"Записки диссидента" - читать интересную книгу автора (Амальрик Андрей Алексеевич)Глава 12. ДЕЛОИз девяти томов дела, по 200–300 листов каждый, три первых были посвящены Убожко, шесть последних — мне. Лев Григорьевич Убожко, старше меня года на два, по образованию физик, работал инженером в Москве и заочно учился в Свердловском юридическом институте — там же, где и многие ниши надзиратели, приехал сдавать экзамены, привез самиздат — и через несколько дней был арестован. Дело его состояло из изъятого самиздата, а также показаний свердловчан и девушек, с которыми Убожко знакомился, разъезжая по стране, каждая просила оставить ей что-нибудь на память, одной он давал брошюру Сахарова, другой письмо Солженицына, третьей обращение Григоренко. Он признал распространение литературы, подтвердил показания свидетелей, взгляды свои признал антисоветскими, но не отказался от них, никого сам не назвал. Три тома заняли мои рукописи, а также рецензия доцента Свердловского университета Б. Сутырина на мою работу «Норманны и Киевская Русь», — он заключал, что я не историк, и рецензия редактора журнала «Уральский следопыт» Л. Румянцева на мои пьесы — он заключал, что я не писатель. Пьесы абсурдны, малохудожественны, герои похожи друг на друга, какие-то кошмары, секс, но при этом есть «приметы советской жизни», например, осведомители. — Боюсь, что рецензент потратил свой запал зря, писатель я или не писатель, но я не еврей, — сказал я Киринкину. КГБ очень деятельно искал у нас еврейских предков, у Убожко — несмотря на украинскую фамилию — нашли дедушку-еврея, у меня же никого, и остановились на том, что если я по крови не еврей, то еврей по духу — «уши торчат». На вопрос, зачем вообще в дело включены «Норманны» и пьесы, которые мне в вину не ставятся, Киринкин пояснил: «Для характеристики личности. А рецензия для того, что если вы начнете на суде говорить, что историк или писатель, то вот у нас наготове есть компетентные рецензии, что вы ни то, ни другое». В трех последних томах было несколько вырезок из советских и иностранных газет, распечатанный КГБ радиоперехват передач Радио «Свобода» обо мне, письма — на мою корреспонденцию арест был наложен в марте, а также многочисленные протоколы допросов и постановлений. В частности, постановление о выделении в отдельное дело по ст. 70 изъятых у меня при обысках «Двадцати писем к другу» Светланы Аллилуевой, «Все течет» Василия Гроссмана, «Мой дядя убил Михоэлса» Владимира Гусарова, «Трех отношений к родине» Владимира Осипова, сборника писем к Павлу Литвинову и «Похождений Вани Чмотанова» неизвестного автора. В конце концов было вынесено постановление дело по ст. 70 прекратить из-за недоказанности того, что я «распространял» эти книги, а сами книги сжечь — если книги действительно сжигают, а они не идут в архивы КГБ, то не на уличных же кострах, как в нацистской Германии, а есть, вероятно, специально отведенное место и исполнитель на скромном жаловании. Большинство писем было от иностранцев, которые прочли «СССР до 1984?». Помню письмо школьницы из Калифорнии, их класс писал работу по моей книге, книга всем — и ей в том числе — очень понравилась. «Но ведь это все неверно, что вы там пишете, не правда ли?» Автор одного письма из Голландии, не вдаваясь в оценку моих сочинений, предупреждал, что я связался с весьма опасным субъектом, а именно с Карелом Ван хет Реве. Про самого Карела он ничего не писал, но сообщал, что его брат во время диспута написал на доске: «Да здравствует капитализм!» По видимому, на Западе написать такое — все равно, что в России публично написать матерные слова. Бедному Карелу не повезло с родственниками, из-за брата он вызвал подозрение врагов капитализма, а из-за отца — «сталинского сокола голландской разведки», по выражению редактора русского журнала, — подозрение врагов коммунизма. Было пять писем от неизвестных мне советских граждан, которые услышали обо мне по радио и имели неосторожность написать мне с марта по май, все письма были выделены в «отдельные уголовные дела». Один из моих корреспондентов, рабочий из Архангельска, после вызова в КГБ «обещал не слушать зарубежного