"Книга путешествий по Империи" - читать интересную книгу автора (Битов Андрей)Часть первая ШЕСТЬ ПУТЕШЕСТВИЙОДНА СТРАНА Путешествие молодого человекаС детства я бредил Азией. Семеновы-Тян-Шанские, Пржевальские и еще… Грум-Гржимайло — они ездили на своих верблюдах, стреляли своих яков, попадали в свои самумы и делали свои великие географические открытия. Я подыскивал себе достойный псевдоним (ни мое имя, ни фамилия не устраивали меня — устраивала их слава…). Сергей Карамышев! Это уже неплохо. Грум-Гржимайло и Карамышев! Пржевальский кладет мне руку на плечо, а другой обводит даль. Там хребет Сергея Карамышева. Великий путешественник Карамышев-Монгольский на фоне открытого им дикого верблюда. Книжка из серии «Жизнь замечательных людей» — фотографии: мать путешественника, отец путешественника, великий путешественник в детстве. Я прибегал с книжкой к маме. — Вот Пржевальский пишет… Как стать великим путешественником, какие нужны качества… А у меня все это есть: путешественником я родился, страстно я увлекся, научно я подготовлюсь, характер я воспитаю, трудолюбие я разовью, а энергия — приложится… — говорил я, загибая пальцы. Вот я студент Горного института. Я уже знаю, что белых пятен, наверно, и нет. Что последнее, может, досталось Грум-Гржимайле (чудо, а не фамилия!). И что вообще это детство. Но еще не знаю, что детство, может, то немногое, чего не следует стыдиться. Я мечтаю о Японии, стране безукоризненного вкуса и тысячелетьями отточенного движения… Вот я сижу на корточках в такой красивой японской одежде. Раздвигаются створки разрисованной журавлями двери. Это за моей спиной, но я не оборачиваюсь: я знаю, почему они открылись и кто там. Я знаю, как она подойдет, как поклонится, как поставит передо мной чашку и снова поклонится, и как будет выходить, пятясь и кланяясь, и как сдвинет за собой створки, словно уходя в стену. А я не меняю ни позы, ни выражения лица: я все это знаю. Тыщу лет, как это всем известно. Известна эта комната и как в ней что стоит. И эта женщина. И я, который все это знает… Япония… Это кончается тем, что я женюсь на курносой и рыжей девчонке, такой нелепой и такой славной. И теперь Япония все реже заходит ко мне. А открытия? Моя специальность — ковырять землю, в двадцать три года я уже знаю, что это — работа. И вот практика. Уезжаю на все лето в Среднюю Азию. Еду работать. Но еду я в Азию, с которой меня связывает эвакуационное детство. Ишак. Верблюд. Изюм — кишмиш. Аул — кишлак. Каракумы — Кызылкум. Басмачи — калым. Чайхана — скорпион. Арык. Тюбетейка — халат. Базары. Ташкент — город хлебный. Насреддин в Бухаре. Я знаю и больше и не больше этого. В первый раз Азия началась в Москве на Казанском вокзале. Сначала в очереди за билетами. Потом на перроне, у поезда. Навстречу мне прошла девочка в ярком широком платье до земли. Я обернулся ей вслед: из-под тюбетейки змеилась тьма черных косичек. Непонятливые старики окружили тележку газированной воды и пытаются перелить ситро из стаканов в бутылки. Стаканов всего два, и продавщица нервничает, кричит, торопит их. Потому что стоит длинный хвост и расстраивается бойкая торговля. А старики все соглашаются, кивают ласково и не спеша делают свое нелегкое дело. И еще по перрону прогуливаются другие в тюбетейках. Много студентов. Проводники — тоже в тюбетейках. Они по-хозяйски берут билет, чуть ли не с превосходством не замечают меня. И с искренней страстностью договариваются о чем-то с людьми возбужденного вида, снующими туда-сюда по перрону. И вот мы едем. Соседом моим — казах. Он возвращается из отпуска. Огромные его чемоданы занимают немало места — это он выполнял поручения односельчан, все для них накупил. Парень очень гордится, что побывал в Москве. Все рассказывает, словно репетирует. Он беседует с другим моим соседом, машинистом паровоза, русским. Этот машинист как-то сразу стал для него большим авторитетом. Говорят они в основном о городах, в которых побывали. — Вот в Ленинграде вокзал — это да! — говорит машинист. — А в Новосибирске какой вокзал… самый лучший! — говорит казах. — Ну уж сказал! Что в Новосибирске… — Да, действительно… — соглашается казах. — Вот в Актюбинске — это да! — Ну уж и вокзал… — Паршивый вокзал, — кивает казах. Так мы и ехали. Пили пиво в вагоне-ресторане, после чего все рассказывали случаи, перебивая друг друга, потом спали. Потом просыпались. Во второй раз Азия началась, когда на станциях газированную воду стали продавать не стаканами, а большими пивными кружками. Это уже были другие категории: другая жара, другая жажда. Мы катили по Казахстану, по Голодной степи. И я все диву давался, что и тут живут люди. Радостный (родина!) сошел наш казах. Мы катили по голой, гладкой степи, и я все прислушивался, не понимая, откуда это посвистывание. Оказывается, суслики. Они бегали по степи в необычайном количестве. Жирненькие, серенькие, они сгорали от любопытства. Подбегали к насыпи, выстраивались шеренгой, смотрели на наш поезд, стоя на задних лапках, и посвистывали от удивления. Проводники стали совсем важные: ближе к родине. Купе мое опустело. Но на одной из станций проводник вселил ко мне целую юрту. Два старика, широколицые, шоколадные, с торчащими вперед узенькими бородками, одна старушка и три мальчика. Первым вошел толстый старик. Он поздоровался, снял шляпу. Под шляпой оказалась тюбетейка. Снял с сапог востроносые галоши, снял ватный халат и оказался в вельветовом немецком костюме. Затем вошли все остальные. На всех был вельвет. — Дедушка, вы до какой станции? — спрашиваю я старика. Старик ласково улыбается, кивает. Я думаю, он не слышит, и кричу: — До какой станции?! Лицо деда совсем расползается и становится фантастически широким. — Молодец, молодец! — кивает он. И все улыбаются и кивают. И другой старик и старушка. Какие славные! Потом появляется проводник, говорит им что-то по-своему, и они начинают собираться. Одеваются в обратном порядке, чем раздевались. Пожимают мне руки. И выходят. Так и катим. День наполняется какими-то мелкими событиями и даже волнениями. Вечер. Я все стоял в тамбуре и пропустил чай. — Все кончилось, — говорит мне проводник, — что же я, все время должен кипятить? Я совсем расстроился. И зря. Потому что тут случилась станция и сели два таджика, старый и молодой. Они потолковали с проводником, и в нашем купе появился чайник. — Иди к нам чай пить, — говорит старый. Я с удовольствием присоединяюсь. На столике появляются лепешки, яблоки. Все прекрасно. Это дядя и племянник. Дядя — учитель. Племянник едет поступать в институт. Мы пьем чай. Дядя и племянник возбужденно обсуждают что-то. Говорят они примерно вот что: — Шавран савон ФИЗИКА — ХИМИЯ. Сопунанда вшор буд ПРИЕМНАЯ КОМИССИЯ. — Зиргидандор? — Чоршанбе сормадони КОНКУРС. — Фикра нолабур СТИПЕНДИЯ? — Табассум. — Бигзада васваса аз ДИРЕКТОР ИНСТИТУТА? — Табассум. — Почему чай не пьешь? — говорит мне дядя. — Я уже напился. — Чай не пьешь — откуда силы берешь? — удивляется он. — Пей еще. Я наливаю пятый стакан, а дядя с племянником так, наверно, по десятому. Дядя берет газету. — Порсоштани ГАЗЕТА? — разворачивает он ее. — Дар СТАДИОН «СПАРТАК» галабаш ФУТБОЛ сарсухан КО МАНДА КЛАССА «Б»… Я уже не могу видеть чай. А они все пьют. Третий чайник. — Откуда силы возьмешь… — сокрушается обо мне дядя. Но вот и они напились. Укладываются. Гасим свет. А рано утром меня расталкивает проводник: — Приехали. С толпой прибывших выхожу на привокзальную площадь. В третий раз начинается Азия. Стою в нерешительности. Таких городов я еще не видел. Все незнакомо. Низенькие, обмазанные глиной домики розовеют от рассветного солнца. Налево сад и чайхана. Направо — автобусная остановка. Прямо под вывеской «Такси» к столбику привязан осел. По площади снуют люди. Всех мыслимых национальностей. Во всевозможных костюмах. Разные языки. Пестро, шумно. Я стою в раздумье, как и куда тронуться. За мной что-то лязгает. Я вздрагиваю и оборачиваюсь: тетка в шинели запирает на цепь ворота, через которые я вышел на площадь. Я вошел, и ворота за мной закрылись. — Где тут отдел кадров? — Прямо и налево. Прямо и налево. Темный коридор. В коридор распахнута дверь. Из нее на пол ложится полоса света. Прикрыв дверь, читаю: «Отдел кадров». То, что нужно. Снова открываю дверь, вхожу. Шкафчики. Железный сундучок на полу. За столом белокурый гигант с мужественным лицом. Сосредоточенно что-то выстригает ножницами. Подхожу вплотную, смотрю. Из красного листа выстригается огромная буква Щ. Это становится ясно через некоторое время. Гигант сосредоточен. Наконец с могучим вздохом он завершает последний хвостик. Отставив руку, смотрит, щуря глаз. — Так… — говорит он. — Ну, что? — По-моему, хорошо, — говорю я. Гигант вздрагивает, недоуменно смотрит на меня, краснеет. — Вы что, читать не умеете? — рычит он. — Умею, ща, — говорю я. — Ну, так выйдите и прочтите, что написано на двери, — говорит он уже спокойнее и доброжелательней. Выхожу, читаю. Возвращаюсь. — Ну и что? — улыбается гигант. — Написано «Отдел кадров». — А ниже? Ниже! — Он улыбается еще шире. Выхожу, читаю. Возвращаюсь. — «Посторонним вход воспрещен», — говорю я. — Вот видите, — смеется он, — подойдите к тому окошку. Действительно, в стене маленькое окошко с решеткой. Захожу со стороны окошка. — Вот, — говорю. — Ну, что? — гогочет гигант. — Мне бы начальника отдела кадров… — Это я. Так что? — Вот, приехал… — Налево и прямо. Подпишите заявление у начальника. — А почему вы за решеткой? — Чудак, — смеется он, — документы… Налево и прямо. Стучусь. Вхожу. За столом толстый седой человек. Я решительно подхожу вплотную к его столу. Толстый подымает на меня глаза. Я долго объясняю, кто я и что я, зачем и почему. Я решился объясниться столь обстоятельно, чтобы меня больше не разыгрывали. Он слушает меня внимательно, разглядывает меня своими голубыми глазами. Он мне нравится. И вот я все рассказал. — Так… — говорит он. — Так это вам к начальнику. — И показывает на маленького, черненького, совсем мальчика, который сидит за соседним столом. Я вспотел. Подошел ко второму столу. Начальник не поднимал головы, читал какую-то бумагу. Я вытащил направление и положил ему на бумагу. Он продолжал читать. — Ничего не понимаю, — сказал он вдруг. Поднял на меня глаза. — Ах, это ваша? — Глаза усталые, скорбные. — Моя. — Раньше чем через неделю рабочего места не могу предоставить. Зазвонил телефон. — Так что приходите через неделю, устроим, — сказал он, поднимая трубку. — Да, я. Да, начальник. Ну сколько можно вам говорить, что сейчас не могу! Спать хочу, понимаете! Да убирайтесь вы… — Он швырнул трубку. Ну и мальчик! Поднял на меня глаза. — Вы еще здесь? Через неделю. Я замялся. — А-а-а… понимаю. У вас нет денег? — Нет, что вы! Есть! — почему-то сказал я. — Ага, тогда вам, наверно, негде спать. — Смешно, — сказал я, — пол-Азии родственников! — Гм, ну что ж, тогда через неделю. Я вышел. Куда идти? — Э! — окликнули меня. Это был белокурый гигант из кадров. — Вы, наверно, тут ничего не знаете? Пошли вместе. Кстати, я вам покажу, где здесь самое лучше пиво… Он показал мне и гостиницу, и пиво. Через три дня у меня кончились деньги. Я шел по одному адресу, который раскопал в своей книжке. Это был один товарищ, русский. Мы познакомились с ним в поезде, еще на пути сюда. «У него и поем», — думал я. Это была совсем новая улица, на которой он жил, и никто не мог мне объяснить, как к ней пробраться. Один было объяснил, и я долго вышагивал по старому городу… Улицы метровой ширины и дома двухметровой высоты. Я шел, чуть не царапая плечами дувалы слева и справа. В гладких боках улочек время от времени были прорублены дырки и вставлены дверцы. У дверей сидели босоногие, в ярких платьицах девчонки с сорока косичками, в серьгах, с накрашенными пальцами рук и ног и возились со своими толстыми братишками; или у дверей никто не сидел, а она была распахнута, и можно было видеть коридорчик между двумя дувалами, словно это еще более крохотная улочка, и там еще распахнутую дверь, а за ней садик, и в нем та же девчонка возилась со своим братишкой; что-то кипело в котле на треножнике, свисал виноград с деревянной решетки, был вынесен в садик топчан и расстелен ковер, а откуда-то из закутка выглядывал мотоцикл… Я шел по старому городу и никак не выходил на нужную мне улицу. Я стал снова спрашивать, и оказалось, что иду я не в ту сторону. Я повернул обратно, ругаясь про себя и вслух, со злостью вспоминая того типа, который указал мне неверно дорогу. В воспоминаниях он казался особенно жирным, самодовольным, и я ругал его сытость и самодовольство. Я награждал его все новыми недостатками и уродствами, пока не успокоился и это не превратилось просто в игру под ритм шага. А в животе было так пусто… Я ощущал там своды. Как в храме. И словно там жили гул и эхо. И во рту перегорело. Я выбрался на магистраль. Мимо бегали автобусы. Я мог бы сесть в любой из них и ехать, так как очень