"Павел I" - читать интересную книгу автора (Сахаров (редактор) А. Н.)

III

Ламор уселся в кресло и внимательно осмотрел комнату.

– Вы у Демута остановились? – спросил Баратаев по-французски.

– Да, у Демута.

– Отчего же не у меня? Я вам предлагал свой дом.

– Благодарю. Зачем вас стеснять? Да и мне, пожалуй, здесь было бы невесело. Я хочу сказать, не так весело, как всегда… Это ваша лаборатория?

– Да.

– Я очень люблю химию… И алхимию… Ведь это, впрочем, одно и то же. Вдруг химия переродит мир, а? Я когда-то много спорил о перерождении мира с графом Мирабо. Умный был человек, чрезвычайно умный, хоть занимался всю жизнь пустяками. Так он и умер, от попыток возродить мир и от последствий сифилиса… Скучная, в общем, вещь история, а отдельные эффекты всё-таки попадаются блестящие и неожиданные. Вот я и думаю: что, если миру суждено переродиться самым неожиданным образом? Революция человечество, наверное, не накормит, а алхимия, может быть, и накормит. Сытое человечество, как сытый зверь, станет спокойнее, смирнее и, вероятно, бездарнее. Но тогда вы, пожалуй, создадите в этой лаборатории гомункулуса? Только, пожалуйста, не «по образу и подобию Божию».

– Что ж, вы были у Панина? – спросил Баратаев. «Заладил с места», – подумал он угрюмо.

– Был. Умный и интересный человек, – очень, правда, беспокойный, как, впрочем, кажется, теперь вы все? У меня были к нему рекомендательные письма. Ведь дело между Россией и Францией идёт к миру.

– А вы, собственно, зачем к нам пожаловали?

– По просьбе первого консула. Он предложил мне съездить в Петербург, посмотреть, что делается, послушать, что говорится, и обо всём ему доложить. Не скрываю, у генерала Бонапарта сейчас здесь немало агентов, секретных, полусекретных и даже совсем почти не секретных. У первого консула, как у многих государственных людей, есть маленькая слабость к тайным агентам.

– Поговаривают у нас о здешней артистке, госпоже Шевалье.

– Я собираюсь к ней заехать Сам я себя особенной тайной не окружаю, да никаких таинственных поручений и в самом деле не имею. Только что паспорт не совсем настоящий, но у меня настоящего давно, давно нет, и зачем же непременно иметь настоящий паспорт? Первый консул вдобавок, я слышал, в большой милости у вашего монарха? Правда ли это?

– Не знаю… Меня мой монарх интересует мало. Да и первый консул немногим больше. Зато у вас он в большой милости? По-прежнему?

– Нет, пожалуй, несколько меньше прежнего… Вы, помнится, меня когда-то упрекали, что уж слишком грубо я подхожу к людям и к жизни: главного будто бы не вижу и не понимаю. Может быть: я и сам иногда так думаю. А всё-таки скажу: кого только я, древний старик, не встречал, кого не знал близко!.. Что ж, ошибался ли я в оценке людей, с которыми сталкивала меня судьба? Да, разумеется, бывало. Но как? Недооценивал? Нет, – истинно вам говорю – я переоценивал гораздо чаще. Теперь (уже довольно давно) я к каждому новому человеку подхожу с самыми худшими предположениями на его счёт. Поэтому я остаюсь вполне равнодушным, когда мои предположения сбываются, а в случае ошибки испытываю приятное удивление. Так много спокойнее жить. Советую и вам попробовать… Руссо, король трагикомических писателей, утверждал, что человек родится совершенным – и становится мерзавцем. Что, однако, если он и родится, – скажем, не вполне совершенным? А то, в самом деле, откуда взялись бы и инквизиция, и драгоннады, и террор, и санфедисты, а?

– Так что же?

– И хоть бы счастье это ему давало, – нет, он вдобавок ещё и несчастен. Я на своём веку видал с десяток счастливых людей – из них человек пять были круглые дураки, остальные пьяницы или, реже, фанатики. И хоть бы несчастье облагораживало, как это часто утверждают. Вздор! Никого оно не облагораживает. От вполне несчастных людей веет скукой – и только. Мы инстинктивно их избегаем… Я почему об этом заговорил?.. Да, вы спрашивали меня о Бонапарте. Спора нет, генерал Бонапарт – огромный человек. Однако и его историческую роль я несколько переоценил. Первому консулу достался в наследство от Директории большой публичный дом. Бонапарт медленно и верно перестраивает его в казарму. Разумеется, казарма во всех отношениях лучше публичного дома. Но это всего лишь казарма, а никак не Эдемский сад и не Платонова академия.

