"Исторический путь православия" - читать интересную книгу автора (Шмеман Александр)

Глава пятая ВИЗАНТИЯ

1

История поздне-византийского периода (с 8 по 15 век) в целом еще не написана. Это значит, что не осознан и не оценен многовековый этап нашего собственного церковного пути во всей его внутренней сложности, в его «разрывах и связях». Странным образом православное сознание всегда мало интересовалось Византией и она была уделом либо «светских» историков (русское византиноведение занимало и по праву занимает одно из первых мест) либо же специалистов по отдельным вопросам. Но, несмотря на обилие монографий, которыми смело может гордиться русская церковно-историческая наука, не существует истории Византийской Церкви в полном смысле этого слова — как попытки описать и уразуметь пройденный путь, найти целостную историческую перспективу. Целые века как-то выпадают из церковной памяти, на фоне византийского «средневековья» внимание историков останавливается только на отдельных лицах, на отдельных событиях. Это делает всякую попытку быстро «обозреть» Византию бесконечно трудной. Единственное, что можно, это дать почувствовать вопрос о Византии, о подлинном значении этого тысячелетнего этапа на нашем пути.

Значение же это, прежде всего, в том, что Византия никак не может считаться только прошлым, завершенной и изжитой главой церковной истории. Она не только продолжает жить в православной Церкви, но, в известном смысле, до сих пор определяет само Православие, составляя его «историческую форму». Как современное католичество кристаллизировалось в Средние Века и эпоху Контр-Реформации, так, может быть, еще в большей мере, Православие — свой теперешний вид, свой исторический «канон» приобрело именно в Византии. Какой бы стороны нашей церковной жизни мы ни коснулись, простая справка покажет, что свою настоящую форму она нашла именно в византийский период. В Византии завершается развитие православного богослужения, то есть того Устава, который придает ему законченность, делает его системой, почти не допускающей развития или изменений; византийские «типиконы» и «евхологии» 13-го и 14-го веков уже почти не отличаются от наших служебников и уставов. Православная икона пишется по византийскому канону, наше каноническое предание и в объеме и в толковании закреплено византийскими канонистами, в Византии окончательно сложился тот свод Отцов, который доныне составляет основу православного богословия и, наконец, в этом же периоде расцвел тот стиль и дух благочестия, который на русском языке хорошо выражается словом «церковность». В известном смысле византийский период должен быть признан решающим в истории Православия, эпохой кристаллизации церковной жизни. Современная Православная Церковь есть — с исторической точки зрения — Византийская Церковь, на пятьсот лет пережившая Византийскую Империю.


2

Все историки Византии согласно утверждают, что с началом восьмого века в ее истории открывается новый период. Седьмой век кончился анархией и почти полной гибелью Империи. В 717 году Арабы осаждали Константинополь, а внутренняя разруха делала ее легкой добычей завоевателя. Ее спас Лев Исавр, один из тех — многочисленных в византийской армии солдат с восточной окраины, — которые дослуживались до высших чинов и на которых фактически держалась Империя. Лев был провозглашен Императором и положил начало новой — Исаврийской династии. Рядом победоносных войн он (717—745) и его сын Константин Копроним (745—775) восстановили положение, а изнутри укрепили его глубокой государственной реформой: военной, административной и экономической. Эта реформа, завершающая ту эволюцию, которая началась уже при Ираклии, заканчивает метаморфозу Византии из мировой Империи в сравнительно небольшое государство, в котором все подчинено необходимости противостоять напору — с востока Ислама, с севера — славян, а очень скоро и с запада — норманнов. Римская «вселенная» окончательно превращается в Византию.

Для Церкви этот новый период открывается новой смутой, навсегда заклеймившей в ее памяти имена Императоров Исаврийцев: это иконоборчество, борьба с которым растянется почти на полтора столетия. О причинах иконоборчества много спорили в науке. Одни видели в нем влияние мусульманского востока с его запретом человеческих изображений, попытку некоего психологического компромисса с Исламом, другие — первое восстание против Церкви идеи «секулярной» культуры, вдохновленной Императорами, борьбу за освобождение искусства от всякой, удушающей его «сакральности», третьи, наконец, новый взрыв все того же эллинского «спиритуализма», для которого иконопочитание было проявлением чувственного, материального в религии. С десятого века повелось, во всяком случае, всю ответственность за возникновение ереси и ее распространение возлагать на Императоров. Но новые исследования показывают, что спор об иконах возник сначала в самой Церкви и только затем уже в него властно вмешалась государственная власть. Они показывают также, что для такого спора были достаточные основания.

Иконопочитание имеет длинную и сложную историю: оно также есть плод постепенного усвоения людьми церковной веры. Ранняя Церковь не знала иконы в ее современном, догматическом значении. Начало христианского искусства — живопись катакомб — носит символический характер, или, как определил его проф. В. В. Вейдле, «сигнитивный». Это не изображение Христа, святых или разных событий священной истории, как на иконе, а выражение определенных мыслей о Христе и Церкви, причем выражение прежде всего сакраментального опыта крещения и Евхаристии, то есть той двуединой «мистерии», через которую поверившему даруется спасение. «В искусстве сигнитивного типа показательна не трактовка его тем (ибо, как они трактованы, для его целей безразлично), а самый их выбор и их сочетание. Оно склонно изображать не столько божество, сколько функцию божества. Добрый Пастырь саркофагов и катакомб не только не образ, но и не символ Христа; он — зрительное ознаменование той мысли, что Спаситель спасает, что Он пришел нас спасти, что мы Им спасены. Даниил во рву львином тоже — не «портрет» Даниила (пусть и самый условный), а знак того, что Даниил спасен и мы спасены, как Даниил. Искусство это в подлинном смысле слова вообще не может быть названо искусством. Оно не изображает и не выражает: оно знаменует, и знаменует оно то самое огненное ядро, то живое солнце мистериальной веры, о котором свидетельствуют мученики и пастыри тех веков, вновь окрещенные язычники, обряд их крещения и сами враги христианской Церкви». Но отрекшись от искусства ради чего-то другого, эта катакомбная живопись оказалась на деле причиной «возникновения того нового, средневекового, насквозь религиозного и христианского искусства, которое постепенно утвердилось как на востоке, так и на западе Империи. Для того, чтобы оно возникло, надо было образам и формам телесно-душевным сделаться духовными, искусству натуралистическому стать трансцендентальным. Дабы ожить и возродиться, искусству пришлось отречься от себя и окунуться, как в крещальную купель, в чистую стихию веры. Оно приняло «покаяние в жизнь» и омылось «баней пакибытия», чтобы стать «новой тварью…» (В. В. Вейдле).

Икона и есть плод этого «обновления» искусства, и появление ее в Церкви связано, конечно, с раскрытием в церковном сознании смысла Богочеловечества: полноты Божества, обитающей во Христе телесно. Бога никто никогда не видел, но Его полностно являет человек Христос. В Нем Бог становится видимым. Но это означает, что Он становится и описуемым. Образ Человека Иисуса есть образ Бога, потому что Христос Богочеловек. Но если благодатью Св. Духа сам мир и его материя могут быть освящены и, питая наше тело, питать наш дух, или, вернее, «всего» человека, в целостном замысле Бога о нем, как о воплощенном духе; если вода крещения дарует нам прощение грехов, если хлеб и вино Евхаристии причащают нас Телу и Крови Христа, то и изображение Христа — плод человеческого искусства — может быть наполнено благодатью Его присутствия и Его силы, может стать не только «образом», но и духовной реальностью. В иконе — еще с одной стороны раскрывается глубина Халкидонского догмата, и она дает новое измерение человеческому искусству, потому что Христос дал новое измерение самому человеку.

В седьмом веке иконопочитание засвидетельствовано уже многими памятниками, есть прочно утвердившийся факт церковной жизни. «Начертываю и пишу Христа и страдания Христовы в церквах и домах и на площадях, — пишет Леонтий Иерапольский, — и на иконах, и на полотне, и в кладовых, и на одеждах, на всяком месте, чтобы, ясно видя их, вспоминать, а не забывать … И как ты, поклоняясь книге Закона, поклоняешься не естеству кож и чернил, но находящимся в ней словесам Божиим, так и я поклоняюсь образу Христа. Не естеству дерева и красок — да не будет!.. Но, поклоняясь неодушевленному образу Христа, через Него я думаю обнимать Самого Христа и поклоняться Ему… Мы, христиане, телесно лобызая икону Христа, или апостола или мученика, душевно лобызаем Самого Христа или Его мученика» (ибо всякий святой — свидетель Христа, в себе являющий всю силу соединения с Ним, Его живая икона). А из этого «халкидонского» смысла иконы вытекает и способ их писания, определяемый 82 правилом Трулльского собора: «Почитая древние образы и тени, преданные Церкви, как знамения и предначертания Истины, мы выше чтим благодать и истину, как исполнение Закона. Посему, чтобы и искусством живописания совершенное было представлено очам всех, постановляем отныне запечатлевать на иконах Христа Бога нашего — в человеческом образе, чтобы чрез это изображение усматривать высоту смирения Бога — Слова, и приводить себе на память Его житие во плоти, страдания, спасительную смерть и происшедшее отсюда искупление всего мира». В этом тексте уже дано и основание и смысл иконы, как свидетельства о Боговоплощении — свидетельства в полном смысле этого слова: изображения, наполненного силой изображаемого.

Но, как почти всегда бывало в Церкви, принятие и определение предшествуют «осмыслению», опыт — раскрытию в мысли. Между тем, иконопочитание, потому что в нем тоньше всего граница, отделяющая его «халкидонскую» сущность от настоящего идолопоклонства, очень скоро стало во многих местах извращаться, приобретать недолжные формы. Седьмой век, как мы уже указывали, был временем одновременно и поразительных плодов церковного «созерцания» и несомненного огрубения христианской массы. А в массе иконопочитание преломлялось иногда грубым и чувственным суеверием. «Многие думают, — писал преп. Анастасий Синаит, — что крещение достаточно чтится тем, кто войдя в церковь, перецелует все иконы, не обращая внимания на Литургию и богослужение»… Появился обычай иконы брать в восприемники детей, примешивать соскобленную с икон краску в евхаристическое вино, причастие класть на икону, чтобы получить его из руки святых и т. д.; «в массе этих явлений, несомненно, давало себя знать грубое извращение церковного обряда, чествование икон приближалось к идолослужению и разрешалось в чествование самого вещества их» (Болотов). Иными словами, с иконопочитанием происходило то, что раньше происходило часто с культом святых и почитанием мощей. Возникнув на правильной — христологической основе, как плод и раскрытие веры Церкви в Христа, — они слишком часто отрываются от этой основы, превращаются в нечто самодовлеющее, а, следовательно, в ниспадение обратно в язычество.

Но одних этих извращений было бы, конечно, недостаточно, чтобы создать глубокое и длительное иконоборческое движение. Это было очень тонкое, богословски продуманное отвержение самой идеи иконы, потребовавшее от Церкви снова напряжения мысли, творческого усилия, богословского «созерцания».

Иконоборческие настроения возникли в самом начале восьмого века среди епископов восточных окраин Империи. И сразу же оказались настолько сильными, что Константинопольскому патриарху Герману пришлось особым посланием защищать правду иконопочитания. Но начавшееся брожение дошло до Императора Льва — и тут немедленно приобрело свое «имперское» измерение: Лев открыто встал на сторону иконоборцев. Это новое вмешательство в богословский спор государственной власти надолго и трагически осложнило его. Около 730 г. Лев издал указ против икон. Не подчинившийся ему патриарх Герман был смещен и заменен Анастасием, сочувствовавшим иконоборчеству. Вскоре пролилась и первая кровь: в стычке между толпой и солдатами, по приказу Императора снимающих чтимую икону Христа с Халкопратийских ворот, несколько человек было убито. В Греции сопротивление новой ереси вылилось в политическое восстание, весь Запад снова и единодушно осудил ее: все это подлило масла в разгоравшийся огонь. Но настоящее гонение на иконопочитателей начал уже сын Льва — Константин Копроним. Блестящий полководец и государственный деятель, он явил себя и недюжинным богословом: сохранившиеся отрывки из его произведений против икон показывают глубокое, продуманное убеждение.

Свою иконоборческую политику Константин проводил систематически. Произведя в несколько лет «чистку» епископата, он собрал в 754 г. «вселенский» собор в Константинополе, на котором иконы и иконопочитание были осуждены длинным и мотивированным «оросом». На этом соборе, как всегда, восторжествовало деятельное меньшинство — то есть убежденные противники икон. А большинство, не подготовленное к богословской защите, никогда не «продумавшее» иконопочитание, пассивно приняло «генеральную линию».