устал, но у меня не было и на билет. Стоял самый что ни на есть зной. Не полуденный, как почему-то считается, — тогда сносно, — а послеполуденный, часа четыре. Я проходил мимо кваса, мороженого, газированной воды, стараясь не глядеть: они ранили мне сердце. Но все имеет конец. И вот я у цели. Я отыскал и улицу, и дом. Здесь меня накормят и напоят. Я отыскал его самого во дворе. Он возился там с машиной. Он не ожидал. Он приветствовал меня слишком бодро и радостно, чтобы мне это показалось. Мне это не показалось. У него протекал масляный фильтр, и лицо его было скорбно. Он очень извинялся и просил меня подождать немного, потому что он уже начал и когда еще соберешься взяться. Он залезал с головой под капот в забывал обо мне, а вылезая, видел меня, внезапно вспоминал, по лицу его прошмыгивала тень, и он начинал меня развлекать. Эти его вопросы и слова делали еще более неуютным мое сидение на табуретке около машины, гораздо более неуютным, чем когда он забывал про меня. Если бы он меня не «развлекал», я бы тоже забывал про него — да и про все на свете — в терпеливом и тупом ожидании еды. А мысль о том, что мне давно надо встать, извиниться и уйти, пообещав зайти в следующий раз (сейчас я только на минутку, спешу), чтобы потом никогда сюда не приходить, — эту мысль я прогнал в настойчивом своем стремлении пообедать. И потом я уже так долго просидел у машины, что встать и уйти, помимо всего прочего, казалось мне просто неловко. А он, хам такой, уже вроде насмехаясь, поважнев, словно разгадав мой умысел, как-то уже не стеснялся и не извинялся передо мной. А меня все больше злило и заводило такое положение бедного родственника. А он делал какую-то и вовсе бессмысленную работу: протирал гаечки, купал их в масле, свинчивал, развинчивал, сдувал пыль. В общем, наслаждался своей машиной и воскресеньем и упорно не обращал на меня внимания. А когда изредка все-таки извинялся передо мной, это было уже явно формально, это звучало как-то особенно оскорбительно, насмешкой. А я упорно сидел на табуретке, и не уходил, и не мог уже создать хотя бы видимость непринужденности. Не мог заставить себя говорить хоть о чем бы то ни было. И я сидел и выискивал в газете хотя бы одну не прочтенную еще информацию. Удивительно, думал я, как это человек может так захлопнуться, стать пренебрежительным и нечутким, когда почувствует, что ты от него зависишь, что тебе что-то по-настоящему нужно. Ну хотя бы он и понял, в чем дело… Но ведь если бы я был в ином положении, то, наверно, он постыдился бы держать меня у машины и, наверно, давно выставил бы все на стол и всячески проявлял гостеприимство. И только показать чтобы, что не беднее он, не хуже… Сколько раз мне предлагали обедать, когда я был абсолютно сыт, и сколько раз, хотя сама мысль о еде была мне неприятна, я садился за стол и обедал во второй раз, почему-то боясь обидеть хозяев. А настойчивость их росла, чем больше и уверенней я отказывался. Уверенней… Может, моя неуверенность позволяет ему не замечать меня сейчас? Боже, и как много я не доел в своей жизни на всяких праздниках, свадьбах!.. Что бы — все распределить по жизни. Боже, до чего же все в ней неравномерно… А этот — гад. И я стал играть в ту же игру, что и плутая по старому городу: выискивал в хозяине наисквернейшие стороны, фантазировал, перебирал все возможные подлости, которые тот наверняка должен был сделать. И все распалялся. А чтоб тот не подумал, что мне есть не на что, я стал врать что-то насчет моей геологической деятельности и тех длинных рублей, которые я с нее имел. И меня все больше заносило. Еще в поезде я начал ту же песню (тогда это было просто мальчишество), но тогда я говорил, что спустил астрономическую сумму в Москве, что там же оставил свои вещи «у одной знакомой», что в экспедицию только в тряпье и ездить, а теперь я плел что-то уж совсем неподходящее (слава богу, и в этом было мальчишество): как меня вчера ограбили на пляже, например. Тогда он угощал меня в вагоне-ресторане (о, тогда я был еще сыт и врал бескорыстно), тогда он верил мне и «уважал» за мои россказни и восхищался мной. А теперь он снисходительно посматривал на меня, ковыряясь в своей машине, стоя во дворе своего дома, отгоняя свою овчарку, прикрикивая на своего сына. «Неужели голодный человек так теряет достоинство, что люди перестают считаться с ним? Но, главное, почему бы мне не встать и не уйти?..» И, понимая, что он понимает, я раскатывался все дальше. А мальчишка его, болезненный, с грустными мягкими глазами, все путался под ногами, опрокидывал ведра, разливал масло, бегал за собакой с гаечным ключом… и тоже не уважал меня. Так мне казалось. Смеркалось, когда хозяин, удовлетворенно обтирая руки ветошью, сказал: — Ну что же, теперь можно и перекусить. Он крикнул своей жене, распорядился. Что это был за стол! Салат из помидоров! Рубиновый, с золотыми блестками борщ. Мясо! Мясо с наструганной румяной картошкой. В центре стола запотел графинчик. И огромное блюдо с фруктами. И когда стол был уже собран и хозяин с той же снисходительностью раскусившего меня человека, с улыбкой, показавшейся мне особенно оскорбительной, пригласил меня сесть, я сказал: — Спасибо, я сыт. Не сказал — подумал. Подумал — и сел за стол. Хозяин и хозяйка — до чего же приятные и милые люди! Старый город- новый город. Новый базар- старый базар. Площадь перед базаром вся в заплатках фанерных будок, ларьков, лотков, палаток и вывесок. А к самому базару ведет длинный и высокий крытый туннель. После солнца там особенно темно. У стен туннеля теснятся те же ларьки с подоконничками. А по туннелю идут с вами и вам навстречу черные старухи, несущие кошелки и прикрывающие лицо платком; и молодые узбеки, ведущие за рога велосипеды и с наслаждением нажимающие в свои звонки; и пузаны в халатах, только отвалившиеся от чая в базарной чайхане, и многие другие люди. Туннель кончился, и свет снова упал на меня, пронзительный, жаркий. Огромное пространство, усыпанное дынями и арбузами, залитое солнцем, стонущее, снующее; разгружающиеся грузовики, телеги; ослы, грустно и протяжно ревущие; странные, прошлые старики, еще поддерживающие уходящие ремесла. Перед стариками разостланы платки с потемневшими и ржавыми образцами — витрины. Но никто не подходит к старикам. Они пьют чай, который носит им мальчик из чайханы, перебрасываются непонятными словами и кивают друг другу. А один старик торговал арабскими книгами. Иначе за-, чем же он разложил их на своем платке? Книги были черные, ветхие и глядели таинственно. Я подошел, взял первую попавшуюся и стал листать с видом знатока. Тут же я понял, что не стоило так пугать старого человека. Он посмотрел на меня, как на пришельца с того света. И, словно проснувшись, стал озираться по сторонам. Он, наверно, впервые понял, где он, и увидел базар, подумал я. — Хорош аксакал! — сказал он, испуганно и ласково глядя на меня. Он стал тыкать пальцами во всех соседних стариков, гортанно призывая их что-то подтвердить. Старики закивали, заболботали. Он показывал мне паспорт. Я стоял истуканом. И тут приблизился здоровенный узбек, этакое бронзовое чудо в грязном халате. И они объяснились со стариком. И старик, вдруг приосанившийся, тыкал в меня пальцем, и все старики, встопорщив на меня бороды, показывали на меня пальцем. Я предпочел скрыться. И фруктовые ряды… Лучше бы мне этого не видеть! Непонятная сила толкала меня в них, приковывала. Зачем я тут? Ведь я просто болтался по городу, и вдруг мне потребовалось срезать угол — пройти через базар… Но зачем мне было срезать, раз я просто болтался и спешить мне было некуда? Тут я увидел, что торговля может быть прекрасной. Как они раскладывают фрукты. Сердца художников у этих людей. Я ходил вдоль бесконечных тентов, промеж виноградов, черных и красных, белых и золотых, с косточками и без косточек, круглых и крупных, как орехи, и длинных дамских пальчиков; я ходил мимо яблок и груш, инжиров и гранатов, персиков, персиков… Персиков, женственных и истекающих соком. Смотреть на все это в моем положении было безумием. И когда я убегал от тентов, то попадал в разливанное арбузное море: огромные арбузные кучи, как зеленые волны. Или — в пустыню, где барханами золотились дыни. И в этом море плавали, размахивая руками, и в этих барханах кочевали пропитанные солнцем узбеки в распахнутых халатах. И, убегая от арбузов, я снова попадал под тенты. Все это напоминало сон. Когда все тянется, и нет времени, и все повторяется, и хочется бежать — и не можешь, и хочется кричать — и не можешь. И я снова бросался в арбузное море. И старался выгрести к выходу, к выходу… Где кончается базар, там начинается базар. И нет конца базарам… Это был уже совсем другой базар. Тут ничто не растравляло меня. Но и торговля была совсем другая. Там был бесконечный ряд, и женщины шумели над множеством разноцветных тряпичных обрезков, иногда аккуратно связанных в пучки, иногда разваленных щедрыми кучками. И человек, расположившийся у целого собора востроносых, неприятно горячих на вид галош. И поднимается раздражение… И вдруг какая-то сказка — ковры. Ковры, подвешенные на веревках между деревьями, огромные, как взлетные площадки, яркие, пестрые, как… и не с чем сравнить. Они образуют коридоры и улицы, и пересекаются эти улицы и коридоры; по этим улицам ходят люди и разминаются на перекрестках. Тут можно заблудиться. Я выбрался из ковров и попал к мотоциклам. Это было буйное место. Обсуждение походило на крик, жестикуляция походила на драку. Нажимали гудки, гладили никель, били в груди мокрые, возбужденные, действительно страстные люди. А потом пошли быки, коровы, ослы, козы… Овцы раскачивали своими фантастическими курдюками. Кучи связанных куриц. Все это мычало, блеяло, кудахтало, и поверх этого не такая громкая и все-таки перекрывающая гортанная человеческая речь. При мне туда привели двух верблюдов. Они возвышались над всеми маленькими самодовольными головками, возвышались и выкатывали грудь, как командиры на параде. И где-то впереди, казалось, маячил выход. А у самого выхода — круглый, лысый человечек, поражавший своей важностью и разнообразием разложенных перед ним товаров. Тут и кучи рваной разноплеменной одежды, и какая-то посуда, и примус, и медный таз, и мозеровский будильник, и ручка от маузера — все это показалось мне олицетворением безобразного в прекрасном мире Базарии. И над всем этим, над его головой, объявление: «Любая вещь — не дороже 10 рублей». «Вот это да! — подумал я. — Тоже веяние…» Совсем рядом с этим раскачивающимся болванчиком, с левого его боку, лежала прекрасная шляпа из рисовой соломы, благородных форм и совершенно новая. И конечно, стоила не десять рублей. Какой-то чертик шевельнулся во мне. Я взял шляпу и полез в пустой карман: — Десять? Я не знаю, как это возможно: подпрыгнуть, если у тебя ноги сложены по-турецки. Но он подпрыгнул, и не меньше чем на полметра. Он гневно буравил меня своими черносливами, вылезшими из орбит, как тубусы у бинокля. Все лицо его пришло в движение, словно под кожей у него забегала мышь. Казалось, он не находил слов. И вдруг он вырвал у меня шляпу и заорал: — Пшел вон из моего магазина!!! И я вышел… Тихие, без людей, словно уснувшие улицы, застывшие деревья, дувалы, и тень от деревьев и дувалов, и застывший посреди улицы зной… Как странно! Постепенно мысль, вначале робкая, что я найду деньги на улице, обратилась в убежденность. Чем больше я бродил по городу и чем больше нагуливал аппетит (казалось, куда уж больше!), тем явственней пульсировало во мне: вот сейчас, за этим углом, за этой урной… вот сейчас. Сколько было поднято совершенно никчемных и грязных бумажек, прикидывавшихся рублями! Был уже вечер, и на меня напала вечерняя жажда. Мне так хотелось пить, что я уже не чувствовал, что хочу есть. Я брел, глядя себе под ноги, и в наступившей темноте терял последнюю надежду найти. Вдруг что-то замедлило мои шаги и потянуло назад: показалось, что у забора, где терялся свет уличного фонаря, что-то мелькнуло, а я не обратил внимания. Такие штучки со мной уже бывали и кончались ничем. Я хотел уже идти дальше. Но что-то опять не пустило меня, я вернулся и… это были настоящие три рубля. Радость сменилась сознанием, что это не так уж много. Но и это… Я купил сигарет, и свернул в чайхану, и взял чайник. Я утолил первую жажду и почувствовал, что хочу есть. Достал сигарету — закурил. Сосед-таджик завел со мной беседу и потом попросил сигарету. Я дал. Таджик говорил со мной и время от времени убегал посмотреть за пловом, который готовил на кухне при чайхане. А я говорил с ним и думал только о том, как бы он угостил меня пловом. И, выжидая, я выпил еще чайник, хотя пить уже не хотелось, и уже думал, что мог бы вместо чая взять хлеба на рубль. Таджик оказался студентом техникума. — И кем будешь? — спросил я. — Инженер-инструктор по общественному питанию, — важно сказал он. — О, очень интересная