– Так вы рассчитывали на Эдемский сад? – с неприятным смехом сказал Баратаев. – Жаль, что разочаровались… Но зачем же вы продолжаете служить первому консулу?

Ламор помолчал.

– Вопрос правильный, и ответить мне нелегко. До 19-го брюмера было бы легче. Долго я ждал конца – и дождался. Сделано это дело было мастерски – вы, верно, уже слышали? Я был в день переворота в оранжерее Сен-Клу. Мне дано было стать свидетелем исторической расплаты за десять лет словоблудия. Не говорю за десять лет преступлений: преступлений и теперь будет достаточно… Я слышал, как вдали раздался зловещий грохот барабанов. Я видел, как гренадеры Мюрата ворвались в залу заседаний. Это было незабываемое зрелище. Господа депутаты прыгали из окон дворца, путаясь ногами в своих величественных римских тогах. Все эти люди сто раз клялись лечь костьми за дело свободы. Их здоровье сейчас, слава Богу, не оставляет желать ничего лучшего. Впрочем, я здесь, кажется, пристрастен. Знаю за собой некоторое недоброжелательство в отношении этих людей. Ведь цели-то у них были, в конце концов, недурные… Не люблю, не люблю самодовольства, – с внезапным раздражением сказал Ламор. – А у этих передовых людей личики всегда так и сияют. За ними, видите ли, история! Радость какая, а? Один чёрт знает точно, за кем история. Может, и за ними… Большая дорога, кажется, в самом деле идёт именно в этом направлении. Правда, и сворачивает иногда история с большой дороги. Вот теперь её немного повернул Бонапарт. Будет трагическое интермеццо между скучноватыми действиями.

Ламор помолчал. Баратаев глядел на него угрюмо.

– Таким образом, с эстетической стороны я был вполне удовлетворён событием брюмера – грех жаловаться и чего ещё желать? Но этого, конечно, недостаточно для «исторического оправдания дела»… Прекрасное слово «историческое оправдание», – я всегда его любил. Прежде я думал, что мы с генералом Бонапартом спасаем остатки французской культуры. Но теперь начинаю подозревать, что она прекрасно могла спастись и без нас. Очень выносливая вещь – культура: вынесла халифа Омара, вынесла Аттилу, вынесла Тамерлана, – может быть, её не погубили бы и ещё лет десять-пятнадцать революции. Как вы думаете? Я говорю себе в утешение, что первый консул выполняет роль исторического сита: через него процеживается наследье умершего восемнадцатого столетия. Мне суждено было провести жизнь в этом столетии – грешный человек, я его люблю. Не скучал – и на том спасибо… Можно, можно кое-что оставить. Разумеется, немало дряни пройдёт сквозь сито, немало ценного останется на сите – ничего не поделаешь. В общем, всё-таки сито – вещь нужная. Только теперь, видите ли, во Франции началась «созидательная работа». А это совершенно не моё дело – снабжать деревни повивальными бабками. Трудно вообще от меня требовать политических восторгов, но у нас мне было особенно тяжело. Для старика, как я, нет ничего мучительней, чем новая жизнь на старом пепелище. Тяжело было смотреть, как разрушали, но право, легче было, чем теперь, когда строят. Они все теперь что-то строят, все во главе с первым консулом. Новое строят, и все точно повторяют: новое, новое, новое… Очень может быть, что это новое будет и лучше старого. Ненамного, конечно, лучше. Но смотреть мне на это было гадко. Я не прочь был съездить к вам в гости…

– Милости просим.

– Надо же что-нибудь делать. Только уж очень у меня разъехались мысли, и всё труднее мне их связать, склеить, прилизать… Ведь чего живой человек за один день не передумает, а тем более за семьдесят лет!.. Есть люди, у которых не один, а несколько характеров. И добрый десяток умов на придачу. Я у нас во время террора мечтал о режиме Людовика XIV. Пышный двор, блеск, красота, а? Взять Лувр или Версальский дворец – ведь демократия таких не выстроит, правда? Или Notre Dame? Ни для университета, ни для парламента, ни даже для биржи этакого храма не создадут… Что и говорить, не Бог знает какие орлы нынешние европейские монархи. Но всё-таки сколько красоты унесут они с собой из мира, когда исчезнут навеки! Так я думал, сидя в Консьержери. А вот поживу у вас, вероятно, помяну добром покойного Робеспьера. Упокой Верховное Существо его бессмертную душу! Скачут, скачут мои мысли…

– А вы лечитесь.

– Не стоит: скоро умирать.

Он взял со стола книгу.

– Канта читаете. Я проездом был у него в Кенигсберге. Лучше было бы, если б не заходил: тяжело! Он впал в детство, не меняет больше белья, подвязывает чулки к пуговицам жилета. Уверял меня, что погода составила против него заговор… Очень тяжело смотреть. Я на своём веку, как, впрочем, все люди, видел достаточно разных memento mori.[129] Чем memento mori банальнее, тем оно действительнее. Заметьте, что и мысли, связанные с memento mori, всегда очень банальны. Ну, труп, могила, черви – умного ничего не скажешь. Однако впавший в полуидиотизм Кант – это зрелище, которое не может изгладиться из памяти. Другой об этом забудет, а вспомнит «Критику чистого разума». Я «Критику» помню, но и этого при всём желании никак не могу забыть… А за всем тем что ж?.. Вы говорите, я всё ненавижу. Это неверно. Я многое люблю. Природу очень люблю. Не то что какую-нибудь долину Колорадо (красивей я ничего не видал) – нет, самую обыкновенную природу: где есть вода, и солнце, и зелень, там и чудесно. Даже в вашем петербургском холодном ветре есть своя прелесть. Музыку тоже очень люблю. Умные книги ещё больше люблю. Только ум и талант ведь и живут вечно. Ну, не вечно, так долго. Теперь я, впрочем, мало читаю, больше о делах инквизиции, о делах революции, – чтобы приятнее было, знаете, покидать эту милую землю… Да, кстати о книгах, я вам привёз подарок, зная, что вы занимаетесь химией.

Он вынул из кармана небольшую тоненькую книжку в белом кожаном переплёте.

– Что это такое?

– Это автобиография алхимика XV столетия, графа Бернарда Тревизского, довольно редкое издание. Прелестная вещь… Граф был очень славный, доверчивый человек, от всего сердца любивший науку. На неё, на опыты, на путешествия в поисках философского камня он потратил всё своё состояние. Очень он трогательно рассказывает, как его надували разные нехорошие люди. Так и дожил, бедный, до седых волос. Впрочем, я вам прочту.

Ламор перелистал книжку и, отыскав нужную страницу, стал читать:

– «Et par ainsi ie despendy en ces choses, que cherchant que allant, que pour aultree esprouuer, que pour chose bien dix mil trois cens escuz amp; fuz en moult grade pouurete et si n'auoye plus guerres d'argent. Aussi i'estois ia vieulx de soixante deux ans amp; plus, amp; encoires quelque martire que j'esse, penne, amp; souffrete, amp; vergoigne, qu'il me falloit laisser mon pays…»[130]

Он засмеялся:

– Наконец старик обозлился. Ругает этих шарлатанов последними словами, кричит: trompeurs! larrons pendables! И советует бежать от них как от чумы: «Laissez sophistications, amp; tous ceulx qui у croient, fuyez leurs sublimations, coniunctions, separations, congelations, preparations, disijunctions, conexions amp; aultres deceptins».[131] Я обрадовался, прелестный ведь старичок… Но выводом своим он меня порадовал ещё гораздо больше.

– Каким выводом? – с раздражением спросил Баратаев.

– Оказывается, другие алхимики действительно идиоты и обманщики, но сам-то граф всё-таки открыл великую тайну «Car il n'ya aultre vinaigre que le nostre, ne aultre regime que le nostre, ne aultres coulleurs que les nostres, ne aultre sublimation que la nostre, aultre solution que la nostre, aultre congelation que la nostre, aultre putrefaction que la nostre…»[132]

Старик засмеялся снова:

– Дарю вам это полезное сочинение.

– Благодарю за подарок. Я всё же удивляюсь вашей смелости. Издеваться над тем, о чём не имеешь представления… Впрочем, бросим это.

– Да, бросим.

Ламор положил на стол книгу.

– Как вы знаете, я имею к вам и масонское дело, – сказал он, помолчав.

– Знаю.

– Мы в прошлом году воссоздали Великий Восток Франции. Во главе его Ретье де Монтало. Уже действует несколько десятков лож, мы решили возобновить и международные связи. Сношения с Россией у нас прежде были довольно тесные – кому же и знать, как не вам? Мне поручено побеседовать в Петербурге с вами, ещё кое с кем. Я уже говорил с генералом Талызиным. Он просит меня подробно их со всем ознакомить.

– Ну что ж, вы и ознакомьте.

– Талызин пригласил меня к себе на ужин для разговора.

– Я знаю, он звал и меня. Вы о чём будете говорить?

– Хотел бы о многом, да не знаю, стоит ли? Ведь мне состав слушателей неизвестен.

– Будут люди умные и порядочные.

– И по-французски все понимают?

– Разумеется.

– Тогда я, быть может, поделюсь некоторыми своими мыслями. Говорил я во Франции, послушаю, что вы скажете…

– Так вы вернулись к масонству?

– Формально я всегда к нему принадлежал… Но теперь увлечён его идеями больше, чем полвека тому назад. В мире дьяволу принадлежит всё, а в масонстве только как-никак пятьдесят процентов. Ведь я, быть может, самый старый масон из всех ныне живущих на свете. Надеюсь, вас не очень удивят мои последние мысли. Я во многом гораздо ближе к вам, чем вы думаете. Вот только обхожусь без скелета и без этих картинок для малолетних. Да и вы их, должно быть, повесили лет тридцать тому назад, правда? Не снимать же на старости, я понимаю. Есть масонство общедоступное. Оно ни меня, ни вас не интересует, оно мало отличается от других религиозных учений. Разве что совместило с моральным совершенствованием производство в высшие степени, что-то вроде служебного повышения… И есть символы большой глубины, есть величественная поэзия мысли. Я верю, что наш орден был основан Соломоном. Но к этому масонству можно прийти, только подарив окончательно мир дьяволу. Говорю аллегорически – вам, конечно, моя мысль понятна?

– Больше, чем понятна. Однако сомневаюсь в том, чтобы мы могли с вами сойтись… Может быть, в отдельных взглядах, но не в главном. Главное от вас всегда ускользало. Я давно вас знаю – и слышал от вас много самых разных речей… Слова и мысли были разные, а тон всегда один и тот же… Вы уж, во всяком случае, не из тех людей, у кого несколько характеров. Души у вас и одной не найдётся. И упрекал я вас никак не в грубости мысли, а именно в этом: тяжёл, очень тяжёл и однообразен тон вашей души…

– Ведь и у вас он, кажется, нелёгкий? Вы всё-таки послушайте то, что я скажу у Талызина..: Что за человек, кстати, Талызин?

– Прекрасный человек. Умный и благородный.

– Влиятельный?

– Не думаю, – сказал Баратаев с удивлением. – У нас кто же влиятелен? Ростопчин, Кутайсов..

– Вы их знаете?

– Желал бы не знать…

– Могли бы меня с ними свести?

– Нет, увольте. Всего влиятельнее сейчас, кажется, люди из Тайной экспедиции. Но им нельзя руку подать.

Ламор усмехнулся.

– Руку можно подать кому угодно, – сказал он, глядя на часы, – я здоровался бы с Картушем[133]… А о Палене что думаете?

– Очень умный человек.

– Да, по-видимому. Я не знаю, чего он хочет. Но он зато прекрасно это знает, – что бывает не так часто, особенно у вас в России… Так вы ко мне приезжаете, давайте пообедаем вместе? Хорошо кормят внизу у Демута. Неаполь вспомним… Очень милая была тогда у вас дама…

Он быстро взглянул на Баратаева.

– Эх, тяжело нам, старикам, – сказал как бы рассеянно Ламор. – Ведь теперь немцы выдумали теорию трагедий. Знаете, в чём сущность трагедии? В воле, лишённой возможности осуществления. В воле, в желании, всё равно. Если это есть, значит, налицо основное условие трагического конфликта. Уж эти немцы: глубокомысленный народ, только совершенно лишены чувства смешного. Говорят, и Эсхил на этом построен, и Софокл, и Корнель. Теперь ещё Шекспир очень в моду входит… А в моё время он считался образцом дурного вкуса; тёмная вещь искусство – никто никогда не узнает, что это такое. Так, видите ли, и Шекспир построен на этом. Казалось бы, мы, старики, готовые трагические герои. А вот нет, занимаются нами одни комические писатели – да ещё как одного Мольера вспомнить! И действительно смешно не нам с вами, разумеется, а им, молодым. Но есть старички брюзжащие, вот как мы с вами. Это куда ни шло – по крайней мере, естественно. Зато я ужасно боюсь старичков, «сохранивших молодую душу»: они всегда за всё новое, свежее, за молодёжь и этак благодушно, видите ли, радуются на юношей и особенно на девушек: мы, мол, пожили, теперь ваше время, веселитесь, детки, веселитесь. Детки, дурачки, верят. Таких-то старичков они особенно и любят… Одно только устроено умно, то, что мы черствеем с годами и не так всё это чувствуем. Да и смерть – чужую – переносим легче… Ну, я заболтался. Прощайте, до скорой встречи, – сказал Ламор, поднимаясь.