"Два письма" - читать интересную книгу автора (Андреев Леонид Николаевич)

I. Все приходит слишком поздно

Вы хотели объяснения, и вот оно. Я знаю, вам станет хо­лодно и больно, вы будете плакать весь нынешний ве­чер, а может быть, и завтра – но мне не жаль вас, нет. Вы слишком молоды, чтобы стоило вас жалеть. Молодо ваше сердце, молод смех и молоды слезы, и я не могу вас жалеть, не упрекайте меня в сухости. У одной моло­дой особы, подобной вам, я видел письмо, подобное мое­му – или в этом роде, – и на письме были следы ее слез. И на том же письме был другой поздний след: кружок от чашки кофе, которое любила пить молодая особа… и знаете, сколько лет прошло между горькими слезами и уютным кофе? Один год. Один год, моя дорогая.

Теперь вы верите, что я устал? Только усталые так равнодушны к молодым слезам, к целому году красиво­го молодого траура; только у них так тяжела холодная рука. Мертвец не замахивается и не дерется, но падение его вялой руки тяжелее удара. Да, я устал. Вчера, когда вы стучались в мою дверь, я был дома, один, в темно­те, и не спал. И я слышал ваш голос и шуршание вашего милого платья… Я почти слышал печальный и испуган­ный стук вашего сердца, бившегося о немую закрытую дверь. Но я не встал и не открыл вам, и с таким же ус­пехом вы могли бы стучаться в надмогильный камень: отсюда не выходят. Нет, это не та усталость потрудив­шегося, за которую вы так нежно упрекали меня, отни­мая работу, это не сон утомленной силы, покой перед движением: это усталость всей жизни, и за всю жизнь, тяжелый покой после движения, холодный коридор, в конце которого дверь Смерти. Будто сразу навалились на меня все прожитые года, будто за один час я сделал все мои шаги, которыми шагал по округлости земли, написал все мои картины, испытал все печали и радо­сти моего бурного бытия. Сердце не хочет биться, вы понимаете, дорогая? Устало каждым биением своим, как башенные старые часы, по которым слишком дол­го узнавалось время.

Бывают такие дни у уставших. Сегодня я уже дви­гаюсь, и глаза мои желают смотреть, подсматривают красоту облаков, а рука уже тянется к кистям, и натя­нутый холст кажется соблазнительным. Что делать глазам, как не смотреть? Что делать руке, как не ра­ботать? И сегодня я уже заходил в парикмахер­скую, – о, сколько работы будет у кауферов в день воскресения мертвых! – и мой Жан правильно заме­тил, по окончании обряда: «Вот вы и помолодели». Да, я помолодел, глаза мои лгут светло и ясно, и весь я, как цыганская лошадь на ярмарке, восторгающая покупателей своим бравым видом; и нужен очень злой и очень внимательный взгляд, чтобы заметить тень смертельной усталости на этом мирно сияющем лице. Выражусь поэтически: всю ночь среди цветов спала змея, но кто наутро догадывается об этом?

И постучись вы сегодня, я, пожалуй, слишком по­спешно открыл бы дверь; и снова весь долгий вечер успешно обманывал бы вас и себя, бога и людей, смерть и любовь. Вы помните нашу прогулку, когда я, опережая вас, таким молодцом взбежал на очень высокий бугор? Задыхаясь от перебоев сердца – для стариков очень опасны такие эксперименты, – я ждал наверху лавров из ваших рук, как греческий юноша на ристалище, но вы даже не заметили моей прыти, для вас это было так естественно! Конечно, это было непроходимо глупо, и сегодняшняя моя ложь была бы искуснее, я уже чувствую во рту ее сладкий, хлоро­форменный, наркотический вкус. Я говорил бы о моих будущих картинах. Как модный тенор на свидании фальцетом напевает арийки, – что делать тенору, как не петь? – я фальцетом писал бы картины, сверкал глазами, вдохновлялся и лгал людям и бегу, как по­следний пройдоха. Чтобы согреть ваши милые и дет­ски мудрые глаза, я готов стать гением на целый час! Но это простое мошенничество, мой друг, простое мошенничество. Я не гений. Какие картины? Я больше никаких картин не напишу.