профессия. — Я почувствовал нестерпимую резь. — И стипендию тебе платят? — почти угрожающе сказал я. — И стипендию, денег — во! — провел он по горлу. И тут я сказал: — Я геолог, пять лет назад окончил институт. Получаю три тыщи. — О-о-о-о! — сказал таджик. Что это я опять! Я спохватился и пошел на попятный. — Но в чужом городе деньги летят — ого! — сказал я. — Приехал на воскресенье, сто рублей уже истратил, а голоден. — Да, чужой город — это да, — сказал он и побежал смотреть за пловом. Я обдумал ситуацию и, когда он вернулся, сказал: — Так, значит, ты инструктор… Так ты, наверно, здорово готовишь? — О да, — сказал он, — о да. — Это, наверно, очень трудно — приготовить плов по- настоящему? — О, о, рис, мясо, сало, лук, перец, помидор, киш-. миш… У меня помутилось в глазах. И я сказал, проглотив спазму: — А мясо чье? Баранье, да?.. — Баранье, баранье, — подтвердил таджик. «Сам ты…» — подумал я. И сказал: — У нас на севере хозяйки говорят, что труднее всего сварить рис как надо. — Рис, рис, — сказал он. — Но у вас в Ленинграде тоже, наверно, есть чайхана и плов? — Нету, — сказал я, надеясь, что тут уж он сжалится. — О, нету! Нету чайханы, нету плова… — запричитал таджик. — Я только здесь в первый раз попробовал, и то в столовой. — О, о, ох, — закатывал глаза инструктор. — Но столовский, наверно, не может идти в сравнение с домашним, наседал я. — О, дом! У тебя — Ленинград, у меня — Уратюбе. — А домашнего я совсем не пробовал… — сказал я, и инструктор убежал смотреть за пловом. А я обнаружил, что чай у меня кончился, а сидеть просто так- он, пожалуй, еще подумает, что я напрашиваюсь. И еще чайник. Вернулся инструктор и попросил еще сигарету. Я угостил его сигаретой и чаем. — Ну, как? — сказал я. — Почти готов. Я прикрыл его крышкой. Я представил себе, как выходят, сгущаются жирные пары и оседают на крышке… Картина была слишком яркой. — Да, — сказал я, окончательно сдаваясь, — очень мне хотелось бы попробовать домашнего плова… — Да, — сказал таджик, — да… Я возьму еще сигаретку. — И он взял. «Где я и что со мной?..» — горько подумал я и сказал: — У нас на севере тоже делают вкусные вещи. Другие, чем у вас. Вот приедешь в Ленинград — я тебя угощу. — О, да, приеду, обязательно приеду, — сказал он. — Надо пойти посмотреть — уже, наверное, готово. Я тоже встал и сказал в отчаянной решимости: — Пойду посмотрю, как это ты делаешь… Мы миновали два больших, в рост человека, медных фыркающих самовара с колдовавшим около них чайханщиком. И вошли в маленькую комнатку. Там сидели вокруг дыни не меньше пятнадцати женщин и говорили. Казалось, крутилась, работала камнедробилка. Одновременно, ежесекундно у каждой слетало с языка по десятку незнакомых трескучих слов. Я появился, и камнедробилка остановилась. Все смотрели на инструктора. — Рафикон колонсолон ЛЕНИНГРАД, — сказал он смеясь, — канибадам хушт либос ПЛОВ. Все засмеялись. Камнедробилка заработала. Издевается, подумал я, бессмысленно и всем улыбаясь. — Плов, Ленинград, — сказал я с нелепой улыбкой. И мы прошли в слепую (без окон) черную кухню. Только краснела у плиты кучка чуть поседевших углей да сквозь приоткрытую в соседнюю комнату дверь слегка прорывался свет. Темнота делала обстановку экзотической. Прямо в плиту был вделан огромный котел. Инструктор приподнял крышку. И, как взрывной волной, меня чуть не подкинул тугой, смутный и сложный запах. Огромный котел — и он был полон. Инструктор приподнял крышку. Он пошерудил в котле черпаком и сказал: — Готово. Я смотрел на красные рисинки, жирные стенки котла, и у меня мутился рассудок. Инструктор крикнул что-то женщинам в соседнюю комнату, и одна из них принесла огромное блюдо — я еще не видал такого блюда! — и блюдце поменьше. Он выложил весь котел в огромное блюдо, и женщина унесла его и поставила в центр на место дыни. Он соскреб со стенок остатки и положил их на блюдце поменьше. Это нам, подумал я. — Вот и все, — сказал он. — Такой кухни в Ленинграде не увидишь. Мы вышли. Женщины макали руки в блюдо, скатывали плов в шарики, а шарики клали в рот. Мне хотелось лечь в блюдо. Инструктор отдал блюдце поменьше чайханщику. — Возьмем еще чайник, — сказал он мне и достал четвертной. Я с ненавистью посмотрел на его четвертной и в один миг успел мысленно его проесть со всеми подробностями. — Зачем же тебе менять крупные, — сказал я, — у меня есть мелкие. — И отдал чайханщику последние копейки. Инструктор спрятал четвертной обратно. Мы допили наш чай, и он говорил мне что-то, а я — ему. — Кок-чай, хорош чай, — сказал он и слил остатки чая в пиалу и придвинул мне. Я отказался: два литра горячей воды кипели у меня в желудке, и больше ничего не было там. Обида пробежала по лицу инструктора. — Обязательно выпей. У нас говорят: никому не давай остатки чая только лучшему другу. И мы встали, похлопывая друг друга по плечам и смеясь как братья. Инструктор посмотрел на часы. — Ого! — сказал он. — Без четверти двенадцать… Мне надо спешить. — Ну, спокойной ночи, — сказал я, улыбаясь широко и готовно. …Я лежал на скамейке в парке и засыпал, слушая, как гудят и клокочут в чистом желудке три литра зеленого чая. Сколько раз я собирался слазить на ближайшие горы… Интересно ведь. Я же любитель по горам ходить… Да, я очень люблю ходить по горам. Просто нет ничего лучше гор! Да и как здорово это у меня получается! Я лучше всех своих приятелей хожу по горам. Но вот и месяц прошел на новом месте, а я все так и не сходил в горы, ни разу. Как-то приходишь со смены… пока помоешься, поешь, а там и спать. Странно получается… Собрался я читать Толстого. Очень я люблю Толстого. Что может быть лучше Толстого! Но вот месяц прошел, как я взял его в библиотеке… и все 55-я страница. Странно это… Поспишь, поешь, поработаешь… Да и какая же это работа: кажется, сидишь больше, чем работаешь! Перекуры одни. Тут и уставать нечего. Только ребята говорят: — Ничего, привыкнешь. Работка у нас в самый раз: сиди себе смотри, как станок крутится. Или: — Да. Иногда приходится попрыгать. Или: — Да, работка-то- медвежья… То есть каждый раз, как со смены вернусь, начинаю думать, как бы мне на эти горы слазить. Ведь рукой подать. Просто стыд, что за ленивый парень! Так уедешь обратно и ничего не увидишь. С этими словами да еще с Толстым засыпаю каждый вечер. Но вот наконец я выбрался. Просто удивительно, каким это оказалось легким делом. А я-то все собирался, собирался… Ничего нет проще. Такими легкими скачками — вверх, вверх… Как птица. Два раза толкнулся ногой — и уже на утесе. Еще раз — еще на утесе, еще выше. Все внизу такое маленькое: вся наша партия, с ее столовой, общежитием, работой, — просто не разглядеть. Прыг-прыг! Выше, выше. Легкий, как кузнечик. Прыг!.. Выше уже ничего нет. Я на вершине. Как это я раньше не догадался! То есть дураку ясно, что за горами все иначе. Оглянешься назад: да, там наша партия, которой уже не видать; желтые, голые, острые камни до самой партии, и ни травинки, разве что редкие, совсем уже выгоревшие клочки между камнями… А впереди — трава. Зеленая, сочная. Вон она, там внизу. Совсем как у нас дома. Прыгаю вниз и лечу. Трава все зеленее, ближе. А вот и речка. И лесок подальше. И почему-то там стоит мой дом. Точно, это наш дом. Почему-то мне совсем не удивительно, что мой дом в лесу… Вот выбежал Рекс: его поручили нам на лето. На крыльцо вышла мама. А где же ты? Мне тебя надо видеть. Почему ты не выйдешь на крыльцо? Я парю над домом. Медленными кругами снижаюсь. Вот уже заметил меня Рекс. Залаял радостно. Все громче, громче… Сейчас она выйдет, думаю я. Что-то у меня перестало получаться… Наверно, нельзя было думать о том, как это я летаю. Летаю — и все тут. Очень просто. А как подумал, сразу разучился: куда руки-ноги девать? Так можно и грохнуться. Маму напугаю… Где ты там застряла? А Рекс… Ишь разлаялся. Злой… Чего лаешь! Вот погоди, сейчас спущусь… Да что же это, в самом деле… Падаю. Молчать, Рекс! У-у-ух! — Вставай, вставай! — сдергивают меня за ногу. — Ну и горазд же ты давить… Да не смотри ты на меня так — не испугаешь. Собирайся поживее. Авария на вышке. Снаряд прихватило. Помочь надо. Все уже на ногах… Вставай… Это Толя говорит. Так. Это звезды надо мной. Ночь. Ну что ж… Сначала было весело. — Дай патрубок. — Убери ногу. — Ну-ка… Хоп! — Да не так… — Убери руку! — Ключ на двадцать два. — Взя-а-а…ли! — Да не туда! — Р-р-раз!!! — Еще-о-о… Р-р-раз!!! Но вот к утру все наладили. Настроили. Приступили. Трень-бом! Трень-бом! Раз-два! Раз-два! Трень-бом! — это мы стучим бабой. Р-р-раз! — приседаем, тянем канат вниз. Баба взмывает вверх. Восемьдесят килограммов в бабе. Баба стукает по хомуту. Снаряд подается вверх. Два! — распрямляемся. Канат ползет вверх. Баба опускается вниз, садится на нижний хомут… Р-раз — трень! Два — бом! Трень-бом! Раз-два! Приседаем — разгибаемся. В голове пульсирует кровь. Сердце стучит во всем теле. Стучит в ушах. Грохочет баба. Кажется, что ритм бабы совпадает с ритмом сердца. И еще лезут в голову какие-то слова, имена, строчки… Влезет одно и звучит в голове до бесконечности, в ритм ударов сердца и бабы. День-ночь. День-ночь. Раз-два! Трень-бом! Мы идем. Мы идем. Бом-трень! Вверх-вниз! Разгибаемся — приседаем. Трень-бом! — никакой уже мочи. Но у них, рядом, есть ли у них мочь? А они тянут. И я тяну. А в голову заползают какие-то глупости… Трень-бом! Мы идем… Вверх-вниз! «По Африке» — не влезает в ритм. При чем тут Африка? Раз-два! Раз-два! Впрочем, хорошо, что эти глупости заползают. Отвлекают от того, что трудно. День-ночь. «Ночь, день и еще ночь… Вернулся муж. Любовника спрятали в шкаф. А муж провел с женой ночь, день и еще ночь…» — это из анекдота. Нет, это уже невозможно. Как они еще могут! Когда надо тянуть вниз, я извиваюсь, как червяк! А разгибаюсь даже слишком поспешно. Трень-бом! Раз-два! Разгонись — согнись! Вниз-вверх… …У меня ведь болело горло. Точно болело. Поэтому мне и трудно. Надо объяснить и уйти… Раз-два! Трень-бом! День-ночь. День-ночь и еще день. Сколько можно! Хватит уже. — Хватит, ребята, передохнем, — говорит старший мастер. Передохнем… Передохнем — это да. Мы отваливаемся от каната, как насосавшиеся пиявки. Отваливаемся и лежим. Никак не распрямить ладони. Только через пять минут кто-то из нас соображает, что можно закурить. Закуриваем. Боже, как хорошо! Солнышко над нами. Припекает. Высыхает пот, натягивается кожа на лбу и скулах. Ветерком потянуло. Дымком. Сколько можно — так пролежать? Без конца. Зачем это надо — двигаться? Кто это выдумал?.. Человек создан для лежания. Так хорошо… Все гудит, ноет, переливается внутри. И, как в детстве, кто-то говорит за меня, какой-то Сережа… — Толик, а Толик… — говорит Сережа. — М-м-м… — Совсем я заболел вроде. Вечером еще горло болело. А теперь совсем не могу. Сердце, слабость… — Конечно, Сережа… Чего ж тебе тут мучиться. Раз болен. Ведь это сверх смены. Чего тебе мучиться. Раз слабость… Конечно, Сережа, иди домой. Чего уж мучиться. — Да, пожалуй, — говорит Сережа, — а то очень уж горло болит. — Иди, иди, Сережа… Только старшому скажи. Но я почему-то не подхожу к старшому и не говорю, что болен. Все собираюсь — и не иду. Так сладко… Так расслабиться- это еще надо суметь. Вот так бы и лежать… — А ну, ребятки, хватит, отдохнули. Передохнули и еще наддадим. Уже целый сантиметр выполз. Если мы еще так наддадим — еще выползет. В эту минуту я ненавижу мастера… Ну и морда! Трень-бом! Трень-бом! И сколько ни колоти — хорошо, вылезет на сантиметр. А то и того нет. Но мастер говорит: хорошо идет. Главное — нельзя останавливаться. Еще немного, а там само пойдет. Словно кто-то держит снаряд на глубине двести метров. Называется это прихват. Вот если сейчас мы не выколотим снаряд бабой, то уже ничем не поможешь… Ну, еще немного, ребятки… А там само пойдет. Трень-бом! Вверх-вниз. Раз-два! Разогнись-согнись. Аи да баба! Ну и баба… Это баба. Баба-баба. Трень-бом-баба! Бим-бом-баба! Ну и ну! Можно же так уходиться. Дальше некуда. Откуда только силы берутся… Передохнем — а ну, еще раз! Перекурить — а ну, нажмем! Перекури — отставить! Перекури — отставить! Разойдись! Разойдись постройся. Разойдись — постройся! «У каждого человека есть свой запас силы и еще 'НЕМНОЖКО». Говорят, работа — это фронт. Р-разойдись!!! Этого уже не могло произойти… Ночь, день и еще ночь мы колотили бабой. Миллиметр за миллиметром выползал из скважины снаряд. Кто-то, кто держал его внизу, на глубине двести метров, не хотел отдавать нам даже этих жалких миллиметров. Мы уже забыли смысл нашей работы: нас толкала вперед злость на «того, кто держит». Он не хотел отдавать нам своих богатств. Он их глубоко запрятал. А мы вырывали у него из рук. Миллиметр за миллиметром. Нам нужна медь. Мне нужна медь? Казалось, так будет вечно. Ночь, день и еще ночь… И это уже казалось неправдой, когда вдруг пошло само. Пошло и вышло. Само. Само собой. Аи да мы! Ну и мы! Это мы! Мы! Мы! Мы! Мы кубарем скатываемся по