"Бес смертный" - читать интересную книгу автора (Рыбин Алексей)

Ночь

В «Терраплейне» было полно народу. Я бывал здесь и прежде, хотя довольно редко хожу по ночным музыкальным клубам. Иногда заносит в обычные студенческо-пролетарские пивные – в них мне спокойнее. Меня там никто не узнает и не лезет с разговорами.

Полувечная шла первой – она знала заведение явно не хуже меня. Один Зуб исчез сразу, растворившись в толпе ярко раскрашенной молодежи – штаны, волосы, ботинки сверкали химически-зеленым и ядовито-желтым. В пестроте парней и девчонок Один Зуб сначала выделялся, возвышаясь над толпой, как айсберг среди остатков «Титаника» – бальных платьев, ореховых стульев и зубных щеток, плавающих по черным северным волнам, – а потом исчез, утонул, всосался в месиво причесок, отложных воротничков и длинных, модных в этом году курительных мундштуков.

В клубе с момента моего последнего посещения кое-что изменилось. Сцена теперь была отделена от зала стальной решеткой, этаким заборчиком по грудь среднему мужчине. Швырнуть бутылку на сцену поверх такого заборчика легко, а вот перелезть через него и танцевать на сцене, мешая музыкантам, учитывая то, что в зале толкались три монументальных охранника, – практически невозможно.

Недалеко от сцены на возвышении-ступенечке стоял столик – сейчас он пустовал. Вероятно, такое место устроили для особенно важных гостей, подумал я и прошел к стойке бара.

Коля – бармен лет двадцати пяти, накачанный как респектабельный педераст и пахнущий туалетной водой, которую мы с Майком однажды пили (в дни нашей юности мы еще и не то пили), – молча поставил передо мной бутылку водки. Когда я полез за деньгами, он махнул рукой и ушел куда-то в сумрак, в котором терялся конец полированного прилавка.

Взяв со стойки бутылку, рюмку и пепельницу, я спокойно отправился к столику для дорогих гостей. Не потому, что считал себя таким уж дорогим здесь гостем, просто свободных мест во всем помещении клуба не было. Действительно, мой Марк был популярной персоной, раз столько народу пришло на его концерт.

Я заметил, как Света Полувечная подошла к двери, ведущей за кулисы, то бишь, в гримерки, – никаких кулис здесь и в помине не было, – оглянулась, увидела меня, махнула рукой – мол, я сейчас – и скрылась в кулуарах.

Ну и ладно. У нее работа, у Марка работа – не буду лезть, не буду мешать.

Я устроился за пустым столиком – сцена отсюда просматривалась лучше некуда – и налил себе первую рюмку.

– Ты сам не знаешь, чем занимаешься, – проглотив водку, услышал я голос Кирсанова.

Я посмотрел в сторону источника звука.

Кирсанов сидел за соседним столиком (уровнем ниже, мой стол был единственным, стоявшим на возвышении) спиной ко мне. Напротив него, выложив перед собой локти и уперев в них подбородок, полулежал Дюрер – известный рок-журналист старой закалки, мой ровесник, иногда зашибающий сумасшедшие деньги, иногда – едва ли не побирающийся, но принципиально не желающий войти в штат какой-нибудь мощной желтой газеты и иметь стабильную зарплату.

– Да ладно, – мотнул кудлатой головой Дюрер.

– Ничего не ладно! – вскричал Кирсанов.

Он был уже очень сильно пьян. Неудивительно, что он исчез тогда на Литейном, – в таком состоянии человек передвигается в пространстве и времени не по прямой, а зигзагообразно, причем зигзаги его непредсказуемы и зачастую необъяснимы. И уж, конечно, неописуемы.

– Ты имеешь дело с энергией такой силы, с такой сумасшедше мощной вещью, что я могу только завидовать… Завидовать тому, как тебе, как вам всем повезло…

– Да уж, повезло. Брось ты, – уныло отвечал Дюрер. – Ничего особенного. Подумаешь, на гитарах ребята играют. А я-то и вовсе не играю.

– Ты причастен, – значительно сказал Кирсанов. – Это главное. Я тоже был причастен когда-то. Когда с Кузей играл. Но тогда я не понимал всей этой штуки.

– Да какой штуки-то?

– Музыки. Я вот сегодня половину дня болтался с Кузей.

– Да? И как он? – Дюрер поднял голову, и в голосе его я услышал искренний интерес.

