"И снова Испания" - читать интересную книгу автора (Бесси Альва)

 7

 Киноактер «Уильям Рут», занятый в роли доктора Томпсона, спел свою лебединую песнь за день до моего отлета из Барселоны. Снимались эпизоды на Международном конгрессе нейрохирургов в Паласио Насьональ.

 — Испанский Феллини, я вас обожаю, — сказал я Хаиме в тот вечер перед началом съемок. — Этот фильм, безусловно, войдет в историю.

 — С чего бы?

 — В нем первый jeune premier{ {64}} в истории киноискусства, который начал свою карьеру в возрасте шестидесяти трех лет.

 — Posible, — ответил Хаиме, вяло улыбаясь, потому что у него были свои проблемы.

 Главная из них — это, конечно, юная Мария. Как добиться от нее хотя бы видимости переживаний, если она на них не способна? Зачастую с актерами-любителями трудно работать, даже когда им помогает текст, когда они должны что-то делать, двигаться перед камерой. Но если ничего этого нет, а ты все равно изволь передать, что в душе у тебя что-то происходит, — тут-то и наступает решительная проверка для любого актера, не важно, профессионал он или любитель.

 От юной Марии требовалось одно — сидеть среди участников конгресса нейрохирургов и слушать доклад доктора Фостера. По режиссерской разработке сцены ей как актрисе надлежало изобразить следующее:


Мария сидит в зале и слушает доклад, на лице ее — удивление и восхищение. Сцена идет молча.


 Хаиме сел на один ряд впереди Марии и спокойно беседовал с ней. Потом он кивал, словно отдавая команду: «Внимание! Камера», и она начинала изображать переживания. Ее усилиям всячески помогал присутствовавший на съемках Друг. Он сидел в одном из передних рядов и во весь рот улыбался ей оттуда, кивал и воодушевлял на актерские подвиги. В результате она вперила бессмысленный взгляд в одну точку и на большее, казалось, была не способна.

 Наконец Хаиме бросил эти попытки и решил снимать появление в зале доктора Томпсона и доктора Фостера. Заседание только что началось: Томпсон входит первым, спокойно идет по проходу ко второму ряду, затем останавливается и пропускает вперед доктора Фостера. Оба садятся, надевают наушники, по которым передается синхронный перевод, и начинают слушать. Весь эпизод идет без текста.

 Сцена, украшенная флагами всех стран — участниц конгресса, производила сильное впечатление. Конечно, не было флага Союза Советских Социалистических Республик, но не было заодно и американского флага. (Я сразу заметил это, и Маркитос сказал, что уже послал за ним.)

 Мы отсняли этот легкий эпизод всего в три дубля, и для меня работа закончилась. Хаиме и Мартита подарили мне два рождественских подарка, и я собирался взять их в Касабланку. Но они потребовали, чтобы я развернул подарок, предназначенный для меня. Это оказался великолепнейший альбом с фотографиями Барселоны и ее жителей. Он был большой и тяжелый, и мы долго шутили по поводу того, во что мне обойдется его доставка в Соединенные Штаты в качестве дополнительного груза.

 Другой сверток не разворачивали, но Мартита потрясла в воздухе новехонькой сумкой из прекрасной кожи и сказала:

 — Совершенно такая же, только другого цвета. Раз он купил сумку Сильвиан, я заставила и мне купить такую.

 Затем они снова принялись за работу: Хаиме занялся главным героем и участниками конгресса, Марта стала щелкать фотоаппаратом — снимки для будущей рекламы. Они попросили меня подождать, чтобы вместе поужинать. Была полночь. Я согласился и устало присел на стул в холле, примыкающем к залу.

 Друг Марии по обыкновению озарял все вокруг своей улыбкой (точь-в-точь Чеширский Кот!), разливая в бумажные стаканчики великолепное шерри, угощая костюмерш, Подругу, электриков, рабочих сцены и всех свободных в эту минуту участников массовки.

 Он подошел ко мне с бутылкой и стаканчиком в руке, протянул мне стаканчик и наполнил его.

 — Muchas gracias{ {65}}, — сказал я.

 Он сел рядом и поставил бутылку на столик позади нас. Затем взглянул на меня и медленно произнес:

 — Мой энглииш не таак хорош, как ваш эспанииш. Я покачал головой и возразил по-испански:

 — Мой испанский не так хорош, как ваш английский. Потом он просто сидел и смотрел на меня, не переставая улыбаться, и наконец на своем родном языке высказал то, что, по-видимому, давно хотел сказать.