склону и идем по дороге, к базе. — Орел Сережа! — говорит мне Толик… — Ты хоть и сильный, а жилу животом зарабатывают… И старшой говорит: — Ну, как, Сережа? — Ничего, — говорит Сережа. — Ты парень крепкий, — говорит старшой. «Хороший он, в сущности, парень», — думает Сережа. И они идут такие веселые, сильные, дружные… Сегодня — суббота. Завтра — воскресенье. Словно ничего и не было. Не было работы. Как это можно — тратить деньги? Ведь они же заработаны! Можно сказать, потом и кровью. Так ведь и говорят: кровные денежки, трудовая копеечка… Сколько раз можно разогнуться и согнуться, присесть и встать, поднять и бросить, чтобы потом пообедать, выпить пива, съездить в город, погулять по парку и покупаться, сходить в кино, позвонить домой в Ленинград… На все это, оказывается, нужны деньги. А деньги — это работа: разогнись-согнись, трень-бом, вверх-вниз. Кусок застрянет в горле, если так вот думать. Вот я, например, съездил в город на субботу и воскресенье. Снял номер в гостинице, позвонил в Ленинград, пошлялся по базару… Туда-сюда. Хвать — а уже последний рубль! Куда делись? Ума не приложу. Значит, опять работай, опять зарабатывай на хлеб? Ужасно, не правда ли? И вовсе не ужасно. На самом деле это легко. Это удивительно легко тратить деньги. Даже, прямо скажем, просто. Тратишь деньги и не думаешь о работе. Приведенный расчет совершенно противоестествен. Но самое приятное — это тратить деньги на подарки. Вообще тратить деньги на себя одного неинтересно, даже неприятно как-то. Стыдно, что ли. Дарить вот — хочется. Почему мы так редко дарим? Нет больше денег — все вышли… Вот и хорошо, завтра на работу. Как раз хватило. Вот естественный ход мысли для здорового человека. Конечно, оплата по труду, материальная заинтересованность — это неразделимо с трудом. И все-таки в нас по-человечески распадается: работа одно, а деньги — другое. Разные вещи. Я работаю с Толиком. Работать с ним легко. И жить с ним легко. Все он делает как-то без усилий, незаметно. И мне помогает. Поначалу ведь не все выходит так, как надо. Помогает он тоже незаметно. Толик видел в жизни разное. Всякое. И все его взлеты и падения, казалось, оставляли в нем только след мудрости — а сожаления, зависти, ревности (что вот не достиг, не так сложилась жизнь) в нем не было. Он говорил: — Жизнь я прожил по-хорошему… Или: — Не понимаю, чего это вам ссориться, что вы мрачные такие… Веселее надо. Вот я — веселый человек. Или: — Шутить надо больше. В этом огромная наша беда — мало мы шутим. Легче надо. И веселее. Вот я — человек веселый… Но за всем этим ходит где-то большая грусть. Где-то там, за шуткой, жестом, на донышке взгляда… Есть у Толика и официально отрицательные черты. Например — пьет. И вот, когда выпьет, берет гитару: Так здравствуй, поседевшая любовь моя… Или пляшет. «Цыганочку». Тело его становится удивительно легким. И тогда он кажется особенно, подчеркнуто худым. Туловище во время танца неподвижно. Руки — плети. И только ноги, тощие, обутые в тапки, двигаются вдохновенно, мягко — бесшумная чечетка. Толик не любит ухарства в танце, стука. И танцует медленно, словно разгоняясь и останавливаясь, чтобы разогнаться снова, но так и не набирая темпа. А гитаристу говорит: — Не понимаешь… медленней… А лицо… Запрокинуто, взгляд льется куда-то, улыбка бродит по губам тень улыбки — и не улыбка вовсе. А глаза… Взгляд поверх нас, выше. Что он видит там? Он говорит: — Горы я люблю. Тут все не ровно. Взгляду — живо. Или кличет свою собачку, маленькую лайку: — Кнопка, Кнопка! Ах ты родная моя… Еще любит читать. Книги толстые, приключенческие. Говорит: — Про жизнь скучно пишут. Веселее надо. Уж лучше вранье… И еще ему нужно, чтоб рядом обязательно кто-нибудь был. Жена ли Маша, Кнопка ли, или я, или кто-нибудь другой. И кажется, жизнь его- желание, чтобы к нему пришли. И чтобы тому, кто пришел, стало легче, проще, веселее, вернее в жизни. К нему и ходят. И безудержный запас историй, случаев, из которого он каждый раз достанет то, что необходимо тебе сегодня. И рассказ его (а Толик рассказчик, большой рассказчик) должен быть прекрасным. Толик выставит себя и смешным, и глупым, и поерничает — только чтобы был рассказ. Рассказ для него — не похвальба. Рассказ не себе — а слушателю. Замечаю странную вещь. О том, кого очень любишь, кто навсегда задел тебя, писать очень трудно. Трудно — о матери, о женщине, которую любишь. Как-то разговор о них не вяжется с умением писать. Это, может, так же трудно, как в разлуке вспомнить любимое лицо. Тыща других, полузнакомых, случайно встреченных людей пройдет перед взглядом, пока вспомнишь единственное лицо… Фотография Толика у меня на столе. О людях — память, тепло. Но Толиком я меряю жизнь. При всей своей слабости Толик — человек. Потому что он — вне суеты. Суеты, которая гложет и сжигает человека. Суеты, от которой теряют собственное лицо. Теряют ощущение полноты жизни. И все мне верится, что таким, как он, можно стать и не сломавшись, не потеряв силы. И вот мне хочется, чтобы я сделал в этой жизни все, что могу, и в то же время мог сказать, в равновесии и простоте: — Я — веселый человек. По горам прыгают козы. Огромное количество. И все они белые или черные. Других нет. Никакого перехода. Вот они столпились в большое черно-белое пятно на склоне. Вот они рассредоточились и четко рисуются черно-белым пунктиром по гребню. Горы слева, справа, впереди и сзади. Слева горы — желтые, голые. Они то подходят к нам вплотную, то отступают, отходят в сторону. Словно танцуют. Впереди каменистая тряская дорога. Изгибается, как река. Вьется, как змея. Спрячется за гору, вытянется по ущельицу, снова улизнет за поворот. А сзади — пыль. Можно не включать мотор, а катить так, за счет английского короля, по крайней мере полдороги. Суббота. Катим в город. Вниз. С гор. Нас швыряет в кузове, как игральные кости в стакане. Но это еще полбеды… Еще поворот, и на тех же голых камнях — юрта. Вокруг бегают дети в ярко-красных рубахах. Перевернутые закопченные котлы. Раздвигается полог выглядывает женщина. Около юрты толпятся козы. От юрты отделяется старик, подходит к обочине, голосует. В другой руке веревка: на нее нанизаны длинной цепочкой козы. Старик что-то длинно объясняет нашему шоферу, пуская в ход все пальцы, приподымая на руках беленькую козочку и просовывая ее в кабину и все время тряся головой и бородой — одновременно, но с разной частотой, бородой чаще. Наконец и мы в кузове понимаем, в чем дело. Это благодаря шоферу. — Да что же это такое?! — кричит он не своим голосом. — Да на что мне твоя коза! Как же мне тебе еще объяснить, что не могу я посадить двадцать четыре козы в кузов!.. Мы оглядываемся, осматриваем кузов. М-да… Хоть мы и утряслись немножко… Но ведь козы-то — двадцать четыре и нас — двенадцать. Я пересчитываю цепочку: двенадцать коз белых и двенадцать черных — никакой ошибки. Шофер заходится. На помощь из кузова выпрыгивает Коля. Он татарин и берется переводить. Наконец старик отделяет от цепочки шесть коз — три белых и три черных, — и Коля с азартом, краснея и веселясь, начинает перекидывать их через борт. Мы смотрим. Потом старик опять подходит к кабине и снова начинает пропихивать козочку. — Да не нужна мне твоя паршивая коза! — В голосе шофера мне слышится рыдание. Старик не понимает, качает головой. — Ну, садись, черт с тобой… Да поживей, и так из-за тебя опаздываю. Да садись же!.. Ведь все понимает, старый хрен, — денег платить не хочет… Старик подсаживает козочку в кузов. И садится сам. И мы едем. Нас теперь двадцать в кузове. Двенадцать было, да еще старик, да еще семь коз. Впрочем, седьмую, беленькую козочку старик держит на руках, как грудного ребенка. Но от этого не легче. Да, он едет в город. Да, на базар. Толковый старик. Теперь-то нас не так легко трясти, как игральные кости. Но это только кажется. Нас таки трясет; небо-то над головой свободно… Козы испуганно жмутся сзади. Они теплые, шерстяные. Глаза у них округлились, налились кровью. Тупой ужас в глазах. Но мы привыкаем. Козы — сзади, впереди — дорога. И мы про них забываем. Разве пахнет несколько. Да еще я полетел через козу: машину тряхнуло. И все очень смеялись. Тесно не тесно, а словно мы тут уже давно живем, в машине. Трое играют в очко. Один достал из сеточки пиво и рыбину и угощается с соседом. Коля-татарин заигрывает с Надей-кассиршей. Надя смущается, старается показать, что Коля ей не пара, воротит голову. Коля вдруг обижается: — Чего кривишься? Надя молчит, словно это он не ей говорит. — Подумаешь, начальство… — говорит Коля. — Сначала научитесь разговаривать, — говорит Надя, — а потом говорите. Это, конечно, мудрое замечание. И Коля обижается совсем. Поблеивают козы. Но тут машина затормозила. Новое дело. Осел стоит посреди дороги. Стоит и ухом не ведет. Сколько я видел ослов — ни тупости, ни упрямства. Это какое-то воплощение грусти и меланхолии. Они, по-моему, просто ничего не видят вокруг от этой грусти. Не обращают внимания. Серые, лопоухие, славные. Так вот осел стоял посреди дороги. А уж если он стоит, единственный способ — взять его за четыре ноги и перенести к обочине. Бить и пугать бесполезно. Но тут был не просто осел-кататоник. Тут дело сложнее. У обочины, в пыли, катаются два человека. То, как они по очереди садятся друг другу на грудь и как держат друг друга за отвороты халатов, как лежат в пыли опрокинутые тюбетейки, как кричат они, гортанно и страстно, по всему этому можно понять, что они дерутся. Мы, конечно, выбираем себе любимца и начинаем болеть. Мы подбадриваем их криками. Мы даже начинаем спорить, кто — кого. А надо сказать, что меняются местами они так часто, что мы начинаем их путать. Но это не мешает нам болеть. Нисколько. Мы входим в азарт. Тут один из двоих, оказавшись сверху, вскакивает на ноги и во всю прыть несется к ослу. Он вспрыгивает на осла, стукает в бока пятками, и тот, как по мановению, забыв, что он кататоник, оживает и трогается с места. Тем временем вскакивает и второй, догоняет первого, стягивает его за ногу с осла и садится сам. Оказывается, они дерутся из-за осла, вот что. Осел идет впереди как ни в чем не бывало. Мы ползем за ним. А два неподеливших человека стаскивают друг друга с осла, первый — второго и второй — первого. И все время они кричат не переставая, и кажется, что кричат они не сердито и дерутся как-то не страшно. Мы ползем следом. Медленно, но интересно. Тут случилось вот что. Они оба снова скатились к обочине, а осел убежал в горы. Мы поехали дальше с положенной нам скоростью… Машина теперь уже не катится сама собой. Она ныряет. Вниз — вверх. Вверх — вниз. Раскатится вниз — и на всем скаку на горушку. А на самый взгорбок уже еле взбирается, ревя и задрав радиатор. Вниз — упираешься руками в борт, чтоб не ткнуться в соседа. Вверх — руки вытягиваются, как канаты, чтобы не опрокинуться на коз. Вниз — все видно впереди. Вверх видно все меньше, меньше. Пока не влезешь на взгорбок: оттуда снова вниз. И снова вверх. Вот мы, шипя и надрываясь, осилили один очень длинный подъем. Вот мы на взгорбке — и совсем иная картина. Словно и не было желтых раскаленных гор. Под нами котловинка, и она зеленая. Аул. Оазис. Вот и то самое, из-за чего возникли и аул и зелень, — узенький ручеек. Мы переезжаем его медленно, как канаву, сначала мягко нырнув передними колесами, потом резко — задними. Слева от дороги из камня выложен бассейн (хауз). Ручеек перегорожен. У плотины копошатся дети. Мы спускаемся вниз. К аулу, к зелени. Справа — поле люцерны. Оно обнесено плетеной изгородью. А сразу за изгородью начинается тот самый вечный желтый камень, такой мертвый на вид. Это поле было такое зеленое! Я никогда не видел, чтобы что-нибудь было таким удивительно зеленым. Таким свежим. Трава густая, сильная. Кажется, изгородь выгибается под ее напором. Поле (какое поле! — что наш кинозал) — и не поле вовсе. Кто-то чуть покрупнее нас поставил в пустыне на желтый камень плетеную корзинку, набитую тугой травой. А в поле пасутся две лошади. Удивительно милые лошади. Две лошади в корзинке. И все поле в отдалении. Прохладное, нежное… И две лошади. Сколько раз я проезжал по этой дороге, мимо этого поля: вниз — в субботу и вверх- в понедельник… И каждый раз так же зеленела люцерна, так же паслись две лошади. Казалось, они не меняли ни позы, ни места. Казалось, они и не паслись вовсе. А смотрели куда-то вдаль. Две лошади, два силуэта. Скоро вернется этот кто-то за корзинкой и понесет ее дальше. И люцерну, и двух лошадей… Унесет. Мы спустились мимо поля и подкатили к аулу. Тут вперемежку стояли юрты и глинобитки. Из них высыпали люди. В центре толпы оказался солдат-отпускник. Я еле узнал его: такой он стал важный. Это мы привезли его в прошлый понедельник. Он остановил нас тогда в двадцати километрах от аула. Он шел пешком и запылился с ног до головы. В машине он успел нам рассказать и про службу, и про жену, которую не видел год, и про хозяйство. Он нервничал, брал у нас папиросы, и его новорожденное лицо было так тревожно и так чисто. А сейчас он стоял, белый и растолстевший в армии, в толпе своих сухих темнолицых односельчан и был очень важен, и какое-то непонятное равнодушие покрывало его лицо. Он был уже в халате и тюбетейке и забыл про сапоги. Когда он успел привыкнуть к тому, о чем скучал год? Впрочем, много ли нужно человеку, чтобы почувствовать себя дома… Тут наш старик издал пронзительный крик. В толпе обратили внимание и тоже закричали. Наш старик забарабанил по крыше кабины. Мы остановились. Он поспешно, путаясь в халате и собственных ногах, цепляясь за коз, вылез из машины. Бросился обнимать отпускника. Старик обнимал и обнимал его, выкрикивая и притопывая. А отпускник давал себя обнимать и стоял важный. А раздавшийся круг смотрел на них. И отпускник давал на себя смотреть. Потом старик начал обнимать группу, стоявшую чуть ближе к центру, чем остальные, по-видимому, родственников отпускника. Потом он начал обнимать всех остальных, прижимая руку к сердцу, и пожимая руки, и кланяясь, и снова прижимая руку. Мы не могли уехать, потому что у нас в кузове были стариковы козы. Шофер выбрался из кабины, опять вспоминая мать, и подошел к толпе. Он втесался в нее, продвигаясь к старику. Продвинулся. Старик по инерции обнял шофера. Шофер приволок старика к машине: — Ехать надо. Понимаешь, ехать. Ехать. Ехать, понимаешь? Твоя, моя, козы — ехать. Ах… Старик не хотел ехать. Старик даже рассердился. Он что-то лопотал и бубнил с обиженным лицом. Затем махнул рукой и стал принимать от Коли-татарина коз. Коля сказал: — Он говорит, что базар никуда не уйдет. А тут вернулся племянник, и он уйдет. Сгрузили коз. Старик снова попытался пропихнуть козочку в кабину. То, что сказал по этому поводу шофер, вообще трудно передать. Старик, прижимая руку к сердцу, попятился от машины. Шофер тронул. Тут наш старик спохватился и побежал за машиной, крича и размахивая руками. Мы остановились. Запыхавшись, старик подошел к кабине и долго разворачивал на груди свои халаты, откуда и извлек некий узел. Он долго развязывал его, пришептывая и притопывая, и все для того, чтобы извлечь из него еще узел, который тоже надо развязывать. Развязав и этот узел, старик отвернулся от кабины и, образовав собой полусферу, шуршал в ней. Развернувшись, он просунул шоферу бумажку. Тот поморщился и взял. Взял и тронул. Последнее, что мы еще видели, — это как старик протягивал молодую козочку отпускнику. Стало свободнее. Но это ненадолго. Скоро мы нагнали живописную группу… Осел. На нем старуха в черном. А сзади, держась за хвост осла, — еще старуха, такая же черная. — Автомобиль с прицепом, — сказал Саня. Старуха отпустила хвост и проголосовала. Другая старуха слезла с осла, и оказалось, что она сидела на мешках. Оказалось, они везли кизяк. Они сгрузили мешки с осла, и тот же Коля погрузил мешки в машину. Туда же он подсадил одну из старух. Мы ехали. Ехали ныряя — в гору, с горы. А вокруг раскаленный желтый камень. И обжигает лицо раскаленным ветром. Но дышится легко. Воздух сух и чист. Как ни странно, мы напуганы ленинградской жарой. Редкой, но влажной. В Азии жара легче. В Ленинграде климат хуже. Благодатная страна — Азия! А я сижу на мешке с кизяком и думаю, что все-таки это совсем другая и чужая мне страна. В чужом городе быстро исчерпываешь все дела. Особенно если ты один. Почему-то рано проснешься. Еще не жарко. Сходишь на почту, напишешь домой. Купишь газету. Побродишь по городу, пока откроется столовая. Наконец позавтракаешь. Выйдешь из столовой — уже жара. Пойдешь купаться. Купание прекрасное! Вода прохладная, чистая, быстрая. Но скоро понимаешь, что надежду освежиться надо оставить. Даже хуже: растравляешь себя только. Выйдешь из воды — и уже снова жара, снова лезь в воду. А пока оденешься — словно и не купался. Ну, сходишь на базар. Походишь по рядам, выбирая. Взмокнешь и уже совсем запутаешься, что дешевле и что лучше. Впрочем, все равно — все фрукты тут хороши. Поторгуешься. И если выторгуешь копеек пятьдесят, уйдешь крайне довольный своими финансовыми способностями. Ну, съешь фрукты… Ну, купишь еще газету и посидишь в чайхане. Ну, выпьешь, положим, даже пять чайников… Ну что еще? А времени прошло — почти ничего. Пойдешь обратно в гостиницу… Это так скучно — гостиница днем! Никого. Пустота. Дремлет на диване дежурная. Откроет глаза, посмотрит на тебя мутно. А ты бы и не прочь заговорить с ней… О том, как нынче уродились фрукты, о ее мальчишке-сорванце, об этих несносных врачах, а потом о доме, о «там в Ленинграде»… А она уже снова закрыла глаза, ей лень и вообще все равно есть ты, нет тебя… Проходишь двор… Спит банщик на скамейке под чинарой. Перебежала из двери в дверь прачка в одной рубашке… Пусто. Пустой двор. И вот ты шатаешься, шатаешься по улицам… Куда пойти? К кому? Это очень далеко, где можно пойти куда-то и к кому-то. Совсем в другом мире. В Ленинграде это. Я пошел на переговорный пункт и заказал разговор с Ленинградом. До разговора надо было деть куда-то еще шесть часов. Сходил в кино. Еще раз поел. Снова пошел купаться. В общем, эти шесть часов прошли даже незаметно. Потому что я думал о том, что вот разговор, как там Ленинград, как друзья, как мама. Думал о том, что скажу маме, а что — ей… Ведь телефонный разговор не шутка, я-то знаю, говорил не раз. Попробуй скажи все за пять минут, да еще если плохо слышно. Чтобы что-то успеть сказать, надо продумать, о чем и как. Так я рассуждал, сидя в кино, в столовой, на пляже. Я скажу ей, помнит ли она меня, ждет ли, тогда как я очень помню и жду. Я скажу ей, не приснилось ли мне все это, что мы были вместе, рядом. Помнишь, совсем недавно, мы шли по берегу озера, всюду были люди, и тогда мы пошли прямо по озеру, оно мелкое в этом месте и заросло зеленым ковром, который прогибается под нами при каждом шаге, и мы качаемся, как на качелях, и уходим от людей вон к тому островку, и при каждом шаге фонтанчики теплой воды из-под пальцев, а Рекс, пес, которого нам поручили, носится по болотине кругами как угорелый, а ковер под ногами такой широкий, такой зеленый, и когда мы пришли на остров, там тоже были люди, а мы пошли дальше… Я скажу тебе: здесь такая прекрасная страна! Все, что вижу, мне так хочется тебе показать, чтобы вместе ходи ли, смотрели, удивлялись… Здесь такая чужая мне страна… что не нужна она мне. Я скажу тебе… Я даже записал на бумажке то, что скажу, по пунктам, чтобы не забыть у телефона. И при этом мысль о собственной опытности доставила мне удовольствие. Вечерело. Была самая жара. Тот момент, когда зной стоит, стоит и вдруг начнет спадать. Но он все стоял… Оставалось полчаса. Я решил переждать их в переговорном пункте. Разные люди — узбеки, таджики, русские, мужчины и женщины — сидят по стенкам бок о бок. Ждут. Осматривают каждого новоприбывшего. Потом снова смотрят перед собой. Сидят рядом, но как-то отдельно друг от друга. Строй фанерных будок. Все слышно, что там говорят. Фразы из разных будок накладываются одна на другую. И на все накладывается голос из репродуктора: — Наманган, вторая кабина! — Надя, как твое здоровье? Не очень хорошо… А когда ты собираешься поправиться? Нелепый вопрос?.. — Что? Что? Не слышу! Неорганизованные люди, с удовлетворением думаю я. Так они ни о чем не договорятся. — Москва, первая кабина. Москва! Кто ждет Москву! Москва на проводе!!! — сердится голос в репродукторе. — Уже пять минут, как должны соединить, — говорю я. — Это ничто по сравнению с вечностью, — важно роняет сосед. «Дурак!» — обозлился я. Сосед задумчиво бросает монетки в шляпу. Достает их оттуда и снова бросает. — Два часа жду, — говорит. — Нет дома. Куда делась? — Ни одного письма от тебя… — говорит девушка в одной из кабин. Тоненький голосок… И вдруг басом, вот- вот заревет: — Я прямо с ума схожу… Что? Почему у меня такой голос? Простудилась. Хожу каждый день купаться… Одна. Конечно, одна. — Все врет, — со злостью говорит сосед. — Наманган. Наманган! Четвертая. Свинство слушать, думаю я. Читаю на стенке: «Предметы, запрещенные к пересылке по почте… Во всех почтовых отправлениях запрещается…» Скоро ли… Скоро ли! Чего они тянут! «Пользуйтесь стандартными текстами поздравительных телеграмм… Всем семейством поздравляем, счастья в жизни вам желаем. Форма 5а. …дальнейших успехов в работе… …Новый год… Первое мая… …Форма 6 г…» Ожидание нагнетается и становится невыносимым. Что-то препротивно закручивается внутри. Намерение еще чем-то отвлечь внимание не приводит ни к чему. Чуть не рычу. Ни о чем не подумать… Я думаю о таком странном состоянии, когда что-то закручивается внутри. Такое же нетерпение бывало в детстве… Потом я думаю о детстве. Насколько все получилось не так, как думалось в детстве. И я думаю, что совершенно не могу себе представить, что будет со мной через столько же лет в будущем… — Ленинград, первая: Ле-нин-град! Поспешите в первую кабину… Я отряхиваюсь, понимаю, где я и что я, успеваю в какую-то секунду облиться с ног до головы потом и бросаюсь к кабине. — Алло, — кричу я. — Алло! — Это ты?.. — Голос далек и слаб. Совсем искаженный голос. — Да, это я, — говорю я и молчу. — Ну, как ты там? — Да что я… ты о себе расскажи, — говорю я. — Да что мне рассказывать: все так же, все как знаешь. Ты о себе расскажи — это главное. — Да что мне говорить, — говорю я. — Все, как я уже в письмах писал. Тут надо о том, о чем только сказать можно… — Ты же все знаешь… Стесняется она, что ли? Вечно кто-нибудь торчит в этом коридоре! — Как все там живы-здоровы? — говорю я. — Все в порядке. Все живы и все здоровы. — А Катя как? — Хорошо Катя. — А мама? — И мама здорова. — А как твои? — Хорошо. — На даче? — На даче. — А Петька? — Петя тоже на даче. — Ну, а как же все-таки ты? — Я… также я. Приезжай скорее. — Голос тихий-тихий. И вдруг обрадовался голос: — У меня рожа. — Что? Пфу! Пфу-у! — дую я в трубку. — Алло! Алло! Пф-фу-у! Пф-у-у! Алло, Ленинград! Да что же это такое! Неужели все? Ничего и не сказал… — Пф-фу! Пфу! Алло!!! — ору я. — Что у тебя там за помехи? — Сам не знаю, — говорю я. — А сейчас их нет. — Так это я, наверно, трубку продувал, — догадываюсь я. Смеется. — Так что же с тобой? Я не понял, — говорю я. — Рожа. — Что такое! Ты не треплись: времени-то мало… — Я и не треплюсь. Это кожное заболевание такое. — И очень пострадало лицо? — озабоченно спрашиваю я. — Лицо? — смеется. — Вовсе не лицо, а на руке. Я мыла кости для собаки — уж такие достала вонючие, что мне их даже даром отдали, — мыла и поцарапалась. Теперь ни купаться, ни мыться не могу. От воды вздувается просто Ужас! — А как собака? — Что? — Как собака?! — Говори громче, ничего не слышно. — Как собака? — ору я. — Что, очень устаешь, да? — Да нет же, я про собаку!!! — Хорошо, хорошо. Что ты так громко кричишь? — Да ты же сама говоришь, — не слышно. — Все в порядке с собакой. Ей-то прекрасно… — А тебе от нее достается? Все так же лает? — Что? — Так же лает, говорю! — Ничего не слышу. — Лает!!! — ору я. — Кто лает? — Собака лает… — говорю я и чувствую себя окончательно идиотом. — Ну конечно, что же ей еще делать… Сережа, ну при чем тут собака? — Конечно, ни при чем, — соглашаюсь я. — ЗАКАНЧИВАЙТЕ. ЗАКАНЧИВАЙТЕ. — Я все не то говорил? — кричу я. — И я. — Правда? Скажи. — РАЗГОВОР ОКОНЧЕН. Я еще некоторое время ору в немую трубку… Может же быть так, что только я ее не слышу, а она меня слышит?.. Потом вываливаюсь из будки. Какая духотища! Это надо суметь так взмокнуть! Как мышь. Осторожно, двумя пальцами, отлепляю от тела рубашку и брюки. А тут сидят и ждут люди и делают вид, что не замечают меня. Мне неловко этих людей: ведь они все слышали… И я выскакиваю на улицу как пробка. Так хорошо! Жара уже спала. Потянуло холодком. Набираю полную грудь. Иду. Только сейчас и замечаю, что кулак судорожно сжат. Еле разжимаю: затек. Там совсем мокрая бумажка с пунктами. Какие глупости!.. Выбрасываю. А в ушах и внутри долго еще звучит ее смех. А больше ничего и не надо. Я улыбаюсь девушкам. Помогаю старушке поднести кошелку с базара. У нее сын недавно женился… А невестка хоть и хорошая девушка, но попробуйте с ней поживите… Все будет прекрасно, говорю я ей. И иду дальше. Помогаю мороженщице катить тележку. Покупаю лотерейный билет. Долго беседую с дежурной в гостинице и с узбеками, соседями по комнате. И засыпаю. Больше всего я боялся, что меня кто-нибудь укусит. Я расспрашивал знакомых, которые бывали в Средней Азии. Ровно половина рассказывала страшные истории, и ровно половина говорила, что все ерунда и легенда. Я так толком и не мог понять, что мне делать: бояться или не бояться. Неразрешимых вопросов, впрочем, нет. Есть Большая Советская Энциклопедия. «ФАЛАНГИ, или сольпуги, или бихорхи… Тело членистое, подразделено на головогрудь и десятичленистое брюшко… Конечностей шесть пар: верхние челюсти — для нападения и защиты, нижние челюсти, или ногощупальца, третья пара — для осязания, 4-6-я пары — ходильные… Раздельнополы, яйцекладущи, развитие без метаморфоз… Более 600 видов…» «СКОРПИОНЫ… Тело длиной до 18 см… Две ядовитые железы открываются на конце острого крючковатого шипа- жала… Ног 4 пары, глазков 3–6 пар… Известно около 500 видов… Уколы С. очень болезненны, а уколы крупных С. могут оказаться смертельными». Не знаю, из каких соображений именно так кончалась статья о скорпионах. Почему бы не сообщать об этом где-нибудь в середине? Но все это пустяки. А вот что меня потрясло, так это каракурт! Самка превосходит самца в 2,5 раза и в 160 раз более ядовита. Если попробовать представить, что такое быть в 160 раз более ядовитым, чем уже ядовитый каракурт-папа, — это кружит голову, как астрономия. Но этого мало: оплодотворившись, самка убивает самца и пожирает его… И кто может мне гарантировать, что я буду иметь дело только с мужчинами? Они попадаются сравнительно редко. Однажды уж совсем заморились за смену… Еще был с нами мальчишка Петя, приехал из города к брату погостить. За компанию с нами на смене был. Сидим дремлем. Вдруг он как заорет: — Змея! Вскочили, конечно. Где змея! Как змея! А змея испугалась — под настил забилась. Так мы чуть все доски по очереди не содрали, пока поймали… Ну, прибили змею — и все. Только мальчишка все с ней забавлялся. Поразила она его очень. А нам почти до конца смены пришлось доски обратно приколачивать. Притомились. — Давай-ка уху заделаем! Ухой мы чай зовем. Подзываем Петю: — Петя, сбегай за водой… Петя — в одной руке котелок, в другой — змея — помчался, прыгая и улюлюкая, вниз, к роднику. Вернулся, поставил котелок. Грустный какой-то. — Что с тобой? — спрашиваем. — Змею-ю потеря-я-ял… — Как же это ты так? — Да вот, взялся за хвост, раскрутил над головой — даже засвистело. И вдруг хвост оторвался, а змея улетела… Искал-искал — нету. — Непрочная какая… — сказали мы. Надо сказать, и каракурт и фаланга, в общем, благородные звери. Так, за здорово живешь, они тебя не тронут. Будут ползать по тебе, а не тронут. Разве что придавишь. Скорпион — другое дело. До чего уж подл! Так и норовит цапнуть. Не успеешь слова сказать — он уже бьет. И зря утверждают, что они самоубийством кончают. Это для них слишком романтично. Сколько раз мы их ловили — и ни разу. И такая уж была обстановка: дураку ясно — пора кончать. Нет, ни разу. Но вообще-то все эти гады — дело здесь привычное. Даже развлечение. Сидишь на вышке. Станок крутится, гудит. И так в сон клонит — мочи нет. Особенно в ночную смену. А тут изловишь скорпиона да фалангу… Ночью их много на свет набегает. Поймаешь — или ниточкой за лапки свяжешь, или так стравишь. Зрелище — хоть куда. Уж до чего злы! И надо сказать, фаланга, как правило, скорпиона забивает. Пакость это, прямо скажем, ужасная. То есть от одной мысли, что такая тебя может укусить, стошнит. Такой зеленый, толстый и мохнатый паук. С черным клювом. Одно слово — гад. Вернулись как-то мы со смены. Пообедали. И присели покурить на ступеньке столовой. Вдруг бежит к нам Санька с таким видом, словно он жемчужину нашел. Подбежал — видим, между двумя щепочками держит фалангу. Да такую здоровую, что мы таких никогда и не видывали. С ладонь. Сучит своими толстыми и мохнатыми, словно в штанишках, лапами. — Вот, в уборной поймал, — радостно говорит Санька, Присел рядом с нами, сложил фалангу у наших ног. Только щепочкой придерживает, чтоб не убежала. Сидим решаем, что с ней дальше делать. То ли сжечь, то ли лапки оторвать, то ли попугать кого-нибудь. И тут видим: курица за нами наблюдает. Стоит скромно в сторонке и все голову к нам кривит. — Стравим ее с курицей, — говорит Санька. Дружное одобрение. Отшвырнули мы фалангу чуть поближе к курице и смотрим. Фаланга стоит на месте, еще очухаться не может-озирается. А курица робкими шажками и как-то по кривой, но уже подбирается к ней. И все боком поглядывает и головой так смешно и сосредоточенно подергивает. Обошла фалангу и остановилась в полметре сзади. Чтоб та не видела. Потом, словно ее подменили — куда только девалась недавняя вкрадчивость, — как прыгнет к фаланге, тюк-тюк ее клювом в самую середку и снова отскочила. — Так ее, так! — закричали мы. Фаланга покрутилась на месте и снова остановилась. Курица опять зашла к ней с тыла, подскочила — тюк-тюк-тюк! Приподняла голову, посмотрела, выжидая. А фаланга уже и не шевелится. Тут курица подхватила в клюв фалангу и как понеслась во всю прыть, кокетливо раскидывая ноги. Забежала за угол. А туда уже другие куры бегут: жирная добыча. А курица с фалангой от них. И все скрылись. Уж мы хохотали! Столько они нам удовольствия доставили… — Да, — сказал вдруг Толик раздумчиво и серьезно, — курицам тоже нужно мясо… Для них это мясо. А это один из знаменитых рассказов Толика. Вот как оно бывает с каракуртом на самом деле… Вечером Толик выпил. И не то чтобы выпил — просто встретил приятеля. Ну, выпили. Выпили в честь того, что выпутались из переделки, в которую впутались, когда выпивали третьего дня. Толик пришел домой не то чтобы пьяный. Пришел и рухнул в постель под причитания жены. Во сне он икал, рыгал, клокотал, ворочался, раскидывался, задыхался, ругался, плакал, храпел — в общем, спал неспокойно. Потому что, во-первых, он все-таки выпил, во-вторых, была отвратительно душная ночь и, в-третьих, с утра было на смену. Однако к смене он не проспал. Он даже проснулся раньше обычного: было всего часов шесть. Все гудело, саднило, трещало, ломало, горело — в целом, много неприятных ощущений. И все бы ничего особенного, если бы не было еще чего-то не совсем похожего в ощущениях. Так он лежал неподвижно, переживая похмелье, пока не выделил необычное беспокойство в единицу: особенно горело плечо, и вообще он был полупарализован. Он отвел плечо и увидел трупик каракурта. «Придавил, значит, беднягу…»- подумал он, пряча каракурта в портсигар. Он даже испугался, но потом вспомнил, что первое средство (а в больнице ему быть не раньше, чем через два часа)… первое средство — наспиртоваться. А в этом отношении ему повезло. Но и еще не мешало бы… Обдумав все это, он растолкал жену. Жена, уснувшая сердитой, проснулась тоже сердитой. С криком. — Беги к Бобру, неси пузырек, — сказал Толик, по- суммировав в этой краткой фразе свои предыдущие рас суждения. Жена, конечно, возмутилась и сочла, что Толик потерял всякую совесть. Что ему уже мало выпить тайком, так он уже ее саму нахально за водкой посылает, да еще с утра… — Хватит, — сказал Толик. — Поспеши. Меня каракурт укусил. Та, конечно, не поверила — и нет предела его наглости… Но Толик — он только молча раскрыл папиросницу и ничего не сказал. Жена быстренько выскользнула из палатки в предрассветное утро. Она растолкала Бобра (нашего завмага), объяснилась с ним и, пока тот шел открывать свою лавочку, сбегала к начальнику, добудилась и его, а тот растолкал шофера и велел срочно собираться в город и везти Толика в больницу. Через пять минут гудел весь лагерь. Жены, вставшие раньше своих мужей, чтобы приготовить завтрак, узнали о случившемся, и от их крика проснулись мужья, много раньше обычного. Следом проснулись дети. К Толику потянулись паломники. У палатки образовалась очередь. А Толик допивал лежа свою бутылку, открывал и закрывал портсигар и рассказывал, уже туманясь и заплетаясь, как он его, голубчика, того… Толик не удовлетворил еще и половины заинтересованных, как бутылка кончилась. — Тащи еще пузырек! — крикнул он жене. — Да живее — для жизни опасно… Он выпил еще с полбутылки, когда шофер собрался. Толика с великими почестями, на руках, отнесли к машине. Он что-то горланил, размахивая почему-то не парализованными руками: в одной было полбутылки, в другой портсигар. Ехать было далеко. Толика растрясло, он уснул и очнулся уже у самого города, на подъезде к мосту. Проснулся и почувствовал, что, пока он спал, каракурт не дремал. Пожалуй, что он, Толик, почти уже не мог пошевелиться. Однако он сделал над собою усилие и допил водку, а бутылку вышвырнул в реку. Шофер сгрузил его у больницы, хотел проводить, но Толик прогнал его. — Я сам! — кричал он, путаясь в турникете, что немудрено, если человек укушен каракуртом и уже почти полностью парализован. В приемном покое несколько удивились. И даже не хотели принимать. И даже хотели вызвать милиционера. Что естественно, если в чистых, тихих покоях вдруг появляется такая колеблющаяся фигура, что даже не разглядеть. Словно фотография не в фокусе. Но эта тень орет, гремит, опрокидывает стулья, матерится и хватает за грудки, а грудки — это белоснежный крахмальный халат. Но фокус с портсигаром, в котором был красненький паучок, удался Толику и тут. Как-то его умыли и переодели, что-то ему впрыснули, и он проснулся на следующее утро, ничего не понимая, в этой чистоте. Хотел закурить и ничего не нашел. И вообще обозлился. Явилась чистенькая, аккуратная сестра, чтобы сделать ему укол. Толик категорически отказался. Слишком категорически… Конечно, скандал. Конечно, слезы. Увещевали. Стыдили. Приходил главврач. Кое-как успокоили. Приготовились к уколу. — Надо же, — рассказывал Толик, — разве ж это врачи! Мясники. Ка-а-ак она мне всадит!.. Игла — с полметра. Не шприц — бутылка. Да еще у нее не сразу получилось, так она меня раза три тыкнула. Что там каракурт — ерунда. Я как вскочил, шприц разбился, а ее словно ветром сдуло. Опять появились всей бандой. И что-то мне еще вклеивают… А сами уколов делать не умеют. — Выписывайте, говорю, меня… А не станете — удеру! И удрал. — У приятеля в городе переоделся. Ну, полечились мы немного… Толик вернулся на следующий вечер. Хорошо выглядел… А наутро вышел на работу. Ну а фрукты — совсем другое дело! Я сплю на крыше. Поперек ущелья. В ногах хребет и в головах хребет. Солнце восходит из-за моей головы, вернее, из-за тех гор, что у меня в головах. Оно высовывается из-за острого гребня: долька, половинка… И вдруг встает на гребень, румяное и круглое, как колобок. Кажется, крикни, и оно покатится вниз по склону. До самой нашей базы. Солнце высовывается из-за гребня, и начинается перестановка, перераспределение света и тени. Лучи падают на вершины противоположного гребня, того, что у меня в ногах. Линия, разделяющая освещенную верхнюю часть гребня и теневую нижнюю, сползает вниз. А солнце поднимается вверх. Вот и весь склон освещен. Тени бегут. И даже на дне, где находится наш поселок и особенно застоялась тень, даже тут светлеет. Свет занимает окраинные дома поселка и стремится к центру. Подобрался к моей крыше, осветил ноги. Ногам становится жарко под ватным одеялом, сон слабеет. И вот свет ударяет в лицо, будит. Помычишь, покрутишь головой — проснешься. Делать нечего — солнце. А если сон так крепок, что не проснешься от первых лучей, то все равно проснешься вскоре. Но проснешься разбитый, мятый, смурной. И целый день будешь ползать как муха. А солнце стоит где-то над нами. И освещает уже и левый склон, и правый, и дно ущелья. А ведь еще так рано… и ты совсем не выспался. Куда деться от солнца? Дома накаляются, в комнатах душно и набиваются мухи. А деревьев тут нет. Ни сени, ни шума листьев. Нету деревьев. Единственная тень — от домов. Выносишь койку, приставляешь к стенке, в тень. А тень уменьшается, тает. И становится шириной в полкровати. Больше не поспишь… Можно еще так полежать. Но вдруг сетка под тобой начинает ходить ходуном. Оказывается, под кровать забился козлик и пытается устроиться поудобнее. Под кроватью — тень. Выгонишь козлика — там спрячутся куры: им там достаточно тени и места. А настырное солнце лезет и лезет вверх. Весь поселок вымер. Даже непонятно, куда все попрятались. Начинаешь слоняться по поселку. Никогда в жизни не приходилось бродить так медленно. Зайдешь на кухню: что будет на обед? Уйдешь из кухни: мыслимое ли дело стоять в такую жару у плиты? Зайдешь в клуб, шуганешь шара, он замечется по бильярду… Выйдешь из клуба… Тот же назойливый, надоедливый свет. После темного клуба ломит глаза. Та же жара. Вдоль домов узкая, полуметровая тень. В ней, прижавшись мохнатым боком к стене, выстроились козы, нос в хвост. Они стоят тихо-тихо, как неживые. Если бы они встали поперек, им бы уже не хватило тени. Три часа. Самая жара. Пора на смену. Я подхожу к трубе, из которой узкой струйкой журчит в бочку вода. Подставляю голову. И направляюсь в гору. С волос течет по груди, за шиворот, по спине: приятно. Два километра вверх, в гору, до нашей вышки. Через полкилометра голова суха, а тело мокрое, но уже от пота. Доползешь — и полчаса отходишь в тени вышки. И пьешь, пьешь… Но вот с гиком и улюлюканьем побежала вниз предыдущая смена. Их смена кончилась. Наша началась. Вставай к станку. Жара… А там, в глубине, где мы не видим, куда рвемся, — прохладно. Там наша цель — в глубокой и твердой прохладе руды: медь. И от слова «медь» — еще жарче. В данном случае это не город. Это костер. Ночью в горах холодно. Пробирает до костей. И