О неудачниках всегда слушать интересно. Всегда радостно знать, что кому-то еще хуже, чем тебе. Эта подленькая штука сидит глубоко, и бороться с ней, искоренять ее – бесполезно. Лучше всего смириться и принимать как данность. Говорить себе: «Нехорошо это, некрасиво» – и на этом успокаиваться.

– Да плохо он, – вздохнул Кирсанов. – Пьет. Совсем нищий.

Постойте-ка, подумал я. Что он несет? Он со мной полдня проболтался, и никакого Кузи с нами не было. Кузя был предметом разговоров, не более того. Кузя был ожившим на миг воспоминанием, ключом, открывшим дверь в прошлое, которое нахлынуло на нас с Кирсановым через эту дверь и таскало по городу из одного бара в другой. Это был я, а никакой не Кузя!

– Понимаешь, я вижу эту силу, которая его перемолола. Перемолола и уничтожила. Он повел себя неправильно, и она его просто смела.

– Да брось! Водка его смела и перемолола, а никакая не таинственная сила. Сколько таких – посмотри на улицу. Всех таинственная сила убрала из жизни?

– Знаешь, я иногда думаю, что да. Что каждый не справился со своей миссией, и миссия выбросила его на помойку. Это жестоко, но так, наверное, все и происходит. Только я не об этом…

Из колыхающейся в дальнем углу толпы выплыл Один Зуб, прошел по залу, не замечая меня, и исчез за дверью, открывающей путь в гримерки. Дверь, закрывшись за ним, ровно через секунду распахнулась, и в зал выскочила Кропоткина – пробежала мимо, даже не повернув голову в сторону бывшего мужа, и ввинтилась в молодежную толпу, заняв в ней место исчезнувшего Зуба.

– Помнишь Джонни? – продолжал Кирсанов.

– Как не помнить, – ответил Дюрер.

– Вот смотри, что с ним стало. Как только перестал ездить с концертами, постарел за полтора года на двадцать лет. Растолстел, поседел, обрюзг. Это что, только водка?

– Конечно.

– Нет, водка с такой скоростью действовать не может. Это к пятидесяти годам профессиональные алкаши становятся такими, каким Джонни был в свои последние месяцы.

– Ну так ему и было-то сколько?

– Сорока ему не было.

– Да, точно.

– Это не водка. Вернее, не только водка. Водка – это следствие. Видишь, ты всю жизнь пишешь об этом, живешь этим, я имею в виду музыку, – а сам не понимаешь толком…

– Да что я не понимаю-то? Что ты заладил – понимаешь, не понимаешь?

– А то, что вы занимаетесь РЕАЛЬНЫМ, – Кирсанов выделил слово, с нажимом произнес; если бы он сейчас писал, то написал бы «реальным» курсивом, другим кеглем и другим цветом, – РЕАЛЬНЫМ искусством. Ты знаешь, что это такое?

– Ну?

– Обэриуты…

– При чем здесь обэриуты?

– Они первыми обозначили себя строителями реального искусства.

– Ну и что?

– Как это – что? И сразу же за это получили. Назовись они какими-нибудь «новыми дикими», ничего с ними и не стало бы. Никого не расстреляли бы и не удушили бы в дурдоме.

– Ой ли?

– Точно. Реальное искусство – самая большая опасность для любого государства. Люди, стоящие у власти, обладают обостренным чувством опасности. Они могут не понимать, откуда исходит угроза и в чем она заключается, но подсознательно ее чувствуют и – если угроза серьезна – уничтожают ее носителей беспощадно и мгновенно. Со стороны кажется, что их действия неадекватны. Подумаешь, картинки рисует какой-то сумасшедший художник. За это его расстреливать? Или высылать из страны? Или сажать в тюрьму? Бродского за его стихи, которые он читал тридцати совершенно изолированным от общества писателям, – сослали. Его не печатали, его никто не знал, кроме этих тридцати замкнутых в своем кругу молодых литераторов. Ну, переписывали его стихи, давали читать друзьям – и много они напереписывали от руки? Много ли перепечатали на машинках? Нет, власти почуяли силу, перестраховались и – сделали из него героя. Поспешили. Можно было придушить втихаря. Не сажать, не ссылать, а посадить в какой-нибудь журнальчик, дать приличный оклад и загрузить текучкой. Или сделать уважаемым рецензентом, завалить рукописями – рецензируй, ты же у нас гений, ты же у нас светоч… Вот и писал бы критические отзывы до конца дней своих. И умер бы почетным пенсионером. Безопасным, беззубым и злобным.