 — Вы уже бывали здесь раньше.

 — Perdón{ {66}}, — переспросил я, хотя отлично его понял.

 — Я сказал: вы уже бывали здесь, в Испании.

 Он улыбался, а у меня по спине пробежал холодок.

 — Кто вам сказал об этом? — спросил я, стараясь изо всех сил — больше, чем для Камино, — «войти в образ» по Станиславскому (одному богу известно, как это делается!) и заранее зная, что у меня ничего не выйдет.

 Он засмеялся.

 — Как только я увидел на вас берет, я сразу понял, что вы бывали здесь раньше.

 Я засмеялся.

 — Миллионы людей носят береты, — сказал я. — Не только здесь и во Франции, но даже в Соединенных Штатах. Не люблю шляп. Я лыс, и зимой у меня мерзнет голова. А летом…

 Он улыбался уже так широко, что я подумал — вот сейчас у него треснут щеки.

 — Вы сражались под Корберой, — спокойно сказал он и замолчал.

 — Да? — сказал я. Наступила долгая пауза.

— Я тоже сражался под Корберой.

 На сей раз смолк я. Сейчас явятся жандармы, — промелькнуло у меня в голове, и как же я сообщу о моем незавидном положении бедной Сильвиан, которая, ни о чем не подозревая, ждет меня в Касабланке к рождественскому ужину?

 — Мы сражались по разные стороны линии фронта, — добавил Друг, хотя это можно было и не добавлять. — Вы были всего лишь сержантом, а я командовал батальоном — в шестнадцать лет.

 — Должно быть, вы были очень способным, — промямлил я.

 — Нет, — возразил он, — просто очень высоким.

 Потом он вдруг посерьезнел, и я подумал, что сейчас-то и войдут жандармы. Но никто не появился. Он сказал:

 — Очень приятно встретить человека и не сражаться с ним.

 Я не нашел подходящего ответа и поэтому промолчал. Он пристально посмотрел на меня и продолжал:

 — Вы забываете, что я одобрил ваш контракт. Не понимаю, почему вы работаете под чужим именем.

 — В контракте сказано, что мое имя не будет упоминаться… видите ли…

 — Это не причина.

 — Предполагалось, что оно останется в тайне, — заявил я с идиотским видом.

 — Почему?

 — Я не хочу, чтобы у режиссера были неприятности. Мы встретились в Сан-Франциско, и он любезно пригласил меня.

 Тут его лицо совсем растрескалось, он покачал головой и сказал:

 — Ему ничего не грозит. И вам тоже. В конце концов, столько воды с тех пор утекло.

 Тут я наконец понял, что не будет ни жандармов, ни головорезов в штатском. Но испугало другое — вдруг он погладит меня по голове и скажет: «Да, старина, а все-таки мы вышвырнули вас к чертовой бабушке, но я великодушен и готов пожать руку доблестному противнику».

 Он не пожал мне руку. Вместо этого он поднялся, и я машинально встал со стула — он был очень высокий, и я все равно смотрел на него снизу вверх.

 — Вы здорово поработали на картине, — сказал он. Потом поспешно добавил: — Я, правда, не видел новых сцен, которые вы написали (он хитрил?), но играете вы прекрасно. Ваше имя должно появиться на экране.

 — Это меня не волнует, — сказал я.

 — Нет, я серьезно, — сказал он. — Я поговорю об этом с Камино.

 — Меня это не волнует, — повторил я и тут же подумал: надо было сказать, что я сам не хочу, чтобы мое имя появилось в титрах. Я готов оставаться в черных списках в любой стране — но прежде всего, разумеется, в фашистской Испании.

 — Да, — сказал он, кивнув головой в знак окончания беседы. — Я поговорю с Камино. Я считаю, что ваша работа как сценариста и актера должна быть отмечена.

 Он забрал бутылку и двинулся через холл к Подруге, явно уязвленной тем, что ее на такое долгое время оставили без внимания.