темно, конечно. Особенно если луны нет. А луны, как ни странно, все больше нет. Из-за гор, может быть, не видать? Ночная смена. Пока подымешься — разогреешься, взопреешь. А вышка на гребне — со всех сторон ветер. И сразу начинаешь зябнуть. Натянешь ватник все равно. Станок крутится. Сидишь и стынешь. — Заделаем Ташкент? — говорит Толик. — Заделаем, — говорю я. Насобираем вокруг вышки негодных ящиков, досок, Щепок — этого барахла всегда скопится за день. Соберем это в кучу, плеснем солярки…Горит! Жарко, ярко. Сразу как-то веселее на душе. Огонь мечется, пляшет, подставляя бока ветру. Куда кинется язык, отступает ночь. А вокруг она сгущается еще больше, еще чернее. Мы с костром — словно это весь мир, площадь которого — свет костра. И больше ничего никогда не было. Лежим у костра, смотрим в огонь. Иногда на станок: как он там крутится? И снова в огонь. Разговариваем. Говорим словно не друг другу, а костру. Подбрасываем в огонь слова… — Какая она была красивая!.. — Это Толик. — Она была главврач поликлиники, а я шофер. Возил ее. Однажды она сказала: «Сегодня нам никуда не надо — поехали купаться». А я был молодой, красивый — не то что сейчас. Веселый был. Поехали мы купаться. Красивая была… Покупались, потом она говорит: «Поехали к тебе, хочу посмотреть, как ты живешь». Ну поехали… Я еще по дороге домой позвонил: хозяйка моя, такая старушка, — все понимала… Приезжаем — уже столик накрыт, коньяки, закусочка. Деньги у меня тогда водились. Холостой был — зарабатывал неплохо. Выпили мы хорошо… Песни попели. Я на гитаре. Она так… Эх, сейчас бы гитару! — И я помню. — Это говорю я. — У меня тоже… — Вот какие дела. — Толик словно не слышит и про должает: — И еще была… Дочка директора театра. Я тогда в Куйбышеве работал. Какая была! Одевалась… каждый день новое платье. Ну каждый день. Я сначала и не думал. Служил шофером в театре. Ну, возил ее иногда, конечно… Она сама меня пригласила: у меня, мол, день рождения, то да се… И так полночи. Про красивую жизнь, про красивую любовь… Не иначе. Вдруг замолчим. Смотрим в костер. Подбросим досочку, плеснем еще солярки. Развеселится, зашуршит огонь. Выплеснет в небо сноп искр. — Ты посмотри за станком, я вздремну немного, — говорит Толик. Натягивает воротник на голову, а голову втягивает в воротник. И, спящий, становится каким-то маленьким. Я слежу за станком: гудит, крутится. Посмотрю на приборы: показывают. Я лежу на животе. Подбородок на кулаках. Передо мной мир — пятно. Камешки. А за камешками — стена огня. И в этом мире развертываются свои события… Огневки слетаются на свет. Вот одна, большая, уже опалив крылья, упорно ползет по камням к костру. Когда подползает слишком уж близко, испуганно бросается обратно, неуклюже взмахивая полуобгоревшими крыльями. И снова ползет к костру. Упорно делает одно и то же как заведенная. Выпрыгнул из темноты кузнечик. Сел на камешек под самым моим носом. Сидел, грелся, шевелил усами. Смотрел на костер. Неподвижно, завороженно. Вдруг заволновался. Собрался: хорошо тут с вами… — и прыгнул обратно в темноту. Свои дела… Выползла фаланга. Ее я казнил. Смотрю на огонь… И вспоминаю, что уже было так. На берегу озера. Между озером и лесом. Тоже костер. И тоже палились на нем огневки! Только фаланг там не было. И так же, вобрав голову в плечи, спала моя жена… Или как полз муравей по песку. Мы сделали в песке воронку и посадили на дно муравья. Он сразу же побежал по склону. Он очень торопился, но продвигался крайне медленно, потому что песок осыпался под ним. Но в конце концов он добирался до самого края воронки, и тут край обваливался… И он начинал все сначала. Он даже не медлил, чтобы собраться с силами, — сразу бросался по склону, вверх, вверх. И снова падал вниз, вниз… И все-таки выбрался. И побежал в том же направлении, словно ничего и не было, серьезный и организованный. Мне бы так!.. Как редко видишь этот мелкий мир… Странно. За всю жизнь можно пересчитать по пальцам. И хватит одной руки. Вот тоже было… Обиделся я как-то на всех и на все. Мир почернел. Я сел на электричку и уехал. Потом слез, шел, шел. Уже утихший, сладко жалел себя. Вышел на луг. И бухнулся в траву. Лицом вниз. Огромный, мощный лес встал перед моими глазами — трава. И жители этого леса огромные звери. Я смотрел, смотрел… И как-то все встало на свои места. Я потом все собирался еще раз съездить. Все собирался. Непонятно только, когда мы успели ко всему привыкнуть? Самые обычные вещи: раннее утро, заход солнца, звездная ночь, зимний лес, костер, лунный свет на снегу, небо… Родной город, родной дом, любимые люди… Все-то мы знаем. А что мы помним? Два-три рассвета, запавшие в память на всю жизнь. Четкие, словно это было вчера. Одна-две лунных ночи. Всего одна-две. Один раз (а то и ни разу) мы увидели небо над головой. Не так: «Смотри, какое небо!» — или: «Ах, какая голубизна!» — не так. А так, чтобы не уметь говорить — и небо, небо над головой, — все небо! Как увидел его князь Андрей на Праценской горе. Почему мы не видим? Не удивляемся? Может, некоторым выпало чего-то больше. Чего-то меньше. А у некоторых чего-нибудь вовсе не было. Это не важно. Важно, что все эти вещи чрезвычайно редки в каждой жизни… Проснулся Толик. Растерянное, измятое лицо. Протягивает руки к костру, словно гладит. Размывается чернота над хребтом. Светлеет. Догорает костер. Забавное соображение приходит вдруг в голову: мне же гораздо ближе в Индию, чем домой. Во много раз ближе. Над нашей вышкой пролетает самолет в Китай, Ту-104. В полдень. Как раз полсмены. Еще пять минут — и он за границей. Вышка стоит на месте. Нам приходят письма. По этому поводу — тоже странное соображение. Письма… ведь это поразительно бессмысленное дело! Представьте себе, что вы далеко: письмо до вас идет неделю или больше. И ваше туда — неделю. Вот вы читаете, волнуетесь и, безусловно, воспринимаете все сегодняшним днем. В этом вся соль письма. Вы представляете, как именно сейчас движется, думает тот, кто вам пишет, что с ним случилось, что происходит вокруг… И в жизни как говорят? «Что он вам пишет?», «Вот, смотри, друг мне пишет…» В настоящем времени говорят. А на самом деле писал он неделю назад. Уже и забылось ему то, что волновало его в тот день. Но вы отвечаете ему так, как будто он вам только что все сказал. «Ты совершенно правильно написал, что… Я, пожалуй, согласен с тобой насчет… На твоем месте я бы так не поступил…» Вы отправляете письмо. И оно идет туда неделю. Две недели, полмесяца, а то и больше разделяют вопрос и ответ. Ваш адресат получает письмо и с трудом вспоминает, о чем же он таком писал, что вы с ним не согласны или, наоборот, хвалите. Все это было так давно. Сегодня свои заботы, мысли, другие, чем тогда. Но он вас любит, он ищет в письме прежде всего, что же вы написали о себе. Находит. Волнуется. И отвечает вам точно так же, как вы ему. В разлуке все приукрашается: город, дом, люди. И письма отражают это, а отразив, идут дальше — уводит вашу память, — все прекраснее, прекраснее становится то, что вы покинули. Письмо, мягко говоря, — не совсем правда. Но, может, мне это только кажется? И я сам искажаю все? Потому что ревную ко всему, что оставил… Как они нужны, эти письма! Пусть не то, пусть неправда, пусть прекраснее, чем на самом деле. Как мы их ждем! Пишите нам. Отработал неделю в утро — воскресенье. Неделю в вечер — воскресенье. Неделю в ночь… снова воскресенье. — Вот так всю жизнь, — говорит Саня. Снова семьдесят километров по желтым раскаленным горам. В кузове. А сегодня еще жарче, чем вчера. Пропылились, пропеклись… Пить! Скоро уже, скоро город. Там и попьем… А вот и река. Широкая, гладкая, такая прохладная на вид. Зеленые берега. А вот и город. Сады, улицы. А вот и мост. — Приехали! Сейчас сразу — и купаться. Выпрыгиваю из машины и чуть не падаю: ноги какие-то не свои. Тут же у моста раздеваюсь, а с моста — в воду. Течение быстрое, подхватывает и несет. Плаваю, плаваю… Так бы и плавал всю жизнь! Но еще больше я хочу пить. Стоило чуть освежиться, и стало ясно, что больше всего на свете я хочу пить. Пиво. Ларек на том берегу. Одеваюсь, бегу через мост. Еле дожидаюсь своей очереди. Кружка. Еще кружка. Холодное… — Дай-ка еще кружечку, Миша, — говорю я. Все его так зовут, все кричат ему: «Миша, Миша!» — этому толстенькому усатому таджику, и я говорю: Дай-ка еще кружечку, Миша… Куда пойти: на базар или в ошхону? Все становится каким-то замедленным. Желания тоже. — На, — Миша подает мне кружку, — ты с горы? — С горы… — Вот видишь, я сразу увидел! — Как это ты? — Так… Я человек опытный. Здорово я отгадал? — Здорово, — говорю я. Пиво ударило в голову. — Здорово, — говорю я, хорошее у тебя пиво… Но больше всего хочется есть, — говорю я. Как-то я совсем затормозился: ни идти, ни двигаться… — О, в нашем городе можно съесть что хочешь! Нравится тебе наш город? — Река у вас чудесная, — говорю я. — Река — да. А ты был на нашем море? — Море? — Нуда, море. Он не был на нашем море… Эй, слушай- он не видел моря! — Кто? Кто? — Вот этот человек. — Бывает же… — Там человек, который не видел моря!.. — Где? — Нет, это вы серьезно? — Что? — Вы не видели моря?! — Ну да. — Так нельзя. — Надо показать ему море. — Гурам! Немедленно гони сюда свой мотоцикл. Мы идем. Сзади эскорт. Прохожие попадаются навстречу, не понимают: — Куда ведут этого человека? — Так его! Так! — Что он сделав? — Этот человек не видел моря. — Не видел моря?.. — Моря-а-а… Меня ведут. Вот и Гурам с мотоциклом. Садимся, едем. Толпа машет нам вслед: — Увидите наше море! — Прекрасное наше море! — Наше голубое… — Наше синее… Город — зелень. И от города, вверх по реке, по пути нашего следования тоже зелень. Но вот последняя глинобитка, кончились люди, и даже по берегам реки — пустыня. Словно все устелено шкурами верблюдов, желтое и многогорбое. Мчатся слева и справа многогорбые желтые верблюды… Я в коляске — почетный гость. Мои проводники: за рулем Гурам, за Гурамом — Мурад. Едем. Мои проводники перекрикиваются о чем-то по- своему. — Сейчас мы немножечко остановимся, — говорит мне Мурад. — Зачем? — спрашиваю я. — Мы немножечко поборемся, — говорит Гурам. — А море? — Море? Какое море? — Куда мы едем? — спрашиваю я невольно. (Кругом пустыня, и мотоцикл я водить не умею.) — Ну конечно, на море. Вот немножечко разомнемся и дальше поедем. Мотоцикл стоит у обочины. Я сжался в коляске. Гурам и Мурад кружат друг вокруг друга. Полусогнувшись, на полусогнутых ногах. Вытягивают руки, пытаются ухватить друг друга. — Суди! — кричат они мне. Гурам ухватил Мурада. Нет, это Мурад ухватил Гурама. И Гурам и Мурад ухватили друг друга, полетели. Упали. Свалились. Мурад сверху. Нет, это Гурам сверху. Гурам. Нет, Мурад, Гурам — Мурад. Мурад — Гурам… Ничего не разобрать! Пыль столбом. Но вот они возвращаются. Обнявшись. Все в пыли, желтенькие. Довольные. Раскрасневшиеся. — Гурам! — Мурад! — похлопывают они друг друга по плечам. Едем дальше. Изумительная дорога. Прямая как стрела. Автострада! Удивительно приятно ехать на мотоцикле… Жара, пустыня. А тебя продувает, обдувает. Еще бы!.. Сто. Сто двадцать. Да… что и говорить, прекрасный мотоциклист. Но дорога- это чудо. Такая мертвая пустыня… А в ней — такая дорога. — В прошлом году построили, — говорит Гурам: — Теперь есть где гонять на мотоцикле. — Для этого строили… — говорит Мурад. — Смешно сказать: строили, чтобы Гурам гонял на мотоцикле! — И для этого, — настаивает Гурам. — Я строил — я знаю. — Только он и строил, — говорит Гурам. — Один Мурад построил всю дорогу! — Не один. — Вот именно. Я тоже строил. — Мы оба строили эту дорогу, — соглашаются Гурам и Мурад. Дорога — что и говорить! Но и Гурам мотоциклист что надо… Спорит на скорости сто двадцать километров. Как дома! Мертвейшая пустыня вокруг. — Это наша целина, — говорит Мурад. — В будущем году тут будет хлопок! — говорит Гурам. — Да, теперь у нас есть вода. Теперь у нас есть море… — кивает Мурад. Впереди, посреди пустыни, вдруг вырастает юрта. — Сейчас мы немножечко остановимся, — говорит Гурам. — Снова бороться? — Тут наш друг один живет. Ничего, ничего, думаю я. Подъехали. Встали. Из юрты вышел молодой узбек. Долго обнимались. Тщательно. — Останьтесь у меня немножко. Как раз плов поспел. Чаю попьем. Послезавтра вернетесь. — Нам нельзя, — сказал Гурам. — Зачем обижать! Кого обижать! Больше я вас не знаю. И вы меня не знаете. Все. Человек пошел к юрте. — Ой! Ой! Ого! Ой! — закричали Гурам и Мурад и побежали за ним. Поймали, притащили обратно. — Дурная голова, спроси сначала, почему мы не можем? — Почему вы не можете? — покорно спросил убитый горем человек. — Мы везем человека, который вообще не видел моря! — А! О! — трясет мне руки весь преобразившийся чело век. — Очень рад. — Что вы? Чему? — смущаюсь я. — Вы должны ехать, — говорит он, — и немедленно. Только подождите минутку. Он бежит в юрту и потом из юрты. В руках большой узел. — Тут немного козленка, плов, сыр, дыня, лепешки