Заручившись санкцией собора, Константин стал его решение проводить огнем и мечом. От этого «кровавого десятилетия» (762—775) в наших месяцесловах осталось много имен «новомучеников», как их назвала Церковь. Правда, надо сказать, что со стороны церковной массы первая реакция на иконоборчество была довольно слабой. Среди мучеников этого периода мы почти не видим епископов, белого духовенства и мирян. Многие не отказывались от тайного хранения и почитания икон, но своих убеждений открыто не высказывали. Так св. Тарасий Константинопольский, будущий герой Седьмого Вселенского Собора, на котором был провозглашен догмат иконопочитания, сделал при Копрониме блестящую государственную карьеру. Фактически на защиту икон поднялось одно монашество, и, по словам проф. И. М. Андреева, «можно спорить — какой термин точнее характеризует реформаторскую работу — икономахия или монахомахия». И именно на монашество обрушилась вся тяжесть гонения. Ниже мы постараемся показать, что в этой борьбе с монахами вскрылось и иное — уже не только богословское значение иконоборческой смуты. Сейчас подчеркнем только, что монахи оказались главными исповедниками Истины, и, действительно, «первохристианским» духом озарены жития св. Стефана Нового или св. Андрея Каливита. Параллельно с уничтожением монашества шло, конечно, и истребление икон, причем — они заменялись «светским искусством»: охотничьими сценами, орнаментом и т. д. И неизвестно, чем и как кончилось бы это гонение, если бы 14 сентября 775 г. престарелый Император-фанатик не умер. При его сыне Льве IV-ом Хазаре (775—780), хотя и убежденном иконоборце, преследование затихло. Настоящая же реакция наступила, когда после смерти Льва, власть — в виду малолетства его сына Константина VI-го, перешла к его жене Ирине (780—802). Ирина, всегда бывшая почитательницей икон и монахов, начала готовить Вселенский Собор, для чего и провела в патриархи государственного секретаря Тарасия, мудрого и умеренного православного. Но пятьдесят лет иконоборчества глубоко отразились в жизни византийского общества: первая попытка собрать собор — в Константинополе была сорвана солдатами, боготворившими память Копронима. Только в 787 г. — и уже не в столице, а в Никее собрался, под председательством патриарха Тарасия, Седьмой Вселенский Собор, на котором и был формулирован и провозглашен догмат об иконопочитании.

Этот догмат был подготовлен той реакцией православной богословской мысли, которую вызвало иконоборчество, творчеством, прежде всего, св. Иоанна Дамаскина. (Скончался, по всей вероятности, до иконоборческого собора 753 г.). Иоанн жил в Сирии — под властью Арабов, затем стал монахом в лавре св. Саввы в Палестине. Свою защиту икон он выводит непосредственно из Богочеловечества Христа. До Его вочеловечения возможны были только символы, только «тени». В некотором смысле весь мир полон «естественных образов» Бога, но совсем новое начинается с того момента, что «Слово стало плотью» — «Когда бестелесный и не имеющий формы, не имеющий количества и величины, несравненный в виду превосходства Своей природы, сущий в образе Божием — когда Он примет зрак раба и смирится в нем, до количества и величины, и облечется в телесный образ, тогда начертай Его на доске; и возложи для созерцания Того, Кто допустил, что Его видели»… Но потому что Бог до конца соединился с человеком, изображение Человека Христа есть и изображение Бога: «все человеческое Христа уже есть живой образ Божеского» (о. Г. Флоровский). А в этом соединении и само «вещество» обновляется и становится «достохвальным»: «Не веществу покланяюсь, но Творцу вещества, ставшему вещественным мене ради и через вещество соделавшему мое спасение; и не перестану почитать вещество, через которое совершено мое спасение». Это значит, что все в мире и сам мир в воплощении Бога приобретают новый смысл, всё становится доступным освящению, сама материя — носительницей благодати Св. Духа, — уже не отделяющей нас от Бога, но открывающейся как путь к соединению с Ним… Мы все «чтим», потому что всё почтил Христос, и всякое почитание есть почитание во всем Самого Бога.

Это христологическое определение иконы и иконопочитания и составляет содержание догмата, провозглашенного Седьмым Вселенским Собором и с этой точки зрения этот собор завершает собой всю христологическую смуту — дает ей ее последний «космический» смысл. «Поэтому мы, шествуя как бы царским путем и последуя богоглаголивому учению святых отец наших и преданию кафолической церкви… со всяким тщанием и осмотрительностью определяем: подобно изображению честного и животворящего креста, полагать в св. Божиих церквах, на священных сосудах и одеждах, на стенах и досках, в домах и на путях, честныя и святыя иконы, написанныя красками и сделанныя из мозаики и из другого пригоднаго к сему вещества — иконы Господа Иисуса Христа… и… Богородицы… и всех святых и преподобных мужей».

Почитание, воздаваемое этим изображениям отлично от «истинного по вере служения, которое приличествует одному только Божескому естеству», его собор определяет как «почитательное поклонение». В нем «честь, воздаваемая образу восходит к первообразу, и поклоняющийся иконе, поклоняется ипостаси изображенного на ней»… Догмат иконопочитания завершает таким образом догматическую «диалектику» эпохи Вселенских Соборов, сосредоточенную, как мы уже говорили, на двух основоположных темах Христианского Откровения: на учении о Троице и на учении о Богочеловечестве. В этом отношении «вера Семи Вселенских Соборов и Отцов» есть вечный и непреложный фундамент Православия.

Но, побежденное догматически, иконоборчество воскресло с новой силой после смерти Ирины в 802 г. Сторонников ереси было еще достаточно, главным образом в правительственных и военных кругах, где славное царствование Константина Копронима окружено было восторженным поклонением. И все несчастия и неудачи Империи, обрушивающиеся на нее в начале девятого века — войны, нашествия, восстания — приписывались там «иконолатрии». В 815 году Император Лев V Армянин потребовал от патриарха Никифора, чтобы иконы в церквах были подняты выше человеческого роста и таким образом их невозможно было бы целовать. С этого момента все поняли, что гонение неминуемо. Только на этот раз Церковь не была застигнута врасплох: постановление Вселенского Собора и произведения защитников икон дали ей оружие, не хватавшее ей раньше. На защиту Православия против Императора поднялась вся Церковь. Первым пострадал патриарх Никифор, успевший все же возвестить Церкви о готовящейся борьбе и призвать ее к сопротивлению. Его низложили и сослали. Во главе православных его заменил преп. Феодор Студит, игумен знаменитого Константинопольского монастыря Студиона. На Вербное воскресение 815 года тысяча студийских монахов прошла крестным ходом по городу, неся иконы. Вызов власти был брошен и началось кровавое гонение. Оно сделало больше жертв, чем гонение Копронима: десятки сосланных епископов, монахов, утопленных в зашитых мешках, замученных в застенках… Хотя и несколько ослабленное, гонение продолжалось и при приемниках Льва — Михаиле II (820—829) и Феофиле (829—842) — а с 834 года снова усилилась волна террора. Окончательная победа Православия пришла снова через женщину. Жена Феофила — императрица Феодора немедленно после смерти мужа прекратила гонение. В марте 843 года патриарший престол занял Мефодий, один из пострадавших за иконопочитание. В первое воскресенье Великого поста 11 марта 843 года восстановление икон было провозглашено в Св. Софии и этот день остался в памяти Церкви, как «Торжество Православия»: с тех пор каждый год в это воскресенье, Церковь празднует победу над последней из больших ересей, и торжественно провозглашая Истину, отлучает от себя всех тех, кто этой истины не признает. «Торжество Православия» — эпилог эпохи Вселенских Соборов.


3

Но значение иконоборческой смуты не исчерпывается догматическим вопросом о смысле иконопочитания. В ней предельной остроты достигает мучительная проблема церковно-государственных отношений, распадается «синтез» Юстиниана. Само по себе столкновение Церкви с еретичествующим императором было не ново и св. Иоанн Дамаскин только повторяет слова св. Максима Исповедника, когда утверждает, что «не дело Царя заниматься вероопределениями». Но значение иконоборчества в том, что всю двусмыслицу константиновского союза оно вскрыло до конца, разоблачило языческие и антихристианские корни византийской теократии в ее первоначальном виде. Поэтому преодоление иконоборчества и легло в основу нового «синтеза», нового союза Церкви и Империи, который и определяет дальнейшие судьбы византинизма.

Не случайно, прежде всего то, что борьба с иконами в восьмом веке оказалась также борьбой с монашеством. Мы говорили уже о значении монашества в предшествующую эпоху: в момент «христианизации» мира, оно воплотило в себе «эсхатологический» аспект христианства, как преодоление самого мира светом Царства «не от мира сего», тем самым спасая христианство от обмирщения. И мы также указывали, что с этой точки зрения нет ничего характернее и показательней для отношения Церкви к христианскому миру, чем «победа» в нем монашества: признания его «нормой» христианского пути. Не только Церковь, но и Империя склонилась перед монашеством; императоры соперничали с вельможами в создании монастырей, так что к началу иконоборчества число монахов в Византии, по выкладкам проф. И. М. Андреева, достигало 100.000 человек — процент населения почти невероятный! Монашество стало «ведущим слоем» Церкви, ее совестью и мерилом.

Но если Империя безоговорочно приняла эту победу монашества, оградила ее всевозможными гарантиями и привилегиями, то, с течением времени, монашество не могло не стать для нее настоящей обузой. Прежде всего, монашество тяжелым грузом ложилось на экономическую жизнь государства: десятки тысяч людей были потеряны для армии, огромное монашеское имущество ускользало от обложения налогами, целая часть населения оказывалась вне государственного контроля. К уже довольно рано в византийском законодательстве мы видим попытки как-то упорядочить это стихийное явление, ввести его в общегосударственное русло. С другой стороны — мы тоже говорили об этом — победа монашества оказалась вредной для него самого: с начала седьмого века учащаются признаки несомненного упадка. Монастыри разбогатели, привилегии всякого рода стали привлекать в них уже не только тех, кто искал христианского максимализма; став советниками, руководителями, духовниками всего византийского общества, монахи, естественно, слишком часто стали подвергаться соблазну злоупотреблять этим доверием. Постановления Трулльского собора, в этом отношении, рисуют картину довольно безотрадную.

Но вот в восьмом веке в Империи начинает веять дух героизма: Империя гибнет, ее спасают Императоры Исаврийцы ценой страшного напряжения всех государственных сил, и в этом напряжении рождается новое патриотическое самосознание Византии. А эта тотальная мобилизация (как у нас при Петре Великом) почти неизбежно должна была поставить вопрос о монашестве и поэтому в политике Копронима ясно чувствуется, что не одна защита монахами икон составляет корень его ненависти к ним. Так вскрылось противоречие между двумя «логиками», изначала отравлявшее отношения между Церковью и Империей. По одной — церковной — государство призвано быть опорой и земным «вместилищем» Церкви и потому подчиняется церковным ценностям, даже если они и противоречат интересам государства, по другой — теократической — само христианство воспринимается, как, в последнем счете, всё тот же государственный культ, как религиозная опора Империи. В первой монашество — символ «иноприродности» Церкви, внутренней свободы христианства и христианской личности от всепоглощающего государственного «утилитаризма», во второй — оно не может рано или поздно не оказаться ненужным для государства, а потому и вредным. За восстанием против монашества вскрылось желание Исаврийцев до конца подчинить Церковь государству, сделать ее до конца «полезной». Исаврийцы в этом отношении оказались последовательными завершителями той теократической «логики», которая, по существу, доминировала в отношениях Империи с Церковью с самого обращения Константина. И это теократическое, абсолютное самосознание государства выразил Лев в предисловии к «Эклоге» — изданному им новому своду законов: «Господь, вручив царство императорам, вместе с тем повелел им пасти верное стадо Христово по примеру Петра, главы Апостолов». Вот последний вывод из Юстиниановой «симфонии».

Поэтому победа иконопочитания оказалась и победой монашества. Победой не только внешней, но и внутренней. Гонение возродило и обновило его и в начале девятого века мы видим настоящий расцвет византийского монашества, связанный в первую очередь с именем преп. Феодора Студита. Именно он окончательно формулировал ту идеологию монашества, то определение его функций в церкви, которые и закрепят его победу уже навсегда. В «системе» преп. Феодора монашество ясно определяется, как особое служение Церкви (начиналось ведь оно, как «частное», мирянское и индивидуальное движение). Монахи — «нервы и опора» Церкви, «соль земли и свет мира», «свет для сидящих во мраке», «образец и утверждение». А это так потому, что цель монаха — не какая-то отличная от цели мирянина, а последняя цель всякого христианина — Царство Небесное, спасение души. Спасти же душу нельзя иначе, как отрекшись от мира. «Спрашивать, откуда предано отрекаться от мира (отголосок иконоборческих сомнений в целесообразности монашества) и делаться монахом есть ничто иное, как спрашивать откуда предано делаться христианином». Не следует думать, что преп. Феодор видит спасение в одном монашестве. Но тут открывается центральная проблема всей христианской истории. Феодор утверждает, что христианство невозможно без того, что в Евангелии называется «отречением». А затем констатирует исторический факт: на деле только в монашестве воплощен был евангельский призыв к «единому на потребу». По существу, все христиане призваны к максимализму, но на практике этот максимализм в истории всегда оборачивается «минимализмом» — компромиссом, обмирщением. И потому монашество есть своего рода историческая тень христианства, которую Церковь будет отбрасывать, доколе не «исполнится». По преп. Феодору, монахи должны быть в Церкви ее внутренним активом, вечным напоминанием о последнем призвании христианина, «опорой и утверждением» Церкви. В самом Константинополе преп. Феодор возрождает древний Студийский монастырь, очень скоро становящийся одним из главных центров византийской церковной жизни. Монашество окончательно воцаряется в сердце Византии.