Я устал. Не говорите это моим покупателям на ба­заре, мне еще нужно дотянуть рабочий день… но я ужасно устал. Все слишком поздно приходило в моей жизни, и не гневайтесь, моя дорогая, не плачьте, моя девочка: мне не нужна ваша любовь. И как хорошо, что о ней не сказано было ни слова и проклятое семя лжи не взошло: какие это были бы ужасные, презрен­ные цветы! Дорогая моя, я все видел. Вот уже месяц – или больше? – вы мучительно ищете предлога и мину­ты, чтобы открыться мне и сказать: люблю. Вот уже месяц я, как искусный донжуан и как самый негодный трус, наслаждаюсь видом этой борьбы, подталкиваю вас, внушаю жестами гипнотизера еще большую лю­бовь, подвожу к самому краю – и со страхом бегу, про­сто-напросто удираю. Волосы поднимаются на моей голове, мне трагически страшно, ибо гонят меня Эвме­ниды, но бег у меня мелкой трусцой, как у жалкого карманника, которого преследует полиция. Вы заметили, что в начале каждого нашего вечера говорите вы, а я молчу, к концу же я болтаю, как одержимый болтли­востью, как резонер в дурной пьесе, а вы молчите, ра­стерянная, немая, печальная, не знающая, за что схва­титься в этом море слов? И так, молчащую, я выпрова­живаю вас за дверь, лицемерно задерживаю вашу руку, холодную от печали и недоумения, и поспешно запира­юсь: на сегодня я спасен. Вы тотчас же уходите от две­ри, или еще стоите? Я ухожу тотчас же. Но на той не­деле – вы помните? – я минут десять стоял перед этой дурацкой дверью, за которую сам только что выпрово­дил мое последнее, но слишком, слишком запоздавшее счастье. Кажется, впервые понял я, что такое дверь, ког­да минут десять посмотрел на ее освещенную плоскость; и, услышь я вздох ваш… Нет!

Все приходит слишком поздно.

Мой поезд отходит только утром, чемоданы упако­ваны и ящик с красками далеко, и мне нечего делать всю ночь: крайне удобный случай для последней вспыш­ки резонерства. Послушайте, что это значит. Когда я был мальчиком лет семи или восьми, я до страсти лю­бил мятные дешевые пряники, продававшиеся на нашей глухой улице, в маленькой лавчонке; назывались они почему-то «жамками», и на копейку их давали две штуч­ки. И не знаю я, почему у меня никогда не хватало копе­ек, чтобы наесться досыта: родители мои были в ту по­ру не бедны и ни в чем другом я не терпел недостатка, но на жамки у меня всегда не хватало. Конечно, это бы­ло маленькое безумство, детская мания. Но помню мои мечты о жамках и черную зависть к тем, кто их ел; помню их необыкновенный вкус и вид, эту тоненькую из­вестковую корочку, мягко ломавшуюся под пальцами, помню мое томление о миллионе жамок, целой горе. пря­ников! Вероятно, я ел их много, но мне хотелось еще больше, еще больше; и до сих пор, через многие десят­ки лет, мой голод остался неудовлетворенным. Вы по­нимаете это? Я могу купить этот миллион жамок, и иног­да я, правда, покупаю фунт или два, – и их съедает при­слуга: этих мне не надо, эти чужие, и вкус их мне не знаком.

Пришло – но слишком поздно. Все приходит слиш­ком поздно, и мои милые жамки были только звонком к началу этого дурацкого спектакля. Хотел я дальше пу­тешествовать… и как хотел! Вам понятна эта страсть к новым странам и новым берегам, и я не раз подмечал в ваших глазах, когда рассказывал о моих скитаниях по Европе и Америке, этот безумный огонек любопытства, жажды бесконечного движения, покорную и священную жадность человеческой души, брошенной на землю для блуждания. У номадов и прирожденных авантюристов этот огонек превращается в пожирающее пламя, но у ме­ня он, вероятно, только тлел, как и полагается у куль­турного юноши, который отечеству на пользу и родите­лям на утешение; и никуда я не поехал, пока не окон­чил всех полагавшихся мне курсов. А когда поехал…