 На меня вдруг накатила слабость. Казалось, из меня выжали все соки, я умирал от жажды. Я не мог понять, что произошло: меня унизили, оскорбили или же выставили просто дураком и трусом? Может, мне надо было с криком «фашистская свинья» вцепиться ему в глотку и попробовать удавить его? Двадцать девять лет назад я приехал в эту страну, готовый сложить за нее голову — неужели только ради того, чтобы, подобно песетам, превратиться в дерьмо, оказавшись лицом к лицу с врагом? А если бы он действительно погладил меня по головке, как собачку, или попытался пожать мне руку — как бы я поступил? Интересно, когда умирает вражда — через двадцать лет, через пятнадцать или через год? А принципы — может, с течением времени, при определенных обстоятельствах они испаряются? Или враг — это не конкретный человек, а идея, понятие, абстракция, которую нельзя убить, независимо от того, кто одерживает победу?

 Как же я позволил вовлечь себя в подобную ситуацию? Из обыкновенного тщеславия? Из жгучего желания написать еще один сценарий после двадцати лет пребывания в черных списках? А если в один прекрасный день мне позвонит бывший председатель Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности и скажет, что теперь он стал продюсером и приглашает меня поработать в его фильме — я, что же, соглашусь?

 Вернулся ли я в Испанию «достойно», как сказал Хемингуэй?

 Я ухватился за возможность поработать в кино, но оправдан ли мой поступок? Фильм почти не затрагивает того, что меня волнует, он совершенно невинный и не таит в себе ни малейшей угрозы режиму — а ведь я знал, что он и не может быть иным, знал, и все-таки согласился!

 В прошлые недели во мне не раз вспыхивали противоборствующие чувства: с одной стороны, мне было хорошо в этой стране, с этими людьми (я любил и страну, и людей); с другой — я ощущал себя чужаком и штрейкбрехером, человеком, который самим своим присутствием в этой по-прежнему угнетенной стране, тем, что принимал от власть имущих деньги, суточные, какие не снились простому испанскому труженику, предавал того двадцатичетырехлетнего парня, что спал вечным сном на городском кладбище Санта-Колома-де-Фарнес (или где-то еще) вместе с тысячей восьмьюстами других американцев и всеми, кто отдали жизнь за свободу Испании.

 Мне снова слышался голос Аарона: «Черт подери, послушай, прошло почти тридцать лет и тебе пора забыть об этом. Не твоя вина, что ты не умер вместо меня». (Психиатр, к которому я однажды обратился по поводу сильной душевной тревоги, сказал: «У вас комплекс вины, друг мой». — «Какой вины?» — спросил я, и он ответил: «Вот это и надо выяснить». Но мы ничего не выяснили.)

 Я вспомнил старый как мир спор, который мы постоянно вели в Голливуде, — спор, характерный для тамошних прогрессивных сценаристов: работая на Голливуд, не предаем ли мы все самое для нас дорогое и сокровенное?

 Нам было чем оправдаться. Почти не греша против истины, мы утверждали, что по крайней мере не производим порочные и антигуманные фильмы, которые Голливуд плодил в огромном количестве.

 Мы любили говорить, что сдерживаем этот поток, и я помню несколько случаев, когда моя позиция благотворно отражалась на сценариях. Что я делал? Превращал манекенов в живых людей; заставлял их вести себя естественно, а не надуманно; пытался показать жизнь, а не фальшивые ситуации.

 Добились ли мы чего-нибудь? Голливуд по-прежнему производит и рассылает по всему свету растлевающие картины, полные секса и насилия, в результате вырастают целые поколения, считающие нормой общество, где женщина эксплуатируется мужчиной, мужчины готовы перегрызть друг другу глотку и убийство так же обычно, как восход солнца.

 Пусть «Españá Otra Vez»{ {67}} (по настоянию цензуры фильм будет назван по-испански) и не таил в себе угрозу режиму, но он также и не был профашистским или реакционным. Этот фильм отражал одно весьма распространенное противоречие: сделанный при фашистском режиме, он знакомил нас с героем, который в свое время боролся с этим режимом и не стал ренегатом, не изменил своих взглядов. Зрители, если фильм им покажут, будут на стороне героя. И если написанное мной останется в картине, личность героя станет более определенной, равно как и поступок, который он совершил тридцать лет назад.

 Я вспомнил фильм «Война окончена»: герой этой картины, испанский эмигрант Диего, то и дело рискует жизнью, проникая в Испанию с пропагандистской литературой, направленной против режима; он устал, разочарован, почти циничен; я вспомнил, какой речью он внезапно разражается. (Похожего человека я встретил в Голливуде в 1940 году — он не был таким опустошенным, как Диего, но с тех пор минуло двадцать с лишним лет.

