"Книга путешествий по Империи" - читать интересную книгу автора (Битов Андрей)

КОЛЕСО Записки новичка

Запись перваяЛЕВАЯ ПОЛУОСЬ

Омск, Томск.

Чита, Чита!

Узловая.

Полустанок.

Стрелки, стыки.

Семафоры.

Уф-ф-фа-а!..

Была такая песенка.

…Мог ли я предполагать, что неожиданный утренний заморозок осенью 1968 года понудит меня лететь в город Уфу в феврале 1970-го?

Запись втораяКОМАНДИРОВАННЫЙ КАК АГРЕГАТНОЕ СОСТОЯНИЕ

То-то. И не предполагай.

Хотя я и опаздывал на самолет, но поспел настолько вовремя, что, легко подавая шоферу пятерку, мысленно сэкономил ее на городском транспорте… День был неправдоподобно безоблачен, и аэродром пуст до ощущения, что неким чрезвычайным декретом, до одного меня еще не дошедшим, с сегодняшнего дня воздушные сообщения отменены.

И правильно. Чего летать-то? Что я там, живу? Или у меня там родные? Или что-нибудь там без меня состояться не может? Один только мой самолет до Уфы сожрет тонн семь кислорода. Сколько елок и полянок должны, работая каждый день, по грамму набрать эти тонны…

Стоило только отменить полеты, как сразу же установилась такая отличная, наконец летная погода! «Пусть каждый живет, где прописан» — как сказала незаконная теща своему незаконному зятю, выставляя его сундучок на лестницу.

Иду я по пустому аэродрому, по которому, как ветер, хлещет солнце, легкость в мыслях необыкновенная! Ибо оттуда, где я прописан, и даже оттуда, где не прописан, я уехал как бы по делу. А именно — посмотреть полуфинал первенства мира в мотогонках по льду. Без меня, выходит, обойдутся и там, откуда я уехал (раз я уехал), и там, куда я лечу, потому что я не мотоцикл, не стадион, не гонщик и даже не судья… Как хорошо!

Давно пора было выдаться такому деньку. Это был один из тех обманчивых дней, что преждевременно обещают нам весну. По-видимому, чтобы мы могли ее дождаться, не забыть, и не отчаяться, что она когда-нибудь бывает. «Денек, думал я, — погодка, бабенка…» «Еньк, аньк…» Сколько преходящей радости в этих уменьшительных суффиксах! Потом слово подрастает до суровости, до тупого безличия, остановки понятия. «Так надо жить! — думал я. — Солнышко, миленький…» Ржавые жизненные соки забулькали во мне, как в наконец подключенной батарее отопления.

Да, сколько ни летай, сколько ни кажись себе бывалым человеком, что-то в этом есть: аэродром без людей и самолетов, солнце, отсутствие багажа… очереди нет в буфете! — чудо, момент отрыва. Каким красивым отбывает командированный — кино! Это потом он станет несчастным, как два шестьдесят в сутки, — сейчас он баловень мира: любовник, чемпион, артист!

Опасны такие деньки: набухнут почки, ударят заморозки…

Катится телега из подведомственного учреждения в центральное, из провинциального вытрезвителя в столичное отделение, из треугольника в товарищеский суд. Жена, дети, не буду!

Объявили посадку. Откуда ни возьмись — отовсюду появился один человек, пересек солнце, сбился в кучку у турникета. Вот их два человека: один из дому туда, победитель, — это я, другой отсюда домой, пораженец, — он. Он мне показался так: старший преподаватель, ассистент, аспирант с какой-нибудь кафедры общего дела. Лет за тридцать — под сорок; лицо чуть одутловатое, побелевшее от городской жизни, но еще желтоватое; очки, почти скрывшие широкость скул, узость глаз; белая рубашка, выбритость, портфель еще новенький, лысинка еще светлая; в руке — каракулевый пирожок… Ездил в Москву, вез двадцать банок башкирского меда, руководителю, жил в гостинице, звонил одной знакомой… Страшился дежурной по этажу, путался в вертлявых гостиничных дверях, брался рукой за узел галстука, делал шеей туда-сюда — из зеркала глядело на него не его лицо… Похож, похож! На кого-то он похож… Сейчас вот стоит у турникета, помаргивает на солнце, смотрит на девушку в пилотке — это она, приблизительно, не пришла к нему в гостиницу, — такой вежливый… Ах, ему меньше удалось в эту поездку, чем он предполагал! Можно сказать, ничего не удалось… Судорожно промелькнули в мозгу столбики расходов, где самая верхняя цифра есть два шестьдесят на пять, — что-то щелкнуло — девушка гордо отделилась от общей безобразной толпы и поплыла перед нами, отдельная, пока мы выдавливались, по одному, в турникете. Ах, эта девушка! Пилотка всплыла на самый гребень золотой перекиси и еле там держится, меня с ума свела, ах, пиджачок в талию, еще уже, уже, потом, шире-шире, ах, нога-другая, шаг рвет юбку… и поймал взгляд моего кандидата в науки — он потупился, перетоптался и пропустил меня вперед, молодец такой!

Я иду по плитам аэродрома — как не стать тут походке более упругой! отрываюсь от земли… и впрямь мы летим.

Тот, что о н, сидит впереди меня. Его кликают. Он оборачивается, кто окликнул. Лицо в промежуточном состоянии… Вдруг так сразу расправился, как надувная игрушка, кивнул вверх: «А, это вы, Рафик…» И вот уже разговор: «Захожу в ЦК прямо к нему, прямо в кабинет… так и так, — говорю, — он мне: „Завтра же позвоню, дорогой, завтра же!“ Рафик сидит как в седле, весь внимание, смеется, точно угадывая места, где смеяться, кивает: „ЦК, МК, головной институт? Да, да! И Факира Султановича видели?“ — „Как не видел! Видел!“ — „И Султана Фонтановича?“ Рафик почти не верит от восторга, хотя как он, с другой стороны, может не верить уважаемому… Ах, Рафик, Рафик, Рафинад Сахарович, любезный ты мой Рафик… ну, конечно, видел он Султана Фонтановича, как не видеть… Смотрю: самолет чем выше, чем дальше от Москвы — расправляется мой кандидат, и уже еле видно, как кивает он с вершины своей маленькому, стройному в своем служебном седле Рафику. „Как не видеть, видел…“ — губой пожует и кивнет. Прилетит он в Уфу, я так думаю, очень большим человеком…» Родина! Возвращение.

Отворачиваюсь в иллюминатор — там крыло: каждый раз вот так, в досаде… В таком положении в самолете, по самому, так сказать, жанру, по просьбе композиции, как не вспомнить все то, что мне потребуется в последующем повествовании.

Запись третьяПОЧЕМУ- УФА?..

Как случилось так, что Уфа, что именно Уфа — не Москва, не Киев, не мой разлюбимый Ленинград, не даже Одесса, а вот эта неведомая Уфа, промышленный центр, столица Башкирии, заметьте: не столица Мордовии, не столица Татарии, не столица Бурятии Улан-Удэ, не столица Карелии, не столица Дагестана, не столица Кабардино-Балкарии, не тем самым Сыктывкар, столица моей любимой Коми АССР, где я служил счастливо и беспечно в строительном батальоне на территории штрафного… — именно Уфа стала еще и столицей отечественного мотоспорта. Этот мне одесский юмор про Васюки!.. Пожалуйста, вот вам Уфа столица мирового мотоспорта. Однако почему же именно Уфа? Вот о чем я думал, глядя на трепещущее, посверкивающее, такое непрочное самолетное крыло, и не находил ответа.

А я, казалось, уже кое-что знал, Самородов и Кадыров, можно сказать, у меня дома бывали. И на ленинградском мототреке я не иначе как за загородкой, где тренеры да участники, куда никого из смертных посетителей не пускают… Вот я там стою — видите? — отпрыгиваю в сторону, пропуская участника, кричу ему: «Давай, Боря!» — и чуть не попадаю под самокат великого Гены (замечу в скобках, шепотом, — Кадырова!).

Многое уже знал, а почему Уфа, не понимаю. Так стремительно приближалась она ко мне за последний год! Неизбежно все-таки, что я туда лечу… И снова можно содрогнуться при мысли, как все это произошло. Это я-то, знакомый с сотней литераторов и десятком нарушителей общественного порядка, — и вдруг на тебе!.. Самородов и Кадыров — вот кто мои друзья!

Запись четвертаяФАЛЬШИВЫЙ ПИР

Это я утверждаю с дрожанием в голосе. Потому что прежние мои друзья разочаровали меня, а я — их… Случилось это так.

Я собирался надолго уехать из дому и довольно далеко. У меня были мотивы и причина ехать туда. Причина была сильнее. Так вот, перед отъездом, как бы подбивая бабки, решил я пригласить одних своих старых знакомых: очень Уж меня расстраивало постепенное и подспудное мое с ними расхождение. Мы не ссорились, а расходились-таки, когда-то столь дружные и любовные друг к другу. Вот мне и пришла идея, чтобы все как прежде: пригласить, принять со всею любовью… чтобы все было так мило, словно мы и не расставались, а потребность видеть друг друга у нас никогда не пропадала…

Думаю, что здесь и вкралась ошибка, которая привела меня сначала в Уфу, а потом вот к этому тексту.

Вечер, как я теперь понимаю, был ужасный. И описание его я здесь вычеркну…………………………………………………………. и т. д………………………………………………………….. и т. д………………………………………………………….

Так. Вот что следует учесть раз и навсегда: никогда не надо поправлять положение — это все равно что устраиваться поудобнее на эшафоте. Или повязывать петлю перед зеркалом модным узлом (была такая карикатура?).

В эту ночь у меня случился жар — 39,5 (0,5 я прибавляю), а за окном первый заморозок. Я разморозил двигатель, а двигатели эти делаются в городе Уфе. 412-й — будь он неладен! — русский «мустанг», бремя тщеславия и отчаяния…

С той минуты меня круто повело на Уфу.

Начинается рассказ

Не про нас

И не про вас…

Запись пятаяРОМАН «ГАРАНТИЯ»

Можно было бы, конечно, тут рассказать, как все дальше было с этим двигателем, поскольку я себе здесь все позволяю рассказывать, что надо и что не надо, поскольку окончательно не понимаю, что же надо… О бесконечных хождениях в Апраксин двор в гарантийную мастерскую (точный маршрут этих записок: Апраксин двор — Уфа), о безнадежных замыслах дать кому-нибудь взятку; но крышек головки блока не было и в помине, что и привело меня постепенно к тесному сближению с коллективом, к ресторану «Чайка» и к дружбе с представителем Уфимского моторостроительного завода товарищем Севой Тамойленко.

Вот все-таки есть награда за все мучения — дружба. Дружба настигает твое отчаяние и перегоняет его. Право, стоило разморозить двигатель, чтобы перезнакомиться со всеми этими замечательными людьми! Вот уж действительно, не имей сто рублей… Сто рублей мне стоила крышка, но по рублю за друга это недорого. Если бы обладать терпением и талантом, то вся эта история роман листов на сто, «Улисс» своего рода. Да что там «Улисс»?! Джойсу не под силу написать эпос «Гарантийная мастерская»! Какие характеры, какие типы! Что за подлинные страсти кипят у ограды гарантийной мастерской! Какие социальные срезы, какие возможности крутых обобщений об обществе! Да, написать такой роман — и умереть… Ведь у нас сейчас все — сюжет: и один день, и недели как неделя, и обмен…

Но скоро дело делается, да не скоро сказка сказывается…

Роман этот оставим пока в творческих планах…

А я, даже в этом крохотном очерке, все еще докатиться не могу до того, что же привело меня в Уфу, человека, как бы принципиально не склонного к искусственным решениям и придуманным темам. Какое все-таки имею я непосредственное отношение к мотоциклу?

То ли что у меня жила-была машина!

То ли что я разморозил двигатель?

То ли что идея была с самого начала порочна — созвать не любящих уже друг друга друзей и устроить групповую оргию фальши?

Но с такой неумолимой последовательностью в установлении причинных связей можно дойти до самого факта собственного рождения и заколебаться в необходимости своего появления на свет…

А такое я имею ко всему отношение, что все это со мной случилось. Я этого не выбирал.

По крайней мере теперь я живу в полной неуверенности, что через пять минут ко мне не ввалятся новые искренние мои друзья: чуть пьяные слесаря и чуть трезвые мото-и авто гонщики.

Запись шестаяКВАДРАТНОЕ КОЛЕСО

Что-нибудь куда-нибудь постоянно катится… Поэтому название «Колесо» очень удачное, не правда ли?

Катится камешек из-под ноги, несколько независимо, как бы упорствуя и упираясь, переваливаясь и покачиваясь, но катится! Катишься ты вслед за камешком.

Катится каждое колесо машины — и вся она катится, и все машины катятся.

И мое колесо все катится по Садовому кольцу, с тех пор как я умудрился (смех и грех!) потерять его посреди московского траффика.

И само Садовое кольцо, я думаю, катится из-под машины. Особенно когда летит по его белой середине заморский гость.

Катится шар по зеленому сукну, пока не попадает в лузу. Если же не попадает — опять катится.

Катится яблочко по блюдечку: синие моря, голубые горы, леса- зеленые…

Сама Земля катится по своей орбите. Кто нарисовал идеальный этот эллипс?

Катится все куда-то в ожидании своей лузы, лунки, ямки, могилки.

С тех пор как кто-то, нет уже имени у этого Ползунова или Кулибина, сказал: «А катись-ка ты…» — что он имел в виду? — с тех пор все туда и катится. Нет имени у автора колеса, к услугам поэтов, желающих иметь имя.

Катится мяч по полю — самая любимая, внятная людям игра. Приостановиться в своем качении, посмотреть, как что-то без них катается. Бразилия — Англия 1:0.

Даже плавание — такая независимость от качения! — оказалось, как выяснили дельфины, тоже качением. И парус — то же колесо, турбинная лопатка.

И скольжение, я думаю, всего лишь неудавшееся качение.

Выкатывается лист из машинки.

Поэтому хотя бы — как мне не восхищаться мастерами качения! Какая идеальная условность прикатиться первым к произвольно выбранной кем-то цели. Детская прелесть проведения по земле неровной черты. Финиш.

Катятся два колеса — и катится весь мотоцикл; к тому же катится он почти по кругу. Вращение в качении — головокружительно. И как мудро абстрактно! Пусть снобы говорят, что соревнования в качении — бессмысленны, ибо сами-то снобы не знают, куда катятся всю свою жизнь, и лишь присваивают себе целевое осмысленное существование, а сами катятся- и пусть катятся… В направлении, указанном безымянным Ползуновым.

Плавно катится моя жизнь на квадратных колесах, которые я старательно и вовремя смазываю, чтобы не скрипели.

Двадцать пять китайских шаров друг в друге — головокружение, невероятный волчок…

Как во сне, нарушая законы трения и тяготения, все катится, кружится, скользит, летит, слегка пританцовывая: планеты, люди, ракеты — по часовой и по кругу, вокруг себя и кругом кого-то — танец сна, планета танца. Вальс часы.

Катится само время по склону времени же, как круглый будильник.

Шире круг!

Там-там! Там-барам-там-там!

Летка-енка — вас приглашает тан-це-вать!

Все на мототрек!