Но эта победа монашества означает и крах иконоборческой попытки до конца ликвидировать независимость Церкви, включить ее без остатка в свою теократическую перспективу. Смысл этой победы не понимают часто историки. «В борьбе за Православие, — пишет Гарнак, — Церковь победила, в борьбе за свободу она была побеждена». Но о какой свободе идет здесь речь? Монахи боролись не за «отделение Церкви от государства», еще менее за клерикальное подчинение государства Церкви, а только за то понимание теократии, которое со дня обращения Константина открыло так широко Империи объятия Церкви. И, в противовес Гарнаку и всем историкам, меряющим Византию по западным категориям (да и на самом Западе возникшим позднее), нужно утверждать, что в этой борьбе победила именно Церковь, а не Империя. Конечно, на земле, в истории не бывает окончательных побед. И эта победа, как и первая, одержанная при Константине над язычеством — мы увидим это дальше — дорого обошлась Церкви и имела также свои отрицательные стороны. Но, прежде чем говорить о них, мы должны попытаться вскрыть сущность и смысл этого нового, поздневизантийского замысла теократии. Только вскрыв его, мы снова получаем надежный критерий для суждения об удаче или неудаче православного византинизма.

Этот замысел лучше всего открывается в «Епанагоге», введении в свод законов, изданном в конце девятого века имп. Василием I Македонским, которое, до конца Империи, останется как бы «основным законом» об отношениях Церкви и государства. Сравнение ее с «симфонией» Юстиниана, как она была формулирована в шестой новелле, показывает перемену, происшедшую в государственном самосознании. «Епанагога» тоже исходит из параллелизма Царя и Патриарха — «величайших и необходимейших частей государства», и в ней определяются обязанности каждого из них. «Задача царя — охрана и обеспечение народных сил добрым управлением, восстановление поврежденных сил бдительною заботой и приобретение новых сил мудростью и справедливыми путями и действиями. Цель патриарха — во-первых та, чтобы тех людей, которых он принял от Бога, охранять в благочестии и чистоте жизни; … он должен всех еретиков, по возможности, обращать к Православию и единству Церкви… а еще приводить к перениманию веры неверных, поражая их блеском и славностью и чудом своего служения… Царь должен благодетельствовать, почему он и называется благодетелем… Цель патриарха — спасение вверенных ему душ; он должен жить о Христе и распяться для мира… Царь должен быть отличнейшим в Православии и благочестии… сведущим в догматах о Св. Троице и в определениях о спасении через воплощение Господа нашего Иисуса Христа… Патриарху же свойственно быть учительным и равно относиться без ограничений к высоким и низким.., а о правде и защите догматов говорить перед лицом царя и не смущаться… Патриарх один только должен толковать правила древних и определения Святых Отцов и положения Святых Соборов… Царь же имеет подкреплять, во-первых, всё написанное в Божественном Писании, потом также все догматы, установленные семью Святыми Соборами, а также избранные римские законы»…

Из «Епанагоги» проф. Вернадский и многие другие выводят полное и окончательное слияние Церкви и Империи в одно «церковно-государственное тело», то есть, в сущности, увенчание процесса, начатого Юстинианом. Текст ее оправдывает как будто такое толкование. Но толкование обычно не идет дальше простого констатирования этого факта, тогда как, на деле, «Епанагога» столько же говорит о слиянии Церкви и Государства, сколько преодолевает порочность Юстиниановой симфонии. Действительно, в некотором смысле слияние совершилось: все члены Церкви — подданные Империи, «границы» Церкви и Империи совпадают. Но значит ли это, что они составляют один «организм», возглавляемый диарией Царя и Патриарха? Прежде всего, не нужно забывать, что «Епанагога» есть государственный закон и говорит о государстве, не о Церкви. Это государство, потому что оно христианское — органически связано с Церковью и вот эта-то связь и осуществляется в диарии Царя и Патриарха. В чем ее смысл? В том, что, помимо своего места в Церкви, определяемого канонами, Патриарх получает теперь особое место и в государственной структуре: его место в ней параллельно месту Царя. Он есть как бы представитель Церкви в государстве, надзиратель за его православием, за его верностью христианству, гарантия «ортодоксии» Империи, и поэтому он один имеет право учить и толковать церковное учение и на него само государство возлагает защиту Православия перед лицом Царя. От Царя же «Епанагога» требует только верности Православию — учению о Троице и о Христе. Надо снова и снова подчеркнуть, что в византийском «видении» Церковь и Государство связаны не юридическим определением и разграничением сфер деятельности, а Православием: верою или доктриной Церкви, которую Империя принимает как свою веру. «Источник» же этой доктрины, ее хранительница и толковательница — Церковь, а не Империя. Но, освященная Православием, Империя уже, конечно, не безразлична для Церкви и ее особое, священное назначение выражается в том месте, которое со своей стороны Император имеет в Церкви. Это «символизируется» в чине венчания Царя («Хрисма»), которое начиная с девятого века может считаться своего рода литургическим выражением византийской теократии. Существенным моментом в нем является исповедание императором веры и присяга на сохранение ее в целости: царская власть окончательно перестала быть единственным «отражением» в мире власти Божественной, но сама подчинена теперь Истине, хранимой Церковью. Затем — чин миропомазания — тоже, по всей вероятности, именно с 9-го века становящийся основным и конститутивным моментом венчания на царство. Это дарование Церковью Императору особой «харизмы» (особого дара) на управление Империей, знаменующее не «огосударствливание» Церкви, а — пускай и «символическое» — но всё же воцерковление Империи. Император склонял голову и патриарх собственноручно возлагал корону на него, произнося — «Во имя Отца и Сына и Св. Духа», на что народ отвечал «Свят, Свят, Свят. Слава в Вышних Богу и на земли мир»… Часто говорят об особом месте византийского императора в церковном богослужении, указывающем будто бы и на его особое священное или даже священническое положение в Церкви. И об этом тем больше говорят, чем меньше знают. Но, как хорошо показал русский византолог Д. Ф. Беляев, это участие на деле было очень незначительным и, во всяком случае, лишенным какого бы то ни было сакраментального значения. Император предшествовал в процессии великого входа (подобно современному «мальчику со свечой»), и также сохранял право, некогда принадлежавшее всем мирянам, входить в алтарь для принесения своего дара на жертвенник. 69 правило Трулльского собора, санкционирующее это право, говорит об исключении в данном случае для царя, но тут же подчеркивает его принадлежность к разряду мирян.

Таким образом, византийскую теократию нельзя просто смешивать ни с «цезаропапизмом» (подчинением Церкви государству), ни с «папоцезаризмом» (подчинением государства Церкви, за которое боролись средневековые папы) — хотя обе эти тенденции и проявляются и будут слишком часто проявляться в ней, как ее греховные извращения. Если Империя получает веру от Церкви и освящается этой верой, то и Церковь, в свою очередь, не изменяя своей мистической и сакраментальной «независимости», входит в эту Империю, поручает ей ограждать, защищать, и даже в земном аспекте «устраивать» себя. В этом смысле верно, что отныне Церковь и Империя составляют одно целое («неслиянно и нераздельно»). Но происходит это уже не от смешения понятий, смешения преодоленного вместе с иконоборчеством, а, напротив, от «максимализма» Церкви, ощущающей себя «иконой Христа» для мира, но не берущей на себя земной власти, земной организации человеческой жизни…

О том же, что Империя преодолела теперь старые яды языческой теократии, ничто не свидетельствует с такой убедительностью, как перелом в официальном «имперском» искусстве, падающий на эту эпоху и блестяще описанный проф. А. Грабарём в его книге «Император в византийском искусстве». До восьмого века в изображениях Императора преобладают еще формы древнего «императорского культа». Это всё тот же император-победитель и владыка, не знающий ограничения своей власти, олицетворение Победы, как и в языческой иконографии. Только языческие символы этой победы заменяются после Константина — христианскими. Империя побеждает теперь под знаком Креста («Сим побеждай»), как раньше побеждала под другими знаками, но в своем государственном «самосознании» она еще не чувствует победы Креста над собой и эти «триумфальные» мотивы усиливаются в официальной символике императоров иконоборцев. Но вот, с «Торжеством Православия», мы видим резкий перелом, почти скачок. «Подавляющее большинство императорских изображений этого времени, — пишет А. Грабарь, — относятся к типу «Император перед Христом», типу очень редкому и исключительному в доиконоборческий период. Триумфальный цикл сменяется циклом, прославляющим, прежде всего, благочестие Императора, а не его победы». — Это уже не изображение неограниченного владыки Империи, а икона византийской теократии.

Таким образом, «Торжество Православия» — не просто возврат к Юстиниановой «симфонии», но в нем совершилось ее внутреннее перерождение. Империя была и осталась «священной» — но раньше источником этой священности было древнее и абсолютное понимание государства, как отображения на земле Божественного «порядка», теперь им стало ощущение ее как «служительницы Христовой». Это служение описывается и выражается в целом цикле «имперских» праздников, доныне сохраненных в нашем богослужении (Воздвижение Креста, Покров, Похвала Богородицы, Происхождение Древ Креста, то есть процессия с Крестом по императорскому Дворцу, молитвы «Спаси Господи» и «Вознесыйся на Крест волею», часть евхаристической молитвы литургии Св. Василия Великого: «Помяни Господи, благоверного и Христолюбивого Императора, его же оправдал царствовать на земле: оружием Истины, оружием благоволения венчай его, осени над главою его в день брани, укрепи его мышцу, возвыси его десницу, удержави его царство, покори ему все варварские народы, хотящие войны, даруй ему глубокий и неотъемлемый мир, в сердце его возглаголи благое о Церкви Твоей и о всех людях Твоих, чтобы в тишине его мы жили бы тихой и безмолвной жизнью во всяком благочестии и чистоте»…, в духе византийской армии, становящейся теперь «христолюбивым» воинством, защищающим Христово «жительство» — то есть земную опору Церкви, в придворном ритуале, целиком направленном к выражению христианской миссии Царства. Христос — Пантократор, Вседержитель, и Господь и перед ним — на коленях с воздетыми руками и склоненной головой византийский царь — вот новое в образе Империи, дух ее самосознания в последний период ее истории.

И не следует думать, что это только «идеология», только официальная доктрина. По-своему она очень глубоко отражается в психологии, в ежедневном быту, во всем том действительно церковном воздухе, в котором живет, которым дышит византийское общество. С этим «православным бытом» связано, правда, и столько грехов и под его обличием скрывалось столько неправд, что современный человек склонен видеть в нем одно лицемерие, одну удушающую атмосферу внешней церковности и обрядоверия. Но осуждая его, он забывает о том количестве добра и света, которое, благодаря ему, вносились в византийскую жизнь в эпоху, когда и государственно и социально мир только начинал еще раскрывать «взрывчатую» силу Евангелия. Идеалы милосердия, нищелюбия, благотворительности, меньше чем «эффектные» преступления отразились в византийских хрониках и потому игнорируются историками. А, между тем, можно говорить о своеобразном византийском гуманизме, связанном, несомненно, с ощущением постоянного присутствия в мире Христа во всех Его «аспектах» — Царя, Спасителя, Учителя, Судии…