– Да что там Бродский, – устало проворчал Дюрер. – Бродский – это Бродский. При чем здесь Бродский?

– А при том!

На сцену вышел Марк и отвесил публике поклон. Публика закричала, захлопала, запрыгала, заулюлюкала, засвистела и потянулась к сцене. Марк взял со стойки красную гитару – дешевый корейский «Гибсон», – воткнул джек в усилитель, встал к залу спиной и стал крутить ручки громкости и тембров.

– При том, что в ваших руках сила, не сопоставимая с той, которая была у Бродского. А вы ее не понимаете, не осознаете. И в этом – спасение нашего государства. Они, правда, тоже ни хера не понимают. Действуют интуитивно. Самых сильных приближают к себе, денег дают – однако все это до поры до времени. Деньгами не всякого можно взять, да и человек, если он действительно настоящий, несмотря на все деньги мира может такое выкинуть…

– Точно. Беспредельщиков у нас всегда было много, – сказал Дюрер, глухо усмехнувшись.

– Не в беспредельщиках дело. Ваша музыка… Я так завидую, черт! Она же все может перевернуть. Вас, с точки зрения государства, надо запретить, изолировать от общества. Надо переломать все гитары и ввести такую цензуру, чтобы на сцену выходил артист званием не ниже майора ФСБ.

– Было что-то такое при совке, – сказал Дюрер.

– Да ничего похожего не было! Ты помнишь, как Никита Хрущев взъерепенился на выставке абстракционистов?

– Там были не только абстракционисты.

– Неважно. Он же ни черта не понимал. Он в этом плане был прост как коромысло. А все равно чутьем руководителя унюхал, что вся эта мазня более опасна для него, чем заговоры партийных приятелей. Заговоры – они что? Ну, сняли его с должности. А художники могут очень быстро вообще все государство развалить.

– Ты преувеличиваешь.

– Нисколько.

– Все это чувствовали, все гнобили художников и музыкантов, которые работали автономно, не лизали жопу власти. А остальные – все эти Утесовы-Дунаевские, все эти Любови Орловы и Зыкины, – их раскручивали так, как никому из наших и не снилось. Это были государственные артисты, которым давалось всё. Они жили фактически при коммунизме. Вот что важно. А у вас потенциально силы в тысячи раз больше, чем у всех них вместе взятых.

– Да знаю я… Универсальная религия, рок-н-ролл – новое эсперанто…

– Вот именно.

На сцену вышли музыканты группы Марка. Барабанщик сел за установку, и они сразу, без объявления войны, навалились на публику грохотом первой песни.

Возле сцены появилась Света Полувечная. Она стояла ко мне спиной, но я странным образом видел капельки пота на ее верхней губе и похотливый взгляд, которым она скользила по красным штанам моего сына.

– Вот смотри, – сказал Кирсанов; несмотря на грохот, накрывающий маленький зал, я отчетливо слышал каждое слово писателя, – вот стоит блядь московская. Из газеты этой, как ее… Забыл. Вот она сейчас Марка и возьмет за хуй. Возьмет и поведет в светлое будущее звезды, принятой истэблишментом. И станет Марк очередным безопасным, беззубым и лоснящимся ханыгой. Одним патроном в государственной обойме станет больше.

Марк закончил первую песню, и вдруг группа без паузы заиграла «Paint in Black» – в своей дикой современной аранжировке, что-то близкое к гранжу, но песня-то, песня! Для меня это был неожиданный сюрприз. Значит, прислушивался ко мне Марк, когда я говорил, что классика – беспроигрышный вариант, что когда исполняешь вещь, композиторски сильную, то и сам растешь, и людям приятное делаешь.