радио». Другой, пославший письмо без подписи и обратного адреса, где он писал: «побольше бы таких людей, как вы», и власти придется плохо, был через несколько месяцев разыскан КГБ, врач из Тулы на допросе держался уклончиво и пояснил, что его фразу нужно понимать в том смысле, что «если бы было много таких». Его судьба мне неизвестна, как и судьба еще двух человек — из Выборга и Коломны. К моему собственному письму в картинно обгоревшем конверте — а именно «Письму Анатолию Кузнецову», посланному в Лондон московским корреспондентом «Дейли Телеграф», — был приложен протокол, что оно раскрыто только потому, что конверт случайно обгорел, а уж, ознакомившись с его содержанием работники Международного почтамта вынуждены были передать его КГБ. Я не понял сначала, по какому принципу следствие отбирало свидетелей, вызвали, например, сумасшедшую жену Зверева, показавшую, что видела у нас портрет Мао Цзе-дуна. Я сообразил потом, что вызывали тех, кто попал в поле внимания во время слежки перед арестом, часто совсем случайно. Соседи показали, что к нам ходили иностранцы, мы устраивали для них «нечто вроде банкетов». За одним исключением, все наши друзья дали «пустые показания» — ничего не слышали, ничего не видели, ничего не читали. Только художник Фердынский, сменивший свою обоюдоострую фамилию на архирусскую Архаров, к которому я зашел перед арестом напомнить о денежном долге, старался угодить следователю: иностранцев он, правда, не видел, но «видел иностранные бутылки», жена моя, правда, «одаренная художница, но, выйдя замуж за Амальрика, стала писать хуже», «СССР до 1984?» он, правда, не читал, но пьесы — «малохудожественные вещи». В деле было как бы три вставных новеллы — комическая, трагическая и детективная. В списке, приложенном к письму заместителя начальника Московского УКГБ генерал-майора Никулкина прокурору Свердловской области Журавлеву о Дядя-Шульман писал, что он всю жизнь очень успешно пропагандировал идеи социализма и коммунизма и достижения Советского Союза, но вот теперь получил журнал со статьей, якобы написанной советским гражданином в Москве, что СССР не доживет до 1984 года, «народ восстанет против большевиков и компартии», и что он после этого всю ночь не спал, над ним смеются соседи, и он просит Шульмана-племянника узнать, правда ли это. Письмо, совершенно по-ленински, кончалось вопросом: «На свободе ли еще этот мерзавец?!» Шульман-племянник, по зрелом размышлении, все эти поручения своего дяди решил переложить на КГБ. Меня удивило и огорчило, что человек, сам пользующийся полной свободой для высказывания своих взглядов, считает нужным, чтобы затыкали рот тому, кто с его взглядами не согласен. Я смог убедиться, что таких людей на Западе не так уж много — но огромно число тех, кто готов идти за ними, явно не понимая, куда их ведут. Шульман-племянник был сначала включен в число вызываемых в суд свидетелей, но затем вычеркнут: видимо, задумались, о чем же, собственно, он будет свидетельствовать. Позднее, уже за границей, я узнал о судьбе Михаила Борисовича Шульмана. Он родился в 1906 году — в один год с моим отцом, служил в ЧК, вступил в компартию, был одним из основателей ансамбля песни и пляски Красной армии, в 1937 году был арестован и с 1939 по 1949-й провел в лагерях на Колыме, возглавляя там подпольную парторганизацию. В 1950 году был снова арестован, получил восемь лет, отбывал их на Воркуте, в 1955 году был реабилитирован и восстановлен в партии — оставаясь убежденным коммунистом. Не знаю, каковы были его взгляды в 1970 году. когда он получил это письмо от своего дяди, но в 1974 году он заявил, что «порвал с КПСС», и выехал в Израиль, «словно очнувшись после долгого и наполненного ужасами и кошмарами сна». Жив ли сейчас его американский дядя и в каких он с ним отношениях, я не знаю. В начале марта я получил письмо с Урала, из Златоуста, подписанное «Альберт». Альберт слышал обо мне и спрашивал, как мне писать — это было предложение какой-то обходной связи, но, ничего об Альберте не зная, я ответил, что он может писать просто по моему адресу. Следующее его письмо уже было арестовано на почте — я