Но, конечно, размеров «победы» не следует и преувеличивать. Быть может, она даже тем и плоха, что уж слишком безобразными на фоне этой, по-своему великой и красивой теории, представляются все бесчисленные отступления от нее и ее извращения в действительности. Да, ни один император не дерзнет больше «навязывать» Церкви ереси, как это делали византийские цари от Констанция до Феофила (за исключением «унии» с Римом, но об этой больной проблеме речь впереди), голос Церкви будет звучать громче, чем звучал раньше. Как государство в Церкви, так и Церковь в государстве получают теперь новое и более важное место. Такие патриархи — государственные деятели, как Фотий, Николай Мистик, Константин Лихуд, Иоанн Калека не ограничиваются только церковной сферой, но полноправно участвуют в решении важных государственных дел, династических и даже военных вопросов. И всё же неисцелимой язвой церковной жизни остается полный произвол государственной власти и, что еще хуже, почти столь же полное приятие этого произвола церковной иерархией. Как будто выделив свое догматическое учение в неприкосновенное «святое святых», оградив его клятвами, подчинив ему саму Империю, Церковь уже не ощущает больше никакой границы царской власти, как будто — став до конца «православным», Царь уже может делать в Церкви всё, что угодно. Примеров этого произвола, этих капитуляций Церкви, увы, слишком много в эти века, чтобы их можно было даже просто перечислить; трагическая серия их начинается почти непосредственно после «Торжества Православия» в знаменитом деле патриархов Фотия и Игнатия, которое может служить как бы символом для всех дальнейших «кризисов». Каждый из них по два раза восходит на патриарший престол и оба раза сгоняется с него простым приказом императора. Каждый по-своему сопротивляется, на произвол власти отвечает пассивной твердостью, каждый лично мужественен и отражает в себе известную церковную правду. И иерархия не вся покоряется, многие имеют силу ссылку предпочесть сдаче. И все же, в общем, Церковь «принимает» все это, почти как должное. Ни один голос не поднимается в защиту ее свободы по существу, никто уже как будто не чувствует той ее «иноприродности» государству, во имя которой столько крови пролито было за сто лет до этого… Мы говорили о совершенно исключительном значении, которое к концу седьмого века приобретает в Восточной Церкви Константинопольский патриарх. И вот, в общем развитии Византийской Церкви останавливает внимание следующий знаменательный факт: чем дальше идет время, тем Константинопольский патриарх оставляет все меньший и меньший след в истории; постепенно этот след сводится почти к одному перечислению имен. Речь идет, конечно, об общей характеристике, в которой попадаются и исключения. И все же, чтобы убедиться в правоте характеристики, достаточно сравнить, например, десятый век — эпоху Македонской династии, с двенадцатым — эпохой Комненов. После выдающихся патриархов иконоборческой эпохи — Германа, Тарасия, Никифора, Мефодия, следуют не менее выдающиеся — Игнатий, Фотий, Николай Мистик, (одержавший над императором Львом 6-м Мудрым победу в вопросе о четвертом браке), Полиевкт. Еще в 11-м веке мы встречаем таких «князей Церкви», как Михаил Керуларий (при котором было окончательно порвано общение Византии с Римом) или Ксифилин. Конечно, и в эти века не все патриархи могут уподобиться названным деятелям первой величины. Можно указать и на тихую фигуру Антония Кавлея и на скандального 9 патриарха Стефана (брата Льва 6-го — возведенного в патриархи девятнадцати лет!), в особенности же на Феофилакта, сына императора Романа Лекапина в течение тридцати трех лет позорившего своим неприличным поведением Византийскую Церковь. Но после 1081 года — воцарения Алексия Комнена патриархи как будто стушевываются. В византийских хрониках мы находим о них самые скудные сведения, по которым можно восстановить имена, главные «деяния», годы интронизации и кончины. Можно начертать своеобразную кривую, указывающую на постепенно бледнеющий образ патриарха рядом с все возрастающим блеском Василевса. И этот факт не случайный. Он свидетельствует о том, что чаша весов недостижимой «симфонии» склоняется в сторону императорской власти.

И важно подчеркнуть, что эта печальная слабость совсем не объясняется исключительно насилием государства над ней, превосходством так сказать физической силы, как в начале «константиновского» союза. Это внутренняя, органическая слабость самих представителей Церкви, то двойственное положение их, которое делает их не только жертвами, но и виновниками собственной участи. Высокий, святой даже, идеал «симфонии», выношенный Византией, жажда священной теократии, желание светом Христовым просветить грешную ткань истории — всё то, чем можно оправдать союз Церкви с Империей, этот идеал для своего достижения требует очень тонкого, но очень ясного различения Церкви и мира. Ибо только тогда Церковь до конца выполняет свою миссию преображения мира, когда столь же до конца ощущает себя и «царством не от мира сего». Но трагедия самой Византийской Церкви в том как раз и состоит, что она стала только Византийской Церковью, слила себя с Империей не столько «административно», сколько, прежде всего, психологически, — в собственном самоощущении. Для нее самой Империя стала абсолютной и высшей ценностью, бесспорной, неприкосновенной, самоочевидной. Византийские иерархи (как позднее и русские) просто неспособны уже выйти из этих категорий священного царства, оценить его из животворящей свободы Евангелия. Все стало священно и этой священностью все оправдано. На грехи и зло надо закрыть глаза — это ведь от «человеческой слабости». Но остается тяжелая парча сакральных символов, превращающая всю жизнь в священнодействие, убаюкивающая, золотящая саму совесть. Максимализм теории трагическим образом приводит к минимализму нравственности. На смертном одре все грехи императора покроет черная монашеская мантия, протест совести найдет свое утоление в ритуальных словах покаяния, в литургическом исповедании нечистоты, в поклонах и метаниях, всё — даже раскаяние, даже обличение имеет свой «чин» — и этим златотканым покровом христианского мира, застывшего в каком-то неподвижном церемониале, уже не остается места простому, голому, неподкупно-трезвому суду простейшей в мире книги… «Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше». Настоящая трагедия Византийской Церкви не в произволе царей, не в грехах и падениях — она, прежде всего, в том, что настоящим «сокровищем», безраздельно заполнившим ее сердце, и все подчинившим себе — стала сама Империя. Не насилие победило Церковь, а соблазн «плоти и крови», земной мечтой, земной любовью завороживший церковное сознание.


4

С этим уже не только внешним, но внутренним, психологическим «огосударствливанием» Церкви связана некая характерная для этого периода поляризация церковного сознания, раздвоенность его между двумя основными течениями в богословии и в религиозном опыте.

Прежде всего несомненно, что с иконоборческой смутой завершается эпоха вселенских Соборов, время творческого напряжения церковной мысли. И надо почувствовать, что это желание закрепить Православие в некую точную и окончательную формулу изнутри связано с той переменой церковно-государственных отношений, о которой мы говорили выше. Достаточно вспомнить резонанс, который имели, вследствие вмешательства государства, богословские споры 4-го — 5-го веков. Это не значит, что богословское развитие в Церкви было следствием государственной инициативы: но темы, выдвигавшиеся самим церковным сознанием, государство старалось употребить и на свою пользу. С самого начала в богословских спорах чувствуется государственный мотив — принцип, требующий религиозного единомыслия ради государственного мира. Такова ведь при всей его личной религиозности была уже точка зрения самого Константина. Чем дальше идет время, тем этот мотив все усиливается. Лихорадки споров и ересей, сотрясающие тело Церкви, сотрясают и государственный организм. Правительство все более озабочено приведением всех разномыслий к общему знаменателю, не столько из бескорыстной любви к истине, сколько ради сохранения в целости разноплеменной Империи, в которой всякое религиозное брожение грозит немедленно вспыхнуть пожаром всяческих этнических и политических страстей и сепаратизмов. Этим стремлением удержать бушующее море «расовых» стихий вызваны все бесконечные попытки найти компромисс с монофизитством, приводившее государство к религиозному релятивизму: слишком часто оно искало не истины, а мира и единомыслия во что бы то ни стало. Мы знаем, что именно в этом отношении победа над иконоборчеством означает поворотный момент. Если раньше главной заботой императоров было найти вероисповедный минимум, приемлемый для всех разнородных частей Империи, то теперь, отпала сама необходимость такой минимум искать: религиозное единство Империи оказалось осуществленным ценою потери всех инакомыслящих, ценою умаления самой Империи. И государственная власть стала окончательно «ортодоксальной». Больше того она до конца осознала своей миссией, возложенной на нее Богом, точное хранение «Православия» во всей его неприкосновенности и чистоте. Раньше Императоры брали на себя почин уточнения веры, богословствовали, чтобы достичь общего согласия, теперь это согласие достигнуто: все протестовавшие «массы» оказались вне Империи. Это новое положение диктует и новую политику. Горький опыт показал, что всякое религиозное расхождение угрожает и государственным потрясением. И основным стремлением Императоров становится теперь желание не допустить этих религиозных смут, сохранить некий религиозный status quo. Ортодоксальность совпала с консерватизмом — относящимся уже к самой букве Предания. В иконоборчестве в последний раз с очевидностью вскрылась опасность перехода религиозных страстей в политические распри. Этот опыт оказался решающим. И, конечно, Церковь, всегда жаждавшая догматического единодушия и единомыслия со своим «внешним епископом», с радостью приняла эту консервативную линию государства. Но тут и коренились все предпосылки тех условий, в которых потекла вся дальнейшая богословская жизнь Церкви.

В истории Византии наступил момент, когда и государство и Церковь учли опыт прошлого, когда это прошлое — из вчерашнего, своего, превратилось в древность, освятилось своей древностью, психологически выросло в некий вечный идеал, который уже не столько вдохновляет на будущее творчество, сколько требует постоянного возвращения к себе, подчинения сегодняшнего себе. С молчаливого согласия Церкви и государства поставлена была некая психологическая точка, подведен итог. И всякое новое касание богословских тем, всякую постановку новых вопросов нужно теперь уже свести к этому прошлому. Святоотеческое предание, подтвержденность, хотя бы внешняя, авторитетом Св. Отцов, в виде ссылок и цитат, иногда даже вырванных из их общей связи, становится как бы гарантией благонадежности; уже в творчестве последнего из больших Отцов Церкви, св. Иоанна Дамаскина, видна эта забота все свести к прошлому, к отцам, опереться на некий consensus patrum. «Его «Точное изложение православной веры», — пишет один из историков, — осталось «суммой» греческого богословия, к которому следующие века ничего не прибавили и в котором мало что изменили». Поздняя Византия молча признала, что кафолическая Истина Церкви окончательно, раз и навсегда и во всей полноте, формулирована «древними отцами» и семью Вселенскими Соборами. А потому даже и на новые недоумения, на новые лжеучения или вопросы отвечать нужно из того же арсенала, в сокровищницах святоотческих творений искать заключенный в них ответ на все вопросы.

Вот эта потребность и лежит в основе той линии византийского богословия, которую можно назвать «официальным» или «школьным» богословием. Уже по самому своему назначению оно должно доказывать, что всё разрешено и заключено в прошлом и что ссылка на это прошлое одна дает гарантию православия. Ни в коем случае нельзя преуменьшать значения или заслуг этого «официального» богословия: оно свидетельствует о несомненно высоком уровне византийской церковной культуры, о никогда не угасавших духовных и умственных интересах, о постоянной заботе о просвещении, школах, книгах, делающих средневековую Византию культурным центром мира, которому мы обязаны передачей нам всей и античной и древнехристианской традиции. Начало этой «официальной» линии византийского богословия можно возводить к тому культурному возрождению, которое происходит во второй половине десятого века и своим центром имеет Мангаврский университет в Константинополе. Из кружка ученых и богословов собранного кесарем Вардой вышел «отец византийского богословия» — патриарх Фотий. В нем настоящий богословский талант (его полемика против западного учения о Св. Духе) сочетается с тем «академизмом», который типичен для его последователей. Его знание было универсальным, легендарным, он создал целую плеяду ученых и богословов; (из его окружения вышел св. Константин Философ, брат Мефодия — просветителя славянства), но его «Амфилохии» уже представляют собой типичный пример богословия, сплошь основанного на свидетельствах и цитатах.

В десятом веке, при императорах Льве Мудром и Константине Порфирородном, константинопольский дворец — центр напряженной умственной жизни. Но над всем преобладают интересы «антикварные», археологические, библиотечные. «За это время, — пишет исследователь царствования Льва Мудрого проф. Попов, — мы не знаем ни одного авторитетного имени, ни одного оригинального сочинения». Повторяем, с точки зрения передачи традиций и культуры заслуги этой работы огромны, с точки зрения творчества — слабы.

В церковном отношении важнее всего, конечно, та литургическая работа, которою отмечены эти века. Здесь на первом месте следует назвать имена св. Иоанна Дамаскина и преп. Феодора Студита. Св. Иоанн Дамаскин в предании Церкви остался творцом «Октоиха», то есть сборника песнопений, разделенного на восемь «гласов» или мелодий. Его именем надписано огромное количество служб, но далеко не все принадлежит, конечно, ему. По всей вероятности, его нужно признать автором наших воскресных догматиков и канонов, пасхальной службы, канонов на большие праздники — Рождества, Крещения, Преображения и т. д. Это очень замечательная по содержанию и форме литургическая поэзия, влияние которой в византийской гимнографии будет решающим. Но характерно, во-первых, стремление Дамаскина закрепить богослужения в определенную схему, а во-вторых, почти полная зависимость его богословских мотивов от святоотеческого предания. Византийское богослужение, как мы уже сказали, есть переплавление в литургическую форму догматических достижений предшествующей эпохи. Оно почти целиком окрашено в троичные и христологические цвета. Тем же пафосом завершения, закрепления отмечена и литургическая деятельность Студийского центра во главе с преп. Феодором Студитом. Здесь возникают «Триоди» (песнопения и богослужебный строй Великого Поста и Пасхального периода); здесь же постепенно складывается «Типикон», т. е. богослужебный устав, стремящийся к все большему и большему «фиксированию» службы. Каждому византийскому поколению останется только заполнить в этой схеме все пустые места. Литургическое наследие Византии так огромно, что ждать от него одних сокровищ не следует. В нем очень много риторических упражнений, перепевов, подражаний. В целом же оно являет собой величественное здание, в котором многое отмечено непреходящей красотой и глубочайшим смыслом. В самом «Типиконе» (или, вернее, «типиконах», так как их было великое множество), если уметь разгадать их «зашифрованный» язык, открывается целая философия христианской жизни, очень тонкий, очень продуманный замысел христианского мировоззрения. Достаточно указать на светозарную красоту Пасхальной службы, на насыщенность богослужебных циклов — рождественского, великопостного, богородичного, на богословскую глубину «Октоиха» или «Триоди». В течение веков это литургическое богатство будет главным источником знаний, религиозной жизни, религиозного вдохновения в православном мире, и в нем — в самые темные века, когда прервутся традиции, оскудеет просвещение — церковные люди будут снова и снова находить дух вселенского, всеобъемлющего, неисчерпаемо-глубокого Православия золотой его эпохи… «Вся духовная культура, богословская начитанность византийца и гражданина Святой Руси, кажущаяся сынам гордой европейской культуры чем-то диким и мрачным, получалась ими в Церкви, в храме, в литургическом богословии, как живом опыте Церкви. Не было семинарий, академий и теологических факультетов, а боголюбивые иноки и благочестивые христиане пили живую воду боговедения из стихир, канона, седаленов, пролога, четьий-миней. Церковный клирос и амвон заменяли тогда профессорскую кафедру. За время всенощных, заутрень, повечерий, под умилительное пение сладкогласных «подобнов», под звуки древнего — знаменного и греческого распевов воспитывалось благочестие крепкое… незыблемое, вырабатывалось православное мировоззрение, воплощаемое в жизнь и действительность, а не только остающееся туманной философской теорией. Собирали в церквах эти «молитвенные крины» и, переживая их благоговейно, строили по ним свой быт и уклад» (архим. Киприан Керн). Вне сомнения литургическое творчество — вершина Византийского Православия — оно указывает на глубокое понимание догматических прозрений предшествующей эпохи и усвоение их церковным сознанием и на внутреннюю не прерванность жизни и предания. Но по существу оно все же только воплощает в прекрасные формы опыт прошлого, закрепляет его в богослужебную «систему». А все то, что в византийский период превносится в эту систему действительно нового, обычно неизмеримо слабее, риторичнее, и в некотором смысле есть только украшение; таково пышное цветение литургического символизма, усложнение обрядов, удлинение — иногда ненужное — классических в своей сжатости и выразительности молитв и гимнов более ранней эпохи. Mutalis mutandis поздне-византийское литургическое творчество представляется своего рода «барокко» по сравнению с прозрачной простотой чистого византинизма.