Правда, очень приятно и удобно ехать в междуна­родном вагоне или на подкованных туристских подош­вах бродить по Тиролю, и это совсем, до полного обма­на, походит на путешествие. Но отчего, когда я гляжу в зеркальное окно вагона, я всегда вижу призрак студен­та с голодными глазами, который быстро и безнадежно стремится за поездом, бесследно исчезает на шумных остановках – и снова несется за поездом, мелькает, как маленькая тень над солнечными долинами Арно, над стремнинами Норвегии, над бурным простором Атлан­тиды? Ибо пароходы он преследует так же, как и поез­да, и только в Гранд-Отелях и пышных Эксцельзиорах его никогда не увидишь. И как скучен становится мир, в котором турист заменил авантюриста и мертвые души, вместо Харона, перевозит Кук!

Пришло – но слишком поздно. Все приходит слиш­ком поздно, и в этом разгадка моего отчаяния. Любовь… Да, любовь. Вот проклятая богом страна, где опоздание служит законом, где ни один поезд не приходит по рас­писанию и начальники станций в красных шапках – все сумасшедшие или идиоты. Но здесь и сторожа сошли с ума от крушений! Опаздывают все признания и поце­луи, всегда слишком ранние для одного и слишком позд­ние для другого, лгут все часы и встречи и, как хоровод пьяных призраков, одни бегут по кругу, другие догоня­ют, хватая воздух протянутыми руками. Все в мире при­ходит слишком поздно, но только любовь умеет минуту запоздания превратить в бездонную вечность вечной разлуки!

Я мало рассказывал вам о моем большом прошлом, да и сейчас не стану тревожить его: там много мертвых, а к мертвым я начинаю чувствовать симпатию, и покой их мне кажется достойным уважения. Но одной женщи­не я и в могиле не дал бы покоя, такая это была глупая, невообразимо глупая женщина; и если она умрет, а я еще буду жив, я найму человека с палкой, который все время, день и ночь, будет стучать в ее могильный ка­мень, не даст ей спать ни днем, ни ночью. Вы подумай­те, моя дорогая, она сумела опоздать на целых шесть лет! Шесть лет я добивался ее любви, все силы души об­ратил на служение ей, а она шесть лет упиралась, опаз­дывала на вымоленные свидания, выходила за кого-то замуж, разводилась, опять выходила. И последний на свете, о ком она думала, был я с моей любовью. Целых шесть лет! Я не стану будить вашу милую ревность слишком длинным рассказом о глупостях, которые я про­делывал с видом жалким и безумным… да, я был жалок и безумен, как и все в этой проклятой стране неверных расписаний и ежеминутно сшибающихся поездов. Скажу только, что последним моим безумством был гашиш, ув­лекший мое сердце в еще более дикую страну пленитель­ных ужасов и ужасающих очарований; а когда я вернул­ся оттуда, я был костляв, как манекен, и желт, как ох­ра, и спокоен, как турок. Вам случалось видеть старые деревья при большой дороге, в которые ударила молния: зелень ветвей – и черное обугленное дупло на месте сердцевины. Я выжег мою любовь, дорогая, и до сих пор, если нет под рукой лучшего занятия, с гордостью вспоминаю мою героическую борьбу и славную победу.

А она – она тем временем полюбила меня. Это ниче­го, что между нами было две тысячи верст расстояния и что возле нее вертелся какой-то второй не то третий муж – она полюбила меня, как немного подержанная Маргарита не совсем свежего Фауста. Я не вхож в ка­бинет черта и не знаю его планов; и я решительно не мо­гу вам объяснить, какой смысл был в его затее: вероят­но, обыкновенное желание напакостничать – не больше. Но она нашла меня и приехала со скорым поездом, – она очень торопилась! – и две недели под превосходным не­бом Италии совершалась одна из нелепейших комедий, какие только может создать человеческий гений. Прости­те эту глупую женщину, моя дорогая: она столько пла­кала и страдала.

