведь кажется, ты только вчера родился. Было ужасно холодно в той мансарде, а ты был такой слабенький, что мы думали, умрешь. Твоя мать, бедняжка – ты же ее знаешь, – смотрела на тебя, такого крошечного, и заливалась слезами. Кажется, будто я прямо сейчас вижу, как акушерка моет тебя при свече. Ветер повалил столбы с электрическими проводами, и нам казалось, что и крыша вот-вот улетит. Это был год сильных холодов. В Махине замерзла половина оливковых деревьев. А у нашей коровы пропало молоко, и теленок умер от голода. Мне никогда раньше не приходилось слышать, чтобы отец вспоминал что-нибудь вслух. Я знал наизусть все, что он рассказывал мне в тот день, потому что мать и бабушка Леонор повторяли это множество раз, но не предполагал, что отец мог придавать какое-то значение воспоминаниям и погружаться в них с такой нежностью и стыдливостью в глазах. Однако, несмотря на это, я не чувствовал себя ближе к нему: я смущался, невольно замыкался в себе и слушал отца, сконфуженно опустив голову, чтобы не смотреть на него. Это было пасмурное, но не дождливое воскресенье, и фасады мадридских зданий, потемневшие от выхлопных газов, были такие же серые, как и небо. Я вспоминал белые стены Махины, блеск солнца на старинных каменных особняках песочного цвета. Когда мы шли вниз, к площади Испании, отец запрокинул голову, опершись на мое плечо, чтобы полюбоваться высотой Мадридской башни. Он рассказал мне во всех подробностях о своей поездке в метро: он сделал пересадку на «Соль», очень внимательно слушал названия станций, чтобы не пропустить свою, с большой осторожностью входил и выходил из вагона и положил бумажник во внутренний карман, чтобы не украли. Я притворно поинтересовался хозяйством и урожаем, и отец ответил, как говорил каждый год, что урожай – просто беда, потому что уже нет таких дождей, как в прежние времена. Он удивился, увидев оливковые деревья на площади Испании, и подошел к ним с тем же недоумением, с каким поприветствовал бы там земляка. Он дотронулся до ветки, оторвал побеге изогнутыми, истонченными листьями и рассмотрел их с презрением на ладони. Это были больные деревья, отравленные выхлопными газами и близостью людей. До того как изобрели пестициды, оливы росли только вдали от населенных мест. – Они вроде меня, – сказал отец, остановившись перед статуями Дон Кихота и Санчо и выкинув побег в пруд, – тоже вянут там, где много народу. Фигура Санчо понравилась ему. – Разве он не похож чем-то на лейтенанта Чаморро? И ослица такая же, как у него. С Западного парка дул ледяной ветер. Отец застегнул пальто, потер руки и сказал, что я точно простужусь в джинсах и своем ультрамариновом анораке. – Но по крайней мере уж загривок-то у тебя не замерзнет. – Это был намек на мои слишком длинные волосы. Мы поднялись по проспекту Гран Виа, почти безлюдному в это время; машин было совсем немного, и проспект казался пустынным и более широким, бесконечно уходящим вверх – к зданиям площади Кальяо и огромным навесам кинотеатров. – Я подумываю о том, чтобы продать участок, – сказал отец после некоторого молчания. Глядя на него, я чувствовал, что соотношения в мире изменились: я был выше отца, к тому же в Мадриде он казался мне ниже ростом, потому что прежде я видел его только в Махине, где все было преувеличено моим детским взглядом. – У меня одного уже нет сил для такой работы, а врач говорит, что в любой момент приступ может повториться. Отец не упрекал меня за то, что я оставил его: он грустно смирялся с очевидностью, что времена изменились, что он уже не молод и мое будущее будет не таким, каким он себе его представлял. Но я не знал, что сказать отцу и как провести наедине с ним целый день, долгое пустое воскресенье, до одиннадцати часов вечера, когда я должен буду проводить его на поезд. Отец был неутомимым ходоком, и я предложил ему пройтись пешком до Ретиро. У станции метро «Кальяо» он остановился посмотреть на карту Мадрида и достал из кармана бумажку с записанным на ней адресом: – А ну-ка, сможешь отвезти меня по этому адресу? Мне пришло в голову, что мы можем навестить моего двоюродного брата Рафаэля. Мне удалось быстро сориентироваться в метро, и через два часа мы вышли из автобуса на незаасфальтированной площади Леганеса. Оставалось только найти дом. – Не волнуйся, не волнуйся. Если не знаешь, как идти, можем спросить. Язык доводит до Рима. Дядя Рафаэль жил в многоквартирном десятиэтажном доме, окруженном канавами, горами уралитовых труб и заброшенными огородами, изрытыми экскаваторами. Посреди грязи стоял домик, как на нашем участке, со стойлом под навесом, но с провалившейся черепицей и выломанными рамами. – Седьмой этаж, Б. Это здесь, – сказал отец, поведя плечами и поправив галстук. Я заметил, что он нервничал в лифте, но старался не подавать виду. Квартира дяди Рафаэля была маленькая и темная при бледном свете зимнего утра, в коридоре пахло едой, и на стене висело изображение Иисуса Назарянина под пластмассовой крышкой с двумя маленькими фонариками. Дядя Рафаэль и мой отец обнялись, а потом из кухни вышла его жена – растрепанная, в грязном переднике, старых тапочках и шерстяных носках. Она поцеловала нас обоих и спросила, не хотим ли мы выпить по рюмочке анисовой и поесть ромовой бабы по-махински. Высокий паренье длинными волосами проскользнул с террасы во внутреннюю комнату, и дядя Рафаэль велел ему подойти поздороваться с нами: – А ну-ка, сынок, поцелуй родственников. Парень казался примерно моего возраста, но волосы его были длиннее, а прыщей больше, чем у меня. Он не глядя коснулся наших щек и снова исчез: за закрывшейся дверью тотчас раздалась хриплая песня Слейда. В столовой, над пластиковым диваном, куда нас усадил дядя Рафаэль, висел ковер с изображением оленей, а рядом с ним – вставленная в рамку фотография его отца. – Какая несправедливость, брат… Отец был такой добрый. Я смотрю на фотографию, и мне кажется, что он вот-вот заговорит. Дядя Рафаэль подробно расспросил нас обо всей семье, поинтересовался моей начавшейся учебой и сказал, чтобы я обращался к нему, если что-то будет нужно. Он посетовал, что его сын не хочет учиться, а целый день сидит взаперти в своей комнате, слушая музыку, от которой можно оглохнуть. Дядя Рафаэль спросил, помню ли я то время, когда мы жили в мансарде, а он приходил проведать отца и делал для меня фигурки животных из коробок от лекарств. – Ну и дела, брат: ведь он был совсем крошка, и вот уже взрослый. Они вспомнили то время, когда сами были детьми и ловили лягушек в прудах на участках: в те голодные годы это было единственное мясо, которое они могли попробовать. – Твой отец был тогда совсем мальчишкой. Он сеял мяту у оросительных каналов и продавал ее арабам Франко для чая, а на вырученные деньги мы оба ходили на представления. У дяди Рафаэля до сих пор остался махинский акцент. Он смотрел на моего отца с тем же восторгом, как и в то время, когда из-за разницы в возрасте – на два или три года – двоюродный брат был для него образцом для подражания, почти героем. – Ты должен был поехать со мной в Мадрид и не надрываться больше в поле. Взгляни на меня: рабочий день – восемь часов, за сверхурочные оплата отдельно, отпуск, прибавка на Рождество и Восемнадцатое июля, и не нужно смотреть на небо, гадая, будет дождь или нет. Но в его голосе и лице, сильнее постаревшем, чем у моего отца, была та же грусть, что в коридоре и обстановке его дома, сумрачном свете воскресенья – тень горечи, как у человека, постоянно думающего о своей болезни, но не говорящего о ней. Он задумывался, хотя и не переставал нас слушать, морщился от громкой музыки, доносившейся из комнаты сына, и торопился предложить нам еще анисовой водки, пива, жареной картошки и махинских оливок, приправленных тимьяном. Мы должны были остаться обедать, и отец, вместо того чтобы возвращаться домой этим же вечером, к каторжной работе на рынке и в поле, мог провести несколько дней у него дома. Он покажет нам весь Леганес, сводит в бар земляков, и мы объедем бесплатно весь Мадрид – не зря ведь он заслуженный водитель парка! – Ты не представляешь, сколько денег здесь получили люди. Можешь смеяться над доном Хуаном Марчем и семьей генерала Ордуньи. Видел все эти многоэтажные дома? Так вот совсем недавно здесь были поля и сады, и фермерам заплатили бог знает сколько миллионов. Но стоит увидеть, как эти машины все сносят, – так просто не по себе становится. Мы съели невероятное количество риса с курицей по-махински, а потом пошли выпить кофе в бар, где висела гравюра покровительницы Махины, большая фотография Карнисерито и цветной туристический плакат с изображением площади Генерала Ордуньи. Уже темнело, когда дядя Рафаэль проводил нас на остановку автобуса. Он гордо сказал водителю, что мы его родственники, и нам не пришлось платить за билет обратно в Мадрид. Дожидаясь, пока автобус тронется, дядя Рафаэль продолжал говорить с грустной оживленностью и раздосадованным добродушием, придававшими ему сходство с фотографией его отца, на которой я заметил подпись Рамиро Портретиста. – Представляешь, брат, я видел его недавно на площади Испании и подошел поздороваться, но он меня не узнал. Он был с большим аппаратом для фотографирования туристов и новобрачных. Помнишь, как мы фотографировались с тобой на ярмарке в его мотоцикле? Двери автобуса закрылись, и дядя Рафаэль продолжал стоять на остановке, махая нам рукой до тех пор, пока мы не скрылись из виду. Отец ерзал на сиденье, смотрел на часы, боясь опоздать на вокзал. Было шесть, оставалось еще пять часов до отправления поезда, но отец повторял, что на душе у него неспокойно, и не мог избавиться от тревожного страха опоздать. В автобусе, сидя по другую сторону прохода, я видел его профиль у окна, за которым тянулась бесконечная картина бетонных построек и ночных кварталов. Беспокойный, полный достоинства, узнаваемый и предугадываемый в каждом жесте – в том, как взглядывал на часы или поправлял подплечники пальто, рассеянно смотрел на фары, двигавшиеся нам навстречу, светофоры, мигавшие посреди лакированной темноты асфальта, освещенные окна верхних этажей зданий. Однажды, когда мы смотрели по телевизору документальный фильм о войне на Кубе, там показали фотографию множества людей в форме с полосками, собравшихся на гаванской пристани у мостика парохода. – Видишь эту толпу? – спросил отец, и я подумал, что он собирается завести разговор о моем прадеде Педро Экспосито. – Так это всё мертвецы. Когда по громкоговорителям объявили об отправлении поезда, мы сидели в Анточе уже больше часа. Стоя у подножки, нервничая и пытаясь сдержать страх, что поезд уйдет перед его носом, несмотря на все предосторожности, отец обнял и поцеловал меня, проведя рукой по моим растрепавшимся волосам. Он сказал, чтобы я хорошо питался, усердно учился, вставал рано и не впутывался в политику. Потом отец открыл бумажник и вручил мне две банкноты по тысяче. Он сделал это сдержанно, но задумчивой медлительностью своего жеста и суровостью лица дал понять, что я находился в Мадриде против его воли и что ему стоило большого труда заработать эти деньги. Услышав гудок поезда, отец энергично забрался на подножку. Схватившись за перекладину и уже не боясь пропустить поезд, он сказал, что хочет попросить меня об одном одолжении: – Ради всего святого, сбрей эту бороду, сынок. Когда поезд был уже далеко, я продолжал различать отца по его седым волосам среди других голов, высовывавшихся из окон, а потом, с облегчением и некоторой горечью от его отъезда, вышел навстречу ночи, холоду и далеким огням Мадрида. |
||
|