"Книга путешествий по Империи" - читать интересную книгу автора (Битов Андрей)КАВКАЗСКИЙ ПЛЕННИКЯ задаю себе вопрос: откуда берутся идеалы? Воспитание? Среда? Семья, школа, коллектив, общество? Безусловно — но тут-то и обнаруживается, что это не все. Не все объясняет. Кое-что остается неясным. Но как саднит, как болит, как терзает это кое-что! Страсть. Ревность. Любовь. Вот уж когда мы не принимаем жизнь такой, как она есть; вот уж когда у нас недостанет ума примерить трезвый опыт; вот когда страдание возникнет ниоткуда, нипочему, а объективность его будет столь очевидна, как принадлежность нам нашего тела… Где же мы видели эту идеальную любовь? Когда узнали?.. Искусство? Книги? Да, конечно, оттуда к нам подвигается идеал, который мы ищем потом в своей жизни и не находим. Тут, мысленно, начинаю я перелистывать книги юности и вдруг, нынешним-то, протрезвевшим и охладевшим взором обнаруживаю, что в книгах тех ничего-то как раз о том и не писалось, что я в них когда-то вычитывал, как мечту. Эти книги были написаны такими же протрезвевшими в свое время людьми, как я — в свое. Это юность моя читала в них то, что хотела, что было записано в ней самой… Можно расти сиротой, семья, среда могут оказаться трагически неподходящими идеальному развитию детства и юности, и, однако, именно в этом случае вполне возможно зарождение мечты о счастье и идеалов прекрасного, ничем не подтвержденных в раннем и нежном опыте. Что же, идеалы эти возникают из одной лишь полярности, для равновесия, по законам диалектики? Со школьной скамьи мы знаем, что уродливая среда и общество с редким постоянством рождали светлых людей которые, исчислив неким, опущенным в учебнике способом свои идеалы, с непонятной наивностью и упорством не шли дальше, а возвращались с этим светом в ту же темень, из которой вышли, чтобы светить людям, которым это было не нужно, которые щурились, раздражались и самыми примитивными способами сводили просветителя на нет. Тут тоже, на мой взгляд, все не вяжется одно с другим. Как возникает идеал, если он в тебе не воспитан и если опыт жизни тоже не может привести нас к его лицезрению? Идеалы ведь не существуют в жизни. Потому они и идеалы. Может, они врожденны? И тогда воспитание, среда, жизнь и опыт — лишь благоприятные или неблагоприятные условия для их выявления? Природа идеала исключительно неясна для материалиста… Так постепенно я понимал, что материализации идеала быть не может. Это даже слишком просто. Потому что все, что может материализоваться, уже не идеал. В материальном мире идеал не существует. Торжествуют же идеи — не идеалы. Тогда где же он? Что заставляет меня и мучиться, и крутиться действительно как на сковороде? Почему я не принимаю жизнь такой, как она есть, той, что происходит со мной, — ведь более глубокого примера и опыта, чем свой собственный, у меня нет и мне не с чем сравнивать, не к чему ревновать? Если я не видел и не знаю другую жизнь в той мере, как свою, в чем же дело? С каким, откуда взявшимся отпечатком сличаю я свою жизнь, чтобы постоянно твердить — не то, не так! — и обличать самого себя перед самим собой — никто же не видит! — так безумно? Приходится признать существование в нас, и нигде больше, идеального мира, населенного идеальным человеком, мира, доставшегося нам с рождения (потому что родиться физически мы могли где угодно) и лишь с разной степенью полноты и силы выявившегося в каждом из нас, чтобы нам было с чем сличать и сравнивать свою жизнь, и мучиться, и страдать несовпадением, недостижением, запредельностью его. Что за мучение такое — быть человеком? Что такое болит совесть, мучает стыд, гложет тоска? Откуда? И где взял я, как родился во мне образ некой горней страны, страны реальных идеалов? Между тем страна эта всегда была рядом, где бы я ни был; просто страна, где все было тем, что оно есть: камень — камнем, дерево деревом, вода — водой, свет — светом, зверь — зверем, а человек — человеком. Где труд был трудом и отдых — отдыхом, голод — голодом и жажда — жаждой, мужчина — мужчиной и женщина — женщиной. Где всем камням, травам и тварям соответствовали именно их назначение и суть, где бы всем понятиям вернулся их исконный смысл… Страна была рядом, и только меня в ней не было… При каких обстоятельствах покинул я эту страну? Как давно это случилось? Не помню. Как я жил дальше? Не знаю. Я просыпался, я смотрел не в окно, а на часы — утро, вечер ли? — я завтракал без аппетита, потому что, чтобы жить, надо есть. А может, жить, чтобы есть. Я выходил на улицу — путник вышел из пункта А в пункт Б: надо же куда-нибудь идти и что-нибудь делать! Вечером я брал человека за руку — я? брал? человека? за руку? — я смотрел ему в глаза… Господи! Кто это? Кого я беру за руку? Мне пора было вернуться. Страна с одним городом, озером и горою, населенная моим другом! Я глотал пересохшие в горле слова и не мог описать тебя. Камень был камнем, свет — светом… Я нашел слово «подлинный» и остановился на этом. Я беседовал с мужчиной, который был мужчиной, и беседовал, как мужчина. Мы ели с ним еду, которая была едой, и пили вино, которое было вином. Тогда, в благодарности и все еще в суете, мне непременно, необходимо было нашарить слово, чтобы накинуть, надеть, натянуть его на свою радость, я сказал: «Вот страна понятий…» И не есть ли мой судорожный поиск непременно одного слова, определения по отношению к этой стране и к этой радости косвенное доказательство того, что так оно и есть, что существует такое слово для этой страны, раз уж его так не хватает моей суете? Это была небольшая черная слива, вернее, темно-синяя, чернильного цвета слива; небольшая она была не потому, что недозрелая и мелкая, а потому, что принадлежала к такому достаточно широко распространенному и известному сорту небольших по размеру слив, несколько более удлиненных, чем крупные сливы, с островатыми концами, несколько менее сочных, даже суховатых, и более сладких. Это был один из крупнейших крытых ереванских рынков, архитектура которого, как и многое в ереванском современном градостроительстве, считается передовой и удачной. Особенно рынок нравился мне внутри, где казался очень органичным, а назначение и решение предельно соответствовали друг другу, сливались. После уличного света и жары — прохладная и какая-то очень светлая тень и чистота, и своеобразная тишина. И нет той кипящей и резкой жизни открытого южного базара с его солнцем, гомоном, толкотней и осами. Какие петли делает сравнение во времени, возвращаясь к самому себе! Если птичий базар был назван так в сравнении с человечьим, то прежде всего не по многочисленности того и другого, а по тому ни с чем другим, как друг с другом, не сравнимому звуку слитых голосов, слитых в таком абсолютном беспорядке, что уже образующих гармонию. И если птичье собрание было не с чем сравнить, как с базаром, то базар мне не с чем сравнить, как с птичьим собранием. Тысячи голосов, не различимых и не доносящихся до меня, уплывали вверх под высокие своды, там сливались, отражались и медленно падали вниз, и этот обращенный шум был так нежен, что не сразу достигал моего сознания, как шум моря и шум далекого птичьего базара (шум открытого базара близок: будто ты ступил на берег, непрошеный гость, и вспугнул тысячи пернатых хозяев сразу). И высокий свод, поддерживаемый изящными и легкими стрельчатыми арками, и рассеянный, непонятно откуда идущий свет, и этот мягкий нежный гул невольно наводили на мысль о храме. Эта небольшая слива лежала на вершине аккуратно сложенной пирамиды из точно таких же слив. Пожилая женщина опрятного и достойного вида построила эту пирамиду и теперь стояла величественно и скромно. Рядом, лишняя, топталась ее некрасивая дочь с каким-то скучным трепетом на лице. Еще рядом находилась суетная торговка травою, но тут уже проходила явная граница между сливами и травою. Покупателей не было. Достойная женщина в этот момент как раз быстро поймала скатившуюся было сливу и плавным, не лишенным величия движением поместила нашу героиню на самый верх, после чего несколько безотчетным и очень бережным движением придержала всю эту конструкцию