Да, это была пора необыкновенных удач для желто­го, как охра, манекена. В то же самое время, как и жен­щина, и, по-видимому, в одном и том же скором поезде, прибыла ко мне и другая запоздавшая любовница: моя слава. Я вам много рассказывал о том времени, и вы помните этот быстрый ряд ослепительных вспышек: вы­ставка в Риме, выставка в Венеции и Париже, и всюду мое имя, и огненные транспаранты, и бенгальский огонь – просто чудеса! Да, еще кресло академика, очень много денег и очень много портретов на скверной бума­ге дешевых газеток, где я похож на побледневшего нег­ра… еще недавно я смеялся над одним из этих беззлоб­ных изображений, а вы с удивлением и порицанием смот­рели на меня: это грязное типографское пятно казалось вам пределом человеческой красоты и славы. Еще бы, все видят, даже те, кому это и не нужно. Но что еще я должен перечислить в доказательство моей славы? Да, собственный автомобиль, чуть не свернувший мне шеи; я продал этого убийцу. Вилла с ревматизмом на берегу моря? Живые цветы на столе, портящие воздух моей мастерской? Прежде я любил цветы… прежде, прежде!

Говорить ли вам, моя светлая, что и это пришло слишком поздно? Вы так искренне и наивно чтите мою осеннюю славу, в ваших ясных глазах гордость и сияние, когда вы идете рядом со мною, и вам ли понять, очаро­ванной, что эта чудесная и такая вкусная слава вдруг может быть ненужна! А это так, моя светлая, и уже дав­но хорошую и толковую экономку я предпочитаю этой шумливой и нечистоплотной хозяйке, не умеющей приго­товить даже сносного обеда. А как распущена прислуга! А сколько грязных следов так и остается на моем пар­кете: вместо того чтобы стереть их мокрой тряпкой, моя глупая хозяйка обводит их контуры углем и кроет фик­сативом… иначе новые посетители могут и не поверить в мою славу!

Впрочем, все старые мужья любят бранить своих мо­лоденьких жен, и очень возможно, что моя молодая сла­ва вовсе не такая кокотка и что она даже серьезная осо­ба с маленькими невинными странностями. Честная же­на. Но у этой честной жены одна вина: она пришла слишком поздно и не тогда, когда ее так жгуче хотели, не тогда. Где она была, когда я ее звал днем и ночью? Где скрывалась она, когда я искал ее на всех моих по­лотнах и ловил в равнодушных глазах, мертвивших мои картины, отнимавших язык у моих красок? Шаталась с другими, которые также ее не хотели?..

Извините за грубое слово, моя дорогая, в его горечи мое оправдание: бог с ней, с этой запоздавшей, пусть шумит и пляшет. Я устал, как землекоп к закату солнца, чемоданы мои упакованы для дальнего пути, и я расста­юсь с вами навсегда, и оттого я так зол и возмутительно несправедлив. Пусть шумит. Но одно – вы позволи­те? – я все же не могу не поставить ей в упрек: зачем она так подняла цену моих картин. Вы понимаете это: у меня много денег, но я беден для того, чтобы купить собственные картины… так они дороги и доступны толь­ко богачам! И особенно те первые, потухшие, своевре­менно не узнанные, которые я продавал за вязанку дров для железной печки в моей ледяной мастерской. Ими особенно дорожат коллекционеры, и еще недавно, в при­ливе старческой сентиментальности, я любовался одним из этих драгоценных эскизов: добрый коллекционер пу­стил меня посмотреть, объяснил достоинства и обещал пускать и впредь, когда я захочу, – очень добрый и ми­лый невежда, коллекционер. Очень жаль, что я не по­шел с вами; в окна так хорошо светило солнце, и был виден двор, поросший зеленой травой.

Все приходят слишком поздно, и в этом разгадка моего спального места и завязанных чемоданов. Нет, это не дорожные вещи, это моя старость, мое отчаянье и мертвая усталость, которые я потащу куда-то, и напрас­но носильщики будут жаловаться на их тяжесть – я и сам хотел бы, чтобы они были немного полегче, немного полегче. Ночь кончается… вы уже все поняли, моя доро­гая?

О нет, конечно, вы не поняли, и вы правы. Что вам до какой-то глупой женщины, опоздавшей на шесть лет, до моей усталости и ворчливых жалоб на хорошенькую славу? Это только предисловие для вас с особой нумера­цией страниц, и настоящее начнется только там, где я заговорю о вас: вот это будет дело, и тут вы согласи­тесь понимать. Не правда ли, моя дорогая? Пусть будет так: закроем предисловие и перейдем к роману.