обнаружил его в деле, там было сказано только, что в июне он приедет в Москву и хотел бы со мной встретиться. Письмо было «выделено в отдельное уголовное дело», и «Альберт» был разыскан — им оказался Почти все в этом постановлении ложь. Во-первых, Булыга в своих письмах ни о каком одобрении не писал, он хотел только встретиться и поговорить. Во-вторых, весьма сомнительно, чтобы Булыга пришел в УКГБ сам, тогда как было уже поручение о его допросе. Наконец, просто бессмысленно, что в УКГБ никого не было, всегда есть дежурный. Я уверен, что ни с каким доносом на самого себя Булыга не ходил, а был вызван УКГБ, как были в то время вызваны другие свидетели, и был настолько запуган, что, выйдя оттуда, кончил жизнь самоубийством: не единственный известный мне случай самоубийства после допросов в КГБ. Например, дело Елизаветы Воронянской, повесившейся после того, как она выдала КГБ рукопись «Архипелага ГУЛАГ». Булыга ничем не мог выдать меня, и сомневаюсь, чтобы он вообще кого-нибудь выдал, скорее, его самоубийство — следствие одиночества и подавленности в атмосфере советского провинциального города. Здесь КГБ особенно распоясывается, а человек чувствует себя особенно беззащитным, и когда ему говорят: мы вас раздавим, мы вас уничтожим, мы — это сила, вы от нас не уйдете, ваш Амальрик уже в тюрьме, а завтра вы там будете, — не трудно понять, какое отчаяние может охватить человека, лишенного чьей-либо поддержки и не уверенного в себе. Только в начале июля у Булыги был сделан обыск и допрошена жена; и обыск, и допрос — пустые; неторопливость, с какой был сделан обыск, и его результат подтверждают, что Булыга ни с кем связан не был и покончил с собой не из чувства вины, а из ужаса перед советской жизнью. 31 июля была допрошена работающая на Казанском вокзале в Москве буфетчица Бабушкина. На вопрос Киринкина, не жил ли у нее кто-нибудь во второй половине июля, она без всяких экивоков ответила, что в это время у нее «никто из мужчин не ночевал». Я не только ни у какой буфетчицы не ночевал, да не мог ночевать в июле, но даже не знал о существовании Бабушкиной. Показывал, что он несколько дней жил у нее, Геннадий Михайлович Соснин. 27 июля дежуривший на Казанском вокзале милиционер Ефимов увидел — цитирую его показания — человека, Геннадий Соснин, отсидев несколько лет в Грузии по неизвестному мне уголовному делу, приехал в Москву «хлопотать о пересмотре». Во время этих хлопот он ночевал на вокзалах и у случайных знакомых, поддерживая свое существование сбором пустых бутылок. В начале июля, отдыхая в сквере наискосок от главного здания КГБ на площади Дзержинского, он заметил под скамейкой чемодан. Раскрыв его в укромном месте, он увидел плотно скатанный в трубку сверток. «Деньги!» — подумал Соснин, но, к его разочарованию, это оказалась рукопись под названием «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?». По словам Киринкина, рукопись понравилась Соснину, он хотел передать ее иностранцам, но не знал, как это сделать, и тогда решил отнести автору, мой адрес был в рукописи. Он заходил трижды, последний раз 26 июля — какая-то старуха сказала: «Дома нет!» На следующий день Соснин был задержан на вокзале, рукопись изъята и — поразительная осведомленность начальника милиции Казанского вокзала! — уже 28 июля вместе с рапортом милиционера и объяснениями Соснина направлена в Свердловск. Не трудно понять, что за Сосниным было наблюдение, когда милиционер задержал его по совету «неизвестного гражданина». Но с какого момента? Когда он приходил к нам домой — но едва ли за домом наблюдали, тем более что Гюзель не было в Москве? Как только он нашел чемоданчик — но он более двух недель беспрепятственно ходил с рукописью? Кто подбросил чемоданчик? Распространитель самиздата — но они не раскидывают по городу рукописи в чемоданах? Кто-то хотел отделаться от рукописи или передать другому — но не на самом же людном месте Москвы и не напротив КГБ? Тогда сотрудники КГБ — но зачем? Наконец, кто такой Соснин, действительно ли он случайно обнаружил чемодан? Не могу с уверенностью ответить ни на один из вопросов. Думаю все же, что это была провокация КГБ: начать «случайное» распространение книги и проследить цепочку передач, ведь никакого «распространения» мной рукописи установлено не было, даже упрекал меня Киринкин, что я в самиздат ее не передал — а вот, пожалуйста, рукопись циркулирует. Но Соснин с Бабушкиной оказались едва ли удачными распространителями самиздата, и тогда на операцию решили махнуть рукой. — Как, Андрей Алексеевич, нравится вам наш город? — с гордостью спросил заместитель начальника тюрьмы, он и другой офицер шли по обе стороны от меня, у обоих было по пистолету, и меня предупредили, что будут стрелять при попытке к бегству. Утром 2 октября меня неожиданно вывели за ворота, мы шли парком, с уже пожелтевшей, но еще не опавшей листвой, и была такая прозрачность в воздухе, какая бывает в несолнечную, но ясную погоду. Не знаю, почему меня повели пешком, а не повезли в воронке — видимо, решили применить такую меру психологического воздействия перед судом. Идти было недолго — до прокуратуры, где показали мое телеинтервью. Собралось много народу, дамы в задних рядах ахали, Убожко в наиболее сильных местах аплодировал, начальник тюрьмы широко улыбался мне, я же чувствовал себя маленькой кинозвездой. Мне самому интервью очень понравилось, огорчило только, что при ответах я раскачивался взад-вперед, словно ванька-встанька или китайский болванчик, видимо, от непривычки. Суховатый еврей рядом со мной всем своим видом показывал отвращение ко мне на экране и неприязнь в зале, это был адвокат Убожко Хардин, которого настойчиво предлагали и мне. Как же бы ты защищал меня, голубчик, подумал я. Начальник следственного отдела Левин попросил объяснить ему, зачем я писал свои книги. Я ответил, что лучше всего это сумеет сделать Киринкин, полгода изучавший этот вопрос, и Левин тут же завел разговор, что вот-де некоторые евреи просятся в Израиль, а потом жалеют об этом. Советскому начальству всюду мерещатся евреи, еврейские козни, не исключаю, что Левин — сам еврей, а значит, антисемит вдвойне, ибо его еврейство портит ему карьеру. У него были скверные отношения с Киринкиным, тот мне потом пожаловался, что у него уже просто терпения нет работать со своим начальником. Часть кинопленки первого интервью Коулу все же удалось вывезти, а магнитную запись конфисковали целиком, ее через несколько дней прокрутили мне в тюрьме — все это называлось «предъявлением вещественных доказательств». Жена радиотехника, молодая, но изнуренная женщина, следователь милиции, зашла послушать и принесла своему мужу две сдобных булочки, после некоторой внутренней борьбы, однако, одну протянула мне. Знакомясь с делом, я расписывался по прочтении каждого тома и после просмотри и прослушивания пленок, и 6 октября, говоря языком заключенных, «подписал двести первую», то есть расписался в том, что на основании ст. 201 УПК РСФСР со всеми материалами дела ознакомлен. Швейский вылетел в Москву, и Киринкина я увидел последний раз через неделю, он познакомил меня со своими постановлениями в ответ на просьбы адвоката признать меня работающим, снять арест на инвалюту и разделить дела Убожко и мое. Последнее было отвергнуто, а два первых удовлетворены — прокурор все равно назвал меня на суде «тунеядцем», а валюту позднее у Гюзель отобрали. На прощанье я посоветовал Киринкину «уклоняться в будущем от подобных дел» — он не сказал ни слова. 29 октября в кормушку сунули обвинительное заключение, но не успел я рассмотреть его, как: «Амальрик, без вещей!» Меня ждал человек маленького роста, с сухим лицом и блеском в глазах — следователь по особо важным делам Рижской прокуратуры Какитис, бывший следователь Яхимовича. Он сказал, что вызвал меня по делу Лидии Дорониной, обвиняемой в распространении моих книг в Латвии. Допрос происходил так: — Были ли вы в Риге, знакомы ли там с кем-нибудь? — Был в 1965 году, ни с кем не знаком. — Вы ли автор произведения «Просуществует ли СССР до 1984 года?», кому вы его давали? Я отвечать отказался, сославшись, что вопрос имеет прямое отношение к моему делу, а я по нему показаний не даю — это была маленькая ловушка, чтобы потом на мой ответ сослаться как на доказательство моего