"Собрание сочинений в десяти томах. Том 3" - читать интересную книгу автора (Толстой Алексей Николаевич)НаваждениеБыл я в ту пору послушником в Спасском монастыре, пел на клиросе тонким голосом. Зиму пропоешь – ничего, а после великого поста – маета: от плоти кожа останется на костях. Стоишь, стоишь всю ночь на клиросе, – и поплывет душа над свечами, как клуб ладана… И сладко и, знаю, грех. А за окнами березы набухли, ночь звездная, – весна к самому храму подступила. Мочи нет! На Фоминой уходил из монастыря иеромонах Никанор к печерским святителям за благодатью. С ним я и отпросился. Трое суток у кельи архимандрита на коленях простоял, побои принял и брань; говорю – душа просится, отпусти. Молению моему вняли. И вышли мы с Никанором из ворот, прямо полем на полдень в степи. В траве и в небе птицы поют. Теплый ветер треплет волосы. Верст пять отошли, разулись и опять побрели вдоль речки. Никанор мне и говорит: – Вот так-то, Рыбанька, и в раю будет. Был у нас тогда царем Петр, нынешней государыни родной отец. Чай, слыхали? – С великим бережением приходилось идти по дорогам. Бродячих ловили драгуны. Или привяжется на базаре ярыжка, с сомнением – не беглый ли? И тащит в земскую избу, не глядит на духовный сан. Ну, откупались: кому копейку дашь, от кого схоронишься в коноплю. Добрели мы так до Украины. Земля широкая. Кое-где дымок виден, чумаки воза отпрягли, кашу варят; кое-где засеки от татар. Кругом трава, да птицы, да облака за краем, да каменные бабы на курганах. Чумаки кормили нас кашей и вяленой рыбой, что везли вместе с солью из Перекопа. Везли не спеша: верст десять отъедут и заночуют; разложат костры из сухого навоза, сядут вокруг, поджав по-турецки ноги, глядят на огонь, курят трубки. И наслушались мы рассказов про Рим и про Крым, про Ясняньски корчмы, и про гетмана, и про такие вещи, которые и вспоминать-то на ночь не совсем хорошо было. Ближе к Днепру хутора стали попадаться чаще; заходили в них ночевать Христовым именем; пускали всюду. И здесь стало мне много труднее. Видим – плетень, на нем горшки, рубашки сушатся, за ивами – белая хата, кругом подсолнухи стоят. Прибежит, забрешет собачка, и на голос выглянет из-за угла девица или бабенка, такая лукавая! Богом прошу Никанора: – Бей меня посохом без пощады! Зайдем в клеть, рубаху задеру: бей, говорю, бей, а то боюсь, не дойду до Киева, брошу тебя. И хотя побои принимал великие, но помогали они мало. Так добрались мы до Батурина; постучались ночевать в самую что ни на есть плохонькую избенку, на краю города, у старой старушки. А чуть свет – вышли на базарную площадь, что у земляного вала. Купили калача и тарани. Сели на лавочку и едим. А рыба соленая. Смотрю – Никанор все на окошко косится. В нем толстый, опухлый шинкарь глаза трет, зевает. Никанор мне и говорит: – Рыбанька, поди попроси у шинкаря вина на копейку, – так бог велит. Я подошел к окну, показывая копейку. Шинкарь повертел ее, положил за щеку, вынес нам вина штоф. Мы с молитвой хлебнули, и еда много спорее пошла. Никанор жмурится. Тут солнце встало над степью, и начал народ прибывать. Кто колесо новое катит, кто тащит лагун с дегтем; цыгане проехали на лошадях, до того черные, кудрявые, как черти страшные; в балаганах корыта, железо разное, шапки – хороши шапки! – горшки расписанные, дудки, польские пояса, – чего только нет в Батурине! Век бы так просидел, на лавке! Подходит к нам казак небольшого роста, худощавый: сел рядом на лавку, глядит, ус начал жевать. А вина у нас в склянке еще половина осталась. – Вы, – спрашивает казак, – не здешние, москали? Я ему отвечаю тонким голосом, вежливо: – Совершенно верно; мы из Великой России, странные люди, идем в пещеры, к святителям. – А вино, – спрашивает казак, – вы почем у шинкаря брали? Тут ему Никанор отвечает еще слаще: – На копейку брали, сынок. А ты не томись, откушай с нами. И подает ему вино и рыбью голову пожевать. Казак до донышка склянку вытянул, стряхнул капли в траву, рыбью голову пожевал и подсел ближе: – Вижу я, – доподлинно вы люди