Аналогичное стремление к систематизации предания видим мы в творчестве Симеона Метафраста (десятый век) — кодификатора житий святых, или Икумения — известного византийского экзегета. Здесь всё православно, традиционно, очень часто красиво и умно — но ничего не прибавляет к уже сказанному древними авторами. Еще типичнее — знаменитый памятник двенадцатого века, эпохи Комненов — «Паноплия» Евфимия Зигавина, образец «официального богословия». С этого времени мы все чаще встречаем такого рода «паноплии»: это богословские сборники ответов и аргументов на все случаи. В столице, при дворе, много спорят на богословские темы, но это блестящие словесные диспуты, а не подлинный спор об «едином на потребу». «Была мода говорить о богословии, двор соперничал с клиром, профессиональные богословы ухищрялись в тонкостях, чтобы найти темы и выудить из Писания вопросы, могущие поставить в тупик их противников»… (Ф. Шаландон). И этим духом официальное богословие отмечено до самого конца Империи. Оно имеет периоды расцвета: время Никейского Царства (тринадцатый век), или Палеологов (четырнадцатый и пятнадцатый). Принято даже говорить о «возрождении Палеологов», отблеск которого ложится, как известно, и на Возрождение западное. Но вот характерно, что в этом расцвете культуры слабее всего христианские мотивы. Умирающая Византия оплодотворит Запад не светом Православия, а эллинской античностью, Платоном и Плотином! Ибо в самой Византии, в последние века ее существования мы видим неожиданный возврат к чистому эллинизму, к философским вопросам, некогда казалось бы преодоленным в патристическом богословии. Не случайно связующим звеном между Византией и Западом, в самый канун падения Империи, оказывается не общее христианское наследие, а «неоязычество» Гемистия Плифона, основателя Платоновской Академии во Флоренции, «обер-профессора» эллинизма для всей Италии. Это расплата за «официальное богословие», за охранительный дух, восторжествовавший в византийском Православии. Когда учение Церкви превратилось в казенный авторитет, которому нужно было подчиняться принудительно, греческий ум стал искать новой пищи в знакомом ему со школьной скамьи мире дохристианской философии. И то, что раньше было предметом только школьного изучения, гимнастикой ума, теперь снова приобрело самостоятельный интерес, ожило как источник тех проблем, которые нельзя было ставить в религиозной жизни. Вера осталась верой, неприкосновенной и несомненной, но исчез к ней умственный интерес, задушена была потребность постигать ее умственно. Снова — но уже в новой форме — возродилось прежнее раздвоение между христианством и эллинизмом. Раньше это был конфликт, из которого христианская мысль вышла путем творческого усилия — победительницей. Теперь не могло быть даже конфликта — христианство не отвергалось и не критиковалось. Византийское философское «возрождение» развивается рядом с христианством, параллельно ему, как совсем автономная сфера. Вот, например, Михаил Пселл — один из «зачинателей» византийского периода философии в конце одиннадцатого века. Его облик чрезвычайно характерен для нового «гуманистического» духа, появляющегося в Византии. О природе Бога он учит по Орфею, Зороастре, Аммону, Пармениду, Эмпедоклу, Платону — разрыв с богословием проведен как будто до конца. Но это не мешает ему писать богословские трактаты в самом благонадежном и классическом духе. Как и Гемистию Плифону, создаваемая им неоязыческая философия не мешает защищать православие на Флорентийском Соборе 1438-39 годов. В Византии нарождается постепенно если не теория, то практика «двойной истины» и это и есть самый глубокий симптом богословского кризиса. Это значит, что христианство перестает удовлетворять всем потребностям византийца, что в нем нарушена его духовная целостность и что какой-то своей частью — при этом частью творческой — он влечется уже к другому, не христианскому миру. На это философское возрождение Византийская Церковь не раз отвечает запретами и анафемами. Но «официальное богословие» оказывается неспособным изнутри преодолеть его в новом и творческом синтезе… И каковы бы ни были заслуги этого богословия, они не заменяют, конечно, творческого горения, которым «навсегда оживлены те древние книги» — книги великих Отцов и Учителей, памятники богословской весны в истории Церкви. Знание, усвоение не заменяют опыта. И это скажется в трудные годы Византийской Церкви.

Но всё, о чем мы говорили до сих пор, относится к «верхнему» слою Византийской Церкви, к тому ее пласту, который, соприкасаясь непосредственно с Империей, слишком связан церковно-политической идеологией, что окончательно утвердилась в Византии после «Торжества Православия». Между тем судить о Византийской Церкви только по этому ее аспекту исторически так же неправильно, как оценивать, например, синодальный период в истории русской Церкви исключительно по протоколам заседаний Святейшего Синода или по семинарским учебникам, списанным с латинских руководств. Ведь пока латинская схоластика царствовала в русских семинариях, преп. Серафим Саровский раскрывал в беседе с Мотовиловым глубочайшее учение о стяжании Св. Духа, а беглец из Киевской бурсы Паисий Величковский своим старческим подвигом готовил возрождение русского монашества. Так и в Византии: пока «официальное» богословие все больше превращается в схоластический комментарий к святоотеческим «текстам», в монастырях продолжает жить другая, подлинная, вечно живая, вечно творческая традиция, именуемая обычно «византийской мистикой», на деле же ничто иное, как продолжение все той же исконной линии богословского умозрения, как раскрытия в опыте жизни — содержания веры.

В десятом веке это — богословие св. Симеона Нового Богослова (949—1022), жизнь которого описал его ученик Никита Стифат. От него дошли до нас гимны, письма, аскетические и богословские трактаты. Это, конечно, очень специфически-монашеское богословие, посвященное целиком описанию озарений, мистических созерцаний, того «причащения Божественного Света», которое от начала составляет цель монашеской аскезы. «Находясь в состоянии озарения, подвижник горит, как огонь, и просвещается Св. Духом и еще отселе — из настоящей жизни провидит таинство своего обожения»… — «Благодать является со всякой тишиной и радостью и этот свет есть предначало Света вечного, сияние и лице вечного блаженства… Ум погружается в него, просветляется, делается сам светом и безраздельно соединяется с Самим Источником света»… Но это богословие отрешения и одинокого восхождения к Богу, оказывается даже в плане церковной жизни важнее, влиятельнее, чем богословие «официальное». В этих «духоносных» старцах обретает Церковь тот полюс свободы от мира, свободы оценки всего в мире, которого ей так не хватает в ее тесном браке с Империей. Потому что это богословие от опыта, не от книги, и в нем христианство оживает именно в своем «практическом» значении, как борьба за настоящего человека. Характерно столкновение преп. Симеона с Константинопольскими патриаршими чиновниками по вопросу о почитании им своего учителя и наставника преп. Симеона Благоговейного: это столкновение духовной свободы с «консисторским» духом, не терпящим ничего выходящего из рутины официальной церковной жизни. Одинокий отшельник оказывается гоним, в ссылке, в притеснениях. Но, в конечном итоге, побеждает он, а не «консистория». В нем церковное сознание узнает настоящего свидетеля своей веры, своих упований. Меньше чем через сто лет после его смерти преп. Симеона чтит вся Восточная Церковь.

С того же десятого века главным центром византийского монашества, центром также и этого «умозрительного» течения в православном богословии становится «Святая Гора» — Афон и им он останется до наших дней. Заселение Афона отшельниками начинается очень рано, возможно с четвертого века. Тут тоже история монашества прошла через все фазы своего развития: отшельничество, затем «лавры», соединяющие одинокую аскезу с некоторым общением, и, наконец, монастыри со строго регулированной уставом жизнью. Основателем такого уставного монашества на Афоне считается преп. Афанасий Афонский, при котором возникает знаменитая «Лавра», названная его именем (960). В двенадцатом веке, при Императоре Алексее Комнене, Афон уже окончательно «санкционируется» как общепризнанный центр византийского монашества.

Сюда и сходятся все те нити «умозрительного» богословия, которым от ранних «Отцов Пустыни» живет восточное монашество, и Афон в поздне-византийскую эпоху оказывается средоточием напряженной богословской жизни. И ничто не вскрывает так раздвоения богословского сознания в Византии, всего различия между «официальным богословием» и богословием опытным, как споры об «исихазме», начавшиеся на Афоне в 14-ом веке и связанные с именем св. Григория Паламы. Внешне спор шел о почти «технических» вопросах аскетического делания — о так называемой «исихии» или подвиге молчания, через которое совершается «собирание ума» и достигается созерцание Божественного Света. Но очень скоро в нем поставлен был основной вопрос: что созерцает, что видит, чему приобщается подвижник. Противникам исихазма казалось, что в богословии «обожения» стирается грань между тварью и Богом, что учение исихастов о нетварности Фаворского Света (а именно к богословскому вопросу о природе Света Преображения свелся спор) в крайних своих выводах граничит с «пантеизмом». На защиту исихастов и выступил св. Григорий Палама, афонский монах, а позднее архиепископ Солунский (1296—1359) — несомненно величайший византийский богослов. Католические историки часто хотели доказать, что его учение в истории православного богословия было неслыханной новизной, выражало все крайности и все странности восточной мистики. Но, как хорошо показали недавние исследования о нем (о. Василия Кривошеина, о. Киприана Керна), он на деле только завершает, творчески обновляет самую исконную, основную линию православного понимания христианства. Это понимание состоит в том, что Бог действительно присутствует в мире, что мы постигаем Его, соединяемся с Ним не путем абстрактных умозаключений, не «философски», а онтологически. Здесь — в этой защите реального соединения с Богом — смысл паламитского учения о «божественных энергиях», которыми пронизан мир, и, благодаря которым, мир, не сливаясь с Богом (непостижимым по существу), соединен с Ним, может «причащаться» Ему, иметь Его в себе, бесконечно возрастать в близости к Нему. В опыте «исихазма», в богословии св. Григория Паламы оживает всё предание Отцов Церкви; в Богочеловеческом образе Христа и в дарах Св. Духа христианство раскрывается как видение обоженной полноты человеческого существа, а в ней «богопричастности» всего в мире.

Для св. Симеона Нового Богослова, для св. Григория Паламы, если ограничиться только двумя этими вершинами византийской мистики, авторитет отцов стоял так же высоко, как и для школьных богословов константинопольского патриаршего «дидаскалиона», но им не приходилось ставить себе вопроса о верности святоотеческому преданию, оно для них не было авторитетом внешним, принудительным, требующим слепого подчинения. Они жили в этом предании и оно открывалось им изнутри, как единство веры, единство опыта, осознавалось как плод того же Духа, что вдохновлял и Отцов. Для них, как и для прежних Отцов, богословие не было отвлеченным знанием, но «делом жизни и творческим разрешением жизненных задач». Потому они и были свободны, что в них самих, в их церковном опыте заключен был критерий их единства в вере с отцами и преданием. Даже если мистический путь есть путь особенный, выделяемый в особую область богословия, то в корне всякое подлинное богословие мистично, ибо есть свидетельство, прежде всего, о религиозном опыте. Поэтому только в подвиге, в творчестве, в усилии раскрывается сила Предания, иначе же оно превращается в «мертвый исторический документ», связывающий ум отвлеченными и ничего не говорящими формулами.