Я прикрыл глаза, и мне как-то очень явственно показалось, что стоит открыть их, как я увижу сидящего напротив Джонни с кружкой пива. А за соседним столиком восседает Курехин и, как обычно, говорит веселым скрипучим голосом: «Я охуеваю от такого саунда». Где-то в дальнем углу я услышал заливистый смех еще одного своего старого приятеля, который утонул десять лет назад. Клуб накрыла мощная кода, Марк выкрикнул: «А-а-а!», – и Джонни гнусаво протянул: «А с этой девочкой я бы в удовольствие посидел на приступочке…»

Это у него в молодости была такая поговорка. Когда Джонни замечал в гостях симпатичную, с его точки зрения, девчонку, он подходил к ней и жалостливо говорил: «Пойдем, посидим со мной на приступочке». Они выходили на улицу, и Джонни, забыв обо всех приступочках, ступенечках и лавочках, тащил девушку в свое коммунальное логово и там уже и сидел с ней, и стоял, и делал все, что его рок-н-ролльной душе было угодно.

Я открыл глаза, и мне показалось, что я действительно увидел спину Джонни в толпе, прыгающей у сцены.

Но – только показалось. Ни его, ни Курехина, ни моего утонувшего друга, ни прочих, имена и лица которых в последние несколько секунд промелькнули в моем сознании, в зале не было и быть не могло. А стояла передо мной Света Полувечная. Во всей красе. И снова в руках ее была видеокамера. Откуда только они берутся у московской журналистки, оказавшейся в чужом городе, – наряды, видеокамеры?… Выходит, не такая уж она здесь и чужая.

– Слушай, Брежнев, – перекрывая очередную песню Марка, сказала Полувечная. – Нам надо с тобой прощаться.

– Это зачем? – неожиданно для себя спросил я. Еще минуту назад мне было наплевать на Свету Полувечную. А сейчас стало не наплевать. Может быть, после того как я услышал неслышимые слова призрачного Джонни? – Мы разве не станем развивать наше общение во времени и пространстве?

– Ты посмотри на себя, Брежнев, – ответила журналистка. – Ты ведь уже готов. Мне это больше не нужно, извини. Ты уже всё.

– Что значит – всё? Что значит – готов?! – вскрикнул я громче, чем хотел.

В зале на мой крик никто даже головы не повернул. Ну, ясно – не до меня было зрителям-слушателям. Думаю, большинство из них вообще не знали меня в лицо. Новое поколение.

Они и музыку слушают по-другому. Это нормально. Они выросли уже на этом поле, они ходили в школу под скрежет радиоприемников и не слышали друг друга из-за наушников с проводами, тянущимися к уокменам. Сейчас у них через одного в карманах айподы, и каждый носит с собой полное собрание альбомов любимой группы. Они уже свободно говорят на том языке, который мы учили втихомолку, прячась от милиции и КГБ, из-за которого дрались с гопниками и за который вылетали из институтов и комсомола. Еще за него сажали в тюрьмы, ссылали и шантажом вынуждали стучать на своих.

Не знают меня – и пусть их. Мне не жалко и не обидно. Тем более что на сцене стоит организм с моим генетическим кодом, как бы второй я – только с волосами другого цвета и поющий песни, мне совершенно непонятные и ненужные. Тоже – пусть его. Он ведь и сам-то не все понимает, о чем я ему рассказываю… Каждому овощу – свой фрукт, как говорил один мой покойный друг.

– И вообще отвали! – орала Поулвечная. – Я сюда пришла с Марком общаться, а не с тобой!

– Да?

– Да!

Передо мной на секунду показалось лицо Джонни. «Я бы эту девушку пригласил на приступочек».

Не дам я ей Марка, этой суке московской!

Не знаю, что меня вдруг так разобрало, но я схватил Полувечную за плечи. Она – с невиданной для девочки такого формата силой – отпихнула меня, и я едва не своротил стол. С трудом удержавшись на ногах, я нырнул вперед и подцепил Свету под коленки, рывком – откуда только силы взялись – поднял и взвалил на плечо.

Марк начал следующий номер. Публика водоворотом крутилась возле сцены, а в дальнем конце зала, как обычно, народ просто пил, курил и рассказывал друг другу анекдоты, пытаясь перекричать моего сына.

Мимо меня прошел один из охранников, даже не покосившись на Полувечную, которая, барахтаясь на моем плече, колотила меня ногами и руками, била головой и выгибалась, как синусоида на экране осциллографа.

– Отпусти, нелюдь! – орала Полувечная. – Отпусти, гадина! Что ты делаешь? Ты за это ответишь! Тебя за это… Ты…

Все адресные обращения перемежались общими матерными пассажами, накрывавшими не только меня, но и все человечество.

– Ты можешь себе представить, как мы все жили бы, если бы рок-музыку запретили вообще? Не так, как при совке, а вообще? – донесся до меня голос Кирсанова. – Как изменилась бы наша жизнь?