духовные, обычай у вас не воровской, не тяжелый. Надо бы вам к нашему атаману зайти. Он до странных людей милостив и подает милостыню. – Что же, если милостив, можно и зайти к атаману, – говорит Никанор. – Собирай, Рыбанька, крошки в мешок. И повел нас казак Иван через город на атаманову усадьбу. Подходим не без опаски: у ворот пушки стоят. В траве спит сторож с тесаком. На дворе службам – числа нет, все белые, выбеленные; атаманов дом длинный, низенький, с высокой соломенной крышей, и весь деревьями заслонен. Вдалеке виден храм о пяти главах. Место дивное. Подивились мы и на птиц, что, не боясь, ходили между кур и собак, раскрывали хвосты как лазоревый куст; подивились и на коней, – вывели их жолнеры чистить: ногайские иноходцы, горбоносые скакуны с Дону, рейтарские вороные жеребцы на цепях – таково злы. Великим богатством владел пан Кочубей, наказной атаман, генеральный судья… Иван оставил нас у людской, велел ждать, а сам ушел. Спешить некуда, – сели мы на крылечко, Никанор и говорит: – Про Кочубея сказывал мне наш архимандрит, – он сам из здешних, не то из Диканьки. Думать надо, Кочубей хочет ему письмо послать или поклон. И стал переобуваться, лапти новые приладил, ношеные спрятал в суму, косицу заплел, и руки вымыл, и мне то же велел сделать. К вечерне пришел Иван и повел нас через сад в церковь. Что за сад! Густой и прекрасный. Вдоль дорожки стояла сирень, до самой земли легла цветами: такая пышная. От духу ее Никанор носом повел и ткнул меня ногтем в щеку: – Запомни, запомни сей сад. Когда помирать будешь – оглянись! И вот уже смерть моя скоро, и я не забыл этих слов и того прекрасного сада. После вечерни вышла к нам атаманова жена, Любовь, и расспрашивала, и Никанор ей отвечал, И она велела нам идти в дом ужинать. Сели мы в беленой большой кухне за двумя столами. Никанор – к малому столу, под образами, а я – ближе к двери, с челядью, казаками и Кочубеевым сыном. Сидим, еды не касаемся. Вдруг слышу – двери в горницах захлопали, идет человек, по шагам слышно – властный. Я вытянул голову из-за кривого казака, что локтем придавил меня к стене, вижу – вошел Кочубей, приземистый, широкой кости мужчина, горбоносый, и голова не бритая, как у казаков, а курчавый, седой, с седыми же усами ниже плеч. Вошел, на нас из-под бровей посмотрел и к образам повернулся. Мы поднялись и запели вечернюю молитву и «Отче наш». И я, к слову сказать, глядя на могучий затылок атаманов, соловьем залился, – до того угодить захотелось такому дородному боярину. Отпев, сели. Молодая женка, стряпуха, поднесла каждому по чарке горилки, поставила щей в мисках, и я оскоромился. Напротив меня сидел молодой казак. Смотрю – потупился и не ест, мосол положил, и кровь у него так и взошла на щеки. Эти дела я очень понимал в то время. Опять выглянул из-за кривого, – за малым столом сидит Кочубей, рядом с ним Никанор жмется, напротив – Любовь, атаманша, черноватая старуха, к слову сказать, мало похожая на боярыню, а вроде ведьмы, про которую нам чумаки рассказывали, и спиной ко мне, на раскладном стуле, – когда она вошла, сам не знаю, – сидит женщина молодая или девица, на руку облокотилась, голую до локтя, в парчовом платье не нашего крою, перетянутая, с пышными рукавами, и две темные косы у нее вокруг головы окручены. Слышу, говорит ей Любовь: – Ты нос не вороти от отцовской пищи, для тебя, матушка, отдельного нынче не варили. Пожевала губами и – Никанору: – Вот, отец, послал нам господь за грехи горе с дочерью. Но тут ей Кочубей басом: – А ты, Любовь, помалкивай, лучше будет, да… – И дочери пододвинул локтем миску с варениками. – Ешь, ешь, Матрена! Она взяла спицей вареник, вижу – скушала и опять подперлась. Но тут и на наш стол подали вареников шесть мисок, кривой казак засопел, заложил усы за уши и так затеснил меня, что за его спиной я так больше и не увидал красавицы. Когда все разошлись, Иван позвал нас в горницу. Там сидел Кочубей на подушке, сосал трубку, отдувался. – Вы, – спросил он, – в Киеве недолго задержитесь? Оттуда прямо домой? – К жнитву