Итак, вы меня любите. Это правда? Да, это правда, и я бесстыдно волнуюсь, вычеркивая это слово: любовь. Пусть смысл его давно потерян для меня, но в самом звуке его столько магии, столько священного чародейст­ва, что не может остаться спокойным сердце смертного и отзывается боем, как часы, проснувшиеся среди ночи. Двенадцать – говорят они. Полночь – говорят они: солнце на той стороне земли, засни снова, солнце на той стороне земли… Но, право, я сбиваюсь и все продолжаю раздражающее предисловие, ибо не в том дело для моей читательницы, что она меня любит, она же это знает, а в том: что я ей скажу. Да – вот что я ей скажу?

Извините, я слегка волнуюсь и… да, я тоже люблю вас.

Что же поделаешь, люблю. Но я ужасно устал… нет, не то. Не находите ли вы, что вы родились несколько поздно для меня – да, слишком поздно? Я высчитал давно уже: это опоздало на двадцать восемь лет, я хо­чу сказать, вы опоздали родиться ровно на двадцать восемь лет. Понимаете, дорогая: вас еще не было, про­сто не было, когда я уже был, и давно был. Вы не на­ходите, что тут кроется какая-то нелепость?.. Я сказал бы преступление: если бы знал, кто преступник. Я уже все знал, носил бороду, и у меня уже был парикмахер, ездил один на извозчике, и что-то еще: пил вино, вооб­ще, был – а вас еще не было. Подумайте: уже семена усталости были брошены в мою душу, а вас все еще не было, все еще! Потом какая-то девочка с двумя косич­ками ходила в маленькую школу и играла в куклы – это появились вы на свете божьем. Но такая малень­кая, что об этом не стоит и говорить: косички и кук­лы. Боже мой, косички и куклы!

Потом, став прекрасной, вы пришли ко мне, просто отворилась дверь однажды, и в ней появились вы, став­шая прекрасной. Вы не находите, что и здесь кроется какая-то нелепость: зачем вы, и именно вы, родились такой прекрасной, как раз такою, точь-в-точь такою, ка­кую мне всегда нужно было? Я уже решил, что нет та­кой, какая мне нужна, и вдруг открылась дверь… бес­счетно открывалась она, как самая обыкновенная дверь. и что же с ней случилось в этот раз? Кого она впусти­ла? Поверьте мне, дорогая; мне не понадобилось годов, чтобы узнать вас, – в одно мгновенье я и вас узнал, уз­нал и то, что вы пришли слишком поздно, что это не­счастье. Так Данте увидел свою Беатриче… Но вы при­шли слишком поздно, чтобы застать хоть кусочек его души, – он всю ее роздал другим, он нищий, Беат­риче!

Он нищий, Беатриче, – написал я. И прежде, напи­сав такое, я, вероятно, заплакал бы или пошел искать яду, а сейчас… сейчас я посмотрел на часы и глубоко за­думался о том, успею ли я позавтракать перед отъездом: мне весь день бывает нехорошо, если с утра я не поем. Вы понимаете или все еще не поняли? Это значит: я солгал вам, сказав, что я тоже вас люблю. Я никого не люблю и ничего не хочу, кроме одиночества и покоя, по­коя и смерти, или как называется это, где уже никто не мешает, и не зовет, и не приходит ни поздно, ни рано. Я устал.

И снова я прошу извинения за невольную резкость, моя дорогая: бессонная ночь отзывается на нервах и ро­дит подобие каких-то ужасов и страстей. Их нет во мне, это простое актерство, и есть только одно: усталость землекопа на склоне дней, когда заходит багровое солн­це. Пойду и я за ним, и вот и все, и больше ничего не надо ни спрашивать, ни говорить… больше ничего, моя дорогая! Прощайте. Я целую вашу руку. Да, это правда: я целую вашу руку.

Что еще? Вот вы придете – и моя комната пуста… Нет, не это. Все. Прощайте. Будьте прекрасной для дру­гих, но для меня вы пришли слишком поздно… все при­ходит слишком поздно, моя дорогая, все приходит слиш­ком поздно!

Мое имя – ложь, и я не подписываю его. Зовите меня:

Ушедший».