"И снова Испания" - читать интересную книгу автора (Бесси Альва)

1

Хаиме посвящается  Мои тополя из детства, моя болевая веха! Быть может, ваш новый ветер, быть может, былое эхо берет меня вновь за горло, сливая исток и устье, и падают в душу капли тяжелой и острой грустью. Такая тоска, что небо опять холоднее смерти, и капают слезы в сердце, как плач колокольной меди…  Эмилио Прадос{ {12}}

Все началось с разговора в октябре 1964 года. Я был нанят на работу (снова временно) неким монстром из Сан-Франциско, которому его папа разрешил управлять шестью кинотеатрами. Провести международный кинофестиваль он додумался самостоятельно.

Я не зря назвал его «монстром» — за последние три года он сменил шесть рекламных агентов, я был седьмым, а прославить его могли разве что его семидюймовые усы, наподобие тех, что украшали в былые времена физиономии английских военных летчиков (сам он летчиком, разумеется, никогда не был).

Не знаю, почему этот маскарад (который ничего не маскировал) приводил меня в ярость вместо того, чтобы забавлять. Сорок лет тому назад я нисколько не сердился на профессора Спайерса из Колумбийского университета за его мушкетерские усы и бородку. Более того, я испытывал глубочайшее сочувствие к его личной трагедии: он явно хотел быть французом, и все его жесты, мимика, даже когда он говорил по-английски, были истинно галльскими.

Рекламному агенту не положено иметь мнение о продукции, которую он рекламирует. Если же таковое есть, то, будь любезен, держи его при себе, вместо того чтобы обходить кинокритиков и издателей воскресных газет, заявляя: «Вот парочка фотографий из того барахла, которое мы показываем» — или: «Этот фильм пойдет с пятницы. Присылайте кого поплоше, а можете вообще никого не присылать, ничего не потеряете».

Но тут оказалось, что в мое ведение входят не только шесть кинотеатров, но и международный кинофестиваль (причем никакой дополнительной оплаты, одни лишь дополнительные часы), и я почувствовал, что лопаюсь от ярости.

Среди заявок я заметил фильм из франкистской Испании, который должен был представлять его режиссер. Я заранее приготовился возненавидеть этого человека. Приготовился возненавидеть его потому, что не умел перестраиваться: двадцать шесть лет тому назад я сражался в пехотных частях против режима, который теперь, как можно было предположить, представляли режиссер и его фильм.

Мы встретились с ним в отеле «Джек Тар» за два дня до открытия фестиваля. Это был молодой человек, тридцати ему еще не исполнилось, невысокого роста, с густыми усами и томными глазами, я уж не говорю о ямочках на щеках. Обаятельнейший тип, и это, разумеется, еще усилило мою подозрительность. Если вы официально представляете режим, вызывающий отвращение у всех людей на земле, кроме властей предержащих «свободного мира», вам ничего не остается, как источать обаяние.

Так как по-английски он знал не больше двух слов, а по-французски говорил хоть и более бегло, чем я, но менее вразумительно, я попытался вспомнить тот полуграмотный испанский, которого нахватался во время боевых операций на линии фронта в 1938 году. Он состоял главным образом из таких сугубо практических фраз, как: «я ранен», «очень больно», «левая нога», «где здесь уборная?», «сколько стоит?», «я хочу есть», «пошел к черту» и т. д.

Молодой человек, представивший на конкурс свой первый фильм, как истинный джентльмен и одновременно испанский фашист: не пользуйся он расположением фашистских властей, ему бы из Испании не вырваться — в этом я был твердо убежден, вежливо осведомился, где я выучил его родной язык.

 — Я его вовсе и не учил. И вряд ли вам понравится, когда вы узнаете, при каких обстоятельствах я выучил то немногое, что знаю. — Резко, даже зло: — Я выучил его в Испании!

 — Когда же это было?

С явной враждебностью: — В 1938!

Пауза.

 — В 1938? — Снова пауза. Наконец, оторвав глаза от тщательно изучаемого паркета в номере гостиницы:

 — Линкольновский батальон?


Да, конечно, все это началось именно тогда, в 1938 году. Июньской ночью мы сидели в зарослях орешника, я и двадцатичетырехлетний парень. Мне было тогда тридцать четыре, я был его адъютантом, он командовал ротой. Аарон Лопоф.

 Светила луна, и мы толковали о всяких мелочах, о том, например, что наш комбат Милтон Вулф требует назначить адъютантом Аарона испанца, а он предпочитает меня. Думали-гадали, где бы достать настоящий табак вместо листьев орешника, ругали харч, который стал хуже некуда после весеннего наступления Франко, рассекшего Испанию надвое.

Потом вдруг Аарон сказал:

 — Ты сделал серьезный шаг, старина, вступив в Интернациональную бригаду.

Тогда я воспринял его слова однозначно: он хотел сказать, что у меня мало шансов выбраться из Испании живым. Мы знали,  что война проиграна, знали уже тогда. Мы поняли это после апрельского отступления; Франко вышел к Средиземному морю в Тортосе, Испания была рассечена надвое. Мы поняли это, видя, как поредели наши ряды, принимая молоденьких испанских новобранцев, многие из которых еще ни разу в жизни не брились.

Но Аарон предсказал тогда не мою, а свою собственную судьбу: августовской ночью, когда мы форсировали Эбро во время последнего, самого мощного наступления, предпринятого Республикой, пуля пробила ему голову. Мы были брошены в ночную атаку с высоты 666 в Сьерра-Пандольс близ Гандесы.

Аарона эвакуировали и сначала поместили в госпиталь под Барселоной — кажется, в Матаро. Но ранение было тяжелое, был поврежден глаз, а в госпитале не было специального оборудования, да к тому же у Аарона начался инфекционный менингит, и они решили переправить его во Францию. По дороге он умер. Более двадцати пяти лет я хранил клочок бумаги, на котором было написано: «Аарон. Городское клабище. Санта-Колома-де-лас-Планес (провинция Жерона)». Не помню, от кого и когда я получил эти сведения.

Конечно, в ту ночь в зарослях орешника Аарон хотел сказать совсем другое, но я понял это лишь спустя двенадцать лет, когда сидел в техасской федеральной тюрьме.


Кто знает, может быть, все началось в 1937 году, когда «Бруклин санди игл» послала меня интервьюировать Андре Мальро? Он выступал перед американцами в форме испанского военного летчика-республиканца, и деньги богатых и бедных рекой полились на медицинскую помощь Испании. Мальро совершенно покорил меня, и не только тем, что явился посланцем Испании, и даже не своей книгой «Условия человеческого существования», но поразительной способностью одновременно говорить и выдыхать через обе ноздри — никогда не видел ничего подобного.

Может, это началось, когда сбылась моя давняя мечта, родившаяся еще в 1909 году во время первых полетов над Манхэттеном Уилбера Райта (встреча с Мальро еще укрепила ее), и я стал учиться летать под руководством молодого человека, который только что вернулся из Испании. (Нет, вспомнил, это было еще до Мальро.)

А может, жизнь моя повернулась оттого, что я познакомился с прославленным летчиком-испытателем и привел его домой пообедать, а он остался у нас на три недели и, когда он наконец покинул наш дом, моя жена, с которой мы прожили семь лет, мать двух моих сыновей, заявила, что влюбилась в него?

Или, может быть, исходной точкой всего была моя женитьба на милой молодой женщине. Мне было двадцать шесть, а ей тридцать два, и я со скепсисом, свойственным молодости, не верил в любовь. Однажды — это было в 1932 году — она позвонила мне из Ойстер-Бей и сказала:

 — Я устала от всего этого. Приезжай завтра и женись на мне или иди ко всем чертям.

Или, может, все началось, когда я не только покинул наш дом на Джоралемон-стрит, но и ушел из «Игл», чтобы писать в защиту Испанской республики, а потом загорелся ею и решил ехать в Испанию сам?

Или корни уходят еще глубже. Я всегда чувствовал отвращение к делу, которым занимался мой отец (он был биржевой маклер и предприниматель), хотя для моего старшего брата каждое слово отца было закон. Я не пожелал стать ни адвокатом, ни бизнесменом. Повязав галстук широким бантом, я разгуливал по студенческому городку Колумбийского университета и сочинял плохие стихи, а тем временем брат мой, выполняя волю отца, стал вполне преуспевающим врачом-хирургом.

Взглянуть ли на это по-фрейдистски или применить марксистскую диалектику, утверждающую, что вы есть то, что делаете (не сознание определяет бытие, а бытие определяет сознание), но все равно не удастся объяснить, почему один сын консервативного республиканца становится консервативным республиканцем, а другой — радикалом.