Запись седьмаяВИД НА МОТОТРЕК

А нас уже встречают!.. Мой сосед-кандидат спускается По трапу и пропадает в объятиях. Он идет в расступающейся толпе — цветы, руки, приветствия на незнакомом языке — дарит всех светом своей улыбки, помахивает каракулевым пирожком… И Рафика — ах, Рафик, Рафик, Рафик, Рафик, Рафик!.. — встречают, кружком поменьше, верные и преданные друзья, верящие в его будущее. Я выпадаю в осадок, спускаюсь один по трапу на совершенно пустое поле — но на краю его светит мне сдержанная улыбка до ушей — Сева1 Сева! Друг мой ситный.

Там! Там! Там-барам-там-там! — катятся бодрые звуки летки-енки по летному полю.

Мы садимся в машину. Сева за рулем. Р-р-р! — на первой передаче до шестидесяти, р-р-р! — на второй до девяноста, р-р-р! — на третьей до ста тридцати, р-р-р! — на четвертой сто шестьдесят. Так едет только 412-й! Так мощно трещит только он! Он отрывает звуки летки-енки, назойливой, как пластырь, от моих ушей…

…Но точно такая музыка- вновь на мототреке. Бодрая, словно нагишом по снегу, она звучит из замерзших репродукторов, воскрешая воспоминания молочно-восковой спелости. Музыка имени Нели Нехорошевой. Ах, как, рука в руке, скользили мы, бывало, в Парке культуры и отдыха имени китайца Цэ Пэ-као (шутка того времени). Летки-енки тогда еще не было, но Неля была, и теперь она танцует летку-енку, в том же катковом стиле, мужественно не стареющая девочка, сохраняющая себя для поездки во Францию вот уже пятнадцать лет.

Каток приходит в голову совсем кстати, потому что гонки по льду происходят именно на нем, в отсутствие конькобежцев, конькобежцы же катаются в отсутствие мотогонщиков.

И правильно Гонки — это вам не парное катание по телевизору

ВИД НА МОТОТРЕК СВЕРХУ (ЗИМА)

С птичьего полета мототрек похож на серое гнездо с одним большим сверкающим яйцом, наверное птицы Рух. Никаких мотоциклов не видно — просто гнездо, мирное и неподвижнее, а из яйца еще не вылупился страшный цыпленок Однако, если вы пролетите низко, до вас уже донесется ужасный треск, означающий, по-видимому, что цыпленок проклевывается…

ВИД СБОКУ (ЛЕТО)

Трек находится, как правило, на окраине и в восприятии как бы не принадлежит городу в той мере, как театр, или кафе, или метро… Он отделен, вставлен, экзотичен. Поездка на трек поэтому в большей степени мероприятие, чем любой наш городской поход. Вылазку на трек можно в этом смысле сравнить с рыбалкой, что ли… Мы едем куда-то, когда едем на трек, едем как за город. Мы ждем от трека невольно чего-то особого — и он всегда неожидан…

Вот начались новые районы, вот пригород, и дома все реже, вот одинокий домишко и рощица… Вот снова что-то: пустырь, какие-то сараи, свалка, опять пустырь… И вдруг перед вами трек, странное сооружение. Но как только вы окунетесь в этот иной, вставной для города мир (это будет уже вид с трибуны), а окунетесь вы неизбежно, посмотрев первый же заезд, и потом вдруг оглядитесь вокруг и увидите как бы в обратном порядке пустырь, свалку, сараи, строительство, стайку инвалидных колясок (инвалиды — мотоболельщики с оттенком профессионализма), жидкий лужок с неведомой козою, новый жилмассив за рощицей, а там уже угадывается и город с его теснотой и уже как бы далекостью от вас, — тут вас разбудит треск нового заезда, и вам покажется, что все, что видели вокруг, так необходимо относится к мототреку, так цельно и художественно с ним связано, будто это не мототрек вкраплен чужеродно в окружающий мир, а весь этот мир принадлежит мототреку и неуловимо зависит от него… И это уже будет окончательно…

ВИД С ТРИБУНЫ (ЗИМА)

Допустим, вы поднялись на трибуны до начала заезда… Вокруг ледяного яйца столпились в ожидании зрители С острого конца слышен ни с чем не сравнимый треск прогреваемых двигателей — проклевывается заезд. И оттуда доносится сладкий и несравненный запах выхлопных газов. Так пахнет первая электрическая дуга, полученная смелым экспериментатором из шестого класса с помощью карандашных грифелей, под картинкой, где Рихмана убивает шаровая молния. Гоночные мотоциклы ходят на спирту — может, от этого такой неповторимый запах?.. Волнение поднимается в вашей крови, и под музыку из прошлого, из кинофильма «ЦПКиО» с собою в главной роли, этот грифельный запах вдруг смешивается с запахом керосинной или зеленной лавки, запахом, совсем непохожим, однако таинственно возбуждающим нас в период созревания… И мы понимаем, что волнует нас этот запах гоночных мотоциклов тем, что он в свое время пропущен.

И такая тишина и пустота — под стрельбу невидимых за барьером, в загоне, мотоциклов… Все перетаптываются, поглядывают в программки, пускают пар изо рта… Маленькие черные судьи деловито перешептываются на своем капитанском мостике… Меж двух столбиков, на льду чернеет «резинка»,[3] аккуратной чертой означая старт и финиш. И мы еще не понимаем пока, что такое «резинка», что означает эта математическая, неумолимая условность…

Вдруг забегали суетливые технари… уперлись и отвалили на сторону барьер… и оттуда, из загона, из хлева, как бешеные быки, вырвались… Что это, коррида?..

О, это была предательская, нарочная, театральная тишина!

ВИД С МОТОЦИКЛА (ЗИМОЙ И ЛЕТОМ)

Вид с мотоцикла неописуем. С мотоцикла вы ничего не видите. Овальный мир трека проносится мимо вас в сером, грифельном тумане, вы неподвижны. Но еще неподвижнее ваше колесо — единственное, что вы видите. С мотоцикла вы видите колесо. Остальное вы ощущаете…

Вид колеса — неописуем.

Вы этого не поймете.

Запись восьмаяЧТО СКАЗАЛ МОЙ УЧИТЕЛЬ?

Когда я учился водить машину, мой педагог любил подчеркнуть, что всего, чего он добился на свете, он добился сам. Тут можно только отметить, что основания для довольства собой может найти каждый, кто этого пожелает. Мой учитель особенно бывал доволен своей хитростью и удачливостью. Эти два дополняющих друг друга качества выражались, в частности, в том, что он жил с женой и тремя детьми в одной комнате в большой коммунальной квартире на первом этаже с окнами, выходившими на старый каретник, но комната эта была самой большой в квартире, с удачными антресолями, на которых спали две дочки; жена, работая медсестрой в госпитале, была ему неверна, но родила ему третьим сына, в котором можно было души не чаять, и у тещи был домик в Лисьем Носу, следовательно, никаких расходов на дачный период он не нес; у него же самого был собственный автомобиль, первый выпуск «Москвича», купленный в комиссионке, в который он сам вмонтировал новенький мотор, и машина забегала не хуже «Волги», однако он не гоняет так уж сильно: куда спешить? — вообще, тратиться на машину ему совсем не приходится, поскольку руки и голова у него, слава богу, есть, но заработок на новой работе негуст, что, конечно, худо, хотя и не всякому доверят быть инструктором, как ему, чтобы его первый класс не пропадал; вот с гаражом удачно вышло, прямо во дворе у него гараж, в бывшем каретнике — правда, когда машина у него появилась, все места в гараже были уже заняты, но на зиму ему разрешают загнать ее к дальней стенке, а летом прямо под окнами стоит, очень удобно… В общем, к концу фразы неизбежно начинал он потирать руки от некоего избытка удачи, частично растворенной даже в ловкости самой фразы, и любил «объяснять жизнь», куда был помещен, судя по всему, специально для сравнения с другими в качестве несомненного образца. Этот симпатичный мужчина, так он со мной разговаривает, иногда вдруг теряет нить:

— Женщина, — видел?

Я, надо сказать, в этот момент бешено справляюсь с рычагами управления, делая вид, что это я веду машину, а не она меня.

— Где? — оборачиваюсь я, бросая руль.

— Ты на дорогу, а не на женщин смотри! — сердитей он, лениво успевая подтолкнуть пальцем руль и выровнять машину. — Женщина прошла симпатичная… — задумчиво говорит он, взгляд его становится короток, вскоре содержа в себе изменницу жену, и он вздыхает. — Куда гонишь?.. Это тебе не мастерство вождения- жать на газ, это и дурак может. Тихо ездить — вот мастерство. — Но и тут он потирает руки, потому что вспоминает сына. Все становится так нестерпимо хорошо, что надо немедленно ехать на дачу посмотреть на него, и опять все так ловко и удачно складывается: и урок идет, то есть он меня учит, и зарабатывает, и на дачу к сыну своему заодно бесплатно едет.

На даче он тоже все очень ловко распределил: сына посадил в машину бибикать; меня поставил мыть машину, показав, как это делать, то есть урок по-прежнему шел; тещу послал в огород за огурцами; сам сел мастерить что-то из ножа и катушки. Эта одновременная занятость очень утешила его, что в одном времени столько он уместил еще своего времени в берущих с него пример людях, — и мысленно рвал с тещей огурцы в заплечном огороде, освобождался от ученика и грязи на его машине, сынишка тем же временем рос… Так, если бы человек, завязывая утром шнурки на ботинках, думал, что вот как хорошо, что он не только обувается, но и готовится к завтраку, но и дышит при этом воздухом, и полезно нагибается, и массирует шнурки, то он был бы почти такой же счастливый человек, как мой учитель, — хозяин.

Из катушки за то же самое время он соорудил вертушку-игрушку — подарил сыну и уехал на чистой машине, полной огурцов.

— Слушай, — спросил я его, как мастера жизни, — одного не пойму: как так получается?.. Машины же у нас появились недавно, ну, пятьдесят лет назад… Никак они не могли успеть еще в кровь человеческую попасть… И вот любой мальчишка, вот твой, например, или мой племяш Котька — так тот, прежде чем говорить научился — да что там! прежде чем стоять, — уже би-би! и только бы велосипедную педаль рукой крутить, и «сипед» — первое слово, раньше чем «мама». Откуда же эта страсть? В чем она раньше-то могла выразиться, когда машин еще не было?

Так замечательно и наблюдательно поставил я вопрос, и вот — не успел я даже доразвить мысль, чтобы он меня совсем понял, этот не казавшийся мне далеким человек, он уверенно ответил:

— А лошади? Ты говоришь: деревня… Вот я родился в деревне, там никаких машин не было. Попробовал бы ты от лошади мальчишку отогнать! Мы все время свое около лошадей проводили…

Пример этот поразил меня простотой и несомненностью решения.

Запись девятаяЯ НИЧЕГО В ЭТОМ НЕ ПОНИМАЮ

(К вопросу о том, правомерно ли ходячее сравнение гонщиков с джигитами, нет ли тут преувеличения или преуменьшения, а также не в том ли причина легендарного успеха башкирского мотоспорта, что предки гонщиков были когда-то горячими наездниками?)

Слова, из которых состоит мотоцикл…[4]

Общая конструктивная схема двигателя, а также его мощностные и экономические показатели в значительной степени зависят от принятой системы распределительного механизма. Наполнение цилиндра радикально влияет на мощность и определяется размером и расположением клапанов, а также конфигурацией впускных каналов в головке цилиндра.

Средняя часть имеет по концам муфты Ольдгема, чтобы неточности сборки и перекосы, возникающие вследствие неравномерности нагревания деталей двигателя, не отражались на

Выражение в скобках и есть масса возвратнодвижущихся деталей распределительного механизма, отнесенная к оси клапана, т. е….

В карбюраторе типа ТТ с центральной иглой топливо поступает из бака через штуцер (1) в поплавковую камеру обычной конструкции. Далее через канал в соединительном приливе поплавковой камеры топливо попадает в жиклер (2), поднимается по сверлению соединительного болта (3) и через распылитель (жиклер иглы) (4) попадает в эмульсионную трубку (5). Распыли…

Хватит. Как же он сам ездит? Когда же он успеет после всего этого поехать! Как столько слов могут выразиться в одном — движение?

Слова, состоящие из лошади[5]

Передвижение с места на место лошадь производит с помощью своих ног, причем само движение производится силою задних ног, передние же суть только как бы подпорки, Передние ноги поддерживают большую часть тела лошади: голову, шею, грудную клетку. Задние ноги несут сравнительно небольшую часть тела, но зато, как только что указано, на них лежит обязанность двигателя…

НОГИ — части передних ног: плечо, локоть, подплечье, запястье (в общежитии переднее колено), пясть (переднее берцо, цевка), путовый сустав со щеткой, бабка, венчик и копыто.

Части задних ног: бедро (окорок, ляжка), коленный сустав, голень (штана), скакательный.

ПЛЕЧО — верхняя часть ноги, прикрепленная к истинным ребрам и грудной кости, состоящая из лопатки, плечевого сустава и плечевой кости, называется плечом.

ЛЕБЕДИНАЯ ШЕЯ — она длинна, суха и устойчива. Тонкий гребень у холки немного вырезан и, поднимаясь почти прямо вверх, около передней трети своей длины сильно согнут, так что при сборе затылок становится гораздо ниже уровня его. Лебединая шея очень красива, в особенности у верховых лошадей, но весьма часто сопровождается слабою спиной.

Почти каждая порода лошадей отличается от другой породы формой и выразительностью головы. От правильно сложенной головы обыкновенно требуется, чтобы половины ея были бы совершенно симметричны, похожи друг на друга и чтобы каждый к ним принадлежащий орган совершал свое физиологическое назначение надлежащим образом. Всякое уклонение от таких качеств производит неприятное для глаза впечатление, хотя бы такое уклонение не имело бы существенного значения в работе. Неровно поставленные уши, отвисшее ухо или губа — все это нарушает красоту и гармонию форм.

ГЛАЗА. Лошадь вообще обладает довольно плохим зрением, а лошади конюшенного воспитания в особенности. Нормальный глаз лошади должен быть большим, открытым, блестящим, смелым и доверчивым.

ТАК, ТАК. Все понятно. Все русские слова.

Запись десятаяСКОЛЬКО В РОССИИ МОТОЦИКЛОВ?..

«По статистическим данным, до последней великой мировой[6] войны на всей площади России числилось до 35 миллионов лошадей. Число лошадей в России почти вдвое превышало численность всех западноевропейских государств, вместе взятых, и достигало 7/9 численности лошадей 20 государств, в которых имелись статистические сведения по данному вопросу».

Запись одиннадцатаяТРАМВАЙНАЯ УФА

Уфа — замечательный город, но я его мало видел. Я жил на окраине у друга и очень хорошо запомнил вид из окошка. Из него были видны два сарая: серенькие, ласково-выцветшие, теплые на вид доски; между ними узкий проход в лес; леса было не видно; но он там угадывался, — и много неба над сараями, и еще больше, если задирать голову. Снег во дворике осел и кое-где вытаял, и я впервые увидел землю — подслеповатый взгляд желтенькой обесцвеченной травы. В Уфе стояла прекрасная солнечная погода (конец марта — начало февраля), капало с крыш, на подоконник вспрыгивал Севин черный котик Амур, я его впускал, — мы с ним дружили, но он тут же просился обратно, и я его выпускал. Он мне приятно досаждал этим. Я жил в отдельной комнате. В комнате Севиной сестры; она уже второй год лежала в больнице.