– Никак не изменилась бы, – равнодушно отвечал ему Дюрер. – Жили бы потихоньку.

– А вот я так не думаю…

Визг Полувечной перекрыл не только беседу моих приятелей, но и грохот барабанов, и усиленный порталами-колонками крик Марка, и скрежет гитары с дисторшном, и тысячи прочих звуков, наполнявших клуб. Она визжала очень странно. Я и не знал, что люди способны воспроизводить такие частоты.

У меня заложило уши, в сознании словно щелкнул рубильник, блокирующий все каналы восприятия.

Визг продолжался и в такси. Впрочем, я к нему уже привык. Голова Светы лежала на моих коленях, и глаза журналистки были совсем белые. Мне даже в какой-то момент показалось, что век у нее вовсе нет. Водитель с привычным уже зеленым лицом молчал и гнал машину, игнорируя светофоры, заезжая на тротуар – благо, тротуары были пусты, – и без конца курил «Беломор», дым которого, почему-то, ничем не пахнул.

Мы ехали странным путем – мчались через неизвестные мне проходные дворы, разворачивались на сто восемьдесят градусов, тормозили, снова ускорялись… Солнце, которое этой ночью, вероятно, не собиралось садиться вовсе, било то справа, то слева, то сзади, а один раз мне показалось, что оно осветило нас даже откуда-то снизу. И еще – в кабине было очень жарко. Лицо Полувечной пылало, как хорошо раскочегаренный мангал, воздух обжигал мне горло, пот капал со лба и подбородка на грудь.

Я не помню, как и чем расплатился с безмолвным шофером, как поднимал журналистку по лестнице и открывал входную дверь своей квартиры. Уши были забиты тяжелыми пробками монотонного, на одной ноте, беспрерывного воя.

Мы ввалились в прихожую, уронив вешалку. По инерции я пробежал в гостиную и швырнул орущую журналистку на диван. При соприкосновении ее с диваном уровень воя значительно поднялся. Стягивая с себя джинсы, я пропрыгал к полке с аппаратурой. Включил CD-проигрыватель и усилитель, включил DVD с выходом на автономный ресивер, сделал еще один прыжок в сторону и нажал на клавишу радиоприемника. Последний бросок был сделан к столу с компьютером – у него были свои колонки, и я запустил свои запасы музыки в MP-3 формате.

Света Полувечная лежала на диване, раскинув руки и ноги. Мне показалось, что она окутана клубами пушистого банного пара. Как бы там ни было, воздух в комнате быстро нагревался – то ли от не желающего садиться солнца, которое било прямо в окно, то ли от включенной аппаратуры, хотя она у меня практически не греется, то ли от моего неожиданного желания.

Я бросился на журналистку – в голове моей загремела музыка, она была везде, она сидела во мне с детства, поднимались и перемешивались аккуратно уложенные в подсознании пласты, – и мы начали сжигать друг друга Хендриксом. Потом я почти полюбил девчонку под «Битлз» и «Стоунз», но стоило мне размякнуть, как она сама изнасиловала меня на пару с Ниной Хаген. Я понял, что эта сучка сейчас сбежит, а допустить этого я просто не мог, не имел права, и я совершенно удолбал ее «Рэд Хот Чили Пепперсом». Потом мы колотились в пульсации «Крафтверка», изнемогли, растворились в сахарном сиропе «Бич Бойз», налились упругой силой с «Систем оф э Даун» и превратились в два кузнечных молота с «Министри». Мы вытворяли черт знает что под Майлза Дэвиса и занимались уже совершенно полным непотребством с «Уайт Страйпс». Мы убивали друг друга под «Юниверс Зиро», я ковырялся в ней Зорном, а она расчленила меня «Найн Инч Нейлз», мы взлетали в космос с «Хоквинд», и нас плющило тоннами земли вместе с «Дефтонс». После «Марс Вольта» от нас уже ничего не осталось, но мы чудесным образом вновь собрались из разлетевшихся по комнате молекул и деловито мучили друг друга с «Токинг Хедз» и «Джой Дивижн», потом я сожрал ее с Заппой и выблевал с «Паблик Имиджем».

Конца ночи не предвиделось, музыка висела надо мной, а снизу, из-под живота, ритмично подвывала Света Полувечная. Жара постепенно спадала.