сбоку и отпустила — пирамида застыла не дыша, подчиненная чудесным законам трения… Мы шли с другом по рынку, и изобилие юга в который раз поражало мое северное сердце. Чудо существования фрукта вызывало легкое головокружение. По-своему фрукты были заметнее в крытом рынке, чем на базаре. Отсутствие солнечного света, прежде всего подавляющего на базаре, словно возвращало фруктам их собственный свет (именно свет, а не цвет). Казалось, они светились изнутри, возвращая поглощенное солнце, сами маленькие солнца. И поскольку мое участие в торговле было поневоле пассивным и о чем торговался мой друг со своими соплеменниками и принцип его выбора были мне неясны, я полностью предавался восхищению и созерцанию. Я стал классифицировать фрукты по принципу солнечности: помидор солнечнее огурца, а груша солнечнее яблока, но всех солнечнее, как ни странно, абрикос — так рассуждал я… Отсутствие табличек с ценами полностью устраняло возможность моего участия в торге, но само по себе это отсутствие мне нравилось, обозначая некий первородный и живой принцип торговли, где сделка еще и какой-то союз, отношение и родство. Мне тут все казались родственниками. — Как красиво, — вяло сказал я, обводя глазами это великолепие. — Плохой рынок, — сказал друг. — Вот недели через две!.. Тут-то мы и поравнялись с этой сливой, и мой друг начал ее покупать. То ли достойная женщина никак не ожидала покупателя, но наше появление оказалось как бы внезапным для нее, и за свое дело торговли, после секундного замешательства и словно в компенсацию его, она принялась слишком порывисто, хотя и не роняя нисколько своего достоинства. От резкого ее движения верхняя слива покачнулась и, чуть помедлив, покатилась. И женщина, и ее дочь чуть подались вслед за ней безотчетным движением, но ловить ее было уже поздно, и, помимо того, что был риск, ловя одну сливу, своротить всю пирамиду, как-то и непристойно. Так они обе застыли, остановив чуть заметное и непроявленное свое движение, и следили за падением сливы. Я тоже несколько замер, меня всегда гипнотизирует неожиданное падение. Слива скатилась с пирамиды, прихватив за собой еще одну. Они спрыгнули с мраморного прилавка на плиточный пол и резко покатились, обгоняя друг друга. Мы проводили их глазами до полной остановки, и достойная женщина уже взвешивала сливы моему другу. Две сливы лежали неподалеку одна от другой на грязноватом полу, и над ними ходили люди. Женщина успешно и споро справлялась со своим делом, но тайком, помимо своей воли взглядывала на те две сиротливые сливы. Их заметил мальчишка, мы посмотрели на него с надеждой, но время базарных беспризорников, подбирающих с полу, давно прошло… Люди стали жить богаче… Какой-то человек чуть не наступил на сливу, но в последнюю секунду, неуклюже вздернув ногой, обошел стороной. Мы вздохнули. Две маленькие сливы дешевого сорта. Как мне объяснить, что во всех этих переживаниях нет ни нищенства, ни жадности! Просто жалко, что они пропали, что их раздавят, что их никто не съест. Эта жалость к сливе была благородна. Это было уважение к сливе. Цена земли и цена труда в каждой его капле. В этом тоже культура. Культура даром не дается. Если коренные ленинградцы до сих пор неспособны выбросить зачерствевшую корку на помойку, то это означает вовсе не близость к земле и уважение к труду землепашца — этого, быть может, уже нет в их крови, — но если вычесть сегодняшнюю сытость из этой вот не выброшенной, а непременно пристроенной куда-то корки, то в разности получится блокада. И этот глубокий и далекий голод дает людям, давно забывшим землю, элемент крестьянской культуры. И не только это уважение к хлебу есть культура, но и к такой культуре необходимо относиться с уважением, как к хлебу. Пища — это пища. Не только жизненная функция, но и понятие. Этим открытием я во многом обязан Армении. Там сохранилась культура еды, еще не порабощенная общепитом. Я закрываю глаза и вижу этот стол… Вот помидоры, такие круглые, такие красные, такие отдельные друг от друга. Вот кулачок деревенского сыра с отпечатавшейся на нем сеточкой марли. Вот лук — длинные немятые стрелы в капельках воды. Вот зелень — зелень зеленая, зелень синяя, зелень красная, целый воз, целый стог. Это не еда — это кристаллы еды, это не соединения элементы. Вот уж что Бог послал… И стопка лаваша. Как древняя-древняя рукопись. Лаваш — отец хлеба, первый хлеб, первохлеб. Мука и вода — так я понимаю — кристалл хлеба. Вечный хлеб. Вот развернуто влажное полотенце — и вздыхают вечно свежие страницы лаваша. Это чистое-чистое утро. Садится мой друг. Сажусь я. Мы отрываем угол лаваша, кладем туда стрелы лука, стебли травы и сыр, свертываем в тугую трубку, не спеша подносим ко рту, чисто откусываем и не спеша жуем. Мы не торопимся, мы не жадничаем, мы и не гурманствуем — мы едим. Мы уважаем хлеб, и уважаем друг друга, и уважаем себя. — Лаваш — это хлеб, — говорит мой друг, отрывая новый лоскут. — Лаваш это тарелка, — говорит он, укладывая на лаваш зелень. — Лаваш — это салфетка, — говорит он, вытирая лавашем рот… И съедает салфетку. Я не видел в Армении грязных тарелок, недоеденных, расковырянных блюд. В Армении едят достойно. И дело не в ножах и вилках, не в салфетках. Можно, оказывается, есть и руками… Вытирать тарелку хлебом, потому что было вкусно, всегда вкусно. И не только поэтому. Если бы мне дали задачу определить в двух словах, что такое культура, не та культура, которая высшее образование и аспирантура, ибо и образованный человек может оказаться хамом, а та культура, которой бывает наделен и неграмотный человек, я бы определил ее как способность к уважению. Способность уважения к другому, способность уважения к тому, чего не знаешь, способность уважения к хлебу, земле, природе, истории и культуре следовательно, способность к самоуважению, к достоинству. И поскольку я не был бы удовлетворен этой формулировкой, мне бы показалось, что она неполна, я бы еще добавил: способность не нажираться. Обжирается и пресыщается всегда нищий, всегда раб, независимо от внешнего своего достояния. Обжирается пируя, обжирается любя, обжирается дружа… Выбрасывает хлеб, прогоняет женщину, отталкивает друга… Грязь. Пачкотня. Короткое дыхание, одышка… Такому положено ничего не иметь — голодать, только голодный он еще сохраняет человеческий облик и способен к сочувствию и пониманию. Он раб. Сытый, он рыгает и презирает все то, чем обожрался, и мстит тому, чего жаждал, алкал. Алкал и налакался. Такая мнимая свобода от мирского, когда уже сыт, такая якобы духовность… Поводит мутным взором, что бы еще оттолкнуть, испачкать и сломать. Он исчерпал свое голодное стремление к свободе, нажравшись. И теперь его свобода — следующая ступень за сытостью — хамство. Потому что опять он не имел, не владел, дорвавшись, и теперь, чтобы убедить себя в своей свободе, он должен плевать на все то, к чему так позорно оказался не готов, — к обладанию. С изобилием справляется только культура. Некультурный человек не может быть богатым. Богатство требует культуры. Некультурный всегда разорится, а потом будет разорять. — Нравится тебе лаваш? — спрашивает друг. Как бы мне ему выразить — как он мне нравится! Я говорю: — Я бы ввел наивысшую премию для поэтов: если он напишет строку истинно прекрасную, то ее напечатают на страницах лаваша… — Правда, правда, — радуется друг. — Ты тоже, значит, заметил, что лаваш — как древний свиток… — Какое место из своей книги, — говорю я, большой поклонник этой его книги, — ты бы выбрал для того, чтобы напечатать на лаваше? И мой друг, способный написать о людях, которыми руководят только ветер, солнце и облака, который может написать, как человеку жарко, только жарко — и вам жарко; как одна буйволица в одной деревне, где уже не осталось буйволов, рано утром уходит от своей старой хозяйки и бредет по горам Армении из села в село, где тоже нет буйволов, исполненная непонятной и прекрасной тоски, она идет по этой прекрасной стране, где нет буйволов, и все это только через нее, только через запахи, простые картины и звуки, и как она буйвола не находит и возвращается… И мой друг, способный