надо быть домой, – отвечал Никанор. – В Москву заходить не будете? – Нет, в Москву нам заходить большой крюк. – Ну, ну, – и полез Кочубей в шаровары, – вот, отец, отнесешь в монастырь два рубля – жертва, а это тебе ефимок, а это товарищу твоему, – и подает мне семь алтын. Мы благодарить стали, кланяться. Вошла Любовь, тоже с дарами: по холсту нам польского полотна, да по два полотенца, да пирог большой на дорогу. Дары положила на стол. Мы опять благодарим. Она говорит: – Переночуйте у нас, странные, у нас хат много. Завтра обедню отстоите, пойдете. А Кочубей все трубку сосет шибко и поглядывает на нас. Потом взял ковер с лавки и прикрыл дары на столе. И нас отпустили. Тот же Иван отвел нас в пустую хату. Никанор сейчас же заснул, а я не могу. На дворе голоса слышны, смех, песни поют. Поворочался я под армяком, – тоска, сердце стучит, и вышел, будто по своему делу, из избы на волю. Ночь светлая; у конюшни в траве лежат парни. Один поднялся и побрел, бегом побежал, гляжу – за деревьями девичья рубашка белеется, он – туда, и сели в траву. А мне-то что же делать? Подошел к парням, они спрашивают: – Что, москаль, не спишь, или блохи заели? – и смеются. Потоптался около них, побрел к воротам; на лавке сидит казак и с ним женка, та, что нам ужинать собирала. Обернулись ко мне – зубы скалят. Обошел кругом весь двор, – где что зашуршит – так и вздрагиваю, дрожь пробирает. Что за напасть! Дошел я до церкви, сел на паперти на каменных ступенях и гляжу. Месяц высоко стоит над садом. Все кущи в росе, все кущи темные, пышные. На высоких тополях листы блестят. И тихо, так тихо – слышно, как на реке Семи ухают лягушки. И во мне, – в душе ли, или, прямо говоря, вот здесь, где дыхание, – музыка началась. Будто слышу я – пение множества голосов и слышу колокольный голос, веселый и частый, и хор то покрывает его, то отходит. Слушаю, и сладко мне, и слезы душат. И будто пение слышу я из храма. Обернулся – на двери висит большой замок. А что, если это ангелы, как Никанор мне сказывал, заутреню служат? И так мне стало страшно, – сполз с паперти и побежал по саду. А сирень мокрыми кистями – хлысть, хлысть по лицу! Опамятовался только около дома. Стою, трясусь, смешно мне, и боязно оглянуться, и от радости зубы стучат. Раздвинул кусты, а за ними – окошко и в нем сидит женщина и смотрит на меня, в лунном свету, вся белая, только брови темны, да глаза – как две тени. Узнал ее – Кочубеева дочь, Матрена. Она спрашивает тихим голосом: – Кто это? Я молчу. – Подойди ближе. Я пододвинулся. – Хорошо ты давеча пел, монашек, наградила бы я тебя, да нечем; сама, как пленная, у батюшки живу. Лицо у нее строгое, брови темные, монашеские, а губы как у дитя. И все ее точно прядка волос щекочет – проводит пальцами по щеке. – Ты зачем к нам в сад забрался? – она говорит. – Вот пожалуюсь батюшке – запорют тебя казаки плетями. И сама усмехается. Я гляжу на ее красоту, и в дыхании моем все затихло: как ночь стало. – Как тебя зовут? – она спрашивает. – Трефилием. – А в миру как звали? – Тишкой. – А не грех тебе по ночам с девками разговаривать? Ведь девка такого наскажет, – потом на коленках не замолишь. И опять засмеялась: – Ушел бы ты от греха, право. А то и тебе грех и мне грешно. Кабы ты был монах старый. Уйдешь или нет? – Тут она вздохнула. – Скажи, Тихон, зачем по ночам свет светит? Зачем спать не дает? Скажи – большие нам будут муки или все здесь на земле простится? Подойди ближе. И я совсем уже рядом стою, чувствую, какая она сидит горячая, усмехается. А глаза темные, мрачные, не на меня глядит… Вот грешная!.. Вот грех-то!.. И говорю ей: – Отпусти. Я уйду. – Монашек, – она говорит, – кабы не бог – кто бы тебя привел под мое окошко… А ты бежишь… – Положила руку мне на плечо, и чувствую на затылке ее пальцы. И клонюсь, покуда лицо к ее лицу не подошло… Губы ее, вижу, – дрогнули, раскрылись… Отвернулась она немного и говорит: – Помоги мне. Спаси меня. Погибаю. Приведи мне коня. У коновязи всю ночь оседланные кони стоят. Отвяжи двух, приведи к церкви и