и еще… Мы прощаемся. Клянемся зайти на обратном пути. И снова едем. А вот и море. Оно показалось справа. Тоненькая голубая полоска. В желтой горячей пустыне. Дорога подбирается к морю. Действительно, море! Того берега не видать. Барашки. Мы едем по берегу моря… Наверно, жители города очень обрадовались, когда стали справлять День Военно-Морского Флота с полным основанием. Еще бы, свое море! Правда, пресное. Но волны ходят в нем настоящие. И бывают штормы. И того берега не видать. В парк культуры и отдыха на берегу моря съехался весь город. Третий день, но программа еще не исчерпана. Парк — это та же пустыня. Ни травинки. Лес фанеры. Будочки, ларечки. И крупные сооружения — рестораны — на суше и на море, всего — два. И аллеи фанерных щитов. Благодаря им вы можете узнать, что вам есть-пить, курить, как обращаться с зелеными насаждениями, как не ходить по траве… Вы узнаете историю нашего флота, историю развития области и перспективы развития, и план развития парка культуры и отдыха в ближайшие три года. Пока зелени нет. Но не все сразу. Будет. Великое слово! По территории парка разгуливают толпы голых людей. Чрезвычайно популярны тельняшки. Часть купается. Мы поставили мотоцикл в огромное стадо машин. Такое у нас бывает перед стадионом во время матча. Гурам и Мурад увидали тельняшки и загорелись. — Сейчас мы пойдем за тельняшками, — сказал Мурад. — Тут есть специальный ларек, — сказал Гурам. Действительно, была специальная будочка и ничем, кроме тельняшек и тюбетеек, не торговала. Шла бойкая торговля. Узбеки брали тельняшки, русские — тюбетейки. Гурам и Мурад были крайне эффектны в своих обновках. Они сновали по парку в необычайном возбуждении и таскали меня за собой. — Мы должны тебе все показать… — Сначала покажем ему тир, — сказал Гурам. — Нет, цирк, — сказал Мурад. — Нет, тир! — Нет, цирк! — Слушай, — сказал мне Гурам, — ну скажи ему, что ты хочешь сначала в тир… — Он хочет в цирк! — вскричал Мурад. — Ну скажи, — сказали Гурам и Мурад, — куда ты хочешь сначала, в тир или в цирк? — Мне все равно, — сказал я. — Постой, постой, ты нас не так понял, — сказал Гурам. — Ты не так сказал, — подхватил Мурад, — ты хотел сказать, что ты хочешь в цирк. Был цирк, Мурад был вне себя от восторга. Был тир, и вне себя был Гурам: он попадал, мазал, кричал, что он мастер спорта, ссорился из-за винтовки. Но это было не все. По парку ходил голый человек в полосатых трусиках и кричал в рупор: — Экскурсия на тот берег! Прогулки по морю. Прогулка по тому берегу. Возвращение обратно. Желающие, спешите! — Сейчас мы поедем на тот берег! — сказал Гурам. — Мы поедем по нашему морю… — На этом большом теплоходе… Меня повлекли к кассе. Гурам и Мурад оттеснили желающих. — Пропустите, пропустите! Он не видел того берега, — предъявляли они меня. — Он вообще ничего не видел. Маленький буксирчик запыхтел и отчалил. Я стоял придавленный к борту. Команда каким-то образом порхала над головами. — Плясать? Плясать! — закричали за моей спиной. Раз дался круг. Это я почувствовал по тому, как врезался в меня поручень. Такая шишечка. — Блоп! Блоп! — хлопали ладоши. Я не мог повернуться, чтобы посмотреть, как пляшут. Мои проводники были где-то в другом конце. И теперь я спокойно плевал за борт и предавался грустным мыслям о туризме. Плевок быстро убегал назад. — Сниматься? Сниматься! — закричали голоса. На трубе висел фотограф. Сложная, как акробатическая пирамида, выросла на корме группа. — Петь? Петь! — закричали голоса. — Причал! — орал капитан в рупор. Экскурсанты высадились на берег. Я осмотрелся. Здесь была дикая природа. Не было ни будочек, ни щитов. Была голая пустыня. Ко мне подошли Гурам и Мурад. — Здорово? — спросили они. — Здорово! — восхищенно сказал я. Тут обнаружилось, что никто ничего не захватил с собой: все думали, что тут будет ресторан. Заспешили обратно. Когда мы снова очутились в парке, Мурад сказал: — Теперь — бал-маскарад! Под большим тентом толпились люди. С краю примостился оркестр. — Начинаем наш костюмированный бал-маскарад! — сказал длинноусый человек и снял усы, как пенсне. Мы тут же потерялись. …Наконец, раскрасневшиеся и запыхавшиеся, Гурам и Мурад отыскали меня. И мы съели все, воздавая должное нашему замечательному другу. Потом мы гнали по ночной пустыне. Тянуло свежестью и прохладой. Вот это день! Мы ехали довольные и усталые. Никогда я не слышал, чтобы человек так смеялся! Это было на пути в Азию. Курящие собирались в тамбуре. Приближение родных мест определяло тему разговора. — У нас в Намангане… — А у нас в Ташкенте… — А вот у нас в Канибадаме…. Люди возвращаются в родные места. Они и говорят. А едущие из родных мест — в командировку, в гости — прислушиваются. И я прислушиваюсь. Один — очень симпатичный, большой и толстый узбек, с седым бобриком волос, флегматичного вида. Другой — противоположный ему… Большой сказал: — У нас в Фергане… — В Фергане?.. Ну, что у вас в Фергане? — напал противоположный. — Ты что… Фергана знаешь какой город! — Что ваша Фергана перед Ленинабадом?! — У-ах-ха-ха-ха-ха! — захлебнулся большой. — Лени- набад лучше? — Вот и ты говоришь, что лучше. — Я? И-иг-ги-ги-ги-ги! Я говорю?.. И-и-ог-го-го-го- го-го! — А что у вас! Ишаки… — Ишаки… — Большой словно не мог уже больше, так его рассмешил этот глупый человек. — Пш-ш-ш… Вш-ш-ш… — выпустил он воздух, как пар из паровоза. — Ишаки?.. Ох-гу! Ух-го! — ухал он. — А у вас… — его душило, перехватывало дыхание. — А у вас текстильный комбинат есть? — А у вас такси есть? — У нас? Хо-хо-хо… — Кишлак — твоя Фергана… — А твой Ленинабад… твой Ленинабад… твой… — Большой так и не мог сказать. Его выворачивало, его разрывало, с ним могло быть плохо. Противоположный почти уже сдался. Он нападал, он говорил, но он ничего не мог поделать с противником: он не умел так великолепно смеяться… Наконец он выцарапал еще: — У нас Сырдарья, а у вас так… арык жалкий. — Он говорит, арык… Уох-хох! Уох-хоу-хох! — лаял большой. Фьить-фьить! — свистнуло в нем. — Он говорит, Сырдарья… У-а-ах… Буль-бульк! — булькнуло в нем. — Арык?.. Тут нужен был магнитофон, чтобы записать пять минут самого искреннего, самого убежденного, самого заразительного и самого разнообразного смеха, на который был способен только этот великий человек. Хохотал весь тамбур. И действительно, что лучше, Ленинабад или Фергана?.. Последнее время я все думаю об одном: очень мало может вместить в себя один человек. Чтобы по-настоящему, глубоко и вечно. Что дано человеку в боекомплект всего по одному: одна страна, один язык, один город, одно дело, один любимый человек. Можно жить повсюду, и изучать языки, и браться за многие и разные дела, и знать много людей. Но всегда, через всю жизнь проходит что-то одно, а остальное — второстепенное. Наверно, бывает, приходит и другое. Но тогда уходит первое. Вместе не бывает. Очень редко дается человеку увидеть родину. Почувствовать ее рядом. К ней ведь мы тоже привыкаем и не замечаем. А она ведь рядом, эта одна-единственная страна. Я тоскую по родным местам. Я — русский. Но вот в смысле природы я тоскую по Карелии. Детство… Родные имена: Вуокса, Метсала, Линтула, Сайя-йоки — чужой язык. А самой России — средней полосы — я не знаю вовсе. Пока не успел. Но от этого я кажусь себе не менее русским. А вот в Средней Азии есть русские, мои сверстники, они снега не видели, травы, озер, леса, грибов, ягод не видели… И они тоже русские, и никакие другие. Когда я ехал в Азию, я стремился туда, и за окном вагона, от станции до станции, все явственней проступали приметы Азии. А когда ехал обратно, проступали приметы России. И Россия началась много раньше Оренбурга. Так мне хотелось. И вот я думаю. А если бы долго плутал по всему свету, а потом возвращался домой, может, Россия началась бы в Кушке? А если бы вернулся с Марса и приземлился в Африке… Где кончаются и где начинаются родные места? Ничего не имею против туризма — спорта. Спорт есть спорт. К тому же это трудно. А раз трудно, — значит, человек соединяется с природой. Объединяется с ней. Но вот меня всегда удивляло, как это можно приехать осматривать что-либо. В три дня турист опрыгает все театры, музеи, достопримечательности — обскачет столько, сколько ты, старожил, не видел за всю свою жизнь здесь. Но разве станет турист ленинградцем или москвичом оттого, что успел все? Разве он сможет понять Ленинград, как ленинградец, и Москву, как москвич? По-моему, они не видят ровным счетом ничего. Вернее, все туристы видят одно и то же, будь это Америка или Африка, Париж или Рим, видят захватанные миллионами посторонних глаз случайные вещи. Я не говорю: не надо ездить. Не говорю, сидите на месте. Всем известно — путешествие расширяет кругозор. Это верно. Но заключается это расширение в том, что шире видишь родину. Смысл путешествия в том, что вернешься домой — кто вернется. Люди путешествуют и возвращаются. I Вот и кончились четыре месяца. Я привык к природе, климату, людям. Мне уже не скучно. И я подумал: а не остаться ли мне еще на месяц? И уже совсем было склонился к этому. Даже написал об этом домой. Но вот подошел срок: я могу уехать, но могу и остаться. И вдруг пропадает всякая ко всему охота — скорей бы домой! II Странно, особенно трудно расставаться с теми, с кем чаще всего собачился и ссорился за эти четыре месяца, кто долго не принимал тебя всерьез, долго не открывался тебе. И им грустнее всех расставаться с тобой. — Привыкли мы к тебе… Жалко, что уезжаешь. Это сказал Саня. Мы долго были с ним не в ладах. Даже дрались. — До свидания! Пиши! Приезжай снова… Машина трогается. Я стою в кузове и машу рукой. Впереди та же дорога, изученная по субботам и понедельникам. В последний раз увижу двух лошадей и поле люцерны… До свидания. А с теми, с кем с самого начала установились ровные, ласковые, в чем-то равнодушные отношения, с теми расстаться было не так трудно. Мало я тут пробыл и уже многое хотел бы захватить с собой… III Интересно, что я везу с собой? В буквальном смысле: чем набит мой рюкзак?.. Оказывается, все, что я приобрел здесь, можно было купить и в Ленинграде. Просто здесь это напоминало о нем, о доме. И постепенно этим набился рюкзак. В основном это книги. Все-таки я не так уж спешил домой. Я сделал лишнюю пересадку, чтобы посмотреть Ташкент. Рассчитывал пробыть там три дня. Я знал, что в Ташкент приехал один мой хороший ленинградский знакомый. Но я не собирался идти к нему. Потому что и так мало времени, а надо все осмотреть, потому что он все равно через месяц вернется в Ленинград и я его там увижу, и, наконец, потому, что мне не к чему расспрашивать его о Ленинграде, раз я сам в нем буду меньше чем через неделю. Ташкент… прекрасный город! Но вдруг мне стало нестерпимо скучно быть в нем чужим, глазеть и ничего не делать. Пусто как-то. И я пришел к своему знакомому, и мы целый день, не вылезая, проговорили о Ленинграде, о знакомых, о себе. А вечером я уехал из Ташкента, не пробыв в нем и суток. IV Едешь, едешь, едешь, едешь. И вдруг проснешься. Была ночь — стало утро. Посмотришь в окно. Речка, луг, роща, проселок. Столбы, столбы. Опять речка, роща… Избы. Луг. Дорога по лугу. Перековыляют дорогу гуси. И какой-то город, Ряжск или Мшанск… Другое дело. А на станциях нет людей в халатах и нету фруктов. Слава богу, нету фруктов! Бабы в платочках выносят на перрон горячую картошку, соленые грибы, соленые огурцы, морошку, чернику… Как хорошо. Едешь, едешь, едешь, едешь. И вдруг проснешься: — ЛЕНИНГРАД! Вернувшись из путешествия, он впал в глубокую тоску по бескрайним просторам своих пустынь. Жизнь в имении была ему постыла. Он уходил с ружьем на целый день в лес, чтобы как можно больше устать и вернуться прямо ко сну. Тюфяк, на котором спал, он набил хвостами яков. Из книги о Пржевальском Странно сознавать себя одновременно домоседом и бродягой. Когда я уезжаю, мне кажется, я прирожденный домосед и зря все это затеял. Разлука приводит к переоценке ценностей. Все дороже становится то, что оставил. Вернее, не переоценка, а возвращение ценности. Только бы вернуться… Теперь-то я все понял и оценил. И знаю, что мне всего дороже и что мне нужно. И вот я дома. И уже совсем не понимаю, для чего меня тянет из дому… Для того ли, чтобы увидеть что-то новое, или для того, чтобы еще раз расстаться со всем родным, чтобы оценить его еще раз и полюбить еще больше? Я уезжал из дому и все оставил дома. И не мог забыть то, что оставил. И стремился домой. А теперь что-то оставил там, в Азии… Это, конечно, наивно и глупо, но вчера произошел такой случай: я захотел зеленого чая. — Есть у вас зеленый чай? — спросил я в магазине, в полной уверенности, что его не может быть. Оказалось — есть. Вот и все. Я пью дома зеленый чай. Удивляю родственников: как можно пить такую гадость?.. — Чудаки, — говорю я, — вы просто не понимаете, на сколько он незаменим в жару. Только им и можно напиться! — Какая же тут жара… — говорят они. Вот и все. |
||
|