написать такое, говорит с искренней сокрушенностью и серьезностью: — Нет, такого, чтобы — на лаваше, я, пожалуй, еще не написал. О эта страна, где меня спросят: — Андрей-джан, что ты хочешь, персик или помидор? И если я отвечу правильно, на меня посмотрят с любо вью и благодарностью, как на посвященного. В конце концов, плод любви — дети. Об этом и напоминать-то как-то неудобно. Скажем для тех, кто, погружаясь в процесс, теряет цель из виду. Напомним себе. Конечно, все любят своих детей. Отдать предпочтение какой-нибудь нации рискованно. Все мы любим своих детей, но по большей части раз уж они получились. Родовое заглушено. Тут следует разобраться в простых словах. «Пора жениться» и «пора обзавестись семьей». Что впереди, «курица или яйцо»? — это не так уж бессмысленно. Скажем так: все мои друзья женились по любви. То есть была первая любовь и прошла, была еще одна, две, десять, сто женщин. Казалось: вот люблю. Оказывается: нет, вроде не люблю. Наконец исподволь, может, даже с удивлением, обнаруживалась любовь к одной из них, к последней, желание видеть ее все чаще, все время, всегда, невозможность потерять ее, представить с другим, желание удержать навсегда — женились. Высшая мера, потолок. Значит, целью все-таки была женщина, любимая, желанная, но одна. Двое — с удивлением обнаруживалось — семья. Дети — туман, отрезвляющий и пугающий. Появление их чаще связано с неким неравновесием, атмосфера конфликтна и драматична. Обилие бездетных молодых пар, где неравновесие, неуверенность, непрочность- источник страсти, длина брака… И если ребенок все-таки появляется, то осмысленность, природность семьи опять воспринимается с некоторым удивлением. Я готов предпочесть мужицкое — «довольно по свету шляться», «пора иметь свой угол», «пора обзавестись семьей». Мужик испытывает тоску по назначению, уговаривая себя расчетом. Выгоды между тем в браке нет, есть смысл. Все, конечно, любят своих детей. В основном потому, что мой. Слепое чувство. Мой, а не соседа. Как любят детей в Армении? Если бы не было в принципе нелепым членить чувство, то, во-первых, вообще очень любят детей, во-вторых, потому что мой, в-третьих, потому что Матевосян, Петросян, Ионнесян из рода Матевосянов, Петросянов, Ионнесянов, в-четвертых, потому что армянин, еще один армянин. Тут-то и смыкается кольцо — во-первых и в-четвертых; исполнение долга, биологического, национального и личного. Надо, чтобы тысячелетиями тебя вырезали кривым ножом, чтобы ты понял: вот твой сын, он будет жить на твоей земле и говорить на твоем языке, он будет сохранять землю, язык, веру, родину и род. Это не просто твой сын, не только твой сын. Любовь к детям, как почти все в Армении, достойна. Сильна, но не аффектирована, нежна, но проста. Воспитание детей имеет, как мне показалось, одно общее отличие от того, что я привык наблюдать у себя дома. Отличие, по-видимому, принципиальное: наше влияние и власть над детьми расположены с возрастом по убывающей, у них — по возрастающей. Чувство меры в проявлении любви — основа воспитания. Как чувствительны дети к этой мере, к этой ровности! Устойчивость, верность, постоянство, спокойствие прежде всего вызывают доверие в душах маленьких консерваторов. Экспансивность в ласках, наверно, почти равна окрику и удару. Просто при ребенке надо постоянно держать себя в руках — это не противоречит нежности. Это постоянное волевое усилие, оно трудно, но, наверно, входит в привычку. Конечно, с каждым человеком все в его жизни когда-то происходит впервые, когда он не вооружен тем или иным опытом. Тем более первый ребенок — тут многое можно понять. Но, во-первых, вооружение опытом вещь вообще очень спорная, и, живя, нам всю жизнь поступать впервые, и я не очень-то верю в применимость прежнего опыта, тем более личного, к последующему, настоящему мгновению. А во-вторых, рождение ребенка, даже первого, дело столь естественное, природное, что травма сюда прокралась именно от цивилизации, от разрыва с собственной природой, некоторой биологической атрофированности. К таким мыслям я приходил, наблюдая и сравнивая… Например, меня поразила какая-то немыслимая, абсолютная свобода младенца, такой мне не приходилось наблюдать раньше… Я вошел впервые в квартиру моего друга — семья была на даче, — стал озираться: как он живет, мой друг? Вот стиральная машина, я таких не видел — пощупал. Брякнула отломанная крышка. «Это Давидик», — с удовлетворением сказал мой друг. «Как? — удивился я. — Ему же два года!» — «Нет, двух еще нет», — сказал друг. Я торкнул пальцем в пишущую машинку. Она тускло звякнула, как консервная банка, — она не действовала. «Это тоже Давидик?» — пошутил я. «Давидик, — чуть ли не гордо сказал друг. — Извини, у меня только такая чашка, — сказал он, наливая кофе, — было двенадцать, осталась одна». «Давидик?» — «Давидик». Я представлял себе виновника разгрома, этого юного Пантагрюэля, и гордился гордостью моего друга. «Хорошее имя, — сказал я, подходящее. Он сокрушит Голиафа…» Каково же было мое удивление, когда я познакомился с Давидиком! Это был нежнейший мальчик с лицом ангела, у него болели ушки, такой зайчик-ангел, слабенький и болезненный, тихий, даже грустный. И чтобы он мог учинить тот разгром, я не мог поверить. И тут же, чтобы развеять мои сомнения, Давидик хлопнул об пол последнюю чашку. «Ах! радостно всплеснула мама. — Аи, Давидик! Аи да Давидик!» Так и улыбаются у меня до сих пор перед глазами мама Давидика, папа Давидика, сам Давидик над осколками, округлив глаза, разведя ручки… И я улыбаюсь как-то завистливо и счастливо, и свет моего детства, тот неповторимый свет, который освещал тогда другие комнаты, освещает мне эту сцену. «Вах! — говорит мама. — Он уже второй сервиз перебил!» И это звучит так: ничего, купим третий. Должен сказать, они были не настолько богаты. Старшенький же, тоже небольшой в общем ребенок, мог бы показаться пасынком, настолько с ним были строги. Строгость как бы возрастала прямо пропорционально пробуждению сознания. И к тому возрасту, когда, по моим наблюдениям, в наших семьях дети окончательно выходят из повиновения, а родители все более попадают в зависимость, здесь, казалось, строгость отношения достигла уже таких пределов, что отпадала даже необходимость проявлять ее, а возможно, просто неприлично было бы, если бы при госте была заметна хоть малейшая черточка отношений… И дети превращались в тех невидимок и неслышимок, когда лишь в глубине за приотворенной дверью, если ветерок отодвинет занавеску, можно заметить тень подростка, а разглядеть его поближе удалось бы, лишь если отцу во время нашей неторопливой беседы захотелось бы вдруг похвастаться, какие сын-дочь растут у него. И то тут же — легкое подталкивание отцовской руки, напутственная неширокая улыбка, и подросток уже исчез навсегда. Во всяком случае, того, что в наших семьях называется «разбитной мальчишка», или «ах, этот возраст», или «что за непосредственность», или «сколько в них энергии, жизни», ничего такого я не слышал. Или, чтобы справиться с чувством неловкости от быстрых обобщений, просто семейная жизнь, в том числе и дети (за исключением младенцев), никогда не вылезала на видимую поверхность, когда вы посещали дом и хозяин занимал вас беседой. Я уходил из дома, столь же не посвященный в семейные отношения, как и приходил. И тут, по-видимому, нечему особенно удивляться, разве лишь тому, что порядок вещей с каких-то пор и по каким-то причинам является для тебя удивительным. И старший по возрасту становится старшим по положению — что же тут непонятного? — ведь обязанности расширяются много быстрее прав… И как бы я ни изощрялся в привычной наблюдательности, я узнавал о частной жизни не больше, чем фотограф, приглашенный сделать семейный портрет, — только стылые черты лиц да фирму мебельного гарнитура… Да и почему 5ы мне, постороннему, за час составлять представление о том, что складывалось годами? На каждого хватает его семейной жизни, не правда ли? Здесь я мог не загружать себе голову посторонними знаниями психологических рисунков, катаральных переживаний и половых вкусов гостеприимной семьи. И на этой счастливой