Мы видели, что именно связанность официального византийского богословия внешним авторитетом «текстов» привела к взрыву снова «дехристианизированного» эллинизма с одной стороны, к столкновению с «исихастами» с другой. Правда, все эти конфликты проф. Ф. И. Успенский пытался свести к борьбе двух основных философских установок, якобы определяющей собой историю византийской мысли: аристотелизма и платонизма. Философы и «мистики» исходили де из Платона, тогда как официальная доктрина Церкви, с Иоанна Дамаскина, выражена была на языке Аристотеля. Но уже не раз указывали на ложность такой схемы. Так, например, один из главных врагов Паламы — Никифор Григора — был убежденный «платоник» в философии. На деле для Паламы или для св. Симеона не мог ставиться вопрос — кому «следовать» в построении христианской догматики — Платону или Аристотелю. Для них первичной реальностью было Христианское Откровение и та «феория», то созерцание, которое они пытались зафиксировать в словах, но которому ни Платон ни Аристотель заведомо не могли быть до конца адекватны. Палама мог ссылаться и на Платона и на Аристотеля и обоих «бранить», потому что не они определяли его религиозный опыт, а сами оценивались из него. Христианское богословие, по самой своей сущности, не может не быть до некоторой степени «эклектичным» по отношению к дохристианской философии, как бы высоко оно ее ни ставило, как бы дерзновенно ни формулировало своих «неизреченных тайн» на ее языке. А потому в «византийской мистике» естественно оживал и тот «синтез» с эллинизмом, то его воцерковление, которое совершалось в творчестве Отцов.

Вот это течение и оказалось главным и самым ценным в духовном наследии Византии и до сего дня оплодотворяет собой православное церковное сознание. Константинопольские соборы 1351 и 1368 гг., утвердившие паламизм в качестве истинного выражения церковной веры и причислившие к лику святых самого Паламу (его памяти посвящено второе воскресение Великого Поста), суть, поэтому, духовный итог византийского Православия.


5

В истории Церкви поздневизантийский период называется еще «эпохой разделения Церквей», и такое название соответствует, конечно, всему значению этой величайшей трагедии на историческом пути христианства. В некотором смысле вся жизнь Византии действительно проходит под знаком этого события и тогда сложившееся «переживание» разделения до сего времени окрашивает в свои тона отношения между православным Востоком и Римом.

Разделение Церквей можно изучать в двух разрезах: историческом и догматическом. Исторически это очень сложное явление, в котором только при недобросовестном и тенденциозном подходе можно всю вину свалить на одну сторону и безоговорочно «оправдать» другую. Догматически же важно не столько то, как именно разделились Церкви, но то, что разделяет их по существу — то есть те утверждения Римской Церкви — во-первых о себе самой (догмат о папской непогрешимости), а затем о вере Церкви (учение о Св. Духе, учение о непорочном зачатии Богородицы), которые для православного идут в разрез с основной истиной христианства. Но поскольку сейчас мы стремимся определить место и значение разделения Церквей в истории восточного Православия, мы, естественно, должны, прежде всего, вникнуть в исторический аспект этого события.

Мы говорили уже об единстве ранней Церкви и о том, что в первохристианском сознании это единство переживалось не только как «форма», но, прежде всего, как содержание самого христианства: Христос пришел, чтобы «рассеянных чад Божиих собрать воедино», чтобы разделенных «естественными» причинами людей соединить в сверх природное единство нового народа Божьего, «в котором нет уже ни Иудея, ни Эллина, ни раба, ни свободного, ни мужеского пола, ни женского, но все и во всем Христос». Это единство воплощалось в единстве каждой местной Церкви, которая в своем собрании, возглавленном епископом, являла образ единого Тела с главой — Христом, в единстве, далее, всех Церквей, между собою соединенных одной верой, одним апостольским преемством, одной жизнью — и радость об этом единстве, постоянное ощущение победы благодати над всеми природными разделениями — самый вдохновляющий мотив в памятниках ранней Церкви; Церковь действительно явила себя единой в истории, в фактах своей жизни, единство не было для нее одним недостижимым идеалом. И потому только по отношению к этому единству можно измерить весь грех и всю трагедию ее разделений.

Говорили мы также и о том, что основная структура Церкви, как вселенского союза местных Церквей, соединенных единством апостольского преемства, единством предания и непрестанным «кафолическим» согласием, была ее изначальной структурой, так что каждая Церковь-община была одновременно и полным образом или воплощением единства Христа и Церкви, и, вместе с тем, столь же органически ощущала себя частью вселенского единства всех христиан, как одного народа Божьего. Но если строй местной Церкви и связь ее с другими Церквами вытекали непосредственно из самой сущности христианства и были поэтому неустранимыми «признаками» Церкви, то внешние формы этой связи между церквами менялись, развивались в зависимости от менявшихся исторических условий. Так в апостольскую эпоху несомненным центром единства всех церквей была Иерусалимская община, «Церковь мать» в полном и абсолютном смысле этого слова — источник и образ всех других общин. С концом палестинского иудео-христианства мы видим в Церкви уже несколько таких «центров» — освященных апостольским авторитетом, но «центральных» также и по количеству христиан и по значению города. Сначала с этими центрами — Антиохией и Ефесом на Востоке, Римом на Западе — не связано никаких «юрисдикционных» или «канонических» прав. Но, будучи источником проповеди и распространения христианства вокруг себя, они, естественно, пользуются особым почтением, имеют особый авторитет. Например, в конце первого века Римская Церковь обращается с посланием в Коринфскую, где возникли разделения, епископ Игнатий Антиохийский, на пути к мученичеству, наставляет в вере малоазийские церкви; нет речи о «правах» или «подчинении», но более древние церкви естественно сильнее осознают заботу о вселенском единстве христиан и о «благосостоянии» Церкви. Среди этих «центров», несомненно, особенным признанием пользуется с самого же начала Церковь Римская, Церковь апостолов Петра и Павла, Церковь столицы Империи. Мы указывали выше, что очень скоро возникают и некие трения: свой авторитет римские епископы склонны подчас смешивать с какими-то особыми — уже формальными «правами», традицию «председательства в любви» — толковать все более и более юридически. Но каждый раз такого рода претензии наталкиваются на согласную отповедь всей Церкви — одинаково на Западе и на Востоке Империи. К началу четвертого века, во всяком случае, первое место Рима не отрицается никем в Церкви, с другой же стороны и вселенская структура Церкви определилась в своих основных чертах: она найдет, как мы знаем, свое окончательное выражение в патриархатах, то есть в обширных поместных союзах Церквей, объединенных вокруг одного большого центра.

Таково положение в начале «константиновского периода». Но вот с этого момента начинает углубляться и то коренное «недоразумение» между восточной и западной половинами Церкви, которое, в результате, выльется в окончательное разделение. С одной стороны, в Риме все очевиднее складывается совершенно определенное понимание папства, как особых и богоустановленных прав Римского епископа во всей Вселенской Церкви. Рост папизма особенно усиливается с крушением Западной Империи, когда Римская Церковь остается единственным светочем в наступившем хаосе. В произведениях папы Льва Великого — в пятом веке — теория папизма выражена уже с максимальной ясностью. И столь же ясно, что теория эта находится в резком противоречии с тем пониманием церковного устройства, которое искони разделяется всем Востоком. Иными словами, в пятом-шестом веках мы видим в Церкви две не только различных, но фактически исключающих одна другую «экклезиологии» — два учения о Церкви.

Но вот тут-то и нужно подчеркнуть то, что составляет в сущности вину Востока в разделении Церквей. А именно — почти полное нечувствие восточным церковным сознанием этого экклезиологического противоречия, отсутствие сколько-нибудь последовательной реакции на рост папизма. В эпоху вселенских соборов в Риме открыто исповедуется теория о «власти» (potestas) римского первосвященника над всей вселенской Церковью, которую так формулирует протестантский канонист Зом: «Рим — глава Церкви, без него Церковь не Церковь и только через объединение с Римом отдельные общины входят в состав кафолической Церкви». Но этой теории, ее противоречия с собственным учением о Церкви не видит, не хочет видеть Восток. Рим всегда отчетливо проводит свою линию, восток же, по существу никогда не принимая ее, ни разу — до 9-го века — не выражает своего неприятия или отвержения ее в сколько-нибудь ясных формах, всегда старается затушевать его в расплывчатых и двусмысленных фразах. Когда католические ученые, на примере Ефесского или Халкидонского соборов, утверждают теперь, что восток тогда признавал примат Рима, а потом отверг, ответить на это, оставаясь в формально-исторических категориях довольно трудно, ибо из истории Ефеса и Халкидона, действительно, можно вывести факт признания греческим епископатом особых прерогатив римского епископа. Толкуя эти события в «контексте» всего восточного сознания, сравнивая их с другими фактами, рассматривая, иными словами, восточную Церковь в целом, мы знаем, что это не так, но формально восток не отвечает ни Целестину в Ефесе, ни Льву в Халкидоне. Когда легат папы Целестина в Ефесе заявил, что «Петр, которому Господь Иисус Христос вручил ключи Царствия и власть вязать и решить грехи, отныне и до века пребывает и судит в своих преемниках», греческие епископы промолчали. На протест папы Льва Великого против пресловутого 28-го Халкидонского канона о чести Нового Рима, патриарх Анатолий ответил посланием, в котором малодушно отрекался от ответственности за этот канон и заверял папу, что без его утверждения ни одно постановление вселенского собора недействительно. Еще характернее для этого вечно-неопределенного компромисса с Римом подписание восточными епископами в 515 г. «формуляра» папы Гормизды, окончившее тридцатилетнюю схизму между Римом и Константинополем: нельзя точнее выразить всю суть папских притязаний, чем делает этот, навязанный восточным епископам, документ. По подсчету Дюшена, от Константина до седьмого вселенского собора, восточная Церковь в общей сложности в течение 203 лет находилась в разрыве с Римом, но, примечательно, что ни разу причиной разрыва не было отвержение Востоком папизма, а всегда — догматические вопросы и ереси… «Восточные, — пишет проф. Карташов, — не только не возражали своевременно против возраставшей мистики папского догмата, не только молча подписывались под папскими формулами… но и сами, своими юридически-бессознательными апелляциями к Риму или наивным ромофильством, поддерживали у римлян искреннюю иллюзию, будто бы и греки разделяют их западное понимание мистики папства».

Чем же объясняется это странное явление? Католические ученые обычно объясняют его или отсутствием вообще ясного учения о Церкви, на Востоке или же «оппортунизмом» греческой иерархии, когда нужно признававшей, а когда нужно отвергавшей римский примат. Конечно, это не так. Если на Востоке юридически-канонический аспект Церкви оказался разработан и «оформлен» действительно слабее, чем на Западе, то объясняется это в первую очередь очень глубоким переживанием Церкви и всего в ней, как основанного на сакраментальной реальности: таинственной сущности Церкви, как Тела Христова. Восточное каноническое предание вырастает из ограждения именно благодатной полноты Церкви. Но этого объяснения недостаточно. Другая причина своеобразного «нечувствия» Востоком папизма кроется опять-таки в его союзе с Империей, о котором мы так много говорили уже раньше. Мы видели, что одним из результатов обращения Константина было то, что сама Церковь восприняла его теократическую мечту, что Империя для нее самой стала как бы необходимой категорией ее земного существования. Так надолго, очень надолго, стало казаться, что единственной и естественной точкой применения христианства к земле и к истории является единая христианская Империя, та «вселенная» — священным и равноапостольным основателем которой остался для Церкви Константин. Надо сказать, что эта «римская идея» была общей для всей Церкви — как на востоке, так и на западе. Но на западе государственное крушение Империи облекло ее в новые формы, оказалось как раз одной из причин возрастания папизма. Грандиозный конфликт между папами и германскими императорами в сущности был следствием раздвоения одной и той же римской традиции, борьбой двух — одинаково теократических концепций мироустроения. Но нас интересует сейчас восток. А там, как мы уже знаем, идея эта привела постепенно к выработке определенной церковно-государственной идеологии — органического союза Церкви с Империей. Но в том ведь и была опасность этой идеологии, что в ней почти стирались грани между «экклезиологией» — то есть вечным учением о вечной сущности Церкви и «временным» применением его к данным историческим условиям, в силу которых Империя действительно была земной опорой Церкви. Учение о церкви как-то слилось с учением об ее союзе с Империей, с церковно-государственной идеологией. Вопрос же о римских притязаниях просто не вмещался в эту идеологию, был ею заслонен от византийского церковного сознания. Восточная Церковь благополучно или неблагополучно, но разрешила все вопросы своего административно-канонического устройства путем согласования его с государственной структурой. И потому на римский вопрос, восток не реагировал церковно, ибо сам вопрос казался ему не церковным, а государственным. При фактическом же отделении востока от запада, при утере постоянного общения, восточные уже просто не понимали догматического смысла, вкладывавшегося папами в свои юрисдикционные притязания, а «легкомысленно думали, что дело идет просто об административном первенстве и властолюбии». (Карташов). Между тем такой административный вопрос по восточному пониманию относился не столько к церковной, сколько к церковно-государственной сфере. Поэтому именно эта государственная преграда мешала Византийской церкви вопрос о папстве понять в его истинном богословском или экклезиологическом значении. По тем же причинам, по которым Константинопольская Церковь была «обречена» на возвышение, обречены были на неудачу и все папские протесты против этого возвышения. С другой же стороны, вечно потрясаемый догматическими спорами восток все усилия напрягал на их разрешение и ему часто приходилось искать помощи у менее «богословского», но зато и менее подверженного еретическим заболеваниям Запада. И в таких случаях восточные епископы, не задумываясь, величали папу своим отцом и учителем, зная, или вернее подсознательно чувствуя, что это ничего не переменит в имперской организации восточной церкви. Часто и сами Императоры, заинтересованные быстрым разрешением догматических споров, переходивших в государственную смуту, толкали восточных епископов на такое непоследовательное «ромофильство». Так было, например, при только что упоминавшейся нами ликвидации «акакианского раскола» в 515 г. или позже при посвящении патриарха Мины папой Агапитом в начале царствования Юстиниана. При этом совсем неверно думать, что вопросы церковного устроения вообще были чужды православному востоку, будто бы вечно витавшему в метафизических высотах. Достаточно указать на все каноническое предание Византии, прославленное именами Вальсамона, Зонары, Хоматина и многих других. Только каноническое сознание на востоке было иным, чем на Западе. На Востоке считали, что с той поры, как Императорская власть стала христианской, все вопросы внешней организации Церкви разрешаются совместно с ней и потому церковные каноны должны быть санкционированы Императором, стать и государственными законами… Нечувствие на Востоке всей глубины расхождения с Римом в понимании и переживании Церкви были результатом прежде всего «огосударствления» византийского церковного сознания.