Мы устроили встречу с ним в доме богатого бизнесмена и собрали ему в помощь несколько тысяч долларов.) Вот речь Диего:


«Бедная, несчастная Испания, героическая Испания. С меня хватит — я сыт Испанией по горло. Она стала эдаким романтическим символом для всех левых, мифом для ветеранов прошлых войн. А пока что в Испанию каждый год приезжают четырнадцать миллионов туристов. Вот что такое сегодняшняя Испания — мечта туриста, миф о гражданской войне. Да еще театр Лорки, которым я тоже сыт по горло: бесплодные жен-шины и деревенские драмы — кому они нужны! А миф о гражданской войне — он сегодня кому-нибудь нужен? Я никогда не сражался под Верденом и не был в Теруэле или на фронте у Эбро. И люди, которые сейчас действительно делают для Испании что-то настоящее, тоже не были там. Им двадцать лет, и бороться их заставляет не прошлое Испании, а их собственное будущее…»


 Это пессимистический монолог, скажут иные? Вовсе нет, потому что он не отражает последнего поступка Диего в фильме. Он возвращается в Испанию с новой опасной миссией. Рядом с ним — жена. По пути на родину он думает о погибшем друге Рамоне.


 «Ты найдешь Хуана, отправишься с ним в Мадрид. В последний раз вы постучитесь в чужую дверь, на стук выйдут незнакомые люди, и вы что-нибудь им скажете, — ну, например, что солнце восходит над Бенидормом или что в саду Антонио зацвели миндальные деревья; вас пригласят в дом и примут, потому что это пароль.

 Ты будешь на все смотреть глазами Рамона — на небо, на виноградники, на лица незнакомых людей. Ты будешь радоваться, как радовался бы Рамон, будто это ваша первая поездка, будто сражение только началось…»


 Документальный фильм Россифа и Шапсаль «Умереть в Мадриде» заканчивается элегической, почти погребальной песнью над телом республики:


Диктор. Этим голодающим людям вместе с хлебом преподали новые заповеди.

Вопрос: Существуют ли вредные свободы?

Ответ: Да. Свобода образования, свобода печати, свобода собраний.

Вопрос: Почему эти свободы вредны?

Ответ: Потому что они позволяют исповедовать ошибочные теории, распространять порок и устраивать заговоры против церкви. Диктор. Оставался Мадрид. Негрин и коммунисты хотели сражаться до последней капли крови. Офицерская верхушка республиканской армии подняла мятеж. Касадо образовал хунту, надеясь, что военные смогут договориться о мире на разумных началах. Но Франко потребовал безоговорочной капитуляции, и хунта капитулировала.


Муссолини по телеграфу поздравил Франко. Франко по телеграфу поблагодарил Муссолини, потом телеграфировал Гитлеру: «Получив Ваши поздравления и поздравления германского народа по случаю нашей окончательной победы в Мадриде, я беру на себя смелость обратиться к Вам с благодарностью от себя лично и от всех граждан Испании, а также заверить Вас в дружбе со стороны народа, сумевшего в трудный момент распознать своих истинных друзей».

 Диктор перечисляет:


Испания. 1939 год. Пятьсот три тысячи шестьдесят один кв. км. — чуть меньше Франции.

Два миллиона узников.

Пятьсот тысяч разрушенных домов.

Сто восемьдесят три опустошенных города.

Миллион убитых в течение трех лет.

Пятьсот тысяч человек изгнаны из страны.

Численность армии: шестьсот тысяч.

Единственная партия: фаланга.

Государственная религия: католическая.

Единоличный правитель: каудильо.

Заработная плата снизилась до уровня 1936 года.

Крупным землевладельцам возвращены их земли.

Церковь снова получила свои огромные владения.


Каудильо (милостью божьей) говорил 31 декабря 1939 года:

«Нам нужна одна Испания, единая, сплоченная. Необходимо покончить с ненавистью и страстями, разбуженными недавней войной. Но покончить не либеральничаньем в виде чудовищных губительных амнистий — это обман, а не акт милосердия.

 Надо соблюдать заповеди Христовы об искуплении страданием, нужно заставить виновных раскаяться. Кто думает иначе, тот глупец или предатель».


Но война продолжается, и погибшие в Мадриде не хотят спать в своих могилах. Они — те же демонстранты, которые сегодня переполняют улицы всех городов Испании. Они — студенты, рабочие и даже приходские священники, которые изо дня в день расшатывают режим, ратуют за возрождение страны к новой жизни. Они не раскаялись и не думают «искупать вину», хотя за плечами у них — тридцать шесть лет тяжких страданий.