жди… Приведешь?.. Не сробеешь?.. Нагнулась быстро и губами тронула меня, как углем… Соскочила с подоконника и шепчет из темной горницы: – Иди, иди… Торопись… Тут взял меня такой озноб, такая радость… Ничего не понимаю, – одно: коней привести… – Ладно, жди! – говорю, и побежал. На дворе все спать полегли; месяц закатывается, виден над самой крышей; тихо: только за воротами сторож колотит в колотушку. Я крадусь от дерева, вижу – коновязь, кони хрустят сеном. Только вышел на открытое место – один повел глазом, обернул ко мне морду и заржал звонко, протяжно. И я сел в траву, пуще всего оттого, что был как во сне, в наваждении. Крещусь, бормочу: «Да воскреснет бог…» И слов не слышу, одно чувствую – на шее пальцы Матрены, точно в печь огненную тянет она меня. Понемногу обошелся, отпрукал коней, кинулся животом на одного, сел в седло, другого взял за повод и тронул рысью. А сзади – как заржет конь в другой раз, и собака завыла. Я доскакал до сада и только свернул на дорожку, – навстречу бежит человек, раскрыл руки и крикнул: – Трефилий! Гляжу – Никанор. И сила во мне вся опустилась. Он подбегает, ухватил за ногу, тащит с седла: – Слезай, вор! Слезай, погубитель! Убью заживо! А на дворе уж голоса слышны, погоня, конский топот. Никанор поволок меня через кусты в сад, в самую глушь, повалил лицом в землю. – Молчи, – говорит, – молчи! Найдут – живыми не быть! Ах, вор! Ах, небитый! И таскал меня за волосы, однако не делая большого шума. А когда погоня затихла, привел обходами в избу, толкнул перед образом на колени и начал допытывать. Я молчу. Он опять за свое – за волосы таскать. Я молчу, он передохнул да как урежет посохом меня по крыльям: «Сыну, говорит, желай добра – ломай ребра». Тут сердце во мне закипело и отошло: разжал зубы, залился слезами и рассказал все, не утаил ни крошки. Никанор испугался: – Вот беда, сынок! То-то в народе говорят недоброе про Кочубееву дочь. Ах, ах! Да знаешь ли, куда она скакать-то хотела с тобой? Уходить нужно отсюда. Бог с ними, с дарами! Этой же ночью мы тайно ушли со двора. На рассвете добрались до реки Семи и сели на бережку, дожидаемся перевоза, молчим. Утро ясное. Над рекой, в камышах, туман курится. Свистят кулички. Небо просторное. Земля широкая и вьется Семь синей водой далеко по степи. Я лежу на спине, и будто не мое это тело, не моя душа. Уйду, думаю, либо на Дон к казакам, либо за море, награблю золота у татар или у персов, вернусь к Матрене как жених. На что мне душа, если нет ей погибели? Вдруг видим, скачет верховой и нам колпаком машет. Никанор мне тотчас скороговоркой: – Рыбанька, если что, – отрекайся и отрекайся, будто мы – и не мы, знать ничего не знаем. Подъезжает казак Иван и начал нам выговаривать – зачем ушли, и даров не взяли, и не прощались. А про давешнее не упомянул. Хлестнул плетью по оводу. – Атаман, – говорит, – честью вас просит вернуться, а невежества не потерпит. Делать нечего. Вернулись мы на усадьбу. Никанор к обедне ушел, а меня запер в избе, велел читать Исусову молитву и углем отмечать, сколько раз прочитаю. В избе сухо, жарко, сверчки трещат. Я стою на глиняном полу, на коленях, повторяю: «Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй меня, грешного», – и чиркаю угольком по стене. И не то, что греха своего не чувствую, не понимаю святых слов – более того: все, что было и что помню, – степи, и чумаков, и степных птиц, и хутора над Днепром, и Кочубеев сад, и храм, полный ангелов, и ангелы, как птицы над куполами, и Матрену в окошке, и губы ее, и дикие глаза, и белая рука у меня на затылке, и конь ржущий, – все это закружилось перед глазами. И точно ветер прошел сквозь мое тело. Такая радость – свет божий! Слава тебе за жизнь и за свет, за тело и за дыхание. И слаще всей радости одолел меня сладкий сон. Заснул прямо на полу. Потом слышу голос: – Трефилий, а Трефилий, будет спать-то! Смотрю – у стола сидит Никанор. Перед ним лежат дары. – Вставай, беда случилась. – Какая беда, батюшка? – Извет. Государю нашему донос. Кочубей сказал за собой слово на гетмана