"Дата Туташхиа. Книга 4" - читать интересную книгу автора (Амираджиби Чабуа)

ШАЛВА ТУХАРЕЛИ

Мне комитет поручил наблюдать за настроением масс, за взаимоотношениями различных групп и слоев тюремного населения и за общей ситуацией. Я ходил, слушал, смотрел, ни во что не вмешивался,– конечно, если в этом не было крайней нужды, и о своих впечатлениях и выводах докладывал Фоме Комодову и Андро Чанеишвили. Дате Туташхиа мы ничего не поручали, и сам он тоже ничего на себя не брал – ни обязанностей, ни ответственности. Но он повсюду следовал за мной, хотя, по справедливости скорее я ходил за ним... То ли ему везло то ли от природы он был наделен редкостной интуицией, но всегда ноги приносили его как раз туда, где происходило что-нибудь важное: разговор, спор, какая-нибудь свара. Готов поклясться на чем угодно, я не только не хотел заводить свою агентуру, но и вообще не собирался пользоваться чужими донесениями... Однако человеческая масса, народ, общество – назовите, как хотите,– это нечто необъяснимое и таинственное. Кто, откуда и как разгадал, кем я назначен и в чем моя миссия? Я не берусь ответить на этот вопрос, но не прошло и двух часов после первого заседания комитета, на котором мне была поручена эта роль, как я уже располагал целым штатом добровольных сотрудников. Приходили какие-то незнакомые люди и без всяких просьб с моей стороны, ничего не выясняя и не уточняя, как нечто само собой разумеющееся, сдавали мне отчет о виденном и слышанном, и – что поразительно – почти каждый точно знал, что требуется мне, то есть комитету и бунту.

Так вот мы с Датой ходили вместе, и это привело в конце концов к тому, что мы вместе и отчитывались перед комитетом, и как-то само собой получалось, что обязанности, возложенные на меня, стали нашими общими.

Это было неповторимой школой изучения психики человека, массы и вместе с тем прекрасным развлечением... Теперь все это кажется куда забавней, теперь, когда все давно позади и я могу с веселой душой рассказывать друзьям и потомкам об острейших переживаниях своей молодости. Что я могу еще рассказать?.. Имею, конечно, в виду нечто значительное... Много всего было, но я все же предпочитаю еще раз осмыслить самые, на мой взгляд, важные результаты тех событий.

Как-то раз, еще до начала бунта, Дата Туташхиа, беседуя с Фомой Комодовым, сказал:

– Здесь кто-то недавно говорил, что революция должна бороться против самой ситуации, а не с одним каким-то ее проявлением. Я говорю, да и ты сам знаешь: я никогда не требовал от человека ничего, кроме того, чтобы он был добр и справедлив. Встретишь униженного, пострадавшего – постарайся облегчить его участь. Но страдалец-то этот и сам должен пошевелить мозгами, чтобы помочь и себе, и другим. А ты попробуй поди покажи ему, кто его мучает, да объясни, за что этот мучитель его терзает,– думаешь, он тебе спасибо скажет и воевать отправится? Как бы не так! Он даже пальцем не пошевелит, не шелохнется, духу ему на это не хватит. Вот как заставить этого мученика плавниками шевелить да за себя постоять, этому я и хочу научиться. Вытянул я у тебя однажды: «Сами не знаем, а поучимся, так будем знать, как царя сбросить!» И у меня та же мысль, но чему вы собираетесь учиться и чему я – вещи разные, хотя и общее здесь тоже есть. Только мое дело куда трудней.

Обратите внимание, тем самым Дата Туташхиа объяснил причину своего участия в бунте: хочу, мол, научиться тому, как заставить мученика за себя постоять. Страх и решимость – это начало и суть, основа и фундамент всякого массового движения... Может быть, это и есть условие всякого осознанного шага вообще, однако вернемся к теме. В ходе борьбы обнаружилась известная скованность, робость, сомнение в праве оказывать сопротивление властям. Дело в том, что чувство вины, даже совершешенно незначительной и вымышленной, действует на арестанта угнетающе. Редко встретишь арестанта, который считал бы себя до конца виновным в том, за что он осужден. Сколько раз каждый из нас обзовет себя дураком, но попробуйте найти человека, который и впрямь так о себе думает. Но одновременно почти не встретишь арестанта, который хотя бы частично не считал бы себя виновным, так же как не существует нормального человека, который наедине с собой не считал бы себя хоть чуточку глупцом. Вот это– мизерное чувство вины и порождает в арестанте сомнение в праве на бунт, на сопротивление. Чтобы поднять боеспособность восставших, необходимо было свести на нет этот угнетающий фактор, а достигнуть этого можно было путем разъяснительной работы, с одной стороны, и, с другой – практикой, непосредственным, прямым участием в восстании. Дата Туташхиа любил говорить: смелость – дело навыка, привычки. Хочу привести несколько примеров к тому.

Помнится, первая атака была отбита. Дата и я спустились вниз по лестнице, хотели выйти во двор. Приметили человека, который очень осторожно – казалось, вот-вот богу душу отдаст со страху,– крался вниз.

– Токадзе это, показывал я его тебе. Он из Поти, здесь с шоблой.

Было это, я вспомнил. Токадзе стоял тогда голова – в плечи, нос – в землю, будто в собственную могилу уставился, а в руках по кирпичу. А было, когда администрация отказалась принимать передачи, возле тюрьмы топтались сотен пять женщин с корзинами, а мы противопоставили мере начальства соответстующую акцию – всеобщий крик! Поктиа получил указание, и через две минуты тюрьма взорвалась несусветным ревом. Ребята Амбо Хлгатяна натянули между окнами третьего этажа лозунг «Дайте передачи!». Тюрьма принялась скандировать эти слова. Толпа родственников за оградой прочла лозунг и тоже зашумела.

Изо всех корпусов пристяжные выгоняли во двор шоблу. Гнали палками, некоторые даже размахивали ножами. Один пристяжной, по кличке Черпак, у которой был реальный шанс вот-вот стать вором в законе, в одной руке держал толстую дубинку и молотил ею по спинам упиравшейся шоблы, а в другой сжимал огромный нож и весьма рискованно размахивал им. Этот нож мог заставить бежать и покойника,– шобла тем не менее не торопилась.

– Быть Черпаку дворянином,– сказал Дата Туташхиа. – А ну давай, давай кому говорят! – покрикивал Черпак на свое стадо. – Хачапури жрать – на это вы молодцы, а как кричать так в кусты?! А ну, быстрее давай, быстрее, говорю!– И дубинка гуляла по их головам.

Во дворе шоблу встречали люди Поктии и заставляли запасаться камнями. Объятая страхом и паникой толпа хватала не по одному, а по три-четыре камня, и, как ей было ведено, располагалась вдоль стены.

Это было внушительное зрелище. Представьте себе, вся тюрьма– четыре тысячи человек – ревет, не переводя дыхания. За оградой истошно вопят женщины. Шобла набрала камней, что само по себе означало, что она против тех, чьим преданным рабом была всю жизнь. И, заметьте, была при этом счастлива своим рабством. Однако люди подавлены, трясутся от страха и вот-вот рухнут от слабости в коленях. Некоторые кричат, другие же просто разевают пасти, делая вид, что кричат, и думая, что кого-то провели. Но ведь если кто и следит за ними, разве разберешь в этом гвалте: тот вон на самом деле кричит, а этот лишь рот разевает. Раз рот разевает, значит, кричит, а раз кричит, значит, на стороне восставших!.. Конечно, шобла держит камни, но держит так, будто только что эти камушки вытащили из огня и сунули раскаленными ей в руки... Одним словом, более выразительного примера беспомощности и действия против собственной воли я никогда в жизни не видел. Вот там мне и показал Дата того Токадзе...

– Что за человек? – спросил я у Даты.

– А бог его знает. Пописывал он там что-то, в Поти. Писал и сам же читал, а больше никто, мне кажется.

– Зачем же печатали, если он писать не умеет?

– Бесцеремонный он человек, наглый, но все его боялись. Остерегались браки и доносов, наверное. Не знаю, откуда мне знать.

– А что он писал?

– Писал в пользу правительства и все такое. Били его, несчастного, через день. А теперь он сам здесь. За что бы это, а?

Таким я и увидел Токадзе в тот первый раз.

...Мы были уже во дворе. Выполз во двор и Токадзе. Он был напряжен, как стрела, которая вот-вот метнется неизвестно куда и сгинет.

...Тюрьма праздновала победу. Кругом быстро и деловито сновало множество людей. Каждый был глубоко убежден, что именно он внес первостепеннейшую лепту в оборону и сейчас спешит по особо важному делу.

Через десять минут мы оказались у строящегося корпуса. И тут опять возник Токадзе. Он стоял перед парадным входом и вещал:

– Растерялась вся эта публика. И вовсе не вода, которую они пустили на солдат, решила дело. Все растерялись – и главари, и весь этот люд,– он с презрением ткнул пальцем в баррикады.– Это мы с Авксентием Шарихадзе пробрались вой туда, в эту недостроенную богадельню, и обрушили на них град камней. Швырнем в стену, а камни рикошетом прямехонько в солдат. И отсюда надо было метать так же. Да кому сообразить-то?!

– Петя Токадзе, чего ты тут выхваляешься? Ты же все это время провалялся в клозете второго этажа, – заметил кто-то.

– Ты, Коля Шилакадзе, – мигом обернулся писатель, – сидишь за изнасилование сестры своей жены, я-то знаю! Ступай по камерам и расскажи об этом всем, да не забудь, что ты и тещу пытался изнасиловать, только прокурор доказать не смог.

Шилакадзе остолбенел.

Токадзе вернулся к своей пастве, повещал еще и отправился в больничный корпус. Он шел развязно, как-то нагло, что ли, и от бывшего его смертельного страха не осталось и следа.

А Шилакадзе все не мог двинуться с места. Клянусь на чем угодно, он не только не совершал ничего подобного, но даже не слышал, что такое на свете водится.

Наконец он вышел из шока и поднял на нас глаза, красный как рак.

– Скажу я тебе, Коля, чем кончится это дело, если хочешь знать, – обратился Класион Квимсадзе к жертве Токадзе. – И мы, и ты испустим дух в Сибири, революция в конце концов победит, а этот борзописец Токадзе – я только сейчас вспомнил, сколько раз он был бит за доносы, – напишет воспоминания и все, что здесь было хорошего, припишет себе, а в дурном обвинит нас.

На следующий день, когда полковник Кубасаридзе лично предводительствовал массированной атакой и когда Класион Квимсадзе обливал нечистотами господ офицеров, Петя Токадзе и был тем самым арестантом, который нахлобучил на полковника полную до краев парашу. Я привел этот пример не для того, чтобы показать, как из труса стал смельчаком именно Токадзе, – подонки вроде Токадзе не могут сослужить настоящую службу революции, и ей такие люди не нужны. Я пытался лишь набросать схему, как получается, что люди из состояния животного страха переходят в состояние беззаветной, подчас сумасшедшей смелости. Вот другой, более/забавный случай. Должен был состояться митинг с чтением петиции к Государственной думе и правительству, а также сбор подписей здесь же, на месте. К митингу подготовились хорошо. Не менее трех четвертей арестантов вышли во двор. Остальные слушали, высунувшись из окон. Лука Петрович читал текст: по-русски, а трое других повторяли его на основных языках Закавказья. Масса в несколько тысяч голов, плотно сгрудившись, внимала чтецу. Видно, в задних рядах было плохо слышно, и народ поднялся на леса строящегося здания. Многие вскарабкались на пожарную лестницу главного корпус выше всех на лестнице, на уровне потолка второго этажа сидели два Жоры, два друга – Жора Кашиа и Жора Бадалянц, оба относившиеся к бунту с большой настороженностью. Под лестницей был вырыт огромный пруд для пожарных нужд, метра в три шириной и такой же глубокий. Для митинга мы выбрали место, с которого не было видно орудий, выставленных на склоне горы. Мы были почти уверены, что палить по тюрьме не будут, но пушка есть пушка, и вид ее мог у многих отбить охоту слушать обращение к Государственной думе, тем более что в нем содержались и политические требования. Мы, то есть члены комитета и активисты, смешались с толпой, чтобы обеспечить нужное настроение участников митинга, воспрепятствовать возможной провокации и сдержать оппонентов и незваных советчиков. Словом, все было учтено и предусмотрено. Однако без инцидента не обошлось. Чтение подходило к концу, когда издалека донесся глухой и тяжкий звук – то ли грохнулась о землю большая железная плита, то ли грянул одинокий пушечный выстрел.

– Спасайся, братцы, палят!

– Стой, ни с места, провокация!– одновременно из разных мест раздалось несколько голосов. Кричали наши, заранее подготовленные люди, но напрасно.

Как могла такая толпа людей испариться в одно мгновение, для меня и по сей день остается загадкой. Я не успел рта открыть, чтобы закричать свое «стой!», как на плацу осталось не более сорока человек!.. Где-то сзади грянул дружный вопль. Я оглянулся: тех, что расположились на нижних ступеньках пожарной лестницы, и след простыл. Сидевшие на средних ступеньках стремительно неслись вниз, наступая друг другу на руки, на головы и при этом исступленно бранясь, а два Жоры, восседавшие на самой верхотуре, видно, решив, что деваться некуда, разом спрыгнули в пруд. Я бросился на помощь. Сперва вынырнул один, за ним – второй. Я протянул руку одному Жоре, вытащил второго... Они стояли рядом, жалкие, бледные, трясущиеся, и с обоих ручьем бежала вода.

– Дай мне карандаш и бумагу,– очень решительно сказал Жора Кашиа Жоре Бадалянцу.

Жора Бадалянц сунул руку в карман, и оттуда фонтанчиком выскочила вода.

– Что ты попросил? Что дать?

– Карандаш и бумагу!

Физиономию Жоры Бадалянца перекосило, как от чего-то невероятно кислого:

– Какую тебе бумагу, какой карандаш, мать твою! Кашиа повернулся к нему спиной и отправился в камеру. Бадалянц поплелся за ним, виртуозно ругаясь.

– Я не ослышался, Шалва,– ошеломленно произнес Дата, глядя им вслед,– и в самом деле один Жора попросил у другого карандаш и бумагу?

Когда я пришел в себя от удивления и смеха, Дата уже оторвался от двух Жор и глядел в землю, прямо себе под ноги. Взглянул и я... Господи, боже мой! Сотни тапочек и шлепанцев валялись на земле. Некоторые лежали так естественно, что казалось, ноги владельца и сейчас еще в них. Ухитриться удрать из собственных тапочек, даже не сдвинув их с места!..

– Погляди, кто-то дернул в одной, а другую бросил!– веселился Дата.

Я приблизился. Здесь же, в двух шагах или ближе, спиной к нам стоял как вкопанный огромный человек. Левая нога босая, на правой – тапка. Это была тапка той пары, которую заметил Дата. Дата приблизился, хотел посмотреть, кто таков этот будто навечно окаменевший человек, но тут же отпрянул, зажав ладонью нос.

– Фуф, смраду от него!.. Это был Дардак.

– Спускайтесь, хоть тапки свои разберите! Я, что ли, буду их вам разносить? – орал Поктиа арестантам, робко выглядывавшим из окон.

Понемногу народ опять собрался, но в большинстве это были те, кто считали свое молниеносное бегство оправданным. Другие стыдились своей трусости, третьи еще не пришли в себя от страха. Ребятам Поктии понадобилось почти четверть часа, чтобы снова собрать всех.

Возле меня остановился Спарапет и зашептал:

– Вот вы... заладили: народ, народ... Ну и что? Поглядели? Разве это люди? Если и люди, то бог их создал, чтобы вкалывать, больше они ни к чему не пригодны, а порядочный человек должен жрать,– вот и вся его забота. Так-то, милок!

– А ты где был? – спросил я их воровское превосходительство.

– А где сейчас есть, там и был! Где мне быть? Не веришь, вон Сыча спроси!

Митинг закончился, собралось около двух с половиной тысяч подписей. На большее не было ни бумаги, ни надобности.

От Дардака никто и ничего путного не мог, конечно ждать, но Жоры впоследствии стали примером смелости и отваги. Спустя два года они устроили аналогичный бунт в армавирской тюрьме и до конца очень хорошо руководили им.

Это то, что я хотел сказать про страх и про смелость. Теперь два, на мой взгляд, интересных случая, а потом расскажу вам про «ортачальскую демократию».

Возле западной стены сидел, с головой уйдя в себя, господин Вано Тархнишвили. Перед ним возвышалась груда камней. Прошлое господина Вано было поразительно и неповторимо. Н двадцать лет он втянулся в нелегальную деятельность и, одержимый идеей восстановления грузинской монархии, всю жизнь упорно боролся с режимом, который предоставил ближайшим «то родственникам высочайшие чины, награды, должности, богатство и все не мыслимые блага. Во всем этом не было отказано и самому господину Вано. Однако князь Вано Тархнишвили из своих шестидесяти лет сорок промотался по бесчисленным ссылкам, добровольным и вынужденным эмиграциям и по тюрьмам, тюрьмам, тюрьмам. То, что происходило тогда в Ортачальской тюрьме, прямо отвечало его натуре. Князь Вано командовал западным участком обороны.

– Мое почтение, князь Вано! – приветствовал его Дата Туташхиа.

– Пошли господь вам здоровья! – старик глубоко вздохнул.

– Как поживаете, Иван Дариспанович? – спросил я.

– Устал я, Шалва... Устал безмерно! И когда только всему этому конец придет?

Силы, казалось, и впрямь оставили его.

– Знаете, о чем я думаю, господа?

– Мы слушаем...

– Я прямой потомок Георгия Саакадзе. Мои предки последние триста лет провели в смутах и неурядицах. Видно, во мне скопилась усталость всех поколений рода. Сейчас, на склоне лет, я это чувствую... Я изнемог...

– Отдохните, князь Вано,– сказал Дата.– Пусть молодые бунтуют, свой долг вы отдали с лихвой. Все это знают.

– Нет. Мое место здесь,– господин Вано Тархнишвили уронил голову на грудь и снова погрузился в себя.

– Не уйдет он отсюда! – сказал Дата Туташхиа, когда мы отошли.

Запомнил я еще мать Гоги Цуладзе. Эта почтенная дама приходила раз в три дня и, невзирая на то, в котором часу ей удавалось отослать передачу и получить ответ, оставалась здесь дотемна. Такие родные вообще редкость, тем более пожилые. Это удел молодых мечтательниц, романтически влюбленных в своих мужей. Вроде бы все сделано и можно возвращаться домой со сладостным чувством выполненного долга, ан нет!.. Стоит возле своей любви и беды! Письма матери Гоги Цуладзе служили в тюрьме предметом грустных шуток. Все они начинались так: «Гоги, сынок, голубчик мой. Из горячего я смогла принести только чахохбили, в коленях ломит, трудно мне стоять у плиты. Остальное – зашла на базар и посылаю...» Затем следовал подробный список посылаемых припасов и в конце всегда приписка: «Арчил совсем сумасшедший, горе мое, но умница большой». Арчил был единственным сыном овдовевшего Гоги Цуладзе, озорник и умница, как большинство мальчишек его возраста. А ноги Нино хоть и не держали ее у плиты, но зато под тюремными стенами могли держать грузную женщину до поздней ночи. Нужна большая духовная сила, чтобы глядеть на старую мать за тюремной оградой и не сломиться. Родные не понимают этого и стоят часами, а у арестанта к горлу ощетинившимся комком подкатывает злоба, и он шутит – что еще ему остается! Мне выпало дежурить с полуночи того же дня до полудня следующего, и в этом мне повезло, так как главная баталия нашего бунта разыгралась именно в мое дежурство.

– Ты когда-нибудь был женат? – спросил я Дату, когда после заседания мы отправились отдохнуть.

– Нет.

– Ну, а подруга была?.. Любить приходилось?

– Для настоящей любви время нужно, Шалва,– ответил Дата Туташхиа. – А свободного времени судьба мне не отпускала.

– Не пойму я тебя! Ведь бывает любовь с первого взгляда?

– В песне.

– Почему только в песне? Разве не бывало у тебя – увидел женщину и – конец? – Я и вправду не понимал его.

– Это не любовь, я думаю.

– А что же?

– Не знаю, как сказать... Ну, симпатия, увлечение, может быть. Плотское это. А любовь – духовна. Нужно хоть, темного вместе побыть, чтобы друг другу в душу заглянуть, и когда ее душа станет необходима твоей, тогда это можно назвать любовью. А если эта женщина еще и мать твоих детей, тогда любовь еще острее.

– Может быть, ты и прав,– согласился я. – Но хоть серьезное увлечение было у тебя, влюблен/ты бывал?

После бессонной ночи Дата выглядел усталым, и все же в глазах его что-то вспыхнуло, но тух же погасло, и он снова помрачнел.

– Одни раз... это, кажется, была любовь, но... давай-ка лучше вздремнем, Шалва.

Он повернулся на бок и больше уже ничего не говорил.

Существует понятие – цельная натура. Лично я именно такой натурой считал Класиона Квимсадзе, да будет светла его память. Цельной потому, что он одинаково четко проявлял все человеческие качества, в том числе и отрицательные, но поступки его всегда бывали исполнены великодушия и высшей нравственности. Именно так я понимаю цельность натуры. Вряд ли кто-нибудь, кроме Класиона, мог додуматься до ассенизационных фонтанов, вещественным результатом чего явилось не только то, что была отбита атака, но и то, что выгребные ямы были, вынесены за пределы тюрем по всей империи, а за каждым участником атаки закрепилось прозвище .....еда. В нескольких случаях дело доходило до дуэли. В связи с распространением упомянутого прозвища был издан приказ военного министра. Приказ, естественно, дал ощутимо противоположный результат.

Хочу рассказать вам о создании парламента, но в моей памяти парламент и Класион Квимсадзе почему-то зафиксировались вместе, и это вопреки тому, что Класион был ярым противником передачи власти парламенту и на его заседания не ступал и ногой, не считая единственного посещения. Правда, все шло хорошо, мы сумели отразить несколько атак жандармов, однако у бунта было много открытых и скрытых противников. Оппозиция, как известно, обязательный атрибут всех восстаний и революций, спутник всяческих социальных реформ и сдвигов. Чалаб, например, представил комитету несколько записок, в которых шобла передавала осаждающим сведения о положении и даже давала советы, как подавить бунт. С другой стороны, было много случаев проявления открытого недовольства, а то и призывов против восстания. Повсюду довольно большими группами стояли люди и что-то громко обсуждали. Я подчеркиваю – большими, потому что до отражения атаки вместе собиралось не более трех-четырех человек, и разговоры были негромкие, осторожные. Произошла поразительная перемена. Этот вечно молчавший, охваченный страхом народ заговорил, обрел голос, никто уже не боялся выкладывать свои мысли и мнения.

В одной из групп жаловался тюремный портной:

– Месяца не проходило, чтобы я не сколотил тридцати – сорока рублей. Как было? Очень даже хорошо было. А теперь что, лучше будет? Увидишь, что они с нами сделают!

– Не бойся, пока царская власть стоит, и тюрьма будет. Сиди себе и шей,– успокоил кто-то.

В другой группе обсуждали, как устроить массовый побег.

– Мне на эту их заваруху начхать. Мне на свободу нужно. Десять лет от звонка до звонка отгрохочи. Как бы не так!

– А ты погоди, погляди, куда народ повернет. Народ, он хитер, он свое дело знает. Держись к нему поближе и на глаза не попадайся. Выйдет что-нибудь путное – и тебе перепадет. Не выйдет – с чем был, при том и останешься!

– А мне ни то, ни другое ни к чему. Мне год осталось сидеть. Год я хоть на колу просижу... а революцию пусть они сами делают!...

Когда я еще раз доложил комитету про подобные настроения, Класион взорвался, слова никому сказать не дал:

– Говорил я вам, шоблу всю надо было в первый же день гнать из тюрьмы. В астраханской тюрьме был случай: пятеро заключенных – два дворника, ассенизатор и еще парочка каких-то мерзавцев раздобыли где-то водки, надрались и затянули «Боже, царя храни». Всех пятерых – в карцер. На другой день, к вечеру, начальник тюрьмы приказал привести певцов и сказал: губернатор велел всех пятерых завтра же утром повесить, в семь утра все пятеро будьте здесь, у входа. Что же из этого вышло, как вы думаете? С одним случился ночью сердечный приступ, и он отдал концы. Четверо остальных ровно в семь утра явились в назначенное место с крепкими и отлично сделанными петлями на собственных веревках, а у двух нашли еще в карманах покаянные письма к астраханскому епископу. Я это своими глазами видел. Не будет от них покоя. Гнать, пока не поздно, вот что!

Не знаю, как с петлями и покаянными письмами,– кто поверил, а кто и нет, но что от этой прослойки ничего, кроме вреда, нельзя ждать, это было ясно всем.

Вопрос, видимо, назревал, и на одном из заседаний, после оживленных споров, комитет большинством голосов провозгласил свободу совести, право каждого иметь свой взгляд на происходящее и свое отношение к бунту. Было отмечено также, что тот или иной взгляд, раз он существует, непременно является отражением мышления той или иной прослойки, и бунт должен развиваться с учетом требований всех прослоек, но по программе, принятой большинством. Выявить отношение к восстанию всех прослоек было невозможно без выборного совещательного органа, в котором должны были быть представлены все нации, все классы и социальные группы. Орган призван был обобщать их воззрения и вырабатывать общую позицию.

– Надо, товарищи, дать им парламент,– посоветовал Класион Квимсадзе. – Сила и большинство останутся за нами, а там пусть себе болтают, нам-то что?! Зато будем знать, кому что надо, и пусть попробуют тогда вредить втихаря, за нашей спиной.

Андро Чаненшвили поручено было создать двухпалатный парламент, и уже утром следующего дня любой желающий мог послушать дебаты, развернувшиеся в камере карантина.

Класион после первой атаки сильно простудился. Это было очень опасно, потому как в нем притаился старый туберкулез. Он не внял нашим советам лечь в постель, не подчинился и приказу комитета. Единственным компромиссом с его стороны было то, что пушку он поручил своему помощнику, а сам принялся за другие дела.

Помню, это было перед второй атакой, мы стояли вместе, и Класион наставлял Поктию:

– Ты знаешь, что такое восстание и революция, а?.. Я тебе объясню: это когда плюнешь на старые законы, пошлешь их к черту и введешь свои, новые. А теперь – чему этот народ радуется, как ты думаешь? Он сейчас никаким законам не обязан подчиняться. Народ, который сейчас у тебя перед глазами, это распоясавшаяся, отвергнувшая законы толпа, ко революция никогда не победит, если не подчинить народ законам, необходимым революции. Очень трудное это дело – подчинить его революционной законности.

Вот в этот момент и открылись главные ворота, вошел отряд под командой полковника Кубасаридзе, и на офицеров низверглись нечистоты из пушки Класиона.

– Вот доверь идиоту! – заорал Класион. – Эй, Чониа! Помахай... помахай шлангом. Что же ты, болван, в одно место бьешь?

Чониа помахал, и тут по боровой броне отряда забарабанила туча камней с баррикад.

Как только атака захлебнулась и посрамленный полковник скрылся в подворотне, Класион немедля повернулся к Поктии, закончил начатое до атаки поучение:

– Революция, брат,– школа! – Вскинул голову к небу и крикнул пушкарям: – Эй, Чониа!.. Спустись-ка сюда!

– Чониа?! – сказал Дата. – Кто он?

– Чониа у меня там за главного! – Класион указал на пушку.

Приплелся Чониа, весь с головы до ног в нечистотах. Потоптался возле нас и двинулся во двор, где попросил окатить себя водой из брандспойта.

– Ничего, Чониа, вчера мне тоже досталось,– подбодрил его Класион, когда Чониа решился наконец приблизиться к своему командиру.

– Тебе вода, Класион, досталась, а мне... что? – В голосе Чониа был укор.

– Здравствуй, Чониа! Ты что, не узнаешь меня? – сказал Дата Туташхиа.

– Прошлой осенью, как меня первый раз привели, сразу узнал.

– Как живешь, что поделываешь?

– Что делаю? Сам видишь, как я расправился с их благородиями! Учусь делать добро, и похоже, уже научился. В Аджамети был начальник станции Эртаоз Николадзе, так он мне как-то сказал: «Хороший голос и слух можно заполучить еще в материнской утробе, а вот петь хорошо, не обучившись, не будешь». Доброе сердце тоже можно от матушки-природы получить, а чтобы делать добро – этому надо выучиться. И ток на белом свете с любым ремеслом. Вот я теперь учусь – учусь делать добро. Тем и живу!

– Тогда сделай-ка еще одно доброе дело,– прервал его Класион,– ступай отсюда, не воняй, Христа ради! Вымойся, а там придешь и расскажешь, как там, наверху, управлялся.

Чониа засеменил к бане.

Класион вдруг зашелся в надсадном кашле.

– Простыл я, видно, вчера,– сказал он, едва отдышавшись.– Нездоровится мне что-то.

Мы еле уговорили его пойти к Бикентню Иалканидзе, командовавшему в те дни в тюремной больнице. Класион лег и больше не поднимался, ко об этом – позже.

– Говорят, там большая свара, чуть до рукопашной не дошло? – сказал Дата Туташхиа. – Пойдем поглядим, что там за парламент?

С нами увязался и Поктиа. Мы спустились в подвал карантина.

– Вы только поглядите на этих недоносков,– возмутился Поктиа,– сколько кирпича натаскали! И для чего, спрашивается...

В карантине, то есть в парламенте, собралось человек сто, и каждый восседал на стуле, сложенном из кирпичей. Из кирпича – нашего основного оружия! Вынести это было для Поктии свыше его сил, и он пнул стул под первым же парламентарием, который попался ему на глаза. Депутат плюхнулся на пол, но никто не посмел возроптать, ибо все знали, что Поктия распоряжался всеми людскими и материальными ресурсами вооруженных сил восстания. Лишь откуда-то из дальнего угла донесся тонкий, как мяуканье котенка, писк:

– Велика важность, кончим и отнесем обратно. Раз нужно, конечно, отнесем, а как же?

Поктиа грозно оглядел всех присутствующих и удалился.

– Продолжаем, господа. Зачем возмущаться? Вот вам пример, прямая параллель с обсуждаемой нами проблемой: состояние войны и законы, им диктуемые!.. Да-с, так о чем я говорил?.. Вы, господин Пхакадзе, с этой трибуны заявили, что по отношению к вам было нарушено, вернее, неверно применено правило раздачи обеда, правило, установленное для данной конкретной ситуации. Почему это произошло, господа?! – Оратор патетически вскинул руку, но его прервали:

– Само правило не годится, надо изменить!

– Почему не годится?! – возмутился оратор.

– Негоден тот закон, то правовое статус-кво, даже та ситуация, которая сама порождает возможность и условия для своего искажения! – с большим чувством сформулировал оппонент.

– Правильно, справедливо: негоден метод, последствие применения которого противоположно его назначению! – поддакнул из глубины карантина чей-то бас.

– «Нора», успокойтесь! – прикрикнул оратор.

– Эта мысль принадлежит одной «Норе». Той же позиции придерживается и правое крыло «дезинфекторов»! – крикнули снова.

В камеру вбежал мальчишка-вестовой, после слепящего уличного света освоился с темнотой, узнал оратора, хлопнул в ладоши и звонко прокричал:

– Э-э-й! Керкадзе, насилу нашел! Тебя выпускают! А ты тут языком стены вылизываешь!

Интерес этого сообщения состоял в том, что в те два дня, что длился мятеж, закончился срок заключения у нескольких арестантов, однако это был первый случай, когда вызывали на освобождение.

– Сколько всего освобождающихся? – спросил Дата вестового.

– Восемнадцать, но уходит – тринадцать на пятерых будут писать... как это?

– Оформлять...

– Да-да, оформлять... эй, Керкадзе, ты что, пойдешь?

– К сожалению, я вынужден... господа, вас покинуть, а то мы бы нашли решение этому вопросу. Негоден метод, последствия которого противоположны его назначению... так, да?

– Уйдешь ты или нет, в конце-то концов? – поторопили его из другого угла.

Керкадзе покинул трибуну.

– Таких хлебом не корми, только языком почесать дай,– шепнул я Дате.

– Чего ж ты хочешь? – ответил Дата. – Ведь сколько времени ему рта открыть не давали, он и болтает от души, рад, бедолага, до смерти. А чему ему сейчас радоваться? Это только называется освобождением, а на самом-то деле он ведь на верное рабство выходит. Сам понимает – вот и не торопится.

Во дворе нам навстречу шел Бикентий Иалканидзе.

– Письмо у меня... записка... Фоме,– сказал он. – Адресовано на его партийную кличку. Здесь не могу передать. Зайдем в корпус... вот так... между прочим, будто гуляем. У Класиона, знаете, жар. Щелкунов его смотрел, сказал, что, возможно, даже воспаление легких.

Воспаление легких для него... в такое время...

Бикентий сунул письмо Дате Туташхиа и исчез. Мы поднялись в комитет, Фома вскрыл письмо. Долго читал его и перечитывал, а потом, передав нам, зашагал взад и вперед.

Письмо было от тифлисского нелегального комитета.

«В настоящей ситуации сколько-нибудь серьезная помощь и демонстрация солидарности исключены ввиду разгула реакции. Вопрос продолжения или прекращения вашей акции решайте на месте. Задача – сохранение прошедших бои участников».

Все из бывших здесь членов комитета ознакомились с письмом. Растерянность и безнадежность овладели нами. Впервые за эти дни Дата Туташхиа вытащил свои янтарные четки – верный признак, что он взволнован.

– Сколько человек прочли письмо? – спросил Фома Комодов.

Я посчитал:

– Семеро!

– Уничтожьте его.

Амбо Хлгатян поднес к письму огонь.

На вечернем заседании комитета, длившемся бесконечно, прерывавшемся и опять возобновлявшемся, были подведены итоги. Итак, предпринятая нами акция достигла своей цели: ведь формальным поводом к бунту была возмутительная деятельность господина Кода, и она больше не могла повториться. Мы создали прецедент для других тюрем – дело огромного значения. В ходе бунта четыре тысячи пятьсот человек в той или иной степени были приобщены к опыту борьбы, и в этом заключалось воспитательное значение нашей акции. В те дни весь город, а за ним и весь Кавказ говорили о нашем восстании, о нем было доложено и правительству в Петербург. Правда, с запозданием, но известие проникло и в Государственную думу – в этом состояла политическая функция нашего начинания. Наконец,– и это был чрезвычайно существенный результат – нам, профессиональным революционерам, недоставало опыта организации массовых выступлений, и теперь мы его получили.

– А дальше что делать?

– Объясним народу, что цель достигнута... – продолжил кто-то, но его прервали:

– Что объяснить? Хотели, мол, попробовать, что из всего этого выйдет?

– Масса есть масса, и она хочет лицезреть, потрогать руками то, что было достигнуто путем стольких жертв.

– Не дашь ей в руки чего-то реального, вещественного, значит, ты – авантюрист!

– Я говорю – разъяснить надо! Какие еще нужны им вещественные результаты?

– Мы профессиональные революционеры и, честно говоря, сами до конца не понимаем, что сделали. А ты хочешь, чтоб это уразумел какой-нибудь Токадзе?!

– Попробуй объясни кому-нибудь, что освободительное революционное движение – это своего рода копилка. Нужно столько протестов, бунтов, выступлений, восстаний, даже одних только выкрикнутых лозунгов, чтобы копилка наполнилась и перевалила через край...

– Мы в эту копилку бросили лишь один крохотный камушек...

– А он повернется к тебе и скажет: «Ради этого крохотного камушка вы и вели меня на смерть?!»

– Нужно или стать во главе и повести народ за собой, или бросить его и спасать свою шкуру,– сказал в наступившей тишине Дата Туташхиа. – А куда его вести, когда вокруг четыре стены, и все? Только к смерти! Нельзя так щедро и лихо толкать на смерть этих людей, они и так дорого заплатили, но даже черт с ним, с риском, если есть более высокая цель. Но я цели не вижу! Бросить их? Так они запомнят: вот этот нас бросил, предал, и никто к тебе на расстояние пушечного выстрела не подойдет. Двух поколений не хватит, чтобы это забылось! По моему разумению, главная забота теперь в том, чтобы не дать этим людям друг друга поедом есть, и если возможно – научить их большему, сделать лучше, чем они были.

– Для этого нужна борьба. А они не хотят с нами бороться. Видал, пушки уволокли!

– Ну, были б мы на воле и такой же бухт бунтовали, что бы тогда?

– На воле Столыпин шрапнелью нас истребил бы, а тех, кого б пуля не достала... поезда и в Сибирь ходят, говорят, новые вагоны завели для нашего с тобой вояжа!

Три дня велись эти разговоры, и конца им не было видно.

А людям уже надоело торчать на баррикадах. Одни отпросились на крышу в наблюдатели. Другие сказались больными и ушли. Чутье подсказало народу, что на баррикадах он больше не нужен. В обслуге появились случаи саботажа. Это естественно, ибо цель арестанта, идущего и обслугу, состоит в том, чтобы прислуживать не другим арестантам, а жандармерии, и тем самым обеспечить себе жизнь более сытую и свободную. В новых же условиях жандармов не стало, и этой относительной свободой пользовались теперь все одинаково. Зачем тогда надрываться? Кроме доктора Щелкунова, на территории тюрьмы появился только один жандарм – длинношеий интендант Чарадзе, да еще два пожарных, держась незаметно и робко, начали приводить в порядок свое хозяйство и лишь через неделю, все так же стесняясь и робея, попросили вернуть шланги, привязанные к пушке Класиона. Отсидевшие срок освобождались по-старому. Даже прибыл новый этап – из Сухуми. Словом, прокурор Калюзе своим обещаниям был верен.

У Класиона спал жар, но что он не жилец – это говорил и Щелкунов, и по Класиону было видно. Дата в комитет больше не заходил и все дни напролет просиживал в парламенте вместе со своим неразлучным Поктией.

Там, на галерке, ломившейся от народа, привалившего с баррикад, я и нашел однажды Дату, который сидел в обществе Поктии и Бикентпя Иалканидзе.

– Мы требуем для всех равных условий жизни и равных гражданских прав, в противном случае – уходим! – первое, что услышал я, когда вошел в эту огромную камеру.

– Куда отправляетесь, Тариэл Автандилович, туда, где условия и права еще более неравны?

– Правильно, – не растерялся оратор. – Сегодня в Российской империи нет другого места, где бы личность пользовалась более широкими свободами и где бы демократия была более полной, чем здесь у нас, в Ортачальской тюрьме. Нашу маленькую общину я бы назвал «Отртачальской демократией».

Аплодисменты.

– ...Но, когда мы говорим об уходе, мы подразумеваем уход из империи, уход из государства, где есть угнетатели и угнетенные. Мы останемся лишь в том случае, если каждому будут гарантированы равные условия и права!..

– Шалва, иди сюда, мы подвинемся,– позвал меня Бикентий Иалкагшдзе.

Я протиснулся и сел с друзьями.

– Что вы тут делаете? – спросил я Бикентия.

– Да ты что... Столько олухов сразу когда еще увидишь! Вот бедлам так бедлам... Они профсоюзы учредили, профсоюзы,– восторженно шептал мне в ухо Бикентий,– работников питания, отдельно – медицины и гигиены... И меня зовут, должность предлагают. Вон, погляди, и Рудольф Валентинович тут как тут. Видно, и мужеложи хотят свой профсоюз завести. На заседании комитета Дата Туташхиа появился лишь через три дня. Шел пятый день восстания. Дата долго слушал других, а потом встал сам.

– Истинные революционеры, как я понимаю, хотят свергнуть старый строй и вырвать власть у царя,– сказал он,– чтобы затем передать ее народу. Мне кажется, вам уже пришла пора подумать о передаче власти, а вы вцепились в нее и не выпускаете. Сколько это может тянуться? Чего еще ждать? Пока народ вас не возненавидит? Тут ведь у нас, в Ортачальской тюрьме, государство в государстве образовалось: и полиция тебе, и армия, и разведка – свои, и хозяйство, и пропаганда, и дипломатия есть, и парламент свой завели, и бог знает, чего еще нам не хватает. За что еще бороться? Чего добиваться? Как ни кидай – не придумаешь. Одно осталось: навалимся на тюремную ограду, повалим ее, пусть наш бунт вырвется на волю... Но сказали же нам, чтобы поддержки не ждали, стало быть, нас как кур перебьют, если бунт не свернем.

– Революционер ничего не должен бояться, Дата Туташхиа!– воскликнул Эзиз Челидзе.

– Ничего... кроме бессмысленной гибели и неоправданных потерь людей, закаленных в битве! – парировал Дата. – То, что я сказал, в другом месте, в другой обстановке, может, и не стоило б говорить, а сейчас – самое время. Передайте власть парламенту, уйдите от дел и укройте тех, кто нужен для будущих схваток. Пусть себе другие правят! Если дело на старое повернется и жандармы вздумают вернуть прежние порядки, люди, способные к борьбе, будут целы-целехоньки, и пусть даже парламент не сможет отстоять наших завоеваний, вы-то – здесь, никуда не делись, вам и карты в руки! Вот о чем я хотел сказать.

– Это что же, чурбанам, что в карантине языками молотят, власть отдать? – возмутился я.

– Там и чурбанов хватит, Шалва, и умные сыщутся, как всегда и везде, не больше и не меньше,– возразил Дата Туташхиа.– Это не чурбаны, а народ... Народ это!!! Дайте ему возможность, и он сделает то, что надо сделать.

– Им и пары гусей не доверишь,– сказал Петр Андращук.

– А почему бы это им гусей или там власть не доверить, а? – снова поднялся с пола Дата Туташхиа. – Вон Андро Чанеишвили отлично провиант распределил. Петр и Эзиз заставили Поктию камней запасти, и прекрасно это у него получилось. А Гоги с какого-то подонка надзирателя удачно штаны стянул– что ж, вы думаете, с этими делами никто другой на свете не управился бы? Дайте им власть в руки, и найдется при нужде, кому с садиста Кода шинель стянуть и у Канарейки связку ключей забрать... Ладно, не будем спорить... Иной спор может делу и повредить, смотря по обстановке. Может, и не прав я. Давайте, думать. Спешка – плохой советчик.

– А сам ты что собираешься делать? С кем пойдешь? – спросил Фома Комодов.

– Останусь, где был... в тюрьме... с вами!– Дата помолчал.– Ты, наверное, помнишь, Фома, как после драки Коц утащил из карантина в карцер два десятка людей, а меня отпустил?

– Помню, ну и что?

– Есть у меня двоюродный брат – вы это знаете – Мушни Зарандиа. Он здешним крысам крепко приказал, чтоб с моей головы волос не упал, а страх – их ремесло, меня они не трогают, не смеют. Моя забота – не о себе, а о деле, о каждом

из вас.

Дата Туташхиа бросил в землю зерно и ушел. Мы проспорили двое суток, чуть до драки не дошло. Даты на этих заседаниях не было. Мы, сторонники передачи власти парламенту, взяли верх над нашими противниками. На девятый день восстания Андро Чанеишвили представил комитету составленное нами же и единогласно принятое парламентом требование, чтобы комитет отказался от своих полномочий. Для передачи власти мы направили вниз Луку Петровича Дембина. Он прочел составленную Фомой Комодовым декларацию. «Посланцы народа» слушали, и знаете, что с ними было? Будто с потолка сыпался град с яблоко величиной, а они не знали, куда голову сунуть и куда себя девать. Наконец до них дошло, что происходит, они мигом осмелели и повели себя так, будто власть им не передали, а они сами отвоевали се у нас.

– Кирпичи можете оставить себе!– объявил Поктиа после торжественного церемониала, и больше его в карантине не видели.

Через неделю тюрьма была вычищена, выскоблена, отдраена. Воцарилась полнейшая демократия, и все это – без нас! Мы убивали время за шахматами и домино. На десятый день парламент удовлетворил просьбу Коца и Моськи о помиловании, и они были освобождены. Было вынесено постановление о снятии решеток, но привести его в исполнение не удалось. Не нашлось инструмента. Понемногу это постановление забылось, и решетки остались где были. Сыграло роль здесь и то, что мы были арестантами, и хотя небольшую вину – не такую, конечно как нам вменили, упаси господи... но все же крохотную вину каждый из нас за собою ощущал, а без решеток – какое же это наказаниеи какая тюрьма?!

В один прекрасный день пожаловал прокурор Калюзе и очень удивился, что на переговоры с ним пришли совсем другие люди. О старых, то есть о Гоги Цуладзе и Луке Петровиче Дембине, он справился с большой симпатией и попросил предоставить ему право обхода. Разрешили. Он выслушал арестантов, принял жалобы и удалился. На другой день длинношеий интендант Чарадзе передал его слова: «Все правильно – самоуправление! Почему казна должна платить администрации такое большое жалованье?!» О смене -правительства Калюзе мнения не высказал.