Это был пригород, а раньше другой город, городок. Потом его соединили с Уфой трамваем, и он стал Уфой тоже. Таким образом, Уфа стала очень длинным городом. Бывают такие очень длинные города.

Ехать из Уфы в Уфу надо на трамвае. Можно на чем-нибудь еще, но проще на трамвае. Мне надо было ехать до самого кольца, чтобы попасть домой.

И вот эта длинная езда в трамвае, час, если не больше, по солнцу и весне, с урбанистскими просторами свалок, пустырей и строительства между Уфой и Уфой, удивительно запомнилась мне. И при слове «Уфа» я вижу трамвай. Этого мало сказать про Уфу, но это ведь не оскорбление…

Мне нравилось в трамвае. Я понимал, что редко на нем езжу, что он мне мил. Я проезжал мимо гостиницы и мимо цирка, радовавших взгляд более чем столичной современностью. Перед цирком трамвай набивался солдатами, и у цирка они сходили. Строились и маршировали ко входу, который уже поглощал последние шеренги предыдущего десанта… Цирк был построен смелой спиралью, в стиле будущего…

Навстречу катили такие же, как мой, трамваи, и на высоком стуле за просторным чистым стеклом в роли водителя, поглаживая своего рода скипетр, обязательно сидела обязательно молоденькая и хорошенькая башкирка. Так мне, во всяком случае, показалось, что водитель трамвая в Уфе — модная и заметная должность, и они все выходят из трамвая замуж, не успевая подурнеть или состариться, уступив свой трон следующим, чтобы они тоже успели и вышли. Так мне показалось, что трамваи в Уфе водят невесты в трампарк имени Бракосочетания. Это наблюдение могу оставить на своей совести.

Потом я долго ехал мимо бесконечной толстой и мохнатой трубы, проложенной на высоких столбах-подпорах. Труба ритмично выделывала П-образное колено и снова ровно тянулась без конца. Солнце ощутимо грело через стекло. Глядя на эту серую трубу на синем небе, прогревшись и разомлев, совсем я засыпал, а когда просыпался, она опять тянулась, только будто бы с другой стороны… Но когда я снова увидел цирк, поглощавший очередной десант, я очень разволновался. Я проморгал кольцо.

Так длинная Уфа стала для меня еще вдвое длиннее.

Что же еще? В Уфе делают двигатели для 412-го «Москвича», гордости советского автомобилестроения, столь успешно ездящего до самой Австралии… Впрочем, я об этом уже говорил.

Еще там есть химчистка «Улыбка».

В общем, я Уфы не видел. Мне было не до этого…

Запись двенадцатаяСПИДВЕЙ

Объяснить в двух словах, что такое спидвей, невозможно. Придется рассказать все по порядку…

СПИДВЕЙ ПО НОВИЧКУ

В первый раз дело со спидвеем было так… Я опоздал к началу и вскарабкивался по насыпи на трибуны, пользуясь тем, что милиционеры увлеклись гонками и не обращали на меня внимания. Иначе они бы сбросили меня вниз, как защитники средневековых крепостей. Но я всего этого еще не знал. Взбираясь по насыпи, будучи в нескольких метрах от зрелища — я его еще никогда в жизни не видел (и это было само по себе немного странное ощущение: сейчас я увижу то, чего еще никогда не видал), — воображение мое было подогрето лишь словами, которые с трудом подыскивала себе страсть моего друга Тамойленко.

Я взбирался, по невежеству ничего не опасаясь, ориентируясь на спину приподнявшегося на цыпочки милиционера. Подо мной, за плечами, оставалась вся прочая земля, передо мной разрасталось, опрокидываясь, бледно-голубое осеннее небо, накрывшее котел трека, а оттуда, из котла, на край которого я взбирался, несся, приближаясь и удаляясь, сливаясь и отрываясь, треск мотоциклов. Оттуда несло тем непередаваемым паленым запахом, который с тех пор суждено мне всегда узнать и ни с чем не спутать. Кричали болельщики, разрозненно и неуверенно. Там было жарко, там было раскалено, там заваривалась каша… Нелепо было приходить в такое волнение от одного приближения к тому, о чем я не имел ни малейшего представления. Однако я в него пришел. Так ударяет в голову первый хмель — такое у меня было ощущение, предвосхищение азарта. Но и взобравшись, не видел я ничего: зрители тесно, бок о бок, стояли на скамейках, и щелочек между ними не оставалось. «Как дела?» — спросил я милиционера. «Наши ведут», — сказал он и потеснился, уступив мне щель. Я взобрался на скамейку, вытянул шею…

Сумасшедшие люди, облепленные гарью с ног до головы, пахали на мотоциклах вираж, тыкаясь и пытаясь обойти друг друга, прячась друг за друга, высовываясь и спохватываясь. Гарь летела во все стороны, и я стер со щеки ее первые крошки. Трек дымился голубовато, запахом и видом напоминая только что насыпанный под каток раскаленный асфальт… Они входили в вираж, не пряча скорости, ложась набок, выкидывая на сторону сапог, как циркульную ножку, и рыли так землю на скорости под восемьдесят тремя точками: сапогом и двумя колесами, — этакой раскорякой, где заднее колесо уходило вбок и вперед… чуть ли не задом наперед пролетали они, как на помеле, в дыму и пожарище, свой вираж, радостно выстреливая на прямую… Тут самый азарт, тут можно мастерски «съесть» соперника, то есть обойти… И вот когда я увидел этот котел, дымящийся при постоянном помешивании, они как раз вошли в вираж, и один попытался «съесть» другого, но как-то запутался в намерениях и сбоил, и тот, кого он обгонял, в результате его переехал, а следующий переехал обоих и, вылетев из седла, перелетел барьер и попал в зрителей. Гонщики были мягкие и мягко, ватно, бескостно падали на мягкую дымчатую гарь, а над ними еще долго летали, переворачиваясь и позвякивая, их более твердые мотоциклы… Один мотоцикл лежал теперь в серединке, на лужке, неподалеку от некой лесенки, проскользнув под бревном-бумом, в которое зачем-то был воткнут топор и поблескивал… Колесо мотоцикла все крутилось, и от него, прихрамывая, по зеленой траве под голубым небом как ни в чем не бывало направлялся весь черный, весь в гари, раз десять постоявший на голове человек; другой мотоцикл висел на барьере, жалобно поджав под себя восьмерку переднего колеса, и гонщик спускался с трибун, чертыхаясь… а третий, третий, тот, что хотел быть первым… третий был человек… он лежал вместе с мотоциклом на боку, как одно существо, как кентавр, довольно удобно, казалось, лежал, имея меж ног легкую и негрозную на вид машину, вроде велосипеда… и к нему бежали люди. И, нелепо быстро разворачиваясь, выруливала «скорая помощь», стоявшая тут же за барьером; ее торопливость в десяти — пятнадцати метрах от пострадавшего вызывала почему-то смех, как серьезный вид бездельника, взявшегося за дело…

«Кто это? Что это?» — спросил я, не узнавая звука собственного «о».

СПИДВЕЙ ПО БОЛЕЛЬЩИКУ

Ничего не отразилось словно бы на его лице, на его словно бы лице… Это был мужичок-грибник, любитель подледного лова.

— Да ну! Дурачок… — снисходительно сказал он. — Запасной.

— То есть как? — удивился я. Я его прямо так и понял, что запасной это что-то вроде копии, не человек.

— Ну, дублер, татарчонок, еще глупый, необъезженный…

От слова «дублер» мое представление о том, что это мог быть и не человек вовсе, еще сгустилось.

— То есть как дублер?!

Он взглянул на меня словно ему лень было даже выразить мне презрение.

— В каждой команде такой бывает. В зачет не входит — накатывается. Учиться ведь надо.

Тем временем «дублера глупого» положили на носилки, накрыли с головой; как мертвого, запихнули в кузов и, что-то медленно обсудив, стремительно рванули с места и медленно с демонстративным воем покинули трек.

— А он как же? — робко спросил я. Болельщик опять на меня посмотрел.

— Да ничего, ерунда, — сказал он. — Оклемается. А татарчонок — он ничего, смелый. Ка-ак он вышел-то здорово, чуть Ломбодягу не сделал!

— Ломбодяга — это что? — спросил я.

— А иди ты в… — искренне сказал мой гриболов — любитель и отшагнул от меня, сколько позволила толпа.

И был он без ноги, на костыле.

И был он прав, потому что тут же, как скрылась «скорая помощь», был дан старт следующему заезду.

А Ломбодяга — это знаменитый ленинградский гонщик Ломбоцкий. А татарчонок действительно на следующий день сбежал из больницы, в пижаме, на мототрек.

ПО КОММЕНТАТОРУ

«Любви все возрасты покорны», — гласит народная поговорка. С учетом современной действительности ее можно было бы выразить, конечно, менее поэтически, но более практически: «Спорту все возрасты покорны». Но особенно полезен он пожилым людям. И как бы в благодарность своим поклонникам за привязанность он дарит им здоровье и высокие спортивные результаты.

Из газет

Его голос начинался где-то в районе судей и заканчивался моим ухом, ровно напротив. На этом пути его голос повторяли еще с десяток громкоговорителей, и когда десятый повторял его первое слово, то первый произносил уже десятое. Каждое предложение комментатора, таким образом, сворачивалось в кольцо, и начало фразы кусало ее конец. Свернувшись и поразив самое себя, фраза падала, рассыпавшись на бесформенные кусочки, в центр поля. Иногда комментатор делал передышку, по-видимому, чтобы все слова нагнали друг друга, разобрались между собой, успокоились и немножко помолчали, прекратив свою безумную гонку друг за другом, формально отражавшую и подобную тому, что происходило на треке…

— Ну вот, товарищи, первая помощь оказана, будем надеяться, что мы можем быть уверены, что будут приняты и все дальнейшие меры… Что ж, спортэто спорт, в спорте бывает всякое… Тут, так сказать, лучше журавль в руке, чем синица. Тут тише едешь — дальше не будешь. Хм… Но, дорогие зрители, мы видим приготовления к новому заезду. На пробный круг для пробы выехал попробовать свой новый мотоцикл заслуженный мастер спорта, многократный чемпион мира, Европы и Советского Союза наш Габдрахман Кадыров! Его сразу можно узнать по его знаменитому шарфику! Внимание, старт! Но что, товарищи, такое… честное слово, как можно… нет, это никуда не годится, да за такие вещи надо снимать с соревнований! В третий раз срывает «резинку»… Что-то нервничает старый опытный гонщик… Но ведь оно и понятно, все-таки финал чемпионата Союза. Ах нет, все переменилось! Да, друзья, спорт приносит нам постоянную неожиданность, которой мы никак не ожидаем. Впереди — кто же это? Сухов! Молодой уфимский гонщик Сухов уверенно обошел опытного Белкина и вырвался вперед. Да, хорошая у нас подрастает спортивная молодежь. Сухов начал гоняться совсем недавно, недавний воспитанник, он… Простите, это не Сухов. Это старейший наш заслуженный ветеран мира, мастер Европы и неоднократный Борис Самородов. Нет, что уж тут говорить, приятно слышать почерк старого мастера! Да, то, что дает опыт, никакой молодостью вы не успеете заменить. Финиш! Его первым пересек молодой ленинградец… Нет, никто не мог предположить… Итак, впереди после четырех кругов команда Ленинграда! Молодцы наши ребята! Если они настойчиво и требовательно постараются, то мы, пожалуй, можем предполагать… конечно, всякое бывает, но осторожность в прогнозах- основное правило в спорте… Простите, товарищи, в связи с аварией в предыдущем заезде четвертый VI пятый заезд были поменяны местами, так что мы сейчас видели пятый заезд, и в нем победил не ленинградец Белкин, а уфимец Чекранов. А сейчас, уважаемые зрители, мы и посмотрим четвертый заезд. Интереснейший заезд с участием Кадырова, Белкина, Самородова и Ломбоцкого…

Когда я сейчас пишу эту замечательную гладкую речь, то я далек от правдоподобия. На самом деле это звучало так (возьмем последнюю фразу):

— …интереснейший товарищи мы заезд интереснейший посмотрим участием товарищи четвертый Кадырова мы заезд заезд заезд Белкина на четвертый Кадырова интереснейший Самородова участием заезд Ломбоцкого…

А на самом деле, если уж совсем, до буковки, быть точным, то последние слова этой фразы звучали так: — Кабоцкого, Ломбодырова, Самоломкина и Дырородова.[7]

Запись тринадцатаяТАЛАНТЫ И ПОКЛОННИКИ

Вид из-за кулис

Каждый человек по природе склонен ограничиваться кругом собственных представлений, числом близко расположенных людей и предметов, размерами естественного кругозора, дальностью не более чем четырехкилометрового горизонта. Земля, по счастливой необходимости, мала и шарообразна. Это по-своему защищает нас от нее, а ее — от нас. Допустимые психологией габариты…

Так мы живем в кругу своей семьи и профессии, ограниченные определенными и немногими помещениями, маршрутами, визитами, лицами, распорядком и рационом. Мы замыкаем свою систему и начинаем существовать предельно экономично с энергетической точки зрения, где расход равен приходу, получение — отдаче, благодарность — услуге и труд — цели. Равновесие. Мы знаем, что Сидоров глуп, Иванов умен, Попов, можно сказать, гениален, а у Кулакова нет характера. И мы настолько в это втягиваемся, что можем вдруг удивиться, что, кроме нас, это неизвестно никому. Ограниченность круга. Про остальную жизнь мы читаем в газете и ходим на нее в кино. И как же это бывает тупо удивительно, что она есть на самом деле, эта остальная жизнь, в том же личном, полном, заинтересованном, задетом за живое отношении, как и наша жизнь, имеющая место с нами! Жизнь значительно более серьезна, скажу я, как спортивный комментатор. Она как раз и оказывается вдруг серьезной — в периферийных и удаленных от нас областях. Мы сами тогда становимся довольно-таки печальной периферией мира, в котором невзначай оказались.

Мы не можем протиснуться сквозь толпу, осаждающую решетку, столь справедливо и качественно отделяющую участников гонок, этих олимпийцев,[8] от всех прочих смертных. В железной калитке, которую нам скупо отворяют, помещена ватная баба с повязкой на рукаве — она осуществляет оценку личности: впустить или не впустить; каждый раз под личиной толстого бесстрастия видны титанические усилия соображений: она — решает, она власть, она занимает очень правильное и точное место в мире, у нее в подчинении длинный и тощий милиционер — грубая физическая сила, от которой ее отделяет и возвышает безмерная пропасть в знании цветов и полос на пропусках и форматов удостоверений.