Рано или поздно расхождение это должно было, конечно, вскрыться. Но случилось так, что церковное общение, которое одно могло бы удержать Церкви от разрыва, одно способно было вернуть их на путь взаимного врачевания болезней, медленного исцеления исторических и богословских немощей каждой из них, с каждым веком нарушалось все больше и больше. Римская «икумени» распадается в эту эпоху на отдельные миры, теряющие связь между собою, начинающие жить замкнутой в себе самих жизнью. Связь между двумя половинами Империи, надорванная уже диархией Диоклетиана, перенесением столицы на Босфор, делением Феодосия, в эпоху варварских нашествий рвется все больше и больше. Основной целью византийской политики становится теперь защита от постоянно угрожающего азиатского востока. Запад перестает быть нужным Византии — и именно эта восточная ориентация византийской политики, окончательно усвоенная императорами после краха Юстиниановой мечты, обеспечивает Империи еще несколько веков государственной устойчивости и даже мощи. Этот «восточный» период длится пока Византия способна одна уравновешивать напор Азии. К нему относятся времена Исаврийской и Македонской династий, последним же взлетом на пути этой восточной «автаркии» Империи нужно считать царствование Василия Болгаробойцы (976—1025), при котором Империя простирается от Истрии до Евфрата и от Дравы до Кипра. Но зато именно в это время «ни с какой стороны Империя не закрыта в такой мере, как с запада… Лик Византии повернут к востоку» (Нейманн).

И вот, надо сказать, что Церковь «подчиняется» этому давлению истории, не делает никаких усилий преодолеть его. За разобщением государственным и экономическим следует и церковное. Официально Церковь едина, до конца связи не обрываются, но единство ее по существу питается ведь не «официальными» связями, а действительным и жизненным общением, постоянной заботой друг о друге, главное же, непрестанным усилием «естественное» разделение пересилить благодатным единством. И вот ослабевает это вселенское сознание, так вдохновлявшее Иринея Лионского или Киприана Карфагенского, Восток и Запад не только политически, но и церковно замыкаются каждый в своем горизонте. Во время иконоборческого кризиса — по вине византийских императоров — рвутся последние связи, соединявшие папство с Империей. И надо признать, что консервативное и тоже такое «имперское» сознание пап прошло через много сомнений и мучений, прежде чем они решились на разрыв. Только отчаянное положение Италии и Рима и невозможность добиться помощи от Византии бросили пап в объятия франкских королей — и это было исходным моментом нового периода в истории Западного мира. Но к этой же эпохе предельного отчуждения востока от запада относится, как мы видели, и окончательная кристаллизация византийского Православия. Создаются два мира, две традиции, две Церковных психологии, прежде всего мало знающие друг о друге, и если формально единство Церкви всё еще не нарушено, в жизни его уже нет. Вопрос о римских притязаниях, не разрешенный, да по-настоящему и не поставленный на востоке в предшествующую эпоху, теперь, из-за отрывочных и случайных сношений с Западом, фактически отпадает, перестает требовать своего разрешения. Папам в это смутное и бурное время «темных веков» не до востока, Византия же, погруженная в свои трудности, перестает думать о Западе. Восточная Церковь, раньше, хотя бы догматически «соборовавшая» с Римом, теперь привыкает совсем обходиться без него, замыкается окончательно в своей «имперскости». Всё, что находится за пределами Империи, определяется в Византии термином «варвары» и отношение к этим варварам — самое неопределенное. Так и новое положение Римского епископа, в сущности, неясно для византийского церковного сознания и эту неясность пытаются разрешить теорией «пентархии» (пяти патриархатов) или же теорией «пяти чувств», не очень задумываясь о том, признает ли эти теории сам папа.

Но это отчуждение привело к тому, что когда два эти мира снова встретились, они, действительно, оказались чужими друг для друга, ненужными, непонятными и, наконец, враждебными. Мало в истории Церкви более печальных страниц, чем те, что повествуют об отсутствии любви, о подозрительности, о мелочности, об удушающей узости, проявленных с обеих сторон в те века.

Первый опыт такой «встречи» видим мы в конце девятого века в пресловутом деле патриархов Фотия и Игнатия: он оставил на Востоке весьма печальное о себе воспоминание. Трудно проявить большее непонимание, нетерпимость, надменность, чем те, которыми отмечено вмешательство папы Николая и его преемников во внутренние затруднения Византийской Церкви. Недавно это признала и сама римско-католическая наука в лице аббата Дворника, посвятившего огромный труд «реабилитации» Фотия, который доселе считался у католиков «Отцом разделения». Но эта драма важна, прежде всего тем, что патриарх Фотий первый ясно и отчетливо указал на те нововведения в доктрине Западной Церкви, которые составляют настоящую сущность разделения: папизм и учение об исхождении Св. Духа. И хотя поставив, наконец, оба вопроса, проявив тем самым настоящее понимание положения, больше того — богословски вскрыв неправославие догмата о Filioque, Фотий сам же затем снял эти вопросы, попросту замолчав о них, с «повестки дня», тем не менее у него находим мы начало подлинной церковной и православной реакции на западные заблуждения.

После Фотия снова наступил период «отчуждения», и настоящая встреча с Западом в византийской истории происходит только в середине 11-го века. Но она уже совершенно явно была обусловлена государственными соображениями. Время после смерти Императора Василия Болгаробойцы (1018) знаменует собой начало глубокого упадка Византии. Политические удачи Комненов или Палеологов будут уже только частичными «реставрациями» надорванного и потрясенного организма Империи. И как раз в связи с этим внутренним кризисом всё свое грозное значение приобретает появление на востоке нового врага — Сельджукских турок — весть о которых, по словам Гельцера, прозвучала похоронным звоном для Византии. Ослабевшая изнутри, Империя уже не в состоянии была одна удержать восточную волну, равновесие сил, достигнутое раньше, стало рушиться. Историческая обстановка снова повернула византийскую политику к поискам помощи с Запада. В это же время появление Норманнов заставило и римского папу обратить свои взоры к Византии. Начиналась та длинная и весьма безрадостная история сговоров и торговли, которая не прекращалась уже до последнего дня Империи.

Мы не можем входить здесь в подробности. Но и сказанного достаточно, чтобы показать, что то событие, с которого обычно начинают разделение Церквей — разрыв 1054 года — нужно толковать в контексте всей этой политической ситуации. Это была встреча Церквей «по необходимости» Император Константин Мономах пытался договориться с папой о совместной защите Италии (юг которой еще принадлежал Византии) от Норманнов и за это обещал папе Льву IХ-му вернуть южно-италийские епархии, входившие, как часть Империи, в юрисдикцию Константинопольского Патриарха. Договор этот скрывался от патриарха Михаила Керуллария, но тот узнал о нем. Керулларий — одно из ярких исключений в длинном ряде византийских патриархов. Став монахом поневоле (он участвовал в провалившемся политическом заговоре, причем сам в случае удачи выдвигался на царский престол), он всей душой отдался служению Церкви, но в это служение внес свой государственный, властный темперамент. В его лице на короткий момент весы «симфонии» как будто перевесились в сторону Церкви, что между прочим показывает возможности Церкви, если бы в ней господствовала другая психология. Керулларий и решил доказать слабому и нерешительному Константину Мономаху всю независимость и силу своего положения. По его поручению один из видных византийских иерархов Лев Охридский написал сочинение против латинских обрядов. Важно подчеркнуть, что в момент окончательного разрыва предметом спора и полемики оказались не вопросы, по-настоящему разделяющие Церкви — о папстве и Св. Духе, а обрядовые отличия Западной Церкви от Восточной: опресноки, пост в субботу, пение Аллилуиа на Пасху и т. д. Здесь сказалось сужение вселенского кругозора Церкви: второстепенное, внешнее, обрядовое заслоняло собой Истину! Как это ни звучит парадоксально, но разделились Церкви в 11-ом веке не из-за того, что действительно разделяло и разделяет их до сих пор. Давно уже отпали почти все византийские аргументы против латинских обрядов и остались только подлинно-догматические отступления Рима от Православия, но вот об этих-то отступлениях и не было ничего сказано в годы, когда рвались последние связи! Но, конечно, за этой обрядовой полемикой Керулларий скрывал защиту восточной Церкви от навязываемой ему Императором капитуляции перед Римом. В Риме так это и поняли. Лев IХ-ый ответил до крайности заостренным исповеданием папизма: «Никто не может отрицать того, что, как крюком управляется вся дверь, так Петром и его преемниками определяется порядок и устройство всей Церкви. И как крюк водит и отводит дверь, сам оставаясь неподвижным, так и Петр и его преемники имеют право свободно произносить суд о всякой Церкви и никто отнюдь не должен возмущать или колебать их состояния, ибо верховная кафедра не судится ни от кого»… В доказательство своей особой власти папа ссылался и на так называемый «Дар Константина» — документ, согласно которому будто бы первый христианский император навеки подарил Рим папам. Подложность его не требует доказательств. А в завершение — папа рисовал Церковь Константинопольскую, как Церковь заблуждающуюся, грешную, скандальную — ею управляли даже женщины! — которую лишь по снисхождению, а не по заслугам Римская Церковь — мать удостоила второго места после себя…

Такая система воззрений исключала, конечно, единение Церквей. Можно упрекать греков в мелочности, в отсутствии любви, в утере вселенского сознания — но все это не может еще разделить Церкви по существу. Папизм же сам отлучает от себя всех несогласных с его духовной монархией. И поэтому, каковы бы ни были грехи тогдашних восточных иерархов, конечно, не они, а именно папство есть настоящая причина разделения Церквей. Что бы ни делали греки, папы все равно к тому времени отлучили от себя восток…

Дальнейшая переписка уже не могла ничего изменить в нараставших событиях. Летом 1054 года в Константинополь прибыли папские легаты — кардинал Гумберт, епископ Петр Амальфитанский и диакон-кардинал Фридрих Лотарингский (будущий папа Стефан IХ-ый), все — деятели той реформы папства, которая подготовит его расцвет при Григории VII Гильдебранде. Император всё еще надеялся на политический сговор с папой — принял легатов торжественно и всячески оказывал им покровительство. Так, в угоду им Никита Стифат, ученик и биограф преп. Симеона Нового Богослова должен был, по приказу Императора, публично осудить и сжечь свое произведение против латинских новшеств! Но Патриарх молча принял от легатов папское послание, не оказал им никакого почета и в дальнейшем отказался видеться с ними. Пять недель легаты тщетно добивались свидания. Разрыв нарастал. Напрасно ученый Антиохийский патриарх из константинопольских клириков, Петр, в посланиях умолял Михаила и западных иерархов единство Церкви поставить выше обрядов. Его пафос был запоздалым: он не видел, что папство на деле уже разделило Церковь! Наконец, потеряв терпение, легаты решились на демонстрацию против Патриарха: 16 июля 1054 года, утром, когда народ собирался в Св. Софию к литургии, они вошли в алтарь и положили на престол отлучительную грамоту на Керуллария и на его единомышленников. …«Посему мы, не вынеся неслыханного пренебрежения и обиды для святого первого апостольского престола и всемерно стараясь поддержать кафолическую веру, властью святой и нераздельной Троицы и апостольского престола, легацию которого исполняем,… подписываем анафему… Михаилу и его последователям если не покаятся»…

Но легаты переоценили силу Императора: они думали, что этим актом добьются его решительной поддержки против Керуллария. Они не знали мощи Патриарха: в столице начал нарастать народный бунт и Императору пришлось думать уже о своем собственном спасении. Он капитулировал. Было официально заявлено, что греческие переводчики извратили смысл латинской грамоты и она была торжественно сожжена. 20 июля собор, под председательством Керуллария и в составе 2 архиепископов, 12 митрополитов и 7 епископов в свою очередь торжественно отлучил виновников выступления 16 июля. А окружное послание Патриарха довело об этом до сведения всей восточной иерархии. Так совершилась одна из величайших драм в истории Восточной Церкви.