«Идея, время которой пришло, — писал Виктор Гюго, — сильнее всех армий мира». Но какой идеи — истинной или ложной? Рассчитанный на тысячелетие гитлеровский рейх просуществовал 12 лет; новая римская империя Муссолини — 22 года; «Единая Испания» Франко, основанная на идеях Гитлера и Муссолини, к 1967 году продержалась уже 28 лет.

 Однако фашизм — это не идея, а система. Именно это имел в виду Франклин Делано Рузвельт, когда говорил о «росте могущества какой-то группы до такой степени, когда она становится сильнее демократического государства». На это ссылался Дуайт Эйзенхауэр, предупреждая об опасности, которую таит в себе всепоглощающий «военно-промышленный комплекс», — как это его угораздило такое ляпнуть? Может, автор речи был «леваком», а президент произнес ее, не прочитав заранее?

 Георгий Димитров в 1935 году охарактеризовал фашизм как неограниченную, террористическую диктатуру самых реакционных, шовинистических и империалистических элементов финансового капитала. Это точная характеристика.

 Если это похоже на то, что в последние годы начало происходить в Америке, значит, приходится делать очень печальные выводы. Растущую оппозицию американского народа по отношению к преступной войне во Вьетнаме власти не желали замечать долгие годы, пока наконец вьетнамцы и вьетнамки в черных одеждах Фронта национального освобождения и их союзники не завели Америку в тупик.

 Силой вьетнамцев, наряду с разногласиями внутри военно-промышленного комплекса, объясняется выдвинутое Линдоном Джонсоном предложение (31 марта 1968 года) «ограничить» бомбардировки Севера и вступить в переговоры об окончании войны. Его мирные шаги «в интересах государства», «патриотическая» настойчивость обанкротившегося политика объясняются лишь тем, что он не стремился остаться в Белом доме на следующий срок.

 Только сила вьетнамцев заставила отчаянного оппортуниста Ричарда Никсона развернуть кампанию за «почетный мир»; он изобрел-таки «мир», который позволил нам выйти из войны, не лишившись прибылей.

 И если что-то сделано для облегчения участи черных американцев, то только благодаря убийству преподобного Мартина Лютера Кинга, ибо, пока его не убили в Мемфисе, штат Теннесси, 4 апреля 1968 года, куда он приехал возглавить демонстрацию черных мусорщиков, требующих мало-мальски приличной зарплаты и признания их профсоюза, президент Соединенных Штатов полностью игнорировал заключения и рекомендации своей консультативной комиссии по гражданским беспорядкам.

 Все газеты тогда сообщали: продажа пистолетов и винтовок частным лицам достигла астрономических размеров; по всей стране готовятся отряды для «борьбы с нарушениями общественного порядка»; любой крупный американский город битком набит оружием, танками и ядовитыми газами, чтобы «обуздать» «долгое жаркое лето», которое — это знали все — неминуемо наступит, потому что предотвратить его власти не могут. (Почему же не могут? Вот что сообщало Ассошиэйтед Пресс 7 апреля: «Джонсон едва ли одобрит грандиозную и дорогостоящую программу по переустройству гетто, выдвинутую пять недель назад его комиссией по гражданским беспорядкам. Еще раньше он говорил, что в разгар войны и при бюджетном дефиците в двадцать миллиардов долларов конгресс не утвердит таких обширных ассигнований».)

 Вплоть до этой трагической и кровопролитной недели ненависть к нашей стране и ее «деяниям» во всем мире лишь подстрекала апологетов военно-промышленного комплекса, упрямо заявлявших, что они «доведут начатое до конца», что им не пристало «бежать, поджав хвост», что они «припрут этих недоносков к стенке» и «не отступят», пока не сотрут с лица земли все население Индокитая или любой другой страны, которая осмелится сопротивляться их глобальной «благожелательности».

 Не знаю, символ это или предзнаменование, но в канун похорон преподобного Мартина Лютера Кинга в десятках американских городов вспыхнули вооруженные восстания; более, сорока человек было убито, две тысячи ранено, почти двадцать девять тысяч арестовано (подавляющее большинство, конечно, черные), и в столицу Соединенных Штатов ввели вдвое больше войск, чем находилось в осажденном американском бастионе Ке Сан в Южном Вьетнаме.