То, что мы этого не можем (пройти за решетку), — это еще ерунда, прихоть, блажь, а вот что мы не можем протиснуться сквозь толпу, множество тех, кто не может, — это уже существенно. Попробуйте выделиться среди них на том основании, что вы замечательный хирург, или инженер, или много понимаете в трении качения, в статике, в динамике, в космосе, в человеческой душе, над вами посмеются, вас примут за сумасшедшего, вас задвинут, вас не пропустят.[9]

Мы только взглянули друг другу в глаза — и поняли, что я не из тех, кого пропускает эта баба. Как человек хитрый и опытный в обхождении с самим собой, я не стал создавать прецедента и скромно выстоял, пока ей не пришлось на секунду покинуть пост. Меня пропустил милиционер, у него еще сохранились идеалы…

Тут было что-то от зари воздухоплавания…

Маленький квадратный дворик пересекался: мотоциклами, выкатываемыми из боксов и вкатываемыми в бокс; мотогонщиками и механиками; особыми людьми, делающими вид, что они нужны, повязавшими себе для того повязки на рукава все чаще кожаных пальто, — их занятие состояло в том, чтобы стоять на дороге и вовремя отскакивать; девицами, проведенными сюда самими гонщиками, — пока они гонялись, девицы вызревали к вечеру под мощным облучением собственным тщеславием; и еще двумя экзотическими девицами — в гоночных шкурах, с распущенными волосами, они пересекли дворик, ни на кого не глядя, выкатили из бокового полубокса некую гоночную каракатицу, показали ее всем здесь праздно шатающимся и вкатили назад — больше им делать оказалось нечего. Я пересек дворик и вернулся: кто-то из-за решетки посмотрел на меня преданными восторженными глазами, как на посвященного: «Покажите мне Куриленко! Это не Куриленко?» Не знать, кто такой Куриленко, было бы позором для человека по сю сторону решетки, и я скрылся от разоблачения.

Тут, во дворике, было несколько слоев посвященности: механики мрачно взглядывали на судей и администраторов: этим-то что тут надо? администраторы смотрели так же на тех, кто им здесь не был знаком; те же, кто не был им знаком, в свою очередь, пренебрежительно смотрели мимо тех, кто, очевидно, ни с кем здесь знаком не был и неведомо как сюда случайно попал. То есть на меня в том числе. Не случайно. Мудрая система пропуска, с одной стороны, как бы ограничивает их число, но, с другой, его порождает: тут были ровно те, кто способен преодолевать подобные барьеры, особая порода. И всех нас объединяло то, что отличало нас от тех, кто сюда не прошел, от тех, кто прилип к решетке, без конца канюча: «Гену позовите, Борю…» И по тону все здесь знали, когда необходимо звать Гену, а когда вот так проходишь мимо, не слыша.

Все здесь были не самими собой, все были перекошены. Лишь немногие не имели отношения к подобному разделению мира на зарешеточный (весь) и внутрирешеточный (наш) — это были сами гонщики. Они были заняты, и им было некогда. Нам всем было лестно быть рядом с ними и неудобно: это ведь так очевидно, что никто из нас ни на чем никуда не мчится, а торчит.

В какой-то момент гонщиков совсем не стало во дворе: вручение наград, прощальные круги, — остались одни праздные. (Это был момент, когда мне удалось проникнуть во дворик.) Я все это видел, пересекающееся праздное окружение, — одних их «самих» не видел…

И тут в проем, соединяющий дворик с треком, прошли гонщики. «Красивые люди!» — первое легкое мысленное восклицание после немоты и тупоты первого впечатления. К чему все это?

За ними голубело небо и зеленело поле… Они шли, высокие, стройные, бледные, в импортных черных кожаных куртках и черных кожаных брюках, все в обтяжку; на ногах у них были особые многоэтажные ботинки, сложнее слаломных; с шлемами в руках; с лицами, вымазанными гарью, оттенявшей их роковую бледность; со сбившимися, чистыми из-под шлемов длинными темными кудрями, они были все похожи на летчиков, потерпевших аварию за тысячу километров от жилья. Они пластично побеждали свое поражение. Они были романтичны.

Это была команда Ленинграда, проигравшая финал первенства Союза в командных гонках по гаревой дорожке, занявшая второе место, после первого, и получившая серебряную медаль. Я впервые наблюдал позор серебра. Издали нам кажется это столь почетным — второе место среди всех. Но кто измерил пропасть между первым и вторым? Ты, в толпе, никогда не поймешь этого, потому что не будешь ни сотым, ни тысячным. Но вот перед тобой второй — и все знают, что он не первый. А они соревновались у себя дома, на родном треке, все время вели… Такое несчастье! Не поднимая глаз, не пересекаясь ни с кем взглядом, красавцы, ленинградцы, интеллигенты… они поспешно пересекли дворик, унесли свои взгляды по раздевалкам, боксам и — скорее по домам…

И следом — за ними зеленело небо и голубело поле — второй волной (и с ними дядька их морской); как после счастливого набега, потешного боя, неровной, корявой шеренгой; лучась и вытирая руки о беленькие деревенские волосы; розовые — вошли победители — команда Башкирии, город Уфа, СССР.

И правда, цвет серебра и цвет золота!

Черные, стройные, бледные, червленые, цвета ленинградского неба и смысла ленинградской погоды, так что за ними сырело даже синее небо, того строгого и прохладного вкуса, которого по природе материала требует себе серебро — серебряные, — прошли ленинградцы. Я их знал, я их понимал. Они могли быть из моей школы или с моего двора. Мы могли бы встретиться в какой-нибудь компании. Я бы мог быть кем-нибудь из них.

И золотые — цвета васильков и спелой ржи, цвета неба и зрелой июльской пыли, оставив за спиной проселок, провожаемые гоготом скучающих гусей и взглядами из резных окошек; одетые кто во что горазд; в кривых кирзовых сапогах, припадая на левую кованую[10] ногу; счастливо размазывая гарь по лицу; разнорослые, разбродные, нестройные; непутевый хозвзвод на последнем году службы — зубы у них были прекрасные, вот что… золотые — они посветили своими улыбками, обозначив солнышко над сегодняшним деньком — погодка!., как с ярмарочного боя, стенка на стенку, с победой! Взгляды их тыкались во что попало, но никуда не прятались от немногочисленных поздравлений на чужой земле; отделенные решеткой от преданно выстаивающих и редеющих Уже поклонников… они так посияли чистым золотом ровно какую-то рассеянную секунду — не больше — и занялись делом.

И это как-то совсем не вязалось с моими представлениями о триумфе (у одного, правда, был веник из полевых цветов и фальшивый кубок- он их сложил в уголок)… Никаких букетов, фотокорреспондентов, объятий и поцелуев, автографов, кинооператоров — ничего… Они начали мыть свои машины. Этого некому было за них делать. Они отскабливали их от гари, протирали, грузили в грузовик, который должен был поспеть на станцию и погрузить машины в поезд. Работали они привычно, ритмично и слаженно. И что же я могу еще сказать?

Вот таким, как они, никогда, ни при каком стечении, я не мог бы стать. Я рожден другим. Какими вы не будете…

Те были красивы, эти — прекрасны.

Наконец тетка покинула свой пост: ей не от кого уже было, да и некого охранять, — и тогда слабая струйка самых стойких поклонников протекла во дворик. Однако стоять стоит, и терпение венчается!..

Он подошел ко мне: «Покажите мне Куриленко!» Он был очень собран и сосредоточен. Он достал из кармана пачку плотных карточек. Подошел к Куриленко. Потрогал его за плечо. Протянул ему карточку и ручку. Куриленко принял его за немого, смутился, расписался и сказал «спасибо». Он подошел ко второму…

Тут наблюдалась первая для меня дифференциация: кто как откликался на автографы, — тут было несколько стадий, своего рода градация. Потом я всю эту свою арифметику еще раз проверил; откуда-то взялся мой друг Сева, отобрал у «него» одну из карточек и тоже стал мешать двоим друзьям отмывать мотоциклы. Уж его-то они могли послать подальше, но он тогда показывал на меня пальцем, чем и вгонял меня в краску, — они подписывали…

Тут-то я и заметил, что- кто как. Один смущался и радовался — он впервые попал в сборную, впервые стал чемпионом. Другой относился к этому как к чему-то привычному и чуть ли не надоевшему. Третьего это просто раздражало — это был великий гонщик, вот уже двадцать лет не вылезающий из седла; он единственный из всех как бы устал; это была такая работа, и не новость — становиться в сотый раз чемпионом!.. И в этом не было никакой позы — он хотел скорей отмыться — ив гостиницу, раз уж до дому опять далеко; ни выпивать, ни гулять — ничего этого он уже не хотел и показался оттого мне как бы злым и неприветливым. Позже я узнал, что это все не так… Но он был такой единственный.

Остальные все, что и поразило меня, совсем не устали, не устали от напряжения бесконечных заездов, от выигранного титула, от возни и грязи, от предстоящего пира и девушек — ни от чего. Они мыли машины.

ОЧАРОВАТЕЛЬНЫЙ ЕЗДОК

И вот самым мастером автографа оказался гонщик, тоже великий, но помоложе — этому все давалось так легко, что именно слово «талант» не казалось неуместным. Но позы и у него не было. Это было даже как-то странно… Ему все доставляло удовольствие. И оно было пропорционально и соответственно. Удовольствие было победить — а как же иначе? — норма. Удовольствие помыться. Удовольствие облачиться в куртку и сапоги, столь иностранные, каких ни у кого нет. Удовольствие было расписаться на карточке, и познакомиться с новым человеком — со мной, — и очаровать заодно и его. Удовольствие было обратить на себя внимание девушки и не упустить это внимание. Удовольствие было естественно поддаваться успеху, которого было очевидно и незаслуженно мало. Непопулярность такого королевского зрелища, как спидвей, в нашей стране поистине удивительна!.. И вот, глядя на этого гения колеса, я понимал, что нужны камеры и вспышки, букеты и автографы, и надо оторвать хлястик от его выдающейся курточки… У него бы от этого не убыло. Он так легко и естественно справлялся с любым видом признания, так при этом оставался прост и точен, что было ясно, что и ему это нужно и приятно — признание, и нам это нужно и полезно — его признавать. Нисколько его не изменит, не перекосит еще большая слава — он остается самим собой и плавает в славе так же хорошо, как сидит на мотоцикле… Поучительный образец! Такая взаимность обольщения и успеха называется обаянием.

Он сдергивает с шеи свой знаменитый шарфик… Вам понятно, о ком я говорю?

— На тебе! Для тебя старался. — Сева подает мне карточку, всю в автографах.

Вот она.



На этом пространстве каждый мог расписаться где хотел. И кто где расписался, там себя и ощущал: сверху, снизу, сбоку, с краю…[11]

Причем все это в суматохе, не задумываясь.

Однако пора вернуться в Уфу.

Запись четырнадцатаяУФИМСКИЙ ЛЕД

Если ни разу не видеть, никак себе этого не представить. В нас с детства прочно вошло представление, что лед — это не та поверхность, на которой можно торопиться без коньков. А чтобы ездить… то каждый из нас знает

слово «гололед» и наблюдал вставшие поперек улицы машины и даже аварии. Так что трудно себе вообразить, как это можно на льду гоняться.

Но это, оказывается, просто, как обман. На колеса крепятся в несколько рядов довольно-таки серьезные шипы, и лед не только утрачивает свое качество «скользкости», но и становится поверхностью, гораздо более «уверенной», чем земля или гарь. Лед тут используется отнюдь не в привычном для нас «скользком» смысле, а именно как нескользкая поверхность, обеспечивающая своей мягкостью и хрупкостью наилучшее сцепление с шипами мотоцикла. Круг по льду гонщик преодолевает значительно быстрее, чем круг по гари, потому что почти не теряет скорости на вираже.

Ах, этот вираж! Трудно представить себе что-либо более эффектное. Мотоцикл ложится на лед — и это не преувеличение. Гонщик скользит по льду левым коленом в специальном наколеннике — третья точка опоры. Летят брызги льда. И если это вечер и гонки идут при свете прожекторов, то эти сверкающие веера льда ни с чем не сравнимы. И хотя ты знаешь про шипы, ты их не видишь, и тогда особенно чудесно, азартно, радостно и страшно наблюдать то, чего не может быть, — победу человека над курсом физики шестого класса: над трением, над скольжением, над сцеплением, над падением, над инерцией и прямолинейностью. То есть кроме той смелости, риска и опасности, которые вообще присущи гонкам по природе, в гонках по льду есть еще сильный зрелищный, «постановочный», эффект смелости, который, как бы ты хорошо ни знал техническую его сторону, всегда будет иметь воздействие на душу болельщика. И хотя это чистый спорт — тут есть цирк, тут есть трюк, тут есть фокус, — это еще и аттракцион. Хотя гонщики ничего не показывают, — у них нет никакой другой цели, кроме как быть первыми.

…Мы стоим под ласковым башкирским солнцем, столь Для меня неожиданным. Я в дурацком тулупе, специально приуроченном к февральским уральским вьюгам и морозам. Это же надо столько раз топтаться на трибунах в дрянном пальтишке, чтобы единственный раз надеть тулуп весной при плюсовой температуре… Мы сидим на весенне-серых сухих скамейках. Над нами радостное небо, под нами молочный, сверкающий, еще не езженный лед. Тает. Поговаривали, что вообще отменят соревнования — не замерзнет за ночь. Лед мягкий, сразу выкрошится — как будут гоняться? Зато первому есть шанс установить рекорд трека — как раз по такому льду… Ведем разговор знатоков, лузгаем семечки, ждем старта. Стартует полуфинал первенства мира в Уфе. Стадион полон, но спокоен — болеть не за кого, никого уфимцев: Самородов перешел на тренерскую работу, Кадыров — кумир Уфы — в ГДР, Шайнуров тоже больше не гоняется. «Ты бы видел, что здесь творилось, когда они гонялись! сказал мне Сева. — Страх!»

Но гонки есть гонки: сколько ни кажись себе равнодушным, они тебя заберут. В первом же заезде чех Шваб ставит рекорд трека. Во втором заезде монгол Албуу Сержбудээ переезжает на пробном, тренировочном еще круге болгарина Петкова. Монголы вообще вызывают сочувствие зрителей, особенно башкир: ездить они не умеют, зато столько страсти и азарта вкладывают в свою езду и столько парадоксального бесстрашия! Монгол выезжает на своем мотоцикле как на коне — как-то по-особому, по-всаднически, свешиваясь с седла, и едва ли не нахлестывает его нагайкой. Бедный перееханный Петков уже так и не мог оправиться от испуга. И до конца соревнований ездил, будто подстригал траву, а в заездах с монголами не участвовал. А Албуу, а Сержбудээ — хоть бы что! Перевернувшись через голову, он снова вставал на колеса и ехал дальше, как ни в чем (в голове) не бывало! Все смеялись и любили его. «Смотрите, как сидит! Как наш Шайнурка, сидит!» — ласково покачивали головами башкиры, и в этом было пятьдесят процентов их симпатии: монголов тренировал Фарит Шайнуров, великий башкирский гонщик. И кто бы мог предположить — эти симпатии очень были оправданы: Албуу, этот Сержбудээ, если в первый день соревнований, казалось, впервые сел на мотоцикл, то во второй — уже так стремительно обучился, что победил в двух заездах. Правда, ездил он чересчур уж смело и так опасно — конь его прыгал, скакал, все еще не укрощенный, и на нем подпрыгивал, свесив задницу набок, лихой наездник, гонщики со страху, что он на них наедет, пропускали его вперед. Но в целом он произвел, бесспорно, благоприятное впечатление и оживлял публику…

После четырех заездов следовала чистка. На трек выезжали снегоуборочные грузовики со скребками и соскребали искрошенный лед. Законный отдых гонщикам, минута праздности зрителям.