Мазепу. И Никанор стал рассказывать, что было. После обедни подходит к нему казак Иван и говорит тайно: «Кочубей-де велел тебе быть в светлице. Когда увидишь, что у светлицы его людей не будет, иди в горницы, и двери за собой затворяй, и затворы накладывай, и так дойдешь до светлицы, где атаман живет». И Никанор пошел, и двери за собой затворял, и накладывал крючки. В светлице с голландской печью, с коврами и седлами на стенах, встретил его Кочубей и спросил Никанора, какой он породы, и спросил, можно ли ему верить в тайном слове. И Никанор сказал – верь! И целовал крест наперсный. В то же время вошла Любовь, принесла благословляющий крест, деревянный, с мощами. И они дали Никанору тот крест целовать, и целовали сами. И Любовь сказала: «Гетман Мазепа, Иван Степанович, вор и беззаконник, – дочь нашу родную, Матрену, свою крестную дочь, хотел взять замуж. И они ее не отдали, потому что она ему крестная дочь. Он же зазвал ее хитростью в гости и испортил, и она теперь женщина, и живет как безумная и порченая, едва силой удерживают, чтобы не бежала к нему, к Мазепе. За это Мазепа на них зол и грозится головы оторвать, оговаривает, будто они с мужем тайно переписываются с Крымом». Кочубей в это время ходил по горницам, смотрел – крепко ли затворены двери, нет ли кого из челяди, и, вернувшись, сказал: – Гетман, Иван Степанович Мазепа, хочет государю нашему изменить, отложиться к ляхам и пленить Украину и государевы города. И велел Кочубей идти Никанору в Москву – донести об этом боярину Ивану Алексеевичу Мусину-Пушкину, не теряя времени, чтобы успеть гетмана захватить в Киеве. Шутка ли – идти в Москву с доносом! Хлебнешь горя на допросах, не поверят – пытка, а поверят – все равно на цепи целый год будут держать. Измучился я, слушая Никанора. Вспомню вчерашнюю ночь, и так злобой и зальет меня, – горло бы перегрыз старому погубителю, распутнику, вору! Надвинул колпак и говорю Никанору: – И думать нам нечего. Хоть умереть, а государя известим об измене. Идем в Москву. И пошли. И промаялись мы всю осень и зиму до великого поста. Таскали нас по приказам. Возили в кандалах в Смоленск. Никанору ноги поморозили, – совсем старичок ума решился. А я терпел. Как тогда окаменело сердце – так и лежало камнем. Пытки принимал без крика. Многое передумал, лежа в подвалах на гнилой соломе. Так и положил – быть греху с одной Матреной, а не быть – замучаю сам себя. Молод был, горяч и обет свой монашеский не нарушал. Государевым приказом дело велено было прекратить. Выдали нам пачпорта – отпустили на четыре стороны. До весны прожили мы в Москве за рекой Яузой, у стрелецкой вдовы, а чуть стало теплее – поклонился я Никанору в землю, попросил благословения и ушел по Курской дороге. Шел – все песни пел. Около Курска меня поймали драгуны как бродягу и забрили в солдаты. Сначала бегал, конечно, – ловили и пороли сильно. Только от злости и жив остался. Потом попривык и научился грамоте. В то время можно было из простых в люди выходить, и я первую нашивку получил в баталии, когда били мы генерала Левенгаупта. А месяца за три до этого послан я был в Борщаговку в гетманский обоз за порохом. Подъезжаю на вечерней заре. Смотрю – за селением на поле стоит высокий помост, кругом – в две шеренги солдаты при оружии и с барабаном. За ними казаки, бабы, простой народ. На помост вводят двоих, развязали им руки, они крестятся. Я лезу с конем прямо на народ, вглядываюсь… Господи, Кочубей!.. Старый, седой, бородой оброс, голова трясется. Палач схватил его за курчавые волосы, пригнул к плахе и ударил топором по шее, как мясо рубят… У меня глаза закатились, закачался в седле. Народ валит назад, расходится… И мимо меня на вороном жеребце едет шагом худой, носатый старик в белом кафтане, лицо землистое, глаза наполовину закрыты, на шапке дрожит, сверкает алмазное перо. Проехал, и вином от него сильно запахло. Да… знать бы тогда мне в лицо гетмана Мазепу, – не разговаривал бы с вами сейчас! А Матрену, говорят, казаки в обозе задушили попонами в ту же ночь.[4] |
||
|