Но разрыв 1054 года был только началом разделения церквей. Сначала он и переживался скорее, как один из тех временных разрывов между двумя кафедрами, каких много бывало и раньше. Церковные связи не всюду и не везде были сразу порваны. По-настоящему разрыв этот пророс в окончательное разделение, в расово-религиозную ненависть только в следующую эпоху — и здесь роковую роль сыграли «крестовые походы». Именно с крестовыми походами та «западная проблема» Византии, о которой мы говорили выше, раскрылась во всей своей исторической сложности. Императоры 11-го века, по реакции на усилившийся напор Азии, обратившие свои взоры на запад, еще не учитывали, куда неизбежно должен был привести этот процесс. Но уже в самих причинах этого обращения Византии к Западу заложена была и вся двойственность новых отношений с ним. Звать себе его на помощь значило ведь открыть ему свою слабость, ввести его во все свои затруднения. В Византии же не отдавали себе отчета в том, что запад, к которому она теперь обращалась, давно вышел из состояния анархии и раздробления. Византия проглядела рождение нового мира, сильного своей молодостью и еще неиспользованной энергией, которая должна была излиться при первой возможности. Крестовые походы и оказались для запада выходом для излишка накопившихся сил, первой экспансией средневековой Европы. И вот, «запад», мыслившийся Византией, как временная поддержка против «востока», сразу же приобрел в ее судьбе самостоятельное и чрезвычайно грозное значение.

Слишком хорошо известно, чем кончился четвертый крестовый поход в 1204 году: взятием Константинополя, варварским его разграблением, кощунством над православными святынями, шестидесятилетней «латинской империей» на Востоке! Но это только «вершина», только самое эффектное из проявлений ненависти, которыми наполнена эта продолжительная встреча двух разделенных половин христианского мира. Тогда разделение Церквей перестало быть спором иерархов и спором богословским, чтобы уже на века войти в кровь и плоть церковного народа, сделаться постоянным аффектом церковного сознания. «Латинство» на востоке, «греки» на западе стали синонимом зла, ереси, вражды, ругательным словом. Встречались теперь уже не иерархи, а народные массы и в их психологии разделение превращалось в стихийную ненависть, а которой верность своей вере, обиды за поругание своих святынь смешивались с элементарным отталкиванием от всего чужого без различения в нем хорошего от плохого. Ужас разделения Церквей в том, что на протяжении веков мы не встречаем почти ни одного проявления страдания от разделения, тоски по единству, сознания ненормальности, греха, ужаса этого раскола в христианстве! В нем доминирует не сознание невозможности единство предпочесть Истине, единство отделить от Истины (грех стольких современных проповедников единства, психологически — обратная крайность…), сколько почти удовлетворение разделением, желание найти все больше и больше темных сторон в противоположном лагере. Это эпоха разделения Церквей не только в смысле их фактической разделенности, но и в смысле постоянного углубления и расширения этого рва в сознании церковного общества.

И именно эта психология наполняет такой нестерпимой ложью те «униональные» попытки, что красной нитью тянутся от первого крестового похода, то есть с конца одиннадцатого века до самого падения Империи. Причины их вечного возобновления слишком ясны. На Западе — это теократическое стремление папства, достигшего максимальной мощи при Григории VII-ом, безоговорочно подчинить себе весь христианский мир. Если угодно, это — своеобразная жажда единства Церкви, только очень далеко ушедшая от того единства, которое вдохновляло раннюю Церковь. Если в ранней Церкви единство мыслится, прежде всего как единство веры, любви и жизни, то для Запада теперь вся проблема единства сводится к одному пункту: к подчинению Риму, к внешнему признанию его абсолютного примата. На всякую просьбу Византии о помощи Рим отвечает: признайте власть папы, и весь западный мир станет вашим союзником… Но как раз потому, что Рим окончательно стал бесспорным духовным центром Запада, всякий раз, что Византия задыхается от все теснее сжимающих ее объятий Ислама, ей некуда обратиться, кроме Рима. И вот тянется эта позорная цепь никогда не заканчивающихся переговоров, споров, обещаний, лжи — в которой есть всё, но нет главного: желания единства, тоски по подлинному исполнению Церкви Христовой… Перечислять эти попытки здесь невозможно. Скажем только, что в Византии они были почти исключительно вопросом политическим. И Церковь фактически отвергла их все, несмотря на давление Императора. Больше чем в чем-либо другом эта «униональная тема» показала, что Император в Византии не может всего: Михаил VIII Палеолог, несмотря на сопротивление Церкви, через подставных лиц подписавший Лионскую унию 1274 года, умер отлученный и был лишен церковного погребения! Заметим, что в самой Византии, начиная с тринадцатого века, возникает течение так называемых «латинофронов» — то есть сторонников унии и приверженцев западного церковного учения; в высших кругах можно проследить даже своеобразную моду на «ромофильство». Но, подобно увлечениям католичеством иных русских аристократов в 19-ом веке, византийское «латинофронство» не есть движение внутри православной Церкви, а попросту «обращение» некоторых православных в католичество и потому ничего не меняет в дружном отвержении унии всем Православным Востоком в сознании самой Православной Церкви.

Правда, эта «униональная серия» кончается для Византийской Церкви духовной катастрофой: Флорентийским собором 1438—1439 г., который завершается поголовным подписанием греческими иерархами полной капитуляции перед Римом. Но нужно прочитать деяния этого «неблагословенного» собора, нужно пережить все терзания греков, истерзанных страхом гибели Империи, затравленных денежным давлением со стороны латинян (у самих у них не было денег, чтобы вернуться на родину!), психологическим давлением Императора и интригами латинофронов, решивших любой ценой добиться унии, нужно знать всё это, чтобы если не оправдать, то во всяком случае по-человечески понять малодушное падение их во Флоренции. И недавнее — в 1939 г. — празднование католиками «юбилея» Флорентийской унии свидетельствует о все том же глубоком непонимании ими настоящего церковного сознания Православной Церкви. Его лучше понимал папа Евгений IV-ый, который на радостное сообщение своих епископов о том, что все греки подписали унию, спросил: «А Марк Ефесский подписал?» и на отрицательный ответ, по преданию, сказал: «Ну, значит, мы ничего не сделали». Действительно, подписали все, кроме одного. Но именно этот один — св. Марк Ефесский — стал для Восточной Церкви выразителем ее веры, ее опыта, ее предания. И когда греки вернулись в Византию, они почти сразу же с ужасом отвергли вынужденную у них унию. А падение Империи — через всего 14 лет после Флорентийского собора — саму причину унии сделало трагически ненужной. Империя, ради которой иные готовы были жертвовать Православием, перестала существовать.

И надо прямо сказать, что именно эти униональные попытки, больше, чем всё остальное, укрепили разделение, ибо сам вопрос об единстве Церкви надолго смешали с ложью, с расчетом, отравили его нецерковными и низкими мотивами. Церковь знает только единство и потому не знает «унии». Уния, в конечном итоге, есть неверие в единство, отрицание того очищающего огня благодати, который все «естественное», все исторические обиды, преграды, рвы и непонимания может сделать небывшими, преодолеть силой единства. Византийский период в историк Православия начинается с отчуждения между Востоком и Западом. Он кончается в полном разделении — отныне православный Восток непроходимой стеной отделен от римского Запада. Православие окончательно становится «восточным».


6

Но к моменту падения Империи в это восточное Православие давно уже вступила, давно уже в нем усилилась и приобрела самостоятельное значение новая «стихия» — славянская. И этот быстрый рост — на византийских корнях — славянского христианства в истории Православной Церкви начинает новую и чрезвычайно важную главу. В жизни Византии славяне появляются рано и появляются озаренные заревом пожаров и в грохоте разрушений. Если до конца шестого века Империи все же удается каждый раз отбрасывать их за Дунай, то в 580 г. до ста тысяч их захлестывают Грецию. В седьмом веке, освободившись от Аварской Империи, в которую они доселе входили, славяне заселяют постепенно ими же опустошенные древние римские провинции — Иллирию, Мизию, Фракию, Македонию. Весь век проходит в борьбе с этими дикими еще ордами. Но постепенно славяне не только внешне, но и внутренне входят в византийскую орбиту и их князьки, как раньше германские — с радостью принимают от Константинополя второстепенные придворные титулы. Начинается первая христианизация славян. В конце седьмого века — новое нашествие — тюркского народа Болгар. Болгары утверждают свою власть в заселенных славянами провинциях и начинают многолетнюю борьбу против Империи, причем, как это случилось позднее и с варяжскими завоевателями славян восточных — сами «славянизируются». Почти у самой столицы Империи постепенно создается мощное болгаро-славянское государство, почти непрекращающейся войной с которым наполнен весь восьмой — «иконоборческий» век. И неизвестно, как разрешилась бы для Византии эта новая и грозная «славянская проблема», если бы — во второй половине девятого века — не произошло бы того события, которое и составляет подлинное начало славянской главы в истории Православия: «перевода» христианства на славянский язык святыми византийскими братьями Константином (который в монашестве получит имя Кирилла) и Мефодием.

О славянских Первоучителях существует огромная литература. Историческое исследование об их деятельности осложняется и «конфессиональной» враждой. Кому принадлежит честь первого поощрения славянского христианства — Константинополю или Риму? Кто поддержал первые шаги братьев? Об этих вопросах ведутся споры, но решение их неважно по сравнению с тем огромным значением, какое имело кирилло-мефодиевское наследство в судьбах именно восточной Церкви. Для нас же только оно и важно сейчас.

Кирилл и Мефодий принадлежали к той умственной элите Византии, которая во второй половине девятого века сгруппировалась в Константинополе вокруг патриарха Фотия. Константин был философом, ученым, лингвистом, ему поручались ответственные миссии к Арабам и Хозарам (в южной, Приднепровской России). Оба брата, родом из Солуни, города в то время населенного в большом количестве славянами, по всей вероятности с детства владели местным славянским наречием. Поэтому, когда в 862 г. от славянского Моравского князя Ростислава пришла в Константинополь просьба прислать миссионеров, которые могли бы помочь ему в укреплении славянского христианства, выбор (должно быть, при участии патриарха Фотия) естественно пал на них, и в половине 863 года они прибыли в столицу Моравии — Девину или Велеград.

Надо сказать, что мотивы, толкнувшие Ростислава призвать византийских миссионеров, были не только религиозного, но и политического свойства. Укрепляя славянское христианство, он тем самым укреплял и свою национальную независимость от создававшегося в то время нового исторического «колосса» — германизма. Здесь и начали братья, параллельно и с чисто миссионерской деятельностью, свою великую работу по переводу христианской письменности на славянский язык. Формально они действовали в области, издревле находившейся в сфере Римского церковного влияния. А это были годы напряженной борьбы между папой Николаем I и патриархом Фотием. Чтобы урегулировать свое положение, или, может быть по вызову из Рима, где могли беспокоиться об усилении греческого влияния среди западных славян, братья отправились вскоре в Рим, где преемник Николая, Адриан, оказал им торжественную и любовную встречу. Славянское Евангелие, в знак папского благословения, было положено на престол Св. Марии и славянское богослужение совершено во многих римских храмах. Славянская миссия, начинаясь под двойным благословением — Византии и Рима, сулила быстрый расцвет и успех. Но в житиях Константина можно проследить и начинающееся сопротивление, против которого братьям приходилось защищать свое дело. Константину не суждено было вернуться в Моравию. Он скончался в Риме в 869 г., приняв перед смертью монашество и взяв обещание с брата продолжать начатое дело.

Но и Мефодий не смог вернуться на прежние места. Во время пребывания братьев в Риме усилилось германское давление на Моравию и с 870 года она фактически стала частью Западной Империи. Мефодий остановился южнее — у паннонского князя Коцелла, разделявшего взгляды Ростислава об укреплении славянского христианства для защиты от германизма. Здесь, по всей вероятности, он и ввел впервые славянскую Литургию, и это стало причиной многих скорбей в его жизни. Уже в 794 г. один из западных соборов запретил служение Литургии на всех языках, кроме Латинского, Греческого и Еврейского — формально Мефодий нарушал это постановление. С другой стороны, если в Моравии латинство было слабо: Паннония уже 75 лет находилась в ведении Зальцбургской латинской архиепископии и здесь конфликт становился неизбежным. Мефодий явно действовал в чужих пределах. И Зальцбургский архиепископ и Коцелл обратились в Рим. Рим снова поддержал Мефодия. Паннония была выделена в епархию с Мефодием во главе и с подчинением Риму. Но враги не успокоились. Мефодия обвинили в попрании церковных канонов, судили на сейме в Регенсбурге и два с половиной года томили в тюрьме. Все жалобы его в Рим перехватывались. При папе Иоанне VIII Мефодий снова на время обрел твердую опору. Понимая все значение славянства, папа назначил его Архиепископом Моравским и поддерживал его, несмотря на не прекращавшиеся интриги. Так в непрестанной борьбе, отстаивая свои права, травимый врагