"Люди в бою" - читать интересную книгу автора (Бесси Альва)

1

Матери! Женщины!.. Когда пройдут годы и залечатся мало-помалу раны войны, когда настоящее свободы, мира и благополучия развеет воспоминание о скорбных и кровавых днях прошлого, когда чувство вражды начнет смягчаться и все испанцы в равной степени почувствуют гордость за свою свободную родину, поведайте, расскажите вашим детям о людях из Интернациональных бригад! Расскажите им, как, преодолевая моря и горы, границы, ощетинившиеся штыками, преследуемые бешеными псами, жаждавшими вонзить в них свои клыки, эти люди пришли на нашу родину, подобно рыцарям свободы, бороться и умирать за свободу и независимость Испании, над которой нависла угроза германского и итальянского фашизма. Они оставили все: любовь, родину, домашний очаг, свое достояние, матерей, жен, братьев и детей — и пришли, чтобы сказать нам: «Мы тут! Ваше дело, дело Испании, — это общее дело всего передового и прогрессивного человечества». Долорес Ибаррури (Пасионария)
(Конец января)

Наш пароход опоздал в Гавр на несколько часов, и в Париж мы попали лишь в час ночи. По ночам Париж — мертвый город, но мы все равно не можем угомониться, досадуем, что слишком умаялись и что в такое время некуда податься. Однако нам ничего не остается, как взять такси и ехать в гостиницу неподалеку от вокзала Сен-Лазар. Мы звоним в дверь. Нам далеко не сразу открывает заспанный молодой человек.

— Вы нас ждали? — говорим мы.

— Нет, — говорит он.

— Разве вас не предупредили, что к вам приедут шесть американцев?

— Нет.

Мы переглядываемся, потом объясняем, что нам нужны три комнаты на шестерых. Мы не можем понять, что стряслось с Гувером, Гарфилдом и Эрлом, тремя ребятами из Калифорнии, — они плыли вместе с нами на пароходе и должны были прибыть в эту же гостиницу.

— Сюда, — говорит консьерж.

Мы поднимаемся следом за ним на верхний этаж; он открывает одну за другой три комнаты. В каждой всего одна двуспальная кровать, и грек Пройос с порога заявляет, что он будет спать на полу. Достаточно одного взгляда на необъятного Меркеля, американского моряка немецкого происхождения, чтобы понять Пройоса, но мы не хотим вмешиваться в их дела. Мы не понимаем ни слова из того, что говорит Пройос, но он как-то умудряется объясняться с нами. Не зная ни слова по-английски, он тем не менее изловчался обчищать в покер пассажиров третьего класса. Пройос очень смешлив, каждый раз, срывая банк, он разражался хохотом и виновато разводил руками. У него роскошные искусственные зубы, а на клыках золотые коронки.

Два кубинца, Прието и Диас, согласны спать на одной кровати, третья комната достается мне и «Лопесу». Глядя на «Лопеса», я не могу удержаться от смеха. Этот нью-йоркский еврей исхитрился раздобыть испанский паспорт и теперь свято верит, что с его помощью проникнет в Испанию поездом.

— Как-никак я гражданин Испании, — втолковывал он нам.

— Да ты же по испански ни в зуб ногой, — втолковывали мы ему.

— Что из этого? Значит, меня в раннем детстве увезли в Америку.

— Ну а теперь ты над чем хохочешь? — говорит он мне.

— Да над обстановкой же!

Номер обставлен как нельзя более традиционно — неизбежные полосатые обои, красный ковер, золоченые часы прошлого века под стеклянным колпаком, большой стенной шкаф, свет зажигается при помощи кнопки, на которую надо долго и терпеливо жать. Я оставляю на двери записку: «Просьба разбудить в семь», и мы ложимся. Мы знаем, что в Париже есть комитет, который занимается переправкой добровольцев в Испанию, но я понимаю, что ночью там никого не застать.

Спозаранку я еду на такси в комитет, там получаю несколько сот франков, шесть талонов в кооперативный ресторан по соседству и указание привести остальных товарищей в штаб-квартиру комитета к двум. Я справляюсь о Гувере, Гарфилде и Эрле — оказывается, они еще не объявлялись. Я возвращаюсь на такси в гостиницу — ребята уже проснулись, и мы идем смотреть город. Мне хочется показать им Sainte Chapelle, Notre Dame[12] и пояса целомудрия в Musée de Cluny[13], но времени у нас в обрез и пора для прогулок самая что ни на есть неподходящая: куда ни кинешь взгляд, огромные толпы людей спешат на работу, точь-в-точь такие же толпы спешат сейчас на работу по всему миру — такие же подавленные, усталые, угнетенные, смирившиеся. Нам приказано не болтать лишнего и вести себя как можно незаметнее, мы даже боимся ходить вместе по улице.

Нас бесплатно кормят очень плохим завтраком, потом «Лопес» бесконечно долго сочиняет телеграмму кому-то в Америку; подписывается он «Хай». Несмотря на это, мы поспеваем в комитет к двум и располагаемся на низких скамеечках в лекционном зале. Мы тут не одни: мне запоминается мужчина в синем берете, с протезом, на который натянута кожаная перчатка.

— Прямехонько оттуда, ребята? — говорит он.

— Нет, прямехонько туда.

— Вот оно что, еще простачки отыскались, — бурчит он.

Мы не удостаиваем его ответом, но он уже забыл о нас: он сидит еще некоторое время в дальнем углу зала, погруженный в свои мысли, потом внезапно встает и уходит.

Комитетчик говорит:

— Прежде всего необходимо соблюдать осторожность. Хотя в принципе французское правительство сочувствует Испании, но официально граница закрыта. Сами понимаете, невмешательство. Поэтому мы должны вести себя как можно осмотрительней, чтобы не дать повода нашим врагам и врагам Испании усугубить наши трудности… — Мы смотрим на Гувера, Гарфилда и Эрла — они не просыхают с тех пор, как мы покинули Америку, и вовсе не думают скрывать, куда они едут… — Мой вам совет, ребята: держите себя в узде, не напивайтесь, не путайтесь со шлюхами; Париж кишит фашистскими шпионами — им не терпится разнюхать, чем мы занимаемся. Вы, ребята, приехали сюда затем, чтобы переправиться в Испанию, а не затем, чтобы удариться в загул. Не забывайте об этом ни на минуту, и тогда у нас наверняка все пройдет гладко.

В комитете нам говорят:

— Пожалуй, вам лучше уехать сегодня же вечером. Возвращайтесь к четырем в гостиницу и сидите по комнатам, пока за вами не придут. Сложите в бумажные пакеты только самые необходимые вещи; ваши чемоданы заберут и счета оплатят после того, как вы уедете.

— А что будет с нашими чемоданами? — говорит Прието.

— Вы их получите, — говорят нам, — когда… словом… когда вернетесь.

Прието ухмыляется.

Оставшийся час с хвостиком мы тратим на покупку самого, на наш взгляд, что ни на есть необходимого: табака, сигарет, трубок, шоколада, фляжки-другой мартеля. Мы пишем письма, каждый аккуратно завертывает в бумагу по рубашке, смене белья, запасной паре носков, бритвенному прибору, зубной щетке и куску мыла, потом окидывает тоскливым взглядом груду вещей, которые приходится оставить в Париже. Тут являются несколько протрезвевшие Гувер, Гарфилд и Эрл (видимо, в комитете им дали наш адрес). Гарфилду, голливудскому актеру на выходных ролях, давно пора побриться; на пароходе он куролесил вовсю, теперь порядком сник. Мы вспоминаем, как он потешал нас в последний вечер, и смеемся: Гарфилд тогда напился в дребадан, раздобыл пачку багажных ярлыков и проник в первый класс. Там он приклеил по ярлыку на каждую дверь, на выставленные в коридор для чистки башмаки, на нос стюарду, попытавшемуся его урезонить. Мы смеемся, а потом сидим и до пяти плюем в потолок. В пять приходят трое из парижского комитета.

Нам вручают деньги и билеты на поезд, отправляющийся в девять десять с Лионского вокзала. Один из комитетчиков берет слово:

— Запомните этого товарища, он будет вашим провожатым. Разыщите его на вокзале, но не заговаривайте с ним. Идите следом за ним, садитесь в поезд, но и в поезде к нему не обращайтесь. Там вы встретите наших ребят, с ними тоже не разговаривайте. Вы должны выдавать себя за туристов, так что ведите себя соответственно… — Мы озадачены: ну как могут сойти за туристов восемь человек с одинаковыми пакетами в руках, выходящие на одной станции? И хорошо еще, если их будет восемь. А что, если восемьдесят? Но мы воздерживаемся от вопросов. — Завтра в десять тридцать вы прибудете на вашу первую остановку и поедете на такси прямо в гостиницу. Вас там ждут, комнаты вам приготовлены. Не покидайте комнат, сколько бы ни пришлось ждать, до тех пор пока за вами не явится вот этот товарищ. — И он тычет пальцем в одного из парней, с виду француза. — Ни в коем случае не выходите из комнат. Всего вам доброго. — Вся троица уже двигается к двери, но тут оратор спохватывается и добавляет: — Разбейтесь на три группы, отправляйтесь на вокзал в трех такси.

Мы уверены, что за нашей машиной ведется слежка, на Лионском вокзале нам толпами мерещатся сыщики; мы немеем от страха, когда наш провожатый, невысокий коренастый паренек, без шляпы, с портфелем, ничуть не таясь, кивает нам, несмотря на это, мы следуем за ним на расстоянии; мы понимаем, что наша группа привлекает внимание, но боимся потерять друг друга в толпе. В вагоне третьего класса все, как один, пассажиры внимательно разглядывают перрон; у всех при себе бумажные пакеты: одни держат их на коленях, другие закинули на полки. С виду это всё иностранцы, они больше похожи на рабочих, чем наша группа. Гувера, Гарфилда и Эрла не видно, но наша пятерка отыскивает пустое купе и молча размещается в нем; ребята ждут не дождутся, когда поезд тронется.

Провожатый, проходя по коридору, заглядывает в наше купе, кивает нам и шествует дальше. Обтянутые кожей сиденья донельзя жесткие, вагон плохо топят. Меркель закуривает трубку и подмигивает мне. «Лопес» сморкается, Гарсиа и Диас таращатся друг на друга, явно думая о чем-то своем; Пройос на время остался в Париже — лечить воспалившийся глаз. Раздается свисток, и мне снова вспоминаются мои сынишки в Бруклине, вспоминается открытка, которую я послал им с борта парохода.

Эту ночь мы не спим. Ночь накануне мы тоже почти не спали, а последнюю ночь на пароходе и вовсе не сомкнули глаз. Извинившись перед товарищами, мы задираем ноги на кожаные сиденья напротив. Но сон все равно не идет.

Меркель снова подмигивает мне и говорит:

— Sprechen Sie Deutsch?[14]

— Nein, — говорю я. — Ich hab es nur ein Yahr studiert[15].

Он смеется. «Лопес» вставляет словцо-другое на идиш, у нас завязывается тихая беседа. И тут я вспоминаю, какое предчувствие посетило меня в тот вечер, когда я познакомился с этими ребятами. При виде необъятного толстяка Меркеля я подумал: «Он погибнет первым». А пока мы прощупываем друг друга, расспрашиваем, кто чем занимается, откуда кто родом. «Лопес» оказывается нью-йоркским студентом; Меркель — коком с Западного побережья; Прието какое-то время жил в Штатах, он чудно говорит по-английски, слишком уж правильно; Диас не говорит ни слова по-английски, зато постоянно напевает, смуглокожий, дюжий красавец, он носит с городским пальто высокие сапоги, ноги у него колесом — он служил в кубинской кавалерии. Диас улыбается, обнажая два ряда ослепительно белых зубов; от веселья он тут же переходит к угрюмости: свои настроения Диас меняет с той же быстротой, с какой включают и выключают свет.

— Я четыре года воевал в немецкой армии, — говорит Меркель.

— Ну и как?

— Грех жаловаться, — говорит он. — Правда грех. Постепенно привыкаешь. Врага не видишь в глаза, стреляешь, стреляешь вслепую, а его нет как нет. Словом, грех жаловаться.

Мы беседуем о мировой войне и об испанской войне. Меркель рассказывает нам, что он занимался подпольной работой в Германии, рассказывает, какое недовольство сейчас среди немецких рабочих.

— Каждый пароход, приплывающий в Гамбург, привозит им литературу, они ее буквально проглатывают. Мой первый враг — этот мерзавец Гитлер.

Мы говорим о делах у нас дома, о популярности Рузвельта и его либерального курса, о реакционной оппозиции, которую сейчас снова сколачивают, спорим, удастся ли ее сколотить.

— В конечном-то счете, — говорит Меркель, — рабочих не обманешь. Газеты непрестанно врут им, поэтому они еще не скоро пробудятся от спячки, но их не обманешь.

Мы тушим свет и снова пытаемся заснуть; паровоз с лязгом несется по рельсам, окна купе запотели, а мы думаем о тысячах людей из самых разных стран, которые ехали этим путем до нас, о тех, кто не вернулся назад. Мы думаем об организациях во всем мире, которые переправляют добровольцев в Испанию; думаем о людях из тех государств, где у власти фашизм, — этим людям он известен не понаслышке, поэтому они покинули свою родину, издалека пробирались в Испанию, чтобы бороться с фашизмом; думаем и о том, что этим людям, если они не погибнут на войне, некуда будет вернуться. Мы верим в успешный исход войны. Сторонники законного правительства снова взяли Теруэль, в армии наконец достигнуто единство, утихли раздоры между различными политическими партиями, каждая из которых хотела вести войну на свой лад, — теперь они воюют заодно. Мой друг сказал мне: «Я тебе завидую, ты своими глазами увидишь разгром фашизма». У нас на родине считали, что Теруэль будет поворотным пунктом войны.

Мы дремлем, просыпаемся (Меркель бодрствует, я вижу, как брезжит в темноте огонек его трубки); наконец стекла отпотевают, можно глядеть в окно. В час двадцать пять поезд прибывает в Дижон, в четыре часа в Лион, над южной Францией неспешно занимается заря. В купе холодно, — холодно, промозгло и душно. Ночью к нам заходил провожатый, потолковал с нами: он знает всего несколько слов по-английски, зато свободно говорит по-испански с Диасом и Прието (Прието переводил нам), по-немецки с Меркелем, по-французски со мной и на идиш с «Лопесом». Провожатый сообщил нам, что знает еще четыре языка; мы справились, сколько наших едет этим поездом.

— Больше сотни, — говорит он. — В основном это поляки, румыны и чехи.

— И часто вам приходится так ездить? — спрашиваем мы.

— Три раза в неделю.

Мы продрогли, проголодались: яблоки, шоколад, апельсины и пирожки, которые мы купили на вокзале, давно съедены. На рассвете становится еще холоднее — холод просачивается сквозь запотевшие стекла, холодом тянет от пола. Мы проезжаем Валанс, Авиньон, Тараскон, Ним, Монпелье. На подступах к Авиньону (мы с «Лопесом», не в силах противостоять искушению, запеваем: «Sur le pont, d'Avignon, l'on y danse, l'on y danse»[16]), за окном начинают мелькать светло-зеленые оливковые рощи, из земли торчат камни, серые, шершавые; каменные дома крыты черепицей, их окружают высокие ограды. Словом, мирный сельский край, и наше неискушенное воображение тут же рисует нам, какие контрасты ждут нас, едва мы пересечем испанскую границу. Воображение рисует нам если не действующую армию, пушки и самолеты, то хотя бы явственные приметы войны. Чем ближе мы к Испании, тем сильнее наше возбуждение, мы чувствуем, что наконец-то мы у цели — этим вызван и наш душевный подъем, и блеск глаз, и резкая жестикуляция, и безудержное веселье. Перед Безье поезд замедляет ход, наш провожатый проходит по коридору, предупреждает, что сейчас наша остановка; мы разминаем затекшие ноги.

Выходя из поезда, каждый глядит только на соседа, а вокруг люди — группами в десять, двадцать человек, все как один с одинаковыми бумажными пакетами, в городских пальто, в фетровых шляпах и кепках — вываливаются из поезда, пересекают перрон, упорно стараясь не замечать друг друга. Мы садимся в такси, называем водителю нужную нам гостиницу, глядим на проносящийся за окнами машины город. Город лежит на горе, и наша машина лезет на гору; мощенная крупным булыжником дорога вьется и петляет; домишки по бокам окрашены в пастельные тона — нежно-розовый, голубой, бежевый. Пальмы, узкие улочки, широкий главный бульвар; наше такси явно привлекает внимание прохожих. У гостиницы мы высаживаемся из машины, проходим в дверь, которую распахивает перед нами крепкая, в самом соку француженка. Она улыбается, называет нас camarades, приглашает подняться наверх, где для нас приготовлены комнаты. «Обед будет через десять минут», — говорит она.

В комнате холодно, здесь не топят. Мы умываемся холодной водой, прыгаем на мягких пуховых перинах, глядим в окно на раскинувшийся под нами город. Тут является наш провожатый, а с ним еще один парень из парижского комитета. Провожатый, похоже, недоволен нами.

— Помнится, я велел вам ехать в эту гостиницу, — говорит он и тычет нам карточку.

Мы озадачены.

— Она напротив, — говорит он, — вы поселились не в той гостинице.

— Но мы велели водителю ехать в гостиницу, которую вы назвали, — говорим мы, недоумевая, почему этому придается такое значение. Товарищи удаляются на совещание и вскоре возвращаются.

— Ладно, — говорят они. — Пусть двое из ваших ребят переберутся в гостиницу напротив. Понимаете, между гостиницами соперничество.

Мы смеемся.

— Вы пробудете здесь весь день сегодня и завтра до обеда. После обеда за вами заедет такси и отвезет вас в следующий пункт назначения. Будьте начеку, не пропустите машину. Ходить по городу разрешается, только ни с кем не разговаривайте. Если вы хотите потратить свои деньги, советуем купить табак и шоколад, но в первую очередь — табак. В Испании плохо с табаком.

Мы спускаемся в комнату, которая служит разом гостиной и столовой, где в ожидании обеда уже сидят человек двадцать. Еда самая неприхотливая: клиентуру гостиницы составляют рабочие. Подается суп с крупными ломтями хлеба, колбаса разных сортов, недурное пиво или вино — на выбор — и горячее овощное блюдо. За длинным столом сразу завязывается разговор. Все быстро осваиваются, хотя мало кто понимает друг друга. Среди нас два француза, три поляка, несколько румын — как на подбор молодые. Мы пробуем свои силы в разных языках. Большинство европейцев объясняются по-французски и по-немецки, и мы ведем, хоть и с запинками, нескончаемый разговор, соединяя немногие известные нам слова по меньшей мере из пяти разных языков. Мы потешаемся над языковыми потугами друг друга, но нас неодолимо тянет общаться: вместе куда веселее. Среди нас студенты, инженеры, докеры, конторские служащие, профсоюзные работники и фермеры. Почти все видят друг друга впервые, но держатся приветливо и непринужденно, словно закадычные друзья: рассказывают о том, кто кем работал на родине, о друзьях, о семьях. Они говорят о политической обстановке в Европе, о том, что законное правительство непременно должно выгнать иностранных интервентов из Испании; а ты чувствуешь, что для каждого из этих ребят, кем бы он ни был раньше, война в Испании — личное дело, глубоко и непосредственно его касающееся. Уже одно это само по себе — особенно если вспомнить, к каким разным слоям они принадлежат, — исключительно важно с политической точки зрения. Непосредственно о войне они совсем не говорят, не рассуждают ни об артиллерийских, ни о воздушных налетах, ни о пулеметных очередях. А ты чувствуешь, что многим из этих парней не суждено увидеть ни своих друзей, ни свои семьи; чувствуешь, что они не осознают, на что обрекают себя, что идеализм ослепляет их, мешает им трезво оценить то, что их ждет. И тут же понимаешь, что поспешил с выводами, что эти люди вовсе не ослеплены — вернее было бы сказать, что они одни из первых в истории солдат, которые знают, против кого и за что они идут воевать, и которые готовы воевать, хотят воевать. Их присутствие здесь, на французской границе, свидетельствует, что они ясно понимают свою цель. Ведь никто не заставлял их ехать сюда, ничто, кроме собственного душевного порыва, не могло заставить их приехать сюда.

Они совсем не похожи на американцев, с которыми мы плыли на пароходе, — Гувера, Гарфилда и Эрла. Гувер и Эрл тоже рабочие, они работали металлистами на авиационном заводе в Калифорнии, участвовали в затяжных забастовках, однако о них никак не скажешь, что они, подобно большей части человечества, ничего не знают в жизни, кроме работы. Они, что называется, летуны. Эрл прежде был второразрядным боксером. Гувер за что только не брался, а Гарфилд околачивался при артистических кругах. В облике Гарфилда есть нечто женское, хотя он вечно пристает ко всем с рассказами о брошенной им жене и о своих бесчисленных любовных похождениях.

— Буду работать в госпитале, — сказал он мне. — На передовую я не хочу, а работать в госпитале не прочь, если даже нас и будут время от времени бомбить.

Я спросил его, почему он едет в Испанию.

— Чтобы стать мужчиной, — ответил он, и мне кажется, на свой романтический лад он отчасти в это верит.

Ему двадцать шестой год, а вот мужчиной его никак не назовешь, слишком мало в нем мужского. На пароходе они с Эрлом сразу невзлюбили Гувера: Гувер очень шумлив, любит привлечь внимание к собственной персоне, к своим былым подвигам. Он рассказывает, что был летчиком, показывает фотографию, где снят у самолета; показывает и карточку хорошенькой девушки — она, по словам Гувера, погибла в автомобильной катастрофе.

— После ее смерти, — с подчеркнуто горькой усмешкой говорит Гувер, — жизнь мне недорога. Я надеюсь погибнуть.

— И мы на это надеемся, — говорят Эрл и Гарфилд. — Невелика потеря.

* * *

Когда умом понимаешь, что тебе предстоит важный шаг, происходящее тотчас приобретает чуть ли не символический характер. Есть такое свойство у нашего ума — все, что ты видишь, ты видишь теперь в этом свете. Мы шагаем узкими тихими улочками Безье — город кажется нам олицетворением мирной жизни. Мы делаем кое-какие покупки: приобретаем американские сигареты и табак, ежики для трубок, зажигалки, открытки — посылать родным (Дорогие мои Дэн и Дейв, я сейчас во Франции, за океаном, далеко-далеко от вас. Мама покажет вам на карте, где Франция…), — и вдруг тебя пронзает мысль, что покупки ты делаешь последний раз в жизни; мысль эта, если ее сразу не отогнать, наводит жуть. Меркель хочет пройтись по городу, но меня тянет к кинотеатру — там есть утренний сеанс. Мне хочется посмотреть американскую картину, вновь обрести связь с родиной. Однако фильм «Черный легион»[17] (на французском) лишь укрепляет меня в решении, которое забросило меня так далеко от родины. Он и впрямь помогает мне вновь обрести связь не только с родиной, но и с прогрессивными силами, которые сейчас действуют во всем мире. Когда я смотрю этот фильм — в нем рассказывается, как типичный американский рабочий подпадает под власть идей, противоречащих тем его качествам, которые делают его американцем, — я вновь до боли остро ощущаю, что во всем мире действуют силы зла. Эти злые силы разъединяют человека с человеком, брата с братом, и я вновь понимаю, что борьба с ними неизбежна. Ибо в этом фильме передо мной наглядно предстает фашизм в его американском обличье, фашизм, который не ограничивается пропагандой, а калечит судьбы людей, передо мной предстает та упорная сила, которая хочет во что бы то ни стало закабалить людей путем насилия и притеснения. Этот фильм снова приводит меня в ярость, а нормальному человеку трудно долго носить в себе ненависть.

Нам хорошо спится на французских перинах, не мешают ни холод, ни средиземноморский туман, вползающий в комнату сквозь открытое окно. Мы просыпаемся рано, сразу после обеда к дверям гостиницы подкатывает такси, консьерж на прощание подносит каждому по стаканчику fine[18] за счет гостиницы, и мы втискиваемся в машину. Выезжаем из города, минут двадцать катим на север, потом сворачиваем в ворота зажиточной фермы. К фермерскому дому примыкает большой каменный сарай с раздвижной дверью; нас приглашают пройти в сарай и ждать дальнейших распоряжений. Дверь за нами задвигают; в сарае холодно. Здесь стоит лишь несколько бочек, верстак, на котором валяется ржавеющий фермерский инвентарь, и длинный, составленный из трех дверей, положенных на плотничьи козлы, стол. Есть тут еще сеновал и дверь, ведущая в фермерский дом, — она наглухо закрыта. В сарае копошатся трое на редкость прелестных ребятишек, темноволосых и темноглазых; французы они или испанцы — не разберешь.

На ферме живет крестьянская семья, из сочувствующих; они свободно говорят как по-французски, так и по-испански. Они предупреждают нас, чтоб мы не вздумали выходить из сарая, и возвращаются к своим делам. Одно за другим к ферме подкатывают такси, в них тоже добровольцы; среди них немцы, датчане, много поляков, один японец, группа англичан. Вскоре в сарае яблоку будет негде упасть, ребята начинают томиться — они возятся, смеются по пустякам, выделывают акробатические трюки на балках, затевают несложные состязания, такие, какими обычно развлекаются в гостях: кто кому пригнет руку к столу, кто кого гибче. Гарфилд тщетно пытается откупорить винную бочку, все его усилия напрасны. Бочка заткнута, но в затычке есть отверстие. Вокруг Гарфилда, загораживая дверь в фермерский дом, толпятся люди: они надеются, что Гарфилд откупорит бочку, прыскают со смеху, как малолетки, дают ему дурацкие советы. Гарфилд быстро становится душой общества; когда он не возится с бочкой, он поет мексиканские, французские, немецкие или итальянские песни; вместе с Гувером и Эрлом они хором исполняют свою любимую песню, которой потешали на пароходе пассажиров третьего класса: «Жил старик со старой чушкой, хрю-хрю-хрю-хрю (в этом месте они хрюкают, как свиньи), говорил он ей на ушко…» Они утверждают, что это народная английская песня. Не берусь судить, ее и впрямь понимают только англичане; остальные забавляются, слушая, как трио хрюкает: «Родилось у чушки девять поросят…»

Кто пытается прикорнуть на столе, укутавшись пальто, положив голову вместо подушки на колени соседа. Кто играет в карты, но долго не поиграешь — коченеют пальцы. Кто невозмутимо вышагивает взад-вперед по сараю. Нам сообщают, что граница совсем рядом. Нам сообщают: час ходьбы — и мы по ту сторону границы. Мимоходом упоминается, что французские пограничники, случается, постреливают, а не ровен час, и убивают, но переполоха это сообщение не вызывает, напротив, теперь предстоящее путешествие кажется нам еще более увлекательным. «В нас все равно скоро будут стрелять», — говорит один из поляков по-французски.

Гарфилду удается раздобыть полую металлическую трубочку, такую длинную и тонкую, что она проходит в отверстие затычки. Он тянет через нее, как через соломинку, вино из бочки и заливается смехом. Красное вино стекает по углам его мокрого красного рта, как кровь. «La cucaracha, la cucaracha, — вопит он, — ya no puedo caminar»[19]. К бочке выстраивается очередь. В сарае стоит невообразимый шум и гам. Парни поют, вопят что есть мочи. «Вставай, проклятьем заклейменный, — выводит робким гнусавым голоском «Лопес», — весь мир голодных и рабов!» Песню подхватывают на нескольких языках: «Das Recht, wie Glut im Kraterherde»[20], — громыхает Меркель, и Диас, перебирая струны воображаемой гитары, рявкает: «Guerra hast'el fin de la opresión!»[21]

Дверь, ведущая в ферму, распахивается, на пороге появляется хозяин с крохотной девчушкой на руках. Девчушка в куцем, замурзанном белом платье, не прикрывающем даже смуглую попку, жмется к фермеру. За ним стоят его жена, брат и еще двое детей. Фермер обращается к нам по-французски:

— Товарищи, я вынужден просить вас эту песню петь потише, — говорит он и улыбается.

* * *

В сумерках за нами приезжают два автобуса и, выключив фары, останавливаются на полянке, в стороне от дороги. Мы молча лезем в автобусы и настороженно застываем на своих местах, пока автобусы прокладывают себе путь в темноте. Внутри такая же темь, как снаружи; свет фар прорезает ночную мглу. Моросит дождик, черная лента дороги становится скользкой; наш автобус мчит сквозь туман как на крыльях, кажется, он парит над землей. Едем мы очень быстро, вскоре минуем Нарбонн. Не зажигая света, надеваем туфли на веревочной подошве (позже мы узнаем, что они называются alpargatas), обматываем шнурки вокруг лодыжек.

За Нарбонном, как и следовало ожидать, в свете фар из темноты возникают фигуры французских солдат; они приказывают нам остановиться. Мы замираем в напряженном ожидании. Солдаты обходят автобус, освещают фонариками салон, видят застывших в молчании людей, уставившихся в одну точку перед собой; в этом осмотре нам чудится некий садизм: ведь солдатам отлично известно, кто мы такие и куда направляемся; после недолгих переговоров с водителем нам разрешено ехать дальше. Через полчаса нас опять останавливают, на этот раз hirondelles[22] — они расследуют здесь дорожное происшествие. Мы продолжаем путь в темноте, автобус постепенно набирает скорость; мы прислушиваемся к шороху шин по мокрой мостовой и тщетно напрягаем зрение, пытаясь разглядеть пейзаж за окном автобуса.

Мы петляем по предгорьям Пиренеев; на неосвещенной дороге, где темь такая, хоть глаз выколи, наш водитель тормозит, выключает фары и останавливается. Мы высыпаем из автобуса, стоим под моросящим дождем. Кругом мрак, холод. Через десять минут подкатывает второй автобус, в свой черед гасит фары, из него тоже высыпают люди и присоединяются к нам. Мы спускаемся по пологому склону, держа курс на горы — они скорее угадываются, чем виднеются вдали. Мы идем гурьбой и, будто заранее сговорившись, храним молчание. Какое-то время мы бредем без дороги; в наших туфлях на веревочной подошве хлюпает вода, вода течет по нашим лицам — стоит туман, по-прежнему моросит дождь. В далеких домишках горит свет, но похоже, нам лучше держаться от них в стороне. Где-то рядом брешет пес, его всполошил шум наших шагов, но лай не приближается: видно, пса держат на цепи, и мы беспрепятственно проходим садами, держа курс на виднеющиеся вдали холмы.

У самого подножия холмов — широкий мелководный ручей, мы осторожно балансируем по переброшенным через него узким длинным жердям. (Я оступаюсь, плюхаюсь в ручей, и без того отсыревший пакет с моими пожитками прорывается, из него сыплются сигареты, их уносит течением.) По другую сторону ручья очень топко, ноги вязнут, мы чертыхаемся про себя, спотыкаемся, падаем; когда идущие впереди убыстряют темп, мы припускаем за ними рысью. Дождь сменяется снегом; ветер хлещет по лицу, снег ледяными иголками вонзается в глаза. Земля под ногами идет вверх: склон, поначалу пологий, становится все круче. Мы поднимаемся гуськом по узкой, твердо убитой тропке, как вдруг впереди, подобно бледным лучам зари, прорезающим туман, показывается свет; в мгновение ока тропа пустеет. Мы кидаемся врассыпную, перемахиваем канаву, низкую каменную ограду и лежим, распластавшись в грязи, пока машина с ревом не проносится мимо.

Склон все круче идет вверх, подниматься становится труднее, мешают густые кустарники и скользкие камни, колючие ветки, цепляющиеся за наши городские костюмы. Моя фетровая шляпа размокла, обвисшие поля хлопают меня по ушам. Пакет раскис, я несу его, прижимая обеими руками к груди. Мы не сбавляем темпа, не позволяем себе передышек; сбившись с тропы, мы вразброд карабкаемся по склону, сопя от напряжения, пробираемся сквозь кусты и подрост, оскальзываемся на мхах. Когда под тонкими подошвами наших туфель снова ощущается тропа, всем разом становится легче на душе. Стоит непроглядная темень, лишь внизу, в долине, сверкает россыпь огней — там город, а значит, свет, тепло, угревшиеся в перинах люди. Здесь, во мраке сырой ночи, боясь, что их увидят, обливающиеся потом люди жмутся друг к другу, будто этим можно спастись от опасности. Неразличимая в темноте тропинка, круто петляя, обвивает склон, огибая высокие сосны и нависшие скалы, ныряет вниз, вновь взлетает вверх. Во время короткой передышки нам передают приказ на нескольких языках — отныне не курить, не разговаривать. Мы смекаем, что близится граница, взбадриваемся. Встаем на колени прямо в грязь, пускаем по цепочке фляжки с мартелем; нам едва хватает по глотку, но все же от коньяка становится теплее. Прикрывшись пальто, устраиваем короткий перекур.

Провожатый идет впереди, ощупью отыскивает в темноте дорогу. Нам и до этого случалось его видеть; этот толстый приземистый португалец, разгуливающий по горам в дождевике и под зонтиком, как нам сказали, прежде был контрабандистом. Он тихо свистит, и мы идем за ним следом. Не видно ни зги; чтобы не потеряться, мы держимся как можно ближе, на расстоянии протянутой руки — коснешься в темноте спины товарища, и сразу становится легче на душе. Для нас приобретает особый смысл слово «товарищ», такое ходкое в Испании. Мы выбились из сил, ноют икры, саднят подошвы. Подъем становится все круче, мы тащимся, согнувшись в три погибели, будто нас пригибает тяжелая поклажа. Стараемся дышать глубоко, и от этого болит грудь; от долгой ходьбы гудят ноги. Кажется, нашим мучениям нет конца; перевалив через невысокую вершину, мы скатываемся вниз по склону, и тут перед нами, крутая и черная, как взметнувшаяся волна, вздымается другая гряда холмов. Час ходу до границы! Мы идем четыре часа. Значит, уже третий час. Во Франции — два часа, в Бруклине — девять.

В темноте я сбиваюсь с тропки, чувствую, что падаю, согнувшись вдвое, качусь вниз, пока не налетаю на дерево. Мне удается удержать мои пожитки, теперь уже укутанные в замшевую куртку, а вот шляпа куда-то запропастилась. Я шарю вокруг, но тут надо мной слышатся шаги, и я поспешно карабкаюсь вверх. Кто-то протягивает мне руку, рывком втаскивает на тропу. И вдруг меня осеняет, что отныне моя шляпа будет покоиться на дне одного из пиренейских ущелий, — синяя фетровая шляпа (изготовленная в Париже для фирмы «Лорд, Тейлор и K°») с инициалами актера Морриса Карновского — он носил ее в фильме «Крылья над Европой». И меня разбирает смех.

Поднимается сумятица, слышны негромкие возгласы на разных языках, ребята, отбившиеся от цепочки, шепотом окликают меня. Мы останавливаемся, проводник возвращается за отставшими. Эта передышка нам как нельзя кстати; мы укладываемся прямо на мокрую каменистую тропу, дождь стекает по волосам, холодными каплями стекает по лицам. Где-то внизу, далеко позади, в сгущающемся тумане по-прежнему сверкает огнями город, но огней уже гораздо меньше: видно, жители легли спать. Мы поднимаемся, идем дальше, каждый цепляется за впереди идущего — ни дать ни взять слоны в цирковой процессии. Длительный подъем стимулирует деятельность кишечника; от непривычной нагрузки нас всю ночь напролет мучают ветры.

— Merde alors[23], — говорит кто-то, присвистнув.

— Pas axactement[24] — отвечаю я.

…Мы прибавляем ходу, до рассвета нам надо пересечь границу. Люди, в большинстве своем непривычные к таким переходам, недостаточно выносливые, вдруг обретают второе дыхание, правда, кое-кто еще отстает, плетется далеко позади. С первыми проблесками зари к нам возвращается мужество, решимость. Из сумрака постепенно выступают силуэты людей; видишь вокруг знакомые лица — одного ты видел в поезде, другого в сарае. Прямо передо мной идет Гарфилд, его темную курчавую шевелюру прибил пронизывающий ледяной ветер, дующий с вершин. В рассветном сумраке я обгоняю какого-то коротышку; давясь слезами, он упорно бредет вперед, его рыдания тонут в вое ветра. Где-то над нами возвышается самая высокая вершина гряды, в призрачном свете зари кажется, что она раскачивается. До нее очень далеко, нам чудится, что с каждым шагом мы, подобно той неутомимой лягушке из колодца, все больше удаляемся от цели. Вершина манит нас как мираж, в ней чувствуется удручающее равнодушие, присущее любому явлению природы — будь то буря, лесной пожар или гроза. Вершина бросает нам вызов, и нам ничего не остается, как принять его.

Мы карабкаемся по склону, лес остается где-то далеко позади; теперь мы бредем среди громадных валунов, по короткой, исхлестанной резкими ветрами с вершины траве. Снег лежит во впадинах скал, на земле — местами — тоже снег. Двое несут на себе третьего; один парень хромает, его поддерживает товарищ. У другого по лицу течет кровь. Ветер дует в лицо, идти против него тяжело, полы пальто развеваются, мешая ходьбе, и, хотя мозги отказали еще на подступах к горе, ноги упорно шагают дальше. Чтоб было легче идти, мы передвигаемся по этим необозримым открытым пространствам боком, как крабы. Там и сям из земли торчат огромные валуны, похожие на зубы; небо очистилось, один вид его белесой голубизны пронизывает таким же холодом, как ветер. Свет слепит; мы щуримся; не терпится промыть глаза, соскоблить отросшую щетину. Наша одежда сравнялась цветом с землей.

Ребята впереди переходят на бег, наискось пересекают гребень горы, их движения повторяются, идут параллельно друг другу, как колья в заборе. Кое-где растут мелкие, искореженные холодом и ветром деревья, с толстой, твердой, как железо, корой. Передние припускают так, словно за ними погоня, мы бежим следом, дышим, как запаленные лошади, ловим ртами воздух, громко стонем. Перевалив через гребень, они пробегают еще несколько сот ярдов и в изнеможении валятся на землю. Мы не знаем, на что смотреть: то ли на ребят, распростершихся прямо на земле под пронизывающими порывами ветра, то ли на распростертую под нами Испанию. Грязные, изможденные, с поцарапанными лицами, в изодранной одежде ребята смеются, плачут, не в силах подняться. Вот рыдает парень, закрыв лицо руками; плечи его трясутся. Двое борются друг с другом; кое-кто, приставив руку козырьком ко лбу, браво озирает раскинувшуюся перед нами землю.

Далеко внизу, за отрогами гор, плоской равниной тянется на запад Испания. По равнине тонкими нитями, отливающими на солнце серебром, извиваются реки. Мирная страна — в небе ни облачка, даже птиц не видно. С вершины не различить домов. Разгулявшийся ветер хлещет по гребню, норовит сбить с ног. Здесь чувствуешь себя в непосредственной близости к Времени, к Смерти, к началу мира и к его концу. Хочется воздеть руки и, как планер, отдаться ветру, кружить, парить, а потом мягко опуститься вниз.