авторства. — Кто передавал в Ригу произведение «СССР до 1984?» — Не знаю. Следователь снова схитрил, записал мой ответ: «Не знаю, кто передал мою книгу…» — и я его заставил вычеркнуть «мою». Затем он осторожно спросил, какого я мнения о Киринкине, он, дескать, следователь неважный, позднее я узнал, что в КГБ были недовольны, как Киринкин провел дело. Я сказал, что Киринкину поручили дело и он провел как сумел. Это были представители разной породы: Киринкин был бонвиван, я замечал, что как только стрелка часов приближалась к пяти, он начинал нервничать и елозить в кресле, как бы лишней минуты не переработать, Какитис же, чувствовалось, готов был вытягивать сведения и строчить протоколы ночами напролет, и вся жизнь его была в хорошо составленном протоколе допроса. Затем начался светский разговор. Сначала о моих книгах, которые он называл «произведениями», так что я спросил его, не учился ли он в дореволюционной гимназии, где гимназисты при чтении вслух объявляли «„Пророк“, произведение господина Пушкина», на что Какитис заметил, что в гимназии он не учился и имеет в виду «произведение в кавычках». Далее о том, что мне следовало бы дать семь лет, а не три, что после Сталина народ распустили, единственное в моей книге верно, что оппозиция началась с довольно невинных вещей, а значит, хочешь не хочешь, а надо сажать. — Сколько же можно сажать?! — заорал я на него так, что подслушивающий за дверью надзиратель забеспокоился. — Так вот вы и пожалейте советских граждан, Андрей Алексеевич, а то вы пишете «произведения», распространяете их, а потом мы вынуждены сажать тех, кто их читает, — ответил мне Какитис и неожиданно спросил, что мне известно о взглядах Майи Плисецкой, Мстислава Ростроповича, Аркадия Райкина и еще назвал несколько фамилий из артистических кругов. Я ответил, что я скромный почтальон, откуда я могу знать взгляды Плисецкой или Ростроповича? — Ну нет, ну нет, вы теперь вашей книжкой до некоторой степени стали в их ряды, — с улыбкой возразил Какитис, пригласил меня заходить к нему в прокуратуру, когда я буду в Риге, и отпустил в камеру. 11 ноября из Москвы прилетел адвокат: суд был назначен на завтра. Швейский рассказал, как он хочет строить защитительную речь, а я дал ему копии своего заявления на суде и последнего слова. Я спросил его, сможет ли он после суда передать их Гюзель, — «спросил» значит написал на бумажке, которую тут же уничтожил. Швейский ответил, что он должен подумать — и после суда категорически отказался. Конечно, это был удар для меня, я рассчитывал передать свои слова через адвоката на волю. Мне трудно судить, согласился ли бы он в других условиях, но известную роль сыграло то, что Гюзель прилетела не одна, а с двумя знакомыми. Я сам через Швейского передал ей, чтобы она приехала на суд с кем-нибудь, но боюсь, что она сделала неудачный выбор — когда я узнал, что с ней прилетела Лена Строева, я прямо похолодел. Я познакомился с Леной я 1962 году, она произвела на меня впечатление женщины доброй, но неуравновешенной. После возвращения из ссылки я ни разу не видел ее, и Гюзель не была с ней знакома, но как только меня посадили, она предложила Гюзель свою помощь. Она как-то не отдавала себе отчета, что мой адвокат — не диссидент, как я, а государственный служащий, во время суда настраивала Гюзель против Швейского, мне кричала в коридоре, что им нужно мое последнее слово, после чего за мной даже в туалет стали заходить конвоиры, того же громогласно потребовала у Швейского — представляю, как он был напуган. В 1971 году КГБ предложил ей на выбор: или эмигрировать, или сесть в тюрьму, — так она оказалась в Париже, где быстро разочаровалась в жизни за границей и в русской эмиграции и написала письмо в советское посольство, что, если ей разрешат вернуться, она даст показания против всех диссидентов. Не давая разрешения, в посольстве начали допрашивать ее по делу Якира и Красина — и наговорила она довольно много. Представляю, как Швейский, читая ее показания в деле своего подзащитного Красина, радовался, что в свое время не дал ей мои записи. Вскоре после этого она повесилась в своей парижской квартире. |
||
|