МЫСЛИ НА ТРЕКЕ ВО ВРЕМЯ ЧИСТКИ ДОРОЖКИ

Да, случай свел меня с этими замечательными людьми, и я оказался в серьезном и весьма поучительном мире…

Что выделило этих людей из всех прочих, что сделало их чемпионами, первыми? — этот наивный вопрос невольно и неизбежно приходит в голову при знакомстве с ними. С одной стороны, люди как люди: симпатичные, серьезные, простые. С достоинством, правда, — вот что важно. Но что именно привело их к финишу первыми? Мастерство? Смелость? Настойчивость? Удача? И т. д.? Конечно, все это и еще многое. Но и последний вряд ли труслив или не стремился к победе… Он тоже выделяется среди людей многими выдающимися качествами. Значит, все вышеперечисленное из качеств необходимо чемпиону, но недостаточно. Есть еще что-то. Что?

И если начать их расспрашивать вот с таким прищуром и пристрастием, они ничем не смогут вам помочь. И не только из скромности, суеверия или особой душевной тонкости, по которой о самом глубоком не говорят. Об этом, оказывается, не сказать словами, хотя каждый поймет, о чем вы его пытаете.

Талант. Вслух, конечно, этого слова не скажешь.

Пытая, что это такое, можно лишь обнаружить, что ни способов, ни приемов, ни секретов, ни умения быть первым практически не существует. Люди тщеславные, думающие о первенстве прежде существа дела, жаждущие победы ради нее самой, как правило, отстают и ревниво провожают глазами («кто бы мог подумать?») такого простачка, казалось, — и вот на тебе, он пылит впереди… — а то и вовсе сходят с дистанции жизни. А первые оказываются первыми, как это ни странно, потому что они были первыми с самого начала. Не потому, конечно, что родились ими, а потому, что наиболее непосредственно, наиболее впрямую, наиболее единственно были заняты своим делом — только своим и только этим. Такие люди, естественно, оказываются в выигрыше: во времени, в результативности, в производительности, — потому что с легкостью берут от себя все, на что способны. Никакими усилиями, никакой волей не заставит себя человек сделать что-либо себе чуждое и несвойственное лучше того, что он сделал бы сам, по собственному желанию и без принуждения. В первом случае он несвободен, во втором — свободен, а, как известно, самая низкая производительность — у раба. Таким образом, чемпион — это еще и категория свободы. (Недаром гладиаторам-победителям был приз — свобода.) Люди, понимающие и чувствующие живой и цельный организм своего дела, люди, всего лишь свободно и до конца занятые тем, чем они заняты, способны настолько полно выявить заложенные в них от природы возможности, что вдруг оказываются первыми, чем и вызывают всеобщее восхищение.

Как стать чемпионом? — это вопрос, равный вопросу: как достать лавровый венок? Что такое чемпион? — это уже вопрос с мыслью о жизни. И удерживает болельщика на трибуне не только арифметика достижений, а именно та неотчетливая мысль, что есть тайна, есть логика, почти математическая непреложность этого зрелища, и понять ее — словно постигнуть некую отвлеченную формулу жизни. Есть правила игры (условия задачи), объективные и всех выравнивающие, — это старт. Есть соревнования, действие (процесс решения). И есть финиш, лавры (результат). Смотришь, болеешь: вот-вот что-то поймешь!.. — и опять ускользнуло. Спорт- абстракция человеческих усилий и достижений, мысль о жизни, разыгранная в мускулах и секундах, зрелище без обмана, где сама напряженность борьбы сняла все лишнее и недостоверное, стал необыкновенно популярен именно потому, что очень уж ясны условия задачи, очень понятен старт. В этом секрет его народности: и академик и герой, и мореплаватель и плотник ощутят в нем модели мира и испытают волнение предвосхищения и узнавания и азарт справедливости. К тому же спорт демократичен: словно сам стадион выдвинул участников из своей среды, таких же, как мы… Ноне таких! Зрелище спорта отнюдь не примитивно — оно поучительно, познавательно. Иначе бы не смотрели.

Спорт демократичен, но спорт и аристократичен.

Простой пример: есть чемпионы и рекордсмены, которые не удивляют никого, не восхищают. Им не радуются — им отдают титул как зарплату. Их забывают в секунду установления рекорда.

И есть великие люди, которые покоряют, внушают восхищение и любовь, за них болеют, все на их стороне. Они могут уступить первенство вышеупомянутым труженикам — и остаться в славе, легенде, фаворе, или, как говорят, одержать «моральную» победу.

Значит, не результат увлекает и опьяняет зрителей и болельщиков, а процесс, сюжет, характер. Стиль.

Зритель чрезвычайно справедливо награждает своей симпатией именно «стилистов» в спорте. И тут он тонок и точен в оценке не меньше, чем знаток в поэзии.

Спорт демократичен и аристократичен.

То есть он народен.

Запись пятнадцатаяВ ГОСТЯХ У ЧЕМПИОНА

Репортаж

Уфа — огромный город, приближается к миллиону, если не миллион. И я спрашиваю, как мне проехать на Улицу Карла Маркса. Я знаю, как на нее попасть в Ленинграде, как попасть на нее же в Москве, я бывал на ней в Калининграде и Ялте, Ташкенте и Петропавловске- на- Камчатке, я бывал на ней еще во многих городах, но не бывал на ней в Уфе. И я спрашиваю, как проехать на улицу Карла Маркса.

Уфа — огромный город, приближающийся к миллиону, если не миллион… Но мне говорят:

— А какой вам нужен дом?

Я называю. Тогда мне говорят:

— А вы там к кому?

Я удивляюсь, но называю…

— Так вы к Боре!.. — И мне объясняют, на что сесть, где сойти, как пройти и какую кнопку нажать…

К слову или не к слову это здесь придется, но мне давно уже хочется упомянуть об одном легком и полуосознанном переживании, которое пусть на третьем плане, но всегда преследует меня при посещении чужих жилищ.

Хотя мы про себя неплохо знаем, как мы сами живем, хотя опыт подсказывает, что и другие люди живут более или менее так же, как и ты, и в нашей стране не наблюдается контрастов в уровне жизни, столь разительных, чтобы сталкиваться с образом жизни, о котором ты совсем уже не имеешь представления… хотя это все так, мы или я по крайней мере каждый раз сталкиваюсь с некой хронической ошибкой умозрительного представления чужой жизни. Заключается эта ошибка в том, что собственную жизнь я представляю себе с достоверностью личного опыта, а чужую почему-то всегда в той или иной степени — литературно. Может быть, в этом виноват и не столько я, сколько тот общий характер повествования, к которому мы прибегаем в рассказах о себе и своей жизни. Даже не желая солгать или прихвастнуть и приукрасить, мы выбираем, что сказать и как сказать, ориентируемся на то, чтобы не наскучить и не надоесть, на то даже, чтобы меньше говорить о себе. В результате, рассказывая о себе, мы всегда имеем дело не столько с самой жизнью, сколько с образом нашей жизни, представлением о ней. Эти искажения бескорыстны, но они тем более усиливаются, если мы вдали от дома, скучаем по нему или по оставленным в нем удобствам, все это усугубляется тяготами и лишениями временного житья. Помимо воли мы создадим в слушателе впечатление, что мы только здесь такие, а если бы вы видели нас там у себя, дома… Все это очевидные вещи, и, однако, если ты сложил какие-либо представления и образы на основании чужих рассказов, — забудь их. Они раздражат твой здравый смысл своей неточностью.

Так, Уфа почему-то была значительно меньше, уютней, домашней, когда я в нее ехал, — и оказалась огромней, индустриальней, урбанистичней, когда я приехал. Квартиры, в которых жили мои друзья, были роскошней, просторней и «многокомнатней», чем те, в которые я входил, когда оказался у них дома. И т. д. И если напряженная, тесная, конкурентная жизнь кажется нам свойственной для столицы, а на периферийных и провинциальных просторах наше воображение размещает людей более просторно, тихо, спокойно и свободно, то это очередная ошибка. Там — так же. Не бывает более длинных рублей и свободных квадратных метров. С одной стороны, это значит выравнивание жизненных уровней по стране, а с другой — не полагай, что где-нибудь легче или лучше, и живи-ка ты, милый друг, своей жизнью: другой не будет.

Итак, товарищи, раз-два-три, проверка, мы находимся в квартире у великого человека. То, что он великий, не кажется нам преувеличением. Нет другого такого человека, которому с той же очевидностью был бы обязан современный отечественный мотоспорт тем, чем он сейчас является. Вся жизнь его отдана мотоциклу. В течение двадцати с лишним лет он не устает выигрывать почетные титулы чемпиона. Он чемпион мира и Европы в гонках по льду, он столько раз становился чемпионом СССР во всех видах мотогонок, что трудно не сбиться со счета. В иные годы он становился им по три-четыре раза. Проследив хотя бы один раз, что это такое — стать чемпионом, то есть обойти всех, совершенно всех, кто попытался соревноваться с тобой, и если в вас свежо еще представление о том, какая же это работа, и если вы помножите эту работу на десять, двадцать и более раз, то сомнений у вас не останется, что перед вами — великий человек.

И есть еще одна черта, не столь эффектно бросающаяся в глаза, как золотые медали, но которая зато особенно выделяет его среди гонщиков, в среде гонщиков, и которую особенно почитают в нем сами спортсмены — люди несмотря на безусловную и необходимую в их деле атмосферу товарищества, конечно же ревнивые. И черта эта заключается в том, что все его личные достижения были лишь частью Общего Дела, каким для него был мотоспорт вообще. Уровня не существует, пока он кем-нибудь не обозначен. Не может существовать средний уровень, если нет высшего. Он сделал лично и то и другое. После него стало возможно то, что было недостижимым. Но кроме этой своей роли, которая скорее является миссией, он многих научил непосредственно, не одним лишь примером, очень многих. Знаменитый самородовский старт был усвоен Кадыровым, а Кадыров уже всем показал, что это такое. Говорят, что такой езды по льду, какую демонстрировали учитель и ученик, когда попадали в один заезд, мы больше не увидим…

Я в его квартире. Здесь он живет. Он заработал себе вот эту жизнь и именно на эту жизнь. Чисто, мило, достаточно. На стенах трофейная экзотика. Мы болтаем и смотрим телевизор, по которому идет, кажется, уже целую неделю все та же пьеса или фильм про молодых и красивых морских офицеров. Актерам идет китель, и с ними творится что-то непонятное: они начинают верить, что капитан-лейтенанты именно такие, как они, или, может быть, что они и есть капитан-лейтенанты.

— Это такое дело, — говорит он. — Пока ты ездишь и занимаешь места, ты всем нужен. Как только поломался, ты уже никому не нужен. Как-то даже странно, будто тебя и не было.

«Поломался» — это он не про мотоцикл говорит, это он про себя говорит. Уж столько он себе костей наломал — бывало, лежал по полгода…

— Даже непонятно, как живой остался, — говорит он. — Полгода пролежал ну, все решили, что все, кончился, больше не буду ездить. То все: «Борис Алексаныч, Борис Алексаныч», а тут фук. А как снова сел, то никто не поверил, а как первенство выиграл, то снова: «Борис Алекеаныч, Борис Алексаныч…»

Так он говорит, ловко поместив в кресле свое маленькое ладное тело, словно наслаждаясь его временной цельностью. Только спортсмены способны развалиться так не развязно… У него именно эта повадка — медлительность, ленивость спортсмена, который выложился вчера, которому предстоит выложиться завтра.

Поговорили о машинах, автомобилист с автомобилистом… Зависть меня взяла, что ли. Рассказываю, как мне тоже пришлось однажды лететь, как мне не пришлось однажды умереть… И действительно, это же одно из самых сильных ощущений было в моей жизни: как я отделяюсь от шоссе и лечу, перевернувшись в воздухе, выключаю двигатель, падаю под насыпь на крышу- и остаюсь жив… И вдруг мне становится так стыдно, так скучно — что за черт, думаю, почему же о самом интересном и страшном — и не рассказать, скучнее всего, будто вру, будто плоский трюк в кино видел… Вот так и получается, что о самом интересном — не расскажешь: оно полноправно и бессловесно было в твоей жизни. С трудом договариваю до конца.

— Да, это да, — посочувствовал он, — вот в Англию когда мы ездили, я там себе ключицу и руку сломал, и вот, представляешь, в таком панцире, шею не повернуть, одной рукой и руль держу, и скорость передвигаю, в лондонском траффике, там, веришь ли, машина от машины — палку не просунешь, мне пришлось эту «Волгу» с прицепом назад, домой гнать… Как-то доехал. Ну уж после Лондона мне наше движение — тьфу!

А рассказывает он вот о чем. Значит, в Москве они грузят в прицеп к «Волге» мотоциклы и тянут своим ходом До Англии. За рулем все больше он, Борис Александрович, потому что все-таки материальных ценностей слишком много и опаздывают уже на гонки, а туг дверцу ненароком порвали… Пришлось от ГАИ — хорошо, догадались! — афишей гонок заклеить. Но ничего, успели в Англию в день г°нок, сразу пересели на мотоциклы — и гоняться. Отгонялись, вот он так неудачно, снова за руль — и домой…

Да, думаю, это работа…

Это работа, а вот это что? — как не посмотреть, любопытно — это награды за эту работу. Иконостас, киот спортсмена. На хоругвях рядами, рядами золотые медали, медали… И тут мне стало обидно- я никогда еще золотых медалей не видел. Увидел и оскорбился.

Ну, то, что они не золотые, не из чистого золота, я немножко догадывался. С золотом туго — медалей разыгрывается очень много. Но на серебро, позолоченное, все-таки рассчитывал. Но и не серебро. Да и это бог с ним. Но сделайте хоть с достоинством- четко и изящно… Так нет! И это я от себя говорю, мне никто не жаловался. Возмутительно давать такие медяшки за такую работу, за спортивный подвиг. Пятак у нас делают изящнее, и его более уместно вдеть в лацкан. Собачьи медали делаются лучше.

Медаль чемпиона Советского Союза носить почетно и стыдно.

Но вот — медаль чемпиона мира (чемпионат разыгрывался у нас). Большая, из тех, что надевают на пьедестале почета, и не могущий сдержать улыбки победитель наклоняет свою шею, и главный судья накидывает на нее ленту… Мы ли не видели кинохроник! Звучит гимн. Безобразная, грязного цвета, расплывчатая лепешка, отпечатанная так, будто штамп стерся от миллионного тиража. Но она же разыгрывалась одна такая! Она — единственная, вот ее смысл! Никто уже никогда не станет чемпионом мира этого года, кроме ее обладателя. С трепетом потянулся я к ней и спросил:

«Можно?» Я держу в руке позорно легкий оплывший кусок алюминия, покрашенный краской, какой красят статуи в парках. Да, думаю. Конечно же условность, знак, но именно условность должна быть соблюдена, именно знак должен быть ясен, именно символ — отчетлив. Для того чтобы победить, ему понадобилась предельная точность. Она очевидно не равна медали. Если бы он выполнял свою работу так, как сделана медаль, он бы никогда ее не заслужил… Кино!