В эти дни Дата узнал о смерти своей единственной сестры. Не помню уже, от чего она умерла, только бедный Дата очень тяжело перенес это известие. Не думал я, что когда-нибудь увижу на его глазах слезы. Он не спал, не ел и молчал. Худой стал страшно – что вы хотите, два месяца человек почти не притрагивался к еде, только ходил из угла в угол, перебирая четки, или лежал, закрыв глаза, но не спал.

Начальника тюрьмы нам, конечно, назначили нового. Фамилия его была Копляков. В первый день, представившись нам, он повертелся в тюрьме минут пятнадцать и убрался. И так чуть не каждый день, забежит, покрутится с четверть часа, спросит, не нужно ли чего, оставит библиотекарю книги, и опять его не видно, не слышно. Арестанты вскоре стали звать его Сопляковым. Личность это была весьма примечательная, не чуравшаяся, я бы сказал, прогрессивных идей века. Раз в месяц в тюрьме появлялся кинематограф. Тогда кино было заморской диковинкой. На второй или на третий месяц своего начальствования Копляков попросил разрешения присутствовать на сессии парламента. Ему разрешили, и он часами слушал дебаты.

Единственным, кто трагически воспринял передачу власти парламенту, был несчастный Класион Квимсадзе.

– Что вы наделали! Такое налаженное дело, и кому отдали– брехунам, наседкам... Дардаку?! – Перечисление шло на возрастающем возмущении и завершилось тем, что Класион в изнеможении уронил вознесенные к небу руки.

От бедняги остались кожа да кости, он не держался на ногах, а все же одно свое заветное желание исполнил: попросил Чониа отвести его на заседание парламента. Сперва он спокойно, насколько позволял ему непрерывный кашель, слушал ораторов, а потом попросил слова. Дали. Извинившись за то, что тяжелая болезнь вынуждает его говорить с места, он обратился к парламентариям:

– Мусульманам и евреям – ладно, а с христианами .жандармы сделают вот что: ворвутся в один прекрасный день в эту вашу брехаловку и устроят массовое обрезание тупыми ножами...– В этом месте Класиона одолел приступ кашля, и его пришлось отвести в больницу.

Тот день запомнился мне еще тем, что в случайном разговоре, будто между прочим, Дата сказал:

– Делать здесь мне уже нечего! Он решил бежать!

Удивительно живуч оказался Класион Квимсадзе. Каждый день всякий, кто его видел, думал – до завтрашнего утра ему не дотянуть, но он жил будто назло врагам. Жил ровнехонько до переворота четвертого июня 1907 года, да, я не ошибаюсь, именно четвертого, а не третьего июня. Об этом – позже.

Однажды Класион попросил привести Дату Туташхиа. Дата бывал у Класиона каждый день, и в тот раз ушел от него всего лишь час назад. Когда Дата вернулся, Класион передал ему письмо в незапечатанном конверте.

– Ухожу я, Дата, брат мой!.. – сказал он.

– Никуда ты не уйдешь, Класион,– прервал его Дата,– твой любимый государь император не отпустит тебя, пока срок не кончится.

– Хорошо, братец, пусть так, но на этом письме адрес, а на свиданиях жандармы твоих посетителей не обыскивают, передай им, пусть отнесут...

Они еще немного поговорили, и Дата ушел. Поскольку конверт был не запечатан, это означало, что друзьям разрешалось его прочесть. Вот что там было написано: «Ухожу я, сын мой, и знай всегда, что исполнил я назначение человека, как и насколько позволила мне природа. Просьба моя к тебе и завещание: жизнь достойного человека в том, чтобы гореть как лучина, как свеча, как костер, как солнце – смотря какую долю пошлет тебе судьба. Ты должен думать также о том, чтобы, когда ты потухнешь, вокруг тебя или хотя бы на том крохотном клочке земли, на котором стоишь, не воцарилась тьма. Пока горишь, гори так, сын мой, чтобы и других зажигала твоя жизнь. Тогда после твоего ухода не бывать тьме. Надеюсь, так и будешь жить, и я ухожу спокойным. Катя, отдай это письмо мальчику, когда ему будет восемнадцать лет».

Третьего июня 1907 года, как известно, шестьдесят пять депутатов фракции социал-демократов Государственной думы были арестованы и отправлены в ссылку. Это событие вошло в историю под названием «третьеиюньского переворота». Четвертого июня 1907 года прекратила свое существование «Ортачальская демократия». В тюрьму ворвались жандармы. Все это закончилось восстановлением порядков времен Коца, а само событие осталось в памяти участников под названием «переворота четвертого июня».

Прежде чем рассказать вам конец этой длинной истории, сообщу – и это, может быть, вам интересно – о судьбе каждого из нас. Фому Комодова убили белогвардейцы в 1920 году при взятии Одессы. Он был политкомиссаром дивизии. Андро Чанеишвили в дни кубанского саботажа партия направила на борьбу против кулачества. Он остался там, со временем стал директором крупного совхоза и, кажется, жив и по сей день. Петр Андращук умер в Отечественную войну в чине генерала – сердце подвело. Эзиз Челидзе работал в ЧК, был большим человеком. Контрреволюционеры подбросили ему в кабинет бомбу. Амбо Хлгатян скончался в Тбилиси, а бедняга Гоги Цуладзе – на каторге: какой-то гимназист в 1905 году убил двух черносотенцев, Гоги хотел спасти молодого человека от каторги и взял вину на себя. Дембина и Бикентия Иалканидзе давно нет. Поктиа в тридцатые годы был в Средней Азии директором большого комбината, в эти же годы он погиб. Дата Туташхиа бежал из тюрьмы в конце сентября 1907 года. Остальное вы знаете. О Чониа мне ничего не известно, но о Токадзе скажу. В двадцатые годы я работал в советском посольстве в Бельгии, и в ту пору Токадзе был водителем такси в Льеже.

Я сказал, что четвертого июня в Ортачала ворвались жандармы. Бедный Класион был при смерти, но, каким-то образом переборов себя, пятого июня поднялся с постели и стал у дверей палаты. Было время вечерней проверки. Вошел комендант. Класион бросился и схватил его за горло. Но куда ему было! Его нещадно избили. Он потерял сознание и умер, не приходя в себя.

Парламент прекратил свое существование довольно любопытно. Тариэла Автандиловича жандармы стащили прямо с трибуны, выволокли из камеры, и, пока тащили по тюремным коридорам, он, и не думая кончать, все вел свою речь:

– Горе вам, простофилям! Теперь-то вы убедились, что у демократии есть своя ахиллесова пята и тиранам это известно лучше всех!