и приветствуемой мною невозможности проникнуть глубже я с удовольствием ограничу свои наблюдения над семейной жизнью Армении. Ибо никаких эпитетов к семье, судя потому, что мне удалось видеть, кроме «ладная, дружная, крепкая», я, по-видимому, не найду. А в нашем языке они давно стали штампами. Постепенно я уставал от отсутствия распущенности — негде было расслабиться. И мне становилось скучно. Здесь в семейных синематографах показывали лишь нудные лакировочные картины, не идущие ни в какое сравнение с нашими неореалистическими достижениями. Я, естественно, старался вести себя прилично. Раз уж ты не способен в одночасье залопотать на новом языке, то, по крайней мере, приходится следить за тем, чтобы не совершить невзначай того, что не принято в этой стране. То есть поневоле ты все меньше располагаешь возможностью быть собою и становишься представителем, все более подчиняясь тупой логике представительства. Ибо если тебе по неведению чьи-то индивидуальные черты могут показаться национальными, то тем более, раз ты один среди иноплеменников, обезличиваются твои замашки и привычки и вдруг начинают представительствовать как коллективные и народные. Тут и усредняется пришелец, сам, по собственному почину… О туристе я все чаще думаю в среднем роде. И все с большим трепетом думаю о возможности маршировать по Парижу с широкой расплывчатостью среднего пола на лице… Прилично вести себя нетрудно, потому что неприлично вести себя опасно… Если бы даже это было моей неотъемлемой чертой, я бы, наверно, быстро сообразил, что не стоит в Ереване знакомиться с женщинами на улице и вряд ли мне удастся проникнуть по водосточной трубе на ночной балкон… От всего этого, скажем так, было нетрудно отказаться. Тем более что (и за свой конкретный опыт я поручусь) мне ни разу не удалось встретиться (не призывным, не игривым — просто обыкновенным, случайным) взглядом ни с одной незнакомой армянской женщиной или девушкой. Мне было уделено не больше, а меньше внимания, чем любому столбу или забору. Я бы считал такую задачу в отношении себя противоестественной и нарочитой, если бы это «невстречание» с моим взглядом не давалось им столь же легко, как дыхание. В том-то и дело, что это не стоило им никакого труда: они не замечали того, как они меня не замечают. Меня, правда, занимало, как они видят окружающий мир и так ли уж не видят меня? Нет ли тут какой-либо особенности в восприятии спектра?.. Но вдруг подумал: а что, собственно? Что за манера такая — глазеть на кого попало? Какая цель?.. Странное все-таки это рассуждение: принято и не принято… Только улавливая, что же не принято в той или иной чужой семье, среде, стране, глупо удивляясь, что у «них» все не как у людей, начинаешь понимать, что же принято в твоей семье, среде, стране… А потом приходит простая мысль: а вдруг то, что у тебя «принято», то, что ты полагаешь единственно естественным и правильным порядком вещей, — и не так уж естественно и правильно и, может, в лучшем случае до крайней степени условно? Ну ладно, на третий день я разучился пялиться на женщин, и это можно пережить. В конце концов, у меня даже освободилось время замечать иные предметы и подумать о них. Между прочим, довольно много времени. Тут мне хочется привести один примечательный разговор. Однажды во дворе дома моего друга, где гулял Давидик, меня представили соседке, как бы интеллигентной мамаше в очках. На руках у нее сидел толстый младенец и неловко пожирал мацони, поливая мамину грудь. На маме был джерсовый костюм, и такая широта в отношении к импорту поразила меня, хотя я уже был знаком с Давидиком… «Лишь бы ел…» — спокойно сказала мамаша, проследив мой взгляд и правильно поняв его. Она равнодушно посмотрела на свою грудь, покрытую простоквашей, и стала расспрашивать меня о впечатлениях. После рядовых — как вам понравился Ереван и как вам нравится в Армении (очень и очень) — она задала мне внезапный и единственный в своем роде вопрос, так и брякнула: — А как вам нравятся армянские женщины? Я растерялся. Я сказал, что встречаются удивительно красивые лица. Я сказал, что в общем не очень-то присматривался. Она удивилась. Я пояснил, что быстро постиг невозможность какого-либо контакта и перестал смотреть. Она как бы опять удивилась и не поняла. — А вы бы женились на армянской женщине? Теперь еще раз удивился я. Мы плохо понимали друг друга. Она сказала: — Разве вам не хотелось бы, чтобы вы уехали на три года и наверняка знали, что жена не изменит? — Ну, видите ли… — промямлил я. Долго не шел у меня из головы этот разговор, не порождая в то же время каких-либо отчетливых мыслей. И лишь сейчас, и то неотчетливо, думаю о том, что мне хотелось бы не столько даже гарантированной верности моей жены, сколько собственной потребности в этой вот непреложности понятий: жена семья — верность… Конечно, разочарование стережет наши надежды. Однако скептицизм, которым мы попробуем в этом случае вооружиться, одна из самых непрочных вещей на свете, как и всякое вооружение. По сути, скептик — это существо, обращенное к каждому без разбора с мольбой, чтобы его разубедили в его горьком опыте. Ахиллес, демонстрирующий свою пятку. Пожалуй, нет существа, более готового заглотить наживу надежды, чем скептик. И так глубоко заглотить… Потом, конечно, есть возможность утверждать, что меньше всего на свете мы могли этого от себя ожидать или что «так мы и знали». Это одно и то же. Впервые я увидел ее… но я понятия не имел, что увидел именно ее. Мы стояли с другом посреди деревеньки (конечно, это была древняя столица Армении), на площади, рядом с дремлющим чистильщиком обуви, и, точно так же, как в Ереване, томились и ждали кого-то, а я не знал кого. Посреди улицы застыл зной, и на дно его осел слой толстой ленивой пыли. Никого. Мы стояли в особенно черных от жары ботинках, только что к тому же начищенных (и это дело сделано!), стояли, не переступая ради их блеска, чтобы не утопить их тут же в лужах пыли, и я прискорбно думал о природе гостеприимства. «Что за рабство такое — нарушать все течение своей жизни, бросать семью и работу ради того, чтобы гость изнемог от вина, мяса и невозможности побыть одному? И все это, чтобы потом быть обязанным исполнить тяжкую работу гостя в ответном визите… И так запутаться в этой непреложной последовательности, чтобы не знать, ублажаешь ли гостя или мстишь ему, оказываешь ли уважение хозяину или досаждаешь?..» — Аэлита! — позвал друг. Смешная девушка направлялась к нам: коротенькая, крепкая и красная, как помидор; с тщательно уложенной башней на голове; в мини-платье из черной с золотом тафты и босиком. Коленки ее, тоже толстенькие и красные, гримасничали при каждом шаге. Аэлита было ее имя, вполне по-армянски. Меня, конечно, с ней не знакомили, что я, не вдаваясь, уже принимал как должное. Она на меня не смотрела и не видела, чему я тоже не удивлялся: может ли хорошая, молодая, чистая, здоровая девушка, определяемая одним словом «невеста», обращать на меня внимание? Невеста и должна быть скромной… Она слушала, что ей говорил мой друг, и только пальцем шевелила в пыли… Они говорили — я не знал о чем и продолжал свой ход мыслей, ибо только в нем был волен… Что за неотклонимость этих трат, угощений и зрелищ! На такие траты у нас в России решаются лишь в исключительных случаях рождений, свадеб и смертей. Однако попробуй отклониться от этого щедрого маршрута! Он проложен для гостя, а не для тебя — вот и будь гостем, а не собой. Словно бы в этих каналах гостеприимства тобой-то как раз и не занимались — от тебя откупались. Малейшая мысль именно о тебе, а не о госте, была уже затруднительна, озадачивала, утомляла и ставила в тупик. То есть в ритуалах гостеприимства не было участия. Они стоили сил и средств как работа и время жизни, но не имели стоимости любви. Так мелко думал я, разрешая неразрешимую задачу: нам опять предстоял пир, к которому велась серьезная и трудоемкая подготовка, а мне хотелось через улицу перейти в аптеку, но мой друг ни за что меня туда не пускал: одного, говорил, не могу пустить, — но и со мной туда тоже не шел. «Слушай, зачем тебе в аптеку?.. — морщился