— Хватит, отъездился, когда-нибудь надо и уйти.

Мы толкуем о его переходе на тренерскую работу, о его уходе из большого спорта…

— Летом бы я еще погонялся… Отчего летом не погоняться? Говорят, либо гоняйся и зимой, тогда можешь и летом. Либо совсем уходи… Ну, я и ушел.

_ А чем зимой плохо? — спрашиваю я.

— Да с шипами надоело возиться. С одними этими шипами черт знает сколько возни.

— А летом?

— Летом другое дело. Езди себе, и все.

М-да, так-то. Я видел прощальные его круги. На том же ленинградском треке он в последний раз гонялся по льду… Тихо так ездил, не торопился. Тот же комментатор говорил:

— Вы видите последние круги прощания прощальные круги последние заслуженного мастера Бориса чемпиона мира Александровича чемпиона Европы Самородова чемпиона СССР десятикратного мастера…

Это он повторял без конца, как молитву.

— Да ну! — сказал он во дворике. — Не тренировался в этом году совсем. Ноги дрожат. Шипы надоели.

— …в связи с переходом на тренерскую работу. — повторял комментатор, и Борис Алексаныч выезжал на лед.

— …в связи с заслуженным переходом на работу мастера мира тренировать Европы неоднократно сборную…

Он был несносен, этот комментатор. Сборной, конечно, повезло. Лучше тренера, лучше педагога не было и не будет — это так.

— Летом бы я покатался еще… — говорит он. — Зимой, говорят, тоже тогда катайся. Пора уже, пора давно, хватит, — тоном правильным и как бы удовлетворенным говорит он.

Странное дело, все-таки я не удивлюсь, если он летом таки сядет на мотоцикл…

Лицо его разглаживается и молодеет, и тогда становится особенно видна эта паутинка, эта подернутость как бы пеплом… У него те вечные сорок лет на лице, что настигают спортсмена еще до тридцати и продолжаются чуть не до Шестидесяти.

Мне нравится его лицо. Оно умно и открыто. Но оно не распахнуто, как у простака. Он похож на мужчину, пожалуй. У него есть достоинство, и он умеет себя держать. Он начеку и не откроет вам профессиональной тайны. Он ни про кого не скажет плохого слова, или косого, или уклончивого, если речь идет о гонщике конечно. Что, надо сказать, не для всех характерно.

Я говорю ему от кого-то слышанное — он всегда отрицает.

Я говорю про какого-нибудь гонщика:

— Но он же, как в таком-то году разбился, с тех пор уже не тот, сломался в нем гонщик…

Он смотрит на меня, как на чушь, и говорит:

— Ну, это совсем не так. Он не сломался. С чего ты взял, что он сломался?

И несколько раз недовольно повторяет:

— Почему же сломался? Нет, не сломался…

Мне стыдно — и заслуженно: не надо повторять чужих слов, если они про другого человека. Если ты сам этого не видел и сам этого не подумал, то не стоит и говорить про другого — это ли не верно?

У него смелое лицо. Смелый цвет лица. У него смелые уши. У него действительно замечательные уши — уши смелого человека. Это мое субъективное заблуждение — очень точно подмечено.

Мне нравится его лицо.

Запись шестнадцатаяДЕТСТВО ЧЕМПИОНА

На самом деле… Они с одного двора.

Они мне сами в этом признались. Когда я, пытаясь для себя понять, как же это получилось, что они, и именно они, стали чемпионами, беззастенчиво пытал их, — они долго сопротивлялись, делая вид, что не понимают, чего я от них хочу… Однако граница, с которой все началось, глубже и глубже сползала в прошлое, а я все еще не видел линии старта, где они впервые взяли и рванули, пока мы не очутились во дворе.

Так вот, едва ли не так, что все они из одного дома, эти сегодняшние мировые знаменитости, звезды спидвея. Благоговение перед чемпионами, навык к субординации несколько автоматически наводят нас на мысль, что чемпион результат невероятного отбора, что чуть ли не миллионы выдвинули его из своей среды, наказав воплотить в себе все лучшие черты народные… Между тем чемпионы эти — с одного двора. «Зуб даю!» (Не так ли, чему принято удивляться, в начале века будущая мировая физика пила пиво за одним столом, рисуя на лужице пены мс2, а в одном классе учились два великих поэта? Сравнение не кажется мне шокирующим…)

СЦЕНАРИЙ ФИЛЬМА

«СПЛОШНАЯ ПОЛОСА ВЕЗЕНИЯ И НЕУДАЧ»

Вот либретто их детства.

Если такого фильма еще не было, то он будет.

Вот три кадрика из этого фильма… кинопрозой…

Представьте себе маленький городок-спутник, почти деревню (это сейчас он поглощен разросшимся городом, а тогда, лет пятнадцать — двадцать назад, это была деревня с одним многоквартирным домом посреди, посланцем будущего города). Деревня разбрелась вокруг этого дома и как бы привязана к нему. Перед носом — огород, а за лесом — город, манящие огни… А вокруг пейзаж вроде среднерусского, только похолмистей. Лето, жара, сонные куры… «Куры маются в сарае, в дреме кот упал с крыльца, что-то мутное играют на гармони без конца».[12] Здесь живут три неразлучных друга. Здесь они проходят «стадию обруча», «стадию самоката», «стадию велосипеда».

В уснувший поселок вторгается жизнь: из лесу выезжает трамвай. Он соединяет поселок с городом (тот самый трамвай, на котором через много лет я просплю кольцо при переезде из Уфы в Уфу). Особенно эффектными кажутся мне кадры, когда трамвай катит в лесу, как поезд. «Колбаса» — как промежуточный этап на пути в большой спорт… В Уфе, в витрине магазина «Культтовары», увидели они впервые в жизни велосипедный моторчик — «стадия велосипеда с моторчиком» затянулась года на два. Но так же как из лесу выехал трамвай, прозвякав окончание сонной идиллии, так и их счастью был положен внезапный предел…

В город прибыл аттракцион — мотогонки по вертикальной стене. Естественно, друзья проторчали на всех представлениях. От монтажа «бочки» (эти кадры кажутся мне тоже эффектными: обширный пустырь, кое-какой урбанизм на горизонте — три трубы дымят, какие-то свалки меж бурьянов, бурьяны пристелены ветром — ветер обязателен! — по мелким лужицам гонит рябь… сооружается нечто высокое и круглое непонятного назначения, и трое ребят, опершись о велосипеды, неподвижно рассматривают это…) до разборки бочки. Влюбились втроем в циркачку. А потом пусто — пустырь без ничего, и жалкая немощность моторчиков очевидна.

Но они еще пытались бороться с очевидностью поражения. На краю поселка вырастает огромный котлован. Как справились ребята с таким объемом земляных работ, тоже трудно вообразить (они мне показывали эту яму, она до сих пор не заросла и не осыпалась до конца), но они гоняли на велосипедах с моторчиком по вертикальной стене! — единственный случай подземной вертикальной стены в мировой практике.

Но когда из армии вернулся Самородов и поселился в их доме, и каждый день ребята видели, как он приезжал и уезжал на своем великолепном гоночном (как у циркачки) мотоцикле, и освобожденный треск двигателя западал им в душу… моторчики были окончательно исчерпаны, впереди ничего не светило.

Угонять автомобили они практиковались на «Москвиче-401», принадлежавшем отцу одного из них. Отец был на работе, мама хлопотала по дому… Улучив момент, двое пробирались в гараж, один садился за руль и ждал «на парах», другой, вынув из ворот специальный сучочек, следил в дырочку за домом. (И этот кадр представляется выразительным — из темноты гаража, в кругленькое отсутствие сучочка.) Наконец, проследив за мамой, сынок с улицы давал отмашку, наблюдатель резко распахивал ворота, машина стремительно срывалась с места и исчезала за углом, наблюдатель затворял ворота, вставлял на место сучочек, и, воссоединившись с сыном автовладельца, они шли за угол, где их ждал «Москвич».

Затем они угнали грузовик. У грузовика не переключались скорости, и они тупо ползли на второй, а за ними бежал шофер, и так они ехали и бежали вровень друг с другом, не в силах ни оторваться, ни отстать, пока машина не стала сама, въехав в сугроб. К счастью для ребят, шофер так запыхался, что не мог уже их преследовать, и они убежали, а шофер упал у машины, как первый марафонец, впрочем тоже счастливо отделавшись.

Потом они угнали «Победу». Покатались и поставили на место.

Это им понравилось.

Неизвестно, чем бы все кончилось, колонией или еще того хуже, но однажды ночью они угнали самородовский мотоцикл. Самородов наутро ничего не заметил, сел и поехал на трек. На пути у него кончился бензин, и ему пришлось пять километров катить мотоцикл на руках. Он едва не опоздал к старту. Отгонявшись, он изловил всех поодиночке и надавал по шее. Так они обрели учителя…

Все так и было. Я тут ничего не прибавил и не приукрасил, даже скучно.

Потом была армия. Армия — это шанс провинциала. Там им дали по мотоциклу. Вернулись они чемпионами.

КАРЬЕРА КОЛЕСА

От этого фильма в моем ухе прежде всего журчит шарикоподшипник. Такой толстенький, сильный, несомненный. Кто-нибудь приносил его в класс. Доставал молча. Надевал на щепоть пальцев, как на ось. И начинал Разгонять ладонью другой руки. Вж-вжж-взз! И потом поднимал его над головой и застывал торжествующе: как долго он крутился сам! И все мы слушали долго, пока не истаивал звук. До сих пор подшипник для меня является не деталью машины, а деталью парты. Она въезжает в мое сознание с этим звуком. Сама катится… Самокат!! Если раздобыть вот такой, большой и толстый, то было уже проще: к нему можно было уже полегче достать еще один, поменьше; и тогда — пара! Пара. — это самокат. Но какой! Сам катится. Летит, как стрела. Жужжит, как самолет. Этот звук подшипника по асфальту, их, общий цвет, асфальта и звука, — цвет ленинградского неба и зависти. Так и не случилось мне удачи в виде большого подшипника… Несколько шариков от такого подшипника у меня еще были, и был один крохотный, блестященький — игрушка, брелок. Надевался на спичку. Но и в нем сверкала солнечная система головокружительного вращения, не то прошлого вальса, не то будущего мототрека, пока избранники и счастливцы выписывали на дне двора журчащие асфальтовые дуги…

И вдруг понятно, что не только эти замечательные люди сделали карьеру в колесе, но и колесо в них сделало карьеру. Не считая принудительного ассортимента младенчества, как только они смогли осуществить свою волю, они выбрали колесо. Первым их колесом был, пожалуй, Обруч, не тот легкий, цветной и буржуазный, а тяжелый, ржавый с бочки. К нему из толстой проволоки изгибалась специальная вилка-водило — и карьера началась! Мелькают пятки, мчится отдельное от тебя колесо, но уже не отдельное — косвенно с тобою связанное касанием. Ноги, рука, вилка, обруч. Управляемый обруч! И этот тонкий звук железа о железо, грифельный звук железа об асфальт оседает навсегда на стенках памяти, покрывая ее первым слоем, пока мальчишка бежит, обруч катится, вилка гонит его и точит и держит за руку мальчика, катя его вслед за обручем… И тогда этот звук будет сразу узнан в звонком шуршании подшипника, потом в шорохе и свисте самоката по асфальту, потом в ветре велосипедных спиц. Как в чреве поспешно проходят стадию рыбки и птички, как каждый человек ускоренно проходит человечество, так будущие мастера начинают с изобретения предмета своего мастерства и проходят историю его развития со скоростью одного детства.

Колесо покорялось им и делало карьеру вместе с ними. Уже оседлав его, начиналась страсть. Самокат все-таки не сам катится, ты его катишь, велосипед тоже не сам, надо педали крутить. Правда, есть великая, безвольная пауза инерции — ради нее все! Когда надо особенно замереть в неподвижности, чтобы прислушаться к движению, в котором ты не трудишься — только правишь. Это парение, полет… Но как кратко, как тихо это счастье! Надо совсем освободиться от мускульного привода, чтобы продолжить его… Страсть требует развития, развитие — риска, риск — скорости, скорость — мастерства, рождается мечта о моторе. Кто в двенадцать сел на велосипед с моторчиком, в шестнадцать будет иметь свой мотоцикл. Ему будет мало мотоцикла, и он пойдет на мототрек… И треск заезда, и запах выхлопа напомнят ему своею новизною незабвенность подшипника и обруча.

Запись семнадцатаяМАГНАТ

Репортаж:

Я только и слышал в Уфе, что эту фамилию: Ба-ло-бан. Балобан — то, Балобан — это, Балобан сказал. Надо спросить у Балобана. Ну, на это Балобан не пойдет. Да ты попроси Балобана… Тебе надо встретиться с Балобаном. Балобан все может. Это может только Балобан. Этого и Балобан не пробьет. Балобан — хи-хи, Балобан — ого! Это Балобан. Кто же это, как не Балобан! Да, это Балобан… А ты Балобану-то говорил? Ну так пойди скажи Балобану. Но это же ведь Балобан…

Балобан надвигался на меня неотвратимо, как судьба. Мне его было не миновать. Я чувствовал, что это не просто человек — Балобан, что это такое понятие — Балобан, понятие, которого я не понимаю. Что я ничего не знаю, раз не знаю Балобана. Это гипнотизировало. Он был недостающим звеном, он, чувствовал я, замкнет мне цепь в кольцо, и я что-то пойму. Он был главная улика моего невежества.

Мне понятна была, скажем, роль Самородова. Действительно, без его фигуры невозможно себе представить явление башкирского мотоспорта. Но — как бы быть поточнее? — и Самородов не заключал в себе причины. То есть он не исключал ее.

Так я и не знал по-прежнему, в чем же секрет вознесения Уфы, расцвета частного башкирского мотоспорта в мировом масштабе, в чем секрет вознесения и избранничества не одного человека (про личность уже стало как бы ясно…), а некой общности — отряда, школы, области, народа… то есть не было ясно, каким же образом, какими путями находит себе время и место явление. И как я не мог, туповато упираясь, усвоить себе, почему же не Москва, не Ленинград, почему именно Уфа, так и у меня, как у всех, последняя надежда вдруг оказалась на Балобана.

Может, он подберет ключ ко всему, раз уж он такой, Балобан?

— Как, ты еще не познакомился с Балобаном?! — И на меня смотрят так: «Зачем же ты сюда приехал?»

Но я откладывал свои журналистские обязанности под конец. Мне не хотелось говорить ему, что я что-то собой представляю, печатный орган. Думал, как-нибудь иначе умудрюсь. Тем более что у меня же друзья гонщики.

Я говорю:

— Познакомь меня с Балобаном.

— Да, да, — говорят мне, — тебя обязательно надо свести с Балобаном.

И как-то не сводят…

ПЕРВОЕ СТОЛКНОВЕНИЕ

Я говорю своему приятелю-гонщику:

— Слушай, я бы хотел пройти на середину поля… Действительно, с этой точки я еще не видел спидвея

там самый верхний допуск, только свои. Мне говорят:

— Надо спросить у Балобана.

Да что же это такое, господи!

Через некоторое время мой приятель возвращается.

— Балобан сказал, что, если снимет тулуп, может пройти.

Это уже черт знает что. Я разозлился: тулуп у меня действительно на весь трек один, белый, до пят, как у деда-мороза, довольно дурацкий вид, но оскорбительнее всего соглашаться с тем, что сам знаешь про себя…

Но я таки поперся на середину поля и тулупа не снял.

И мне никто ничего не сказал. Воспитанные люди.

И Балобан ничего не передавал мне по этому поводу…

ВТОРОЕ СТОЛКНОВЕНИЕ

Оставался последний день. Надо было кончать мне с Балобаном. Тянуть больше было некуда. Приходилось мне решиться на Балобана.

Я позвонил ему сам.

Секретарша сказала, что его нет, но он будет.

Я позвонил, когда он будет, — его уже не было.

Я плюнул, взял билет на самолет и позвонил просто так. Балобан сам снял трубку. Он находился у телефона. Я слышал голос Балобана.

Я не слышал своего голоса.

Он меня долго и молча слушал и долго молчал, когда слышать уже было нечего.

— А? — сказал я.

— В восемь, — сказал он.

— Где? — испугался я.

— В управлении! — По-видимому, это было и дураку понятно — где. Он не был в восторге от предстоящей встречи, это я понял. Мой репортерский задор и без того был дохловат…

ТРЕТЬЕ СТОЛКНОВЕНИЕ

Зданию управления могло бы позавидовать столичное министерство. Оно горело в ночи всеми своими огнями, как одно сплошное окно.

В управлении тем не менее никого уже не было.

— Балобан? — удивился вахтер. — Он же уехал.

— Он мне назначил встречу…

— Вам? — вахтер усомнился. — Что ж, подождите… Он явно не был уверен, что это было бы разумно. Я ждал.

Он приехал в девять и стремился пробежать мимо меня. Но я-то поосмелел, его ожидаючи…

— Вы мне назначили на восемь, — загробным голосом сказал я.

Мы побежали вместе по лестнице.

Мы пробежали коридор, мы ворвались в приемную, мы пробежали мимо секретарши, мы ворвались в кабинет. Убежать от меня не было уже никакой возможности.

Он с ненавистью смотрел на мой тулуп.

Я его скинул и небрежно бросил на стулья.

— Я хотел бы…

Он схватил мой тулуп и стремительно уходил от меня по кабинету. Кабинет был глубок, длинен. Я не понимал действий Балобана. Но я последовал за ним, неотступный… В конце кабинета оказалась небольшая дверца. Балобан прошел в нее. Сердце мое опустилось — я понял, что Балобан избежал меня. Но как же тулуп?..

Я бросился следом. Последнее, что я помню, — это Балобана с неласковым выражением на лице, вешающего мой тулуп на гвоздь.

Я ничего не понял.

Я оказался один в маленькой комнате. Заманив меня сюда, он тотчас выскочил назад в свой кабинет и, уже прикрыв дверь, просунул голову и сказал: «Ждите меня здесь».

АЛЬБОМ

Я оказался в той особой комнатке-спутнике, которая бывает на орбите кабинетов уже очень больших начальников.

Тут были холодильник, зеркало, круглый стол со всяким оборудованием для приготовления чая. Еще тут был диван, на который я безнадежно опустился. На диване лежал толстый альбом, который я с тем же чувством взял

в руки.

Этот альбом был посвящен мотоспорту. В нем была отражена грандиозная деятельность мотоклуба строительного треста № 3. Балобан был директором этого треста. Этот трест был гигантским предприятием, построившим что-то вроде половины города Уфы. Во всяком случае, замечательный цирк был построен именно этим трестом, и гостиница, и Дворец спорта — всем дворцам дворец, и мототрек, и вот здание этого управления, где я сидел, оно тоже было построено этим трестом, хотя само оно и было этот трест.

Я был безнадежно отсечен от мира. Потому что в кабинете началось какое-то совещание, там кипели страсти и возвышались отдельные голоса. И как бы я ни разозлился, пройти с тулупом через совещание — эта картина казалась мне столь уморительной, что на это я не мог пойти. Другого же выхода из этой одиночки не было.

Я листал альбом — ему суждено было заменить мне двухчасовое интервью…

Балобан, естественно, имел отношение к этому клубу. Как директор треста. И как судья международной категории. Но главное — он имел то отношение к мотоклубу, что он был Балобан. Казалось, если бы не было Балобана, не было бы и мотоклуба. И страшно, и невозможно подумать…

Вот бы чего не было:

«С 1959 по 1965 год только в соревнованиях на первенство страны уфимские гонщики завоевали 19 золотых, 14 серебряных и 11 бронзовых медалей. В соревнованиях на первенство РСФСР с 1960 по 1965 год — 15 золотых, 13 серебряных, 12 бронзовых…»

И т. д. Все это по данным безнадежно устаревшего альбома…

«Так, в одном 1968 году на первенствах РСФСР, СССР и мира было завоевано 4 золотые, 1 серебряная, 2 бронзовые. В спортклубе, по данным того же года, хранилось 135 медалей: 61 золотая, 45 серебряных…»

Напоминаю, это завоевано спортсменами одного предприятия!

А международные успехи!

Но я ненавидел этого Балобана!

Стрелка моих часов приближалась к одиннадцати, а за дверью все кипело, бурлило, взрывалось совещание! «Да, да! — с безнадежной язвительностью думал я. — Любят у нас позаседать! Уж так это необходимо им заседать?» С-с-с… Тише. Что бы я мог еще думать в моем положении?.. А если мне, извиняюсь, по нужде?. Туалет не был предусмотрен в этом притворе… Только чай.

Но крики, достигнув к без четверти одиннадцать неправильной высоты «Сейчас начнут выносить, — злорадно констатировал я, — сейчас с кем-нибудь да будет удар!» — вдруг резко сникли, и умиротворенное урчание, словно там кого-то сообща съели, еще доносилось из кабинета — и стихло.

САМ

Я встал, разминая затекшие ноги. Характерное покалывание означало, что кровь во мне еще не свернулась и жизнь еще теплилась…

Щель приоткрылась, и просунулась голова Балобана. Он удивился, обнаружив здесь человека. На лице у него было неожиданно добрейшее и виноватое выражение. Он меня не узнал. Он пригласил меня к себе…

Вся моя злость и ненависть как-то пропали. Я видел перед собою человека столь измученного и немолодого. Жидкие волосы были мокры и спутанны. По седой груди, видневшейся из расстегнутой рубашки, скатывались капли пота.

— Вот, — сказал Балобан, и по его взгляду я понял, что он не помнит, кто я такой и зачем я был ему нужен.

Он взял у меня краткое интервью.

И когда он наконец понял, что я собираюсь серьезно писать о гонщиках, он стал моим лучшим другом.

— Что же вы сразу ко мне не пришли? Где вы остановились? Я вас поселю немедленно в лучшем номере. Хоти те жить в коттедже на берегу реки Белой? Это можно сейчас устроить. Почему вы ко мне не явились сразу с самолета? Нет, нет, нет, ничего не говорите!

Я провел с ним полчаса. За это время он принял еще пятерых. Он распек одного большого начальника — люблю я такие разговоры! — тот блеял что-то, как кролик. «Вот, — доверительно сказал мне Балобан, — совершенно не хочет работать!» Я радостно выразил согласие. Потом он принял одного затравленного отца четырех детей и, расспросив все про детей, обещал квартиру. Потом он принял одного подавшего рапорт об увольнении и не уволил. Потом он по душам поговорил с пареньком, желавшим поступить в трест, и, узнав при тщательном опросе, что тот ему, пожалуй, ни к чему, обещал подумать. «Позвони мне завтра в полседьмого. Нет, утра. — У дверей его окликнул: — Лучше нет, позвони мне ровно в шесть. Да нет, утра».

— Да, — говорил он между тем мне, — с этими ребята ми я бы свернул горы. Если бы мне мою команду в собственные руки, мы бы были миллионерами! Такой команды, как у меня, нет ни у одного клуба в мире.

Он молодел от слова «мотоцикл». Пот на груди просыхал, и глаза блестели…

— В Англии, — говорил он, — есть специальные школы спидвея. Туда берут маленьких детей. Потому им и нет равных по гари. Вот сейчас, я полагаю, мы организуем такую школу…

Обсудив со мной создание школы спидвея, он воскликнул:

— А откуда деньги? Откуда деньги взять, вы подумали? Вы думаете, мне кто-нибудь платит, чтобы я делал им мотоспорт? Никто мне не платит. Я не могу, мне неоткуда брать деньги! Откуда я возьму деньги! Если бы эта команда была в моих руках… Я бы сделал миллион. Десять, сто миллионов! И что же вы думаете? Они все у меня на самоокупаемости. Я им ни копейки не плачу. А спорт этот, заметьте, дорогой! Это вам не надел тапочки — и бегай.

Каждая машина… Да что машина! Один шип… — Он полез в ящик и долго ковырялся там. — Один шип… Сейчас, сейчас! Поймаю! Вот, — он подал мне приятный, благородно-тусклый шип. — Это титан. Его по специальному заказу и чертежам точить надо, этот шип! Каждый шип три пятьдесят… Помножьте теперь, дорогой товарищ, количество шипов на три пятьдесят? Оснастить одну машину шипами — сто пятьдесят рублей! Дальше прибавьте к этому…

Он принял и выгнал еще двух посетителей и обсудил со мной такую проблему, как забрать и автогонки в руки треста…

Тут откуда ни возьмись мой друг Сева — делает мне знаки рукой, мол, давай закругляйся. Балобан подозвал Севу, выяснил, что знает его отца, и стал переманивать к себе на работу.

Я забывал вовремя закрывать рот от восторга.

Сева дергал меня за рукав.

Мы долго жали друг другу руки, Балобан и я. Я хотел запомнить рукопожатие такого человека.

В приемной было еще человек пять, посмотревших на меня с ненавистью.

— Это они просили меня поскорей вывести тебя от Балобана. Они уже неделю пытаются попасть к нему на прием, а ты все сидишь и сидишь!.. Ну как? — спросил Сева, когда мы вышли на улицу.

У меня не было слов.

На секунду мне показалось, что я понял, почему Уфа…

Нужно было, чтобы приехал Аншель Львович Балобан из Одессы в одна тысяча девятьсот пятьдесят шестом году.

Впрочем, через секунду же приходится ставить перед собой вопрос: откуда же взялся сам Балобан?..

Может, не следует упираться в вопросы, которые существуют как факты жизни? Может, к ним следует относиться как к фактам, а не как к вопросам?..

Стояла полночь семидесятого. Окна Балобана горели, как всегда.

Запись восемнадцатая

МОЯ РОЛЬ В ЭТИХ ГОНКАХ И РОЛЬ ЭТИХ ГОНОК В МИРЕ

Итак, я опять оказался в мире, в который чем больше погружаешься, тем глубже предстоит тонуть… Я связал себя чувством дружбы и неловкости с достаточным количеством людей, которые были и без меня хороши. Надеюсь, что призовые места распределились бы тем же образам и в том случае, если бы я не торчал на трибунах и не околачивался в раздевалках. Проверить, однако, как протекали бы гонки без моего участия, невозможно. Я там был — и это факт. Не знаю, как гонки, а что моя-то жизнь неизбежно на какой-то один зуб сцепления сместилась по отношению к вращающему меня часовому механизму — вполне вероятно. Возможно, не присутствуй я на этих соревнованиях, все мои зубчики, выступы и выемки, которыми зацепляюсь за реечку судьбы, пришли бы в несколько иное соответствие и соприкосновение, и на сегодняшний день я бы имел дело с несколько иной картиной своей жизни, лучше или хуже — другой вопрос. Следует, однако, помнить, что, куда-то спеша, мы неизбежно опаздываем туда, куда не торопимся, а желая что-либо еще увидеть и с чем-либо познакомиться, мы уже не увидим того, что бы увидели, сами того не желая…

Тут мне вчера один знакомый похвастался, что средняя продолжительность жизни журналиста на 10–12 лет короче жизни других соответствующих профессионалов. Я его спросил, какая профессия соответствует журналисту, он растерялся: «Ну, там, скажем, инженер… Мало? Артист… Артисты долго живут». Это, конечно, льстит журналистам, но, боюсь, все не столь романтично, как им кажется. Это, конечно, как-то вдохновляет, прибавляет ореолу — опасность профессии, преждевременная смерть… Ни с того ни с сего, замечу. Или один кинорежиссер тут мне похвастался, что смертность у режиссеров на втором месте после летчиков-испытателей. Я, положим, ему на слово поверил, но сам подумал: ты сначала, сука, умри, а потом гордись. Ранняя седина — вот что все это такое. Но… Но. Про журналистов может быть. И вот, как мне кажется, почему. Нет, нет, не от напряженной творческой работы, не от муки слова, уж нет.

Просто и для самой железобетонной и равнодушной психики не может пройти бесследно эта бесконечная смена миров, попадание из одного в другой, не успевая заскочить в собственный; причем из мира — в мир, в который ты не прибавишь, не убавишь, а лишь побываешь, и он как жил без тебя, так и продолжит жить, будто тебя и не было. Тебя-то не было, но с тобой, так или иначе, все это было. Я не хочу, естественно, умалить действенность печатного слова и ту помощь, которую оказывают журналисты людям дела в их связях с неделовым внешним миром, от которого они тем не менее в основном и зависят. Но сам-то, сам-то перелетный человек побывал в чужой жизни, сокровенной для тех, кто ею живет, и перелетел тут же в иную, не менее чужую и опять не свою. Безусловно, непрестанная жизнь чужой жизнью сокращает свою собственную. Возможно, они хуже знают и видят свою жизнь, чем много раз, фасеточно, глазом стрекозы — чужую.

От этого неизбежно пробивается поверхностный и развязный тон спортивного комментатора жизни. Комментаторы ведь тоже журналисты. У них короче или длиннее?

Жизнь гонщиков все-таки короче. Она более подвержена случайности после риска. Вот и Деда не стало…

Вообще, смерть людей, рискующих жизнью, столь часто нелепа и случайна, что это не может не навести на мысль. Именно они, избегающие смерти профессионально благодаря мастерству и таланту (и чувству жизни, — в скобках), подвержены нелепым заболеваниям и кирпичам с балконов. То ли потому, что естественно человеку, только что рисковавшему жизнью, расслабиться, когда ему ничто уже не грозит, то ли потому, что они истратили уже много раз всю безопасность, которая отпущена Господом на одну жизнь, но они в большинстве своем все-таки гибнут, а не умирают, причем гибнут всегда не от того.

Евгений Абалаков, человек, первым взошедший на пик Победы, тонет в Москве в собственной ванне.

Джон Гленн врезается в гуся.

Гагарин гибнет в легком учебном полете.

Гонщики попадают на улице под машины.

Они тонут и гибнут на обыденных тренировках и в отпусках, на собственных машинах и от таинственных гриппозных осложнений.