он. — Не надо тебе в аптеку…» Так вот: почему было легче пир устроить, чем в аптеку со мной зайти? — и было мне окончательно непонятно. Аэлита нарисовала три босых крестика и ушла. Что мне не уставали объяснять по десять раз, а что никогда не объясняли… Простых-то вещей как раз и не объясняли. Например, мне пришлось очень удивиться, застав, по возвращении в Ереван, ту же Аэлиту в квартире моего друга играющей с его детьми. Она же ничуть не удивилась моему приходу и по-прежнему не заметила меня. Ну почему бы, казалось, мне тогда было не объяснить, что она родственница, племянница, троюродная сестра? Нет, это было ни к чему. Вот эта твердость и определенность, с которой за меня решали, что мне может быть интересно, а что не может, — и есть языковой барьер: ни за что, кроме предложенного, я не мог зацепиться сам. Я был своего рода калека-глухонемой: со мной объяснялись и меня понимали лишь самые близкие люди. Друг. Но друга в этот вечер не было дома: у него было дело, которое он не мог отложить. Я уже научился не знать и ждать: я терпеливо просиживал диван, наблюдая Аэлиту. Как быстро ее полюбили дети! Они ползали по ней, исполненные нежности и восторга. Она была невозмутима и двигалась внутри этих объятий плавно и свободно, как купальщица. Жаль, что я не мог понять, что она им так тихо и бесстрастно рассказывала, — но глаза детей время от времени круглели и рты расстегивались. Она извела всю шоколадную фольгу в доме на короны: все трое сидели теперь в коронах, — и бесконечно рисовала красавиц вроде бы для детей, но и для себя, испытывая на них фасоны и моды. Красавицы, тоже все в коронах, были, не в пример ей, все очень длинные и узкие, с распущенными пышными волосами, кривыми, как турецкие ятаганы, ресницами, огромными среди ресниц глазами и крохотными, точечкой-сердечком, губками. Так они стояли в длинных до полу платьях, воплощая макси-предчувствия Аэлиты. Хуже всего получались у них руки: красавицы, совершенно не по-светски, не умели обращаться с ними, не знали, куда их деть; растопыривали их, как пингвины. Аэлита меняла им рукава, плечики, вырезы на груди… Дети с восторгом переводили взгляды с рисунка на нее, с нее — на рисунок: до чего похожа их красавица королева!.. Да, Аэлита не собиралась всю свою жизнь проводить в няньках! — вот что она рисовала. Я сидел и ждал друга и час и другой — род мебели; дети не видели меня из-за Аэлиты, которой были поглощены. Аэлита не видела меня по природе своей, жена друга старалась реже попадаться мне на глаза, может быть, потому, что совершенно не знала, чем меня занять. Так я сидел и вдруг обнаружил, что, как и дети, уже привык к Аэлите, привык, как мебель к хозяину. Тут появляется сестра жены друга Жаклин — и ситуация разрешается: бремя моего времени равномерно ложится на плечи этих милых женщин. И так сразу становится весело и непринужденно, что я впервые понимаю, что до сих пор ставил жену друга в положение неловкое. И это опять то простое, чего мне никто не объясняет и чего я сам понять не могу — другая страна: сама ли пришла Жаклин, к радости и облегчению сестры, или та специально ее вызвала?.. Так я и спотыкаюсь лишь на самых плоских местах — где надо проявить понимание, там-то я вроде понимаю сразу. Нам становится легко, мы решаем идти все втроем в кино. Жена друга так рада: теперь у нее наконец есть Аэлита, теперь она наконец хоть сходит в кино! Но без сестры она не могла бы пойти со мной и сестру одну со мной не отпустила б. Так, махнем рукой и не поймем, слава богу. Мы идем в самый новый, роскошный суперкинотеатр. Тем более замечательно, что идем мы на «Фантомаса», потому что южный темперамент зрителей… смотреть на того, кто смотрит, — еще одно удовольствие. Все разрешилось — и опять не все. Взгляд жены друга становится печален и кроток: совсем уже неведомое мне соображение приходит ей в голову — и она нет, не идет, вспомнила одну вещь… Зато новая радость озаряет ее: с нами пойдет Аэлита! Она же впервые в Ереване, сидит взаперти уже третий день, пусть посмотрит. Все так сложно! Мне кажется, мы так и не пойдем никуда… Но Аэлита появляется невозмутимо и мгновенно, уже готовая: в том же золотом платье, только уже не босиком. Это был действительно выдающийся кинотеатр, построенный столь оригинально, что при вечернем освещении я так и не уловил, как же он выглядит в целом: казалось, он висел над землей, как приземляющаяся летающая тарелка. До начала сеанса было много времени, мы сидели в бесплотном кафе, состоявшем из дырок, теней и каких-то трепещущих подвесок. Болтала Жаклин, Аэлита молчала. Меня так поразило, что, впервые в жизни попав из деревни в большой город, она не была ни возбуждена, ни любопытна, как должна была бы быть любая наша юная провинциалка на ее месте, что три дня просто просидела не вылезая из дому и, не вытащи мы ее, так бы и сидела… меня так это удивило — я все приглядывался к ней. Что это, тупость или ум особый? Мне уже начинало мерещиться, что ум. Оказалось к тому же, что приехала она не только в няньки, но и в институт поступать. Я пытался вовлечь ее в разговор напрасно. Тогда Жаклин перевела ей мой вопрос. Аэлита внимательно выслушала и ответила, но не мне, а Жаклин: она собиралась поступать на археологический, вот что. Я похвалил профессию и двинулся вглубь… Так мы и беседовали: я задавал вопрос, Жаклин переводила, Аэлита отвечала Жаклин, та переводила уже мне. Аэлита смотрела прямо перед собой ровными, спокойными глазами, не обращая ни на что внимания. Такая ее бесстрастность показалась мне уже чрезмерной: и я-то впервые сидел в подобном кинотеатре и все крутил головою, а в ее деревне — один двухэтажный дом… — не грех и полюбопытствовать… Несколько юношей картинно, «иностранно», пили за стойкой кофе и разглядывали нас. — Что это они? — Русский парень пришел в кафе с двумя армянскими девушками, — смеялась Жаклин, — еще бы им не смотреть! — Так или иначе, она была довольна этим вниманием. Значит, с одной было нельзя, а с двумя — много… — подумал я. Кино! Раздался звонок, и, под скрежет отодвигаемых стульев и шорох вставаний, я наконец поймал подобие взгляда, коснувшегося одного из изучавших нас парней: какая-то живая темнота словно бы сверкнула на дне ее глаз, — и я заподозрил, что, может быть, она видит, значит, и раньше все время — видела, что неподвижность ее — напряженна и восприимчива, и кто знает, сколько она видит и как… Может быть, много и сильно, а может, и ничего. Зал под открытым небом напоминал форум. Над нами горели жирные южные звезды, как в планетарии; мне казалось, мы взлетели и если рискнуть подойти к краю и взглянуть оттуда вниз, то где-то глубоко под собой увидишь нашу милую, еще не столь роскошно застроенную Землю и, расчувствовавшись, прочтешь вниз длинные стихи об оставленной на Земле любви… Ничего сверхъестественного в реакции армянской публики я не обнаружил. Фантомас побезобразничал, и фильм кончился. Мы вышли из кинотеатра, и национальная режиссура снова осложнила мною чье-то существование, в котором я не поместился… Жаклин с кем-то поздоровалась и чрезвычайно смутилась. Она отвела его в сторону и долго объяснялась. Он выслушал ее и молча ушел. Она вернулась к нам, слегка утратив присущую ей жизнерадостность; чуть помялась; не умея что-либо скрыть по прямоте души, неуклюже посмотрела на часы, притворно охнула, что забыла позвонить маме… и теперь… что мы тут просто доберемся, очень просто… И, махнув рукой, скрылась. Так я остался с Аэлитой вдвоем. Я намеренно изложил здесь более или менее последовательно и подробно всю систему уравнений, все действия сложения и вычитания, в результате которых такое оказалось возможным. Может показаться, что я говорю о незначительном, мельчу и вдаюсь в частности, однако вся эта система недопониманий является существенной частью атмосферы пребывания в Армении, и уверяю, что случай этот — невероятный, невозможный, практически не встречающийся в жизни города Еревана… Чтобы русский парень оказался в полночь в центре Еревана с семнадцатилетней армянской девушкой, ни слова не знающей по-русски!.. На улицах не было вообще ни одной девушки, даже с армянским парнем. Небо за время сеанса затянуло, и звезды погасли; фонари же горели изредка. Что-то навалилось на землю мягкое, теплое и вкрадчивое, вроде тумана, но не туман. Запахло редким запахом какого-то стручка. Непонятный, наркотический ажиотаж расцветал на углах улиц, как ночной бутон: бесшумно мелькали стройные армянские юноши в белых рубашках, вспархивали из-за деревьев, как большие ночные птицы. Куда-то все неслось: останавливалась машина, какой-нибудь юноша внезапно отделялся от стены или ствола и тихо переговаривался с шофером, склонившись… машина, резко газанув, уезжала и потом подъезжала снова. Ритуальное прикуривание от зажигалки. Городской транспорт внезапно, в одну секунду, пока я отыскал ту остановку, что выкликнула на бегу Жаклин, перестал ходить. Я понял, что даже приблизительно не представляю себе, в какой стороне наш дом и далеко ли. Я спросил Аэлиту, знает ли она дорогу. Она уверенно замотала головой отрицательно. Любопытно было бы представить, что творилось в ее голове… Она тихо шла на полшага позади меня и несколько ближе, чем, по моим представлениям, могла себе позволить. Я осторожно поглядывал на нее, пытаясь обнаружить в ней признаки хоть какого-нибудь волнения, — их не было. Мы вышли на новую улицу, и это была не та улица, на которую я собирался выйти. Казалось, мы брели в другом городе, другой стране, еще более других, чем Ереван и Армения… Мы проплывали мимо витрин, как рыбки за стенкой аквариума. …Витрины в Ереване смотрят как-то удивительно наружу. То ли осталось что-то от наивности и прямодушия ремесленников, вешавших образец своих изделий над входом в мастерскую: сапог так сапог, ковер так ковер, — но когда идешь по ночному Еревану и светятся изнутри магазины и мастерские, наполненные предметами, без человека обретающими абстрактное, отрешенное значение, то кажется: товар вышел из витрин и замер на пустой мостовой вдруг стоит посреди дороги кровать с никелированными шишечками или швейная машина, не крутится, не жужжит… Будто ночью в Ереване выставились поп-артисты. Так мы шли меж этих странных предметов, по этой пустой выставке, все нерешительней и наконец остановились. Аэлита послушно замерла рядом. На освещенном углу, где ночной магазин вот так смотрелся наружу и обнаженные его предметы, как существа иного мира, совершали свою вылазку в город, появилась группа юношей и застыла, как манекены из той же витрины, молча разглядывая нас. Спросить дорогу я не рискнул. Может быть, я и испугался. Но если и испугался — то не за себя. Я вдруг понял, что если без приключений доставлю Аэлиту к другу, то буду сегодня совсем счастлив. Спокойно и верно ждала она, что же я предприму. Тут было посветлее, и я разглядел ее лицо: пожалуй, все-таки она волновалась немножко. Лицо ее как-то посерьезнело, утоньшилось и даже похорошело, и глаза будто стали больше и блестели чуть сильнее, хоть взгляд по-прежнему ничего не выражал. — Ну, — сказал я, смело улыбаясь, — кажется, мы пошли не в ту сторону. Она кивнула. Я повернулся поуверенней, и мы пошли в обратную… Она теперь шла настолько близко ко мне, что можно было лишь умудриться не касаться меня плечом, краем платья. Я странно переполнялся ее присутствием, параллельным существованием и дыханием — юно и немо, забыто… Только потом, вспоминая, приходили мне те мысли, которые могут приходить мужчине в подобном случае, — тогда же, уверяю, я был чист от малейшего, даже абстрактного помысла. Все-таки невозмутимость ее была чрезмерной и, может быть, задевала меня… Как тень, повторяла она каждый мой шаг, что-то было в этом вьючное, жвачное. Что это? Покорность судьбе? Покорность мне? Доверчивость или доверие? Что бы это ни было, дикий страх или сонное бесстрашие, она шла со мной рядом, как в поводу, и никакого сомнения в моем успехе у нее не возникало. Хотя видела же она прекрасно, что я не знаю дороги и не решаюсь спрашивать прохожих!.. Но если какое-нибудь переживание и таилось за ее невозмутимостью, выражалось ею, то я льщу себя надеждой, что это было не то, что мы заблудились и нам что-нибудь грозит, а то, что мы вдвоем вот уже час бродим по большому ночному городу. Ведь точно, что все это происходило с нею впервые в жизни! И как бы далек я ни был от ее мира вчера и завтра — но в эту-то минуту… — Ты совсем не знаешь по-русски? — П-плохо. — Лицо ее исказилось чем-то вроде улыбки. — Ты не боишься? Она старательно замотала головой. Но я-то вдруг ужасно разволновался. Я стал наскакивать на машины. Я умудрился остановить даже автобус, но ему было не по пути… И когда после каждой попытки я возвращался к Аэлите, то заставал ее ровно в той точке, где покинул, ждущей тихо и терпеливо. И если бы я отчаялся и побрел куда глаза глядят, миновал окраины и вышел в поле, зашагал бы в гору, пересек пустыню, вышел к морю и оглянулся — Аэлита бы оказалась у моего плеча: мог бы и не оглядываться. Так бы мы и состарились в этом походе, незаметно обрастая детьми и внуками… Такое было у меня чувство, когда, упустив очередное такси, я обнаружил, что она на меня смотрит. Это был действительно «марсианский» взгляд, как с обложки фантастического журнала: взгляд другого существа. Оно смотрело из себя — другая логика, другой мир… Помню, мне стало мучительно неловко от моих ужимок и прыжков, но я мог краснеть спокойно в этой темноте. Наконец мы попали в какой-то «подкидыш» и поместились на одном сиденье. Никогда не сидел я, настолько не прикасаясь к соседу! Автобус вскоре набился, на меня давили — и я окаменел, как кариатида, сохраняя «зазор» между собою и Аэлитой. Чтобы никто (ни она) ничего не подумал такого!.. Свело поясницу и шею, но даже невольно, «под давлением», я не прикоснулся к ней. Волнение за ее жизнь прошло, а за судьбу — осталось. Я был явно не в себе. Сейчас вижу ту дурацки-ясную улыбку жениха, что блуждала по моему лицу, — тогда не видел. «А что? — думал я. — Переехать в Армению, жениться на Аэлите, наделать ей детей, потом уехать навсегда и знать, что она никогда мне не изменит?..» И вот мы приехали, сошли, подошли к нашему дому, — а она все так же, доверившись, шла рядом, куда бы я ни пошел… Это было все-таки странно. Ведь мы уже не заблудились, нам теперь ничего не грозило, мне некуда было больше ее провожать, нам некуда было больше идти: мы пришли. Я приостановился и повернулся к ней — она смотрела перед собой, взгляд касался моего плеча и уходил в темноту двора. Так она замерла и опять ждала меня: мы же стояли у нашего подъезда! Она молчала — чего молчала? стояла — чего стояла? Может, сказать что-нибудь хотела? «Может, после того, что я ее проводил, я должен жениться на ней?» насмешливо похолодел я. — Мы же пришли, — сказал я вслух. И тут же — это было феноменально! — расстояние между нами стало два метра. И не то чтобы она отпрыгнула в испуге, просто как-то сразу оказалось: два метра — новое качество… И мы поднялись по лестнице, держа новую дистанцию. «Может, она не узнала свой дом?» — думал я. — Наконец-то! — Каринэ, жена друга, уже так волновалась, куда мы делись, звонила Жаклин, они так волновались. «Интересно, — подумал я, — что же их так волновало?» Я сдал Аэлиту Каринэ в целости и сохранности, из рук в руки. А друг мой задержался, так и не приходил. Дети спали, я хлебал суп, Каринэ ждала мужа. Где-то на втором плане из комнаты в комнату ходила Аэлита с подушками. Была она безучастна и царственно невозмутима — ничего не произошло, ничего и не было. «Нет, не должен», — вздохнул я с облегчением и разочарованием. И еще был случай. Совсем незаметный. Настолько «случай в себе», что его практически не было. Никаких внешних событий в нем не наблюдалось, и зритель ничего не видел, но события внутренние были столь страстны и властны, что забыть их я не могу и горячо помню. Я уже говорил, что маленьким детям в Армении предоставляется значительная свобода, которой уже нет у подростка, а тем более у юноши. Но хоть в детстве ею дают насладиться и запастись на всю жизнь… Это относится и к девочкам. Им тоже многое позволено из того, что не позволено девушкам. Они могут поднимать глаза, они имеют право смотреть. Вот единственный женский взгляд, подаренный мне в Армении. Девочке было лет десять-одиннадцать. Это была очень красивая девочка, и смотреть на нее было радостно. (Так я определил границу, когда становлюсь «невидимым», — лет с четырнадцати. В десять лет любопытство еще дозволено.) Еще один дом, друга друга друга… Мы сидели на веранде, потихоньку пили и беседовали… Девочка вбежала, не ожидая увидеть чужого, и замерла с разбегу. О, какой взгляд! Отец похвастался красавицей, она еще раз обожгла меня взглядом, покраснела и убежала. Я был смущен тем, что был смущен… Но, право, продолжая беседовать, не переставал я чувствовать ее присутствие… Спиной, ознобом, кожей… Я с трудом заставлял себя не вертеть шеей и не шарить глазами. Она пробегала где-то в глубине двора… Вдруг показывалась из неожиданной двери… Отец ухмыльнулся в усы. Так прошло с полчаса. Я разволновался от ее мельканий необыкновенно. Наконец она пропала надолго. Я почти забыл о ней, и неловкость прошла. Как вдруг — не сбоку, не из глубины, не тайком — она вышла прямо к нам и, подойдя вплотную, в упор посмотрела на меня. Я не выдержал ее взгляда. Щеки ее пылали, головка была смело поднята, взгляд открыт, и такая светлая решимость была во всей ее фигурке, что мне стало окончательно не по себе. Как бы испытав меня, она отвернулась и что-то горячо сказала отцу. Отец ответил коротко, ласково, но решительно. Девочка вспыхнула и произнесла целую речь. Я впервые ощутил все свои границы сразу — я стал отличаться чуть ли не цветом кожи, чуть ли не негром почувствовал я себя на секунду- и все не мог поднять глаза… Девочка не просила — требовала. Речь ее была так пряма, горяча и горда, что отец сдался, хотя и с очевидным неудовольствием. — Она хочет спеть… — сказал он. Я изобразил на своем лице жалкую официальную радость, и на секунду в глазах девочки появилось презрение… Но тут она встряхнула (ничего не могу поделать) кудрями, лицо ее осветилось, и она запела. У нее был прелестный голос. Древняя песенка была очень красива, но теперь я мог смотреть на девочку не отрываясь, как бы не на нее — на певицу, восхищаясь как бы не ею — пением… Она умела петь, это была не детсадовская самодеятельность, она владела голосом и мелодией настолько свободно, что могла не владеть собой. Я не мог понять слов, но как мог я не понять взгляда! Вот уж кокеткой она не была… Господи, что она во мне нашла?! Быть может, никогда в жизни не чувствовал я себя так жалко. Я видел как-то изнутри, до чего же я некрасив, стар, толст, пьян… Я сидел обрюзгшим мешком, и каждое мое движение казалось мне отвратительным. Мое лицо забыло, как не задумываясь сложиться в удивление, улыбку, восторг… Я пытался припомнить и выполнить за него эту работу. И это у меня не получалось. Чувство мое было безнадежно, без надежды. И на что я мог надеяться? Но каким бы жалким я себя ни чувствовал, в этом было счастье, возможность другой жизни… И счастье это кончилось вместе с песней. Голос ее дрогнул и замер. Все захлопали, нежно и медленно складывая ладони. На меня обратился ее страстный взгляд. И тут я струсил (хотя что бы я мог поделать?): я заозирался — все хлопали… От смущения я вдруг неловко сложил свои чужие, краденые ладони… Боже, как изменился ее взгляд! Сколько презрения, стыда и жаркой ненависти объявилось в нем… Отец был прав: не стоило петь для меня. Она уронила лицо, закрыла руками и что-то воскликнула, несколько раз, досадное, обидное, от чего я пропал навсегда — притопывала в такт своему гневу. И убежала. Больше ни разу, ни в глубине, ни из боковой двери, нигде не мелькнула ее быстрая тень. Я хотел, безумно хотел спросить, что же она воскликнула, закрыв лицо руками, но, слава богу, не решился. Хозяин сказал тост. Я подымаю бокал. Я чувствую себя странно… Я заперт в этих стенах, я пленник и никогда не выйду отсюда… Утешаюсь тем, что вопрос той милой мамаши не кажется мне уже столь бессмысленным. Я завираюсь. Я ловлю себя на том… Я все время ловлю себя за руку, однако продолжаю писать, как непойманный. Я ворую у самого себя невозможность каждой следующей страницы, с тем чтобы написать ее. И тут же ловлю себя на слове. Ловлю и отпускаю, кошки-мышки… Пиша, как не солгать? Обнаружив ложь, как не отшвырнуть перо? (Вот опять… Откуда же перо взялось? Когда машинка…) Однако я забиваюсь в узкую щель… Эта глава вся состоит из ряда путаных и непереваренных впечатлений, непереваренных в буквальном смысле, потому что не может человек переварить столько мяса и травы — даже зубы постоянно ныли от усталости… А пищеварение, от кого-то я слышал, тесно связано с головой. Это к вопросу о «богатстве», недавно затронутому. К тому же и грипп, привезенный с Севана. Кому не приходилось простужаться на юге, тому этого не объяснишь. Жара, озноб; острый как бритва свет и скрежет чужой речи… Что может быть унизительней, чем неудержимо чихать на залитом солнцем, заваленном солнечными плодами, иноязыком и горячем базаре? Где моя национальная гордость, наконец?.. Она как насквозь мокрый носовой платок в кармане. Всего этого более чем достаточно, чтобы ощутить себя несчастным. Ничто, наверно, так не будит чувства родины, как обыкновенный насморк на чужбине. «Ностальгия аллергика» — непристойный, чувственный, пышно распускающийся бутон… Мы приглашены на арбуз. Об этом, кажется, была речь еще позавчера, так что это мероприятие. Для проверки ряда размышлений и догадок мне бы очень хотелось знать, имело ли бы место это мероприятие, если бы не мой приезд в Армению? То есть собрались ли бы все эти люди есть арбуз и без меня, или они собрались все вместе за арбузом исключительно ради меня, точнее благодаря мне? Со мною, из-за меня, ради меня или благодаря мне? Но этого я, по-видимому, никогда не узнаю… Целый день мы катались по Еревану из конца в конец, прибавляясь по одному, чтобы осесть всем вместе у нашего общего, еще одного, друга вот на этой верандочке, выходящей во дворик-садик. А в садике перед самой верандочкой стоит огромная клетка с волнистыми попугайчиками, этими странными разноцветными птичками, выведенными людьми по каким-то их сокровенным представлениям о безоблачном счастье и радости… И вот мы сидим. Мы сидим тут уже целую вечность — мы сидим тут всегда. Нарды, арбуз, попугайчики!.. Не знаю, в какой последовательности о вас поведать и какую извлечь из последовательности мысль. Мой друг играет с хозяином в нарды, а их друзья смотрят, как они играют. Это им никогда не надоест… Я не могу сказать, что никому нет до меня дела, но, если бы и было, никто не знает, что со мной делать. От попытки понять игру в нарды я отказался, вернее, отчаялся понять, и меня остается только кормить арбузом. Как всегда — кормить… Что со мной еще делать? Арбузами до потолка завалена соседняя комната, и у меня такое впечатление, что мы призваны все их съесть прежде, чем уйти, потому что игру в нарды нечем остановить, как отсутствием арбузов. А их еще много. Арбуз это не плод, как все считают, и не ягода, как его объяснили в школе, арбуз это мера времени, приблизительно полчаса. В соседней комнате гора высотой с неделю… Как бой часов с репетицией — кто-нибудь роется в этой горе и долго выбирает два арбуза, один час, потом выносит их и заряжает ими холодильник взамен съеденных. Значит, мы играем в нарды и едим арбуз. Рассказано это по очереди, но происходит одновременно. Арбузы выбираются, остужаются, разрезаются и съедаются и остужаются. Опять не так. Расставьте сами. В одной руке у меня доля арбуза, в другую интеллигентно сплевываю косточки, и тогда я чихаю… Я кладу ломоть на перильца так, чтобы он не перевернулся, и он переворачивается, а зерна сую в карман, чтобы достать платок… О, этот платок с налипшими арбузными зернышками! Мне хочется плоско-плоско лечь на полу и чтобы по мне пустили петушка поклевать мою прорастающую травку… Все-таки очень многого не знал я еще в этой жизни! Например, такого количества попугайчиков. Вряд ли это характеризует страну Армению. Но что я могу с ними поделать? Их было пятьдесят, не меньше. И все они галдели, и разноцветный их шум рябил в глазах, бесподобный по яркости, громкости, наглости и великой отрешенности от всего прочего мира, до которого им не было никакого дела. И все они целовались с какой-то непристойной торопливостью и деловитостью. Их разноцветные любовные треугольники и многоугольники, не обремененные моралью и не отягченные Фрейдом, создавались и распадались с такой же мгновенностью и легкостью, как в калейдоскопе: любовь их была воздушна и геометрична. Они были деятельны в любви, какая-то направленность была в их вращении: по-видимому, каждому перецеловаться со всеми, чтобы всем перецеловаться с каждым и поскорее начать все сначала, по следующему кругу- По времени, измеренному моей злостью, один их круг совпадал с одной партией в нарды. И пока расставлялись шашки для следующей игры, хозяин уходил к холодильнику, доставал остывший арбуз, вскрывал его с поразительным изяществом и проворством и раздавал зрителям ровные и красные доли, симметричные, как витринные муляжи… «Как галдят!..» — ласково улыбаясь и принимая арбуз, кивнул я в сторону попугайчиков. Я сказал это просто так, из вежливости, чтобы он не думал, что мне чего-нибудь не хватает… Но- не следует быть дипломатом! Хозяин понял меня по-своему. «А… — сказал он сокрушенно и виновато, словно извиняясь за неприличное их поведение. — Очень глупые птицы!» С этими словами он взял здоровую палку и треснул по перильцам рядом с клеткой. Удар получился звонкий, как выстрел. Хозяин улыбнулся мне сконфуженно — мол, все с этим безобразием — и отошел к нардам. «Вот и о попугайчиках не поговоришь…» Это было, конечно, эффектно: одним движением обрезать столько натянутых в разные стороны разноцветных ниточек их голосов и столько же прозрачных ленточек их движений! Это казалось невозможным — так мгновенно, одновременно и поголовно замереть и замолчать. Попугайчики остановились во времени, не только в пространстве — так казалось. Шок, летаргия, соляной столб, сомнамбула, седьмая печать… не знаю, с чем сравнить чистоту и абсолютность их остановки. Впрочем, и я ведь настолько не ожидал этого удара, что замер, как попугайчик. Господи! Мир! Чем мы лучше? Не так ли и мы замрем, когда очередной ангел снимет с книги очередную печать! Не висит ли наш покрашенный в синее, желтое и зеленое глобус где-нибудь на ниточке в Твоем саду? Может, земля арбуз с какого-нибудь Твоего райского древа? Не забыл ли Ты о нас, задумавшись над очередным ходом в свои галактические нарды? А мы разгалделись… Лучше не вспоминай. Люблю Тебя, Господи, и надеюсь, что это взаимно, как поется в песенке… Попугайчики все еще не опомнились. Они замерли так искренне, что, наверно, забыли, что они живые, и решили, что умерли… Милые, глупые птицы! Как же им не подумать, что они совсем исчезли, если самих себя они не видят, а в движении и любви перестали себя обнаруживать? (Даже не моргают… Какое большое, размытое пятно видят они вместо нас перед собой?) Пятьдесят маленьких чучелков — только сейчас их и можно разглядеть. У них не наблюдается внутренних противоречий, но наблюдаются внешние: стройные тельца — и непонятная щекастость и толстомордость; солидность и благопристойность, даже чиновность, чичиковщина какая-то в лице — и такое легкомыслие!.. Как с такой благочинной внешностью столь открыто предаются они любви? Даже непонятно. Словно это их служба. Любовь в мундирчиках… Но вот ожил первый — Адам, — покрутил головой: ничего, а главное можно! — позволено жить… Затем другой… И вся клетка начала медленно просыпаться с той же постепенностью, как делаются в нарды первые стандартные ходы, прежде чем определится отличие и начнется партия. А через несколько секунд Адам уже возродил новое человечество: крик, любовь, измены — содом! А партия подходит к концу, хозяин достает новый арбуз, потом берет в руки палку, заодно пользуется случаем улыбнуться гостю, то есть мне, и… Ах, не могу! Я решительно не понимаю, кто с кем проводит время: я — с ними? они — со мной? Нарды, арбуз, попугайчики. Час, другой, третий… Расстановка шашек, первые ходы, игра. Разрезать арбуз, раздать доли, съесть арбуз. Рождение попугайчиков, жизнь попугайчиков, смерть попугайчиков. Четвертый, пятый, шестой. Арбуз, улыбка, удар. Мысль о нардах, мысль об арбузе, мысль о попугайчиках. Время, где ты? Я заперт, я в клетке. Каждый день меня переводят из камеры в камеру. Питание хорошее, не бьют. Сколько времени сижу, не знаю. По-видимому, скоро придет приговор. Не знаю, увижу ли тебя, родная… Я в клетке — на меня все смотрят. Нет, это они все смотрят на меня из клетки! А я-то как раз снаружи! Всех обманул… Меня посадили в яму времени. Девочка с пением уже сбегает с гор, несет мне свой кувшин… Кавказский пленник. Узник находит однажды в кармане затерявшееся арбузное зернышко… Сажает. Ждет ростка. Росток — это те же часы: он распустит листья и затикает вверх, вверх. Безвременье мое проросло наконец. И что бы я понял, что увидел, если бы не сумел тогда, в одной клетке с попугайчиками, постичь, что кроме моего существует и иное, их время? Если бы тогда я не сумел отказаться от своего времени, не махнул бы на него рукой, не было бы у меня времени в Армении, а были бы часы, сутки, килограммы, километры непрожитого, пропущенного, действительно потерянного времени, взвешенного на браслетках, будильниках и кремлевских курантах. Только потеряв свой будильник, мог я прожить в настоящем времени несколько дней на чужой земле, а если непрерывно прожить в настоящем времени хотя бы несколько дней, то вспоминать их можно годы. Настоящее время относится к тикающему, по-видимому, так же, как время в космосе при скорости, близкой к скорости света (что-то из Эйнштейна), к земному. Настоящее время мчится с субсветовой скоростью, оставляя глубоко под собою прошлое и будущее, навсегда привязанные, стыкованные, притянутые друг к другу до полной остановки. Я хотел посвятить эту главку оговоркам. На полях моей рукописи, по краям моих славословий скопились стаи птичек, галок, нотабене. Они были черноваты и вытеснены из текста. Мне вдруг показалось, что они не помещаются, потому что я начал лгать. Потому что на самом деле все отнюдь не было так прекрасно, как я пишу. Мне казалось, что, совместив восторги с неудовольствием, я добьюсь правды повествования. Куцая, козья мысль! Слава богу, другая правда, из свиты истины, вынесла меня в настоящее время, подсказала мне то, что я не знал, и утвердила себя помимо моей неуклюжей воли. И мне не надо тяжко потеть над реализмом черных страниц. Оговорки оговаривают прежде всего того, кто их делает. Да, у меня насморк, несварение, ностальгия, и я в плену собственных впечатлений. Самостоятельной правды нет ни в восторге, ни в неудовольствии. Также не добьешься ее, играя в диалектику и примитивно прикладывая их друг к другу. Правда же и диктуется только правдой. И правда этой книги в том, что, дописав ее до середины, я обнаруживаю, что уже не в Армении и не в России, а в этой вот своей книге я путешествую. Пусть это даже некая фантастическая страна, домысленная мною из нескольких впечатлений по сравнению. Страна гуингнмов… И сам я новый Гулливер, лилипут, великан и сопливый йеху одновременно… Я испугался, что забираю все более высокий и уверенный тон лишь для того, чтобы убедить хотя бы себя в том, что продолжаю следовать действительным событиям, когда я им уже не следую. Опыт подсказывал мне, что приблизительность речи может скрасться за модуляциями голоса, незнание — за интонированием, неуверенность — за апломбом… Что убедительным тоном говорят именно лжецы. О, как трудно быть объективным своими нищими силами! Да нужно ли? Эта книга — все-таки акт любви… Со всей неумелостью любви, со всей неточностью любви же… Кто сказал, что любовь точна? Так пусть же все и остается, как написано. Любовь не лжет. Лжет желание любви. Любовь не взвешивает своих признаний на весах объективности, у нее нет ни колебаний, ни выбора между «да» и «нет», а есть граница между ними, как между верой и безверием. Это нелюбви принадлежат тяжкие усилия быть честной, справедливой и объективной, у любви нет этих затруднений. Итак: «Радуйтесь, праведные, о Господе: правым прилично славословить». |
||
|