Они гибнут от пропущенной ими гибели, от гибели, которой они избежали…[13]

А журналисты все-таки сами укорачивают свой век профессиональным легкомыслием, медленно подтачивающим серьезность жизненных сил…

…Я попал в мир гонок, который поразил меня своей условностью и серьезностью и удовлетворил соответствием, гармонией этих двух понятий. Мир этот не разочаровал, но и не очаровал меня. Он оказался достойным своего собственного существования, и тем более мне становилось непонятно, как и по какому праву я в него затесался. И раз этот мир был миром и убедил меня в своем праве быть миром, то оказался он обширен, и глубок, и вечен бесконечен… И он оказался тем миром, в котором либо уж жить, либо уж не жить совсем. И я привычно поражался безбрежности и истинности каждого из миров… Я элегически думал о глубине и бесконечности любого дела, любого предмета этой жизни, к которому лишь приблизься, лишь обрати внимание…

Тем нелепее было ощущать срок конца этих смотрин. Как же так, ничего не увидев, не поняв, не сделав, лишь поторчав — и уже все?..

И вот какой знак был мне перед отъездом. Он был шифрованно набран в одной из центральных газет самым мелким петитом между погодой и назначением нового посла, на правах самой третьестепенной новости, в десять раз менее значительной, чем очередной матч по хоккею…

СПИДВЕЙ ПО ПРЕССЕ

«Вчера в Уфе закончились полуфинальные соревнования на первенство мира в гонках на мотоциклах по ледяной дорожке. Первое и второе места заняли братья Дубинины из Новосибирска, на третьем — ленинградец Ломбоцкий».

И все. Это был взрыв.

Меня отбросило назад, в действительный, объемный и огромный мир, как взрывной волной. Как же так — эти тысячи людей, что «болели» на соревнованиях, это множество гонщиков, мотоциклов, шипов, каждый из которых стоит три рубля пятьдесят копеек штука, эти десять разноцветных флагов всех стран мира?.. Как же быть с абсолютной и самой заслуженной избранностью последнего чемпиона — ведь, чтобы добраться до его пьедестала, потребовалось перебирать всех людей мира до самого сегодняшнего дня? Как же быть с безмерностью, отчетливостью, непостижимостью, бесконечностью этого мира, набранного в три строки самым мелким петитом, оказавшегося для всех мирком? Тем более что победил только один брат Дубинин, а второй не участвовал в соревнованиях совсем, что Ломбоцкий был вторым, а не третьим, а третьим был чех Шваб. А как же со страстью, с отчаянием каждого из гонщиков, с тем, что весь мир, вся жизнь сжималась на минуту в заветную цель финиша?

И вот такое именно место занимали эти гонки в масштабах жизни мира и страны. Если полагать, что газета для того и выпускается, чтобы напоминать людям о пропорциях и масштабах современной жизни.

Ни в коем случае не хотел бы я сводить дело к несправедливости и немасштабности отражения этих гонок в прессе. Мне на это так же наплевать, как человеку, никогда на них не бывавшему. Хотя, конечно, есть несправедливость в том, что хоккею — все, а спидвею — ничего. Но это естественная несправедливость признания и тиража. Как в литературе. (Если мне скажут, что сравнение литературы с мотоспортом несколько неправомерно, потому что книги читают все, а на гонки ходит все-таки небольшая группа ценителей, я скажу, что на улицах-то все видели мотоцикл…)

Но вот ведь что. Назначение посла, если б я его знал лично, если бы я знал, что стоит за этим назначением: какие жизни, какие страсти, какие судьбы, какие годы! — возможно, потрясло бы меня не меньше. Надеюсь, конечно, что фамилии назначенного и смещенного не перепутаны в наборе… Но ведь погода тоже петитом, а это вообще божественное явление, космическое! Все так, все справедливо.

Чрезмерно великоват этот крохотный из миров.

Что в мире!.. И в моей жизни… Приехал — уехал. И где та бездна, в которой я побывал? Сомкнулась. Ровно. Я глажу это гладкое место и не ощущаю ни рубца, ни шва. Где оно в моей жизни? Где моя жизнь в нем? Ровно, гладко никакого выступа у судьбы. Жизнь замкнутая, как яйцо. Колесо.

Ну что ж, мое будущее мне ясно. Я вижу себя в Польше на финале первенства мира в гонках по гари. Я вижу себя на ипподроме в позе начинающего знатока. Будущее мое определено, перспективы мои перспективны.

И вот что любопытно: самые быстрые мотоциклы производит сейчас Япония, и, пока мы пугаемся Китая, эти японцы куда-то тихо и бесшумно торопятся.

Запись предпоследняяСУДЬБА ЧЕМПИОНА

Но, вернувшись из Уфы, я обнаруживаю, что не так УЖ далеко отстоял от меня мототрек, прежде чем я случайно на нем оказался Каким-то образом мне удивительно понятны эти ребята со всепоглощающей страстью ко всему, что заводится и едет. И если теперь, когда я вижу длинноволосого подростка, выписывающего велосипедные гаммы на моем дворе, двор мне кажется подобием мототрека, его родным младшим хулиганствующим братом, судьбой которого за недосугом озабочена вся семья, то не потому ли мототрек был так непосредствен для меня, что в нем узнавался старший удачливый брат моего двора, дослужившийся до чемпиона мира? Не они ли гоняются сейчас и не они ли смотрят с трибун, они — с моего двора?

«ПЯТЫЙ УГОЛ»

Памяти Анатолия Иванова (Гапсека)

В последний год войны и сразу после мы образовали шайку, шаечку под красивым названием «Пятый угол». Собственно, ничего страшного, при моем участии, мы не успели сделать: мы курили, закладывали руки в карманы, пытались плеваться подальше, кривили рот, будто у нас там фикса; выменивали бляхи на кепки и кепки на бляхи; играли в пристенок и в «маялку»; воровали обеспеченно и по мелочи — у соседей и родителей; надув из соски большой водяной пузырь, гасили тоненькими струйками примуса в студенческом общежитии; лазили по подвалам, сараям и руинам; писали учителям гангстерские записки квадратными буквами и считали свою жизнь пропащей. Старшему было одиннадцать, младшему (мне) семь. Я был корешем старшего. Одному мне удалось, с активной и болезненной помощью отца, «завязать», и я бездарно прекратил карьеру, свернув с пути, так точно намеченного на всю жизнь. Остальные пошли далеко, погрязли в рецидивизме, и все реже встречаю я их в промежутках, в качестве остепенившихся отцов своих детей, у пивного ларька, который стоит теперь на том самом углу, который мы, по неграмотности, называли «пятым», где мы когда-то собирались всей бандой к назначенному часу. На отпечатки наших детских ступней мы сдуваем пивную пену, остренько взглядываем друг на друга, признавая что-то знакомое, и выглядим мы друг для друга немолодо. Один из нас стал чемпионом Ленинграда по боксу и погиб, поскользнувшись в бане, другой сидит до сих пор, третий — зампред комитета по радиовещанию и пива не пьет, четвертым буду я, у пятого скоро родится пятый. Судьбы.

Вот вылетает из моего двора на собственном мотоцикле, эффектной дугой, из подворотни к ларьку — призрак Гапсека.

— Здравствуй! — говорит. — Ни-ни! За рулем не пью.

Вообще-то он Толя Иванов. Это он учил меня курить в первом классе. Входил в наш «Пятый угол».

Гапсеком он стал после того, как весь наш двор посмотрел картину «Гобсек», а Толька как раз унес откуда-то моток серебряной ленты (были в наше время такие поразительные плотные рулоны: фольга, прослоенная папиросной бумагой, как бы чуть маслянистая и душно пахнущая, — теперь таких не бывает!). Мы, конечно, хотели поделить, он не дал, все закричали: «Гапсек! Гапсек!» Толька страшно обиделся, погнался, никого не догнал и с тех пор остался Гапсеком. На лестничных площадках Гобсек поменял свою транскрипцию: «Гапсек — дурак», «Гапсек- жук», «Гапсек + Валя» и т. д. Он имел бурные годы и не сворачивал с намеченного пути пропащей жизни, пока я учился и кончал. Но вот и он остепенился, женился, обзавелся, родил и осуществил свою давнишнюю мечту — мотоцикл. Возит теперь на нем кроватки и коляски, достает… Вот он отъехал эффектной дугой от ларька… Нашли его через два дня в канаве. Он выехал со двора верхом на своей судьбе, навстречу своей судьбе, на встречу со своей судьбой и врезался в свою судьбу. Судьбой был придорожный столб.

ЛЕТУЧИЙ ГОЛЛАНДЕЦ

Памяти Геннадия Вьюнова (Деда)

Со мной что-то не то. Из дальних стран возвращаюсь Домой. Здрасте. Можно подумать, что я ничем не рискую… Оглянусь назад — такая ровная столбовая линия. И если однажды рискну и иду на все — срываю банк. Опять без обрыва. Жизнь плавная, как по лекалу. Опять не в проигрыше, опять в выигрыше. Не гневи Бога… Впереди судьба. Возвращаюсь домой еще раз, снимаю трубку.

— Эй ты! — говорит мой друг Сева. — Вернулся? — Буд то я разочаровал его этим. — Деда помнишь?

— Помню.

— Разбился Дед. — Ка-ак?..

— Глупо так. На тренировке. Ни с того ни с сего.

— Да… — говорю. — Он же хорошо в этом сезоне ходил! Никто и не ждал уже от него. Чтобы так вдруг…

— И приятель мой в Уфе, ты его видел. Помнишь, на засолочной базе?

— Как же, как же! — подхватил я, с облегчением хихикая. — На засолочной базе! Там с закуской обстояло не плохо… Пять тонн огурцов в одной тарелке!..

— В школе вместе, с моего двора… — говорит Сева, меня не слыша. — Его прямо на нашей улице молнией убило…

— Молнией?..

— Так-то, — говорит Сева, — одновременно обоих. Ну, пока!

Как же, как же! Помню, помню… Деда помню. Очень хорошо, очень замечательно его помню. В первый раз я его видел, он тогда еще был в «завязке», не ходил, администрировал, но сердце гонщика… Именно сердце гонщика плавилось в его груди, когда мы все отмечали победу команды уфимцев в Ленинграде, и его глаза излучали такую безграничную преданность и любовь к новым чемпионам, такое неподдельное восхищение и восторг перед их успехом, такое преклонение перед талантом, что можно было подумать, что ему пять, а не сорок лет, что он ни разу не сидел в седле, не выигрывал первенств и не становился сам чемпионом, что это он впервые видел гонки, а не я. Ни тени зависти, ни сожаления об уже пройденности своего пути — чистый восторг… Помню, это очень поразило меня, как-то немо, не в словах, очень расположило к нему: глядя на него, ты настолько становился обеспечен отсутствием задней мысли, расчета, коварства и самоутверждения, что ничего не оставалось, как тут же отвечать ему любовью. Казалось, он воплощал собою бескорыстие в спорте, этот сошедший на нет мастер.

Он принимал нас в своем кабинете в здании клуба. Он поил победителей коньяком, с удовольствием чокаясь… Странно было представить, что все эти ребята, такие чистенькие и свежие, в заморских курточках и штиблетах, каких ни у кого нет, еще час назад, облепленные гарью, овеянные дымом, грохотом, ослепленные скоростью и страстью, летели вон там, за окном… Теперь их овевала только слава. Из окна был виден мототрек. Он был пуст. Странно было даже представить, что там творилось час назад. Он был не просто пуст опустошен. Зеленел увядшим лужком, сквозил последним осенним небом, зиял сквозною серостью трибун. Последний луч солнца скользнул по лужку и блеснул в лезвии топора, воткнутого в бум…

— Да, кстати, — спросил я, — зачем топор?

— Собачьи соревнования завтра, — сказал Дед. — Полоса препятствий.

— Это понятно: бревно, бум… Однако зачем топор?

— Головы им рубить! — пошутил чемпион мира. — Если не выполняют команды.

Нам было так весело!..

Дед смеялся больше всех. Он был счастлив их счастьем. Ему ничего больше не было надо…

…Но как трудно «завязывать» и зарекаться! Скорость манит, как пропасть, как полет. Я не думаю сравнивать несравнимые вещи (хотя они-то как раз и сравнимы), но вдруг понятен мне становится Экзюпери со своими просьбами и рапортами дать ему еще десять прощальных вылетов. Страсть, судьба… Господи! Какие слова… Их уценили. Так они есть.

Зимой я увидел Деда на мототреке, в седле. Зрители почти не знали, кто такой. Его забыли. Ему достался первый заезд, и он побил рекорд трека, державшийся уже несколько лет, чуть ли не на две секунды!! Стадион ахнул. Было что-то окончательное в его скорости: он один мчался, хотя две общепринятые «звезды» сверкали в его заезде. Публика ахнула и начала страстно за него болеть. Всей борьбы он не выдержал; в последнем заезде было видно, как у него дрожали ноги, как его мотало, обессиленного, на выбитом льду, как он, однако, гордо не уступал своей слабости никому, дотягивая каждый раз девятый счет нокаута до гонга. Мне очень хотелось ему призового места, очень жаль было, что оно ему не досталось. Я пошел за кулисы выразить восхищение и сочувствие — какое же счастье увидел я на его лице! Ему достаточно было его ослепительного рекорда и того, что он выдержал. Он был в царапинах, масле и ссадинах; лицо было иссечено льдом и ветром, потому что он не закрывал лица, как все гонщики, ему было не до этого, ему все мешало, все было лишним в этой страсти, кроме него самого и скорости, так, чтобы и впереди, перед скоростью, никого не было, чтобы только он и она. Таков и был его рекорд по новому, никем не езженному льду, нетронутой целине: со старта первому и до конца одному. Дальше все… валяйте.

Правда, он имел удивительное в тот день лицо: красное, как мясо, и белое, как снег, счастливое, опустошенное, отрешенное, без страха и упрека, где-то там, позади, остался он, за собственной спиной, когда принял первый старт и рванул, вырвался из себя и уехал… И впрямь это не он, не мог он уже так ездить — это душа его пролетела в первом заезде, оттого и так легко, что никакого тела в седле не осталось, оно остыло там, на линии старта, а он этого не заметил и за ним не вернулся… С лица его веял ветерок- такой полноты я не видел, это было все: все, что ему нужно, и все, что он мог, — и все было выполнено… Меня так и подмывает сказать, что я видел уже тогда на лице его печать… Я уже сказал. И теперь для меня первый заезд всегда принадлежит Деду. Он выезжает один, до шума, до азарта, и едет так, как никому не снилось, стремительно и беструдно, без сопротивления летит его мотодуша и, совершив четыре ласковых непостижимых круга, не искрошив льда, покидает трек… в компании с Летучим голландцем.

Кто не поймет?! Как раз народ и поймет! Не он ли сказал:

ОТ СУДЬБЫ НЕ УЙДЕШЬ…

Или:

ОТ ТЮРЬМЫ ДА ОТ СУМЫ НЕ ЗАРЕКАЙСЯ. И вдруг он же:

ТИШЕ ЕДЕШЬ — ДАЛЬШЕ БУДЕШЬ. Тот же народ.

Запись последняяПРАВАЯ ПОЛУОСЬ

С эпиграфами вообще странно: находят их всегда после, а ставят всегда перед…

Мой сокровенный, подкожный читатель, ознакомившись с рукописью, приносит мне раскрытую книгу:

«И все же мир — только простое колесо, равное самому себе по всей окружности; оно кажется нам необычайном потому только, что мы сами несемся вместе с ним» (Гёте, «Путешествие в Италию»).

Прекрасные слова! Как сказано…

Но я и не думал, что сказал что-нибудь новенькое…

Как под мельницей, Под вертельницей, Подрались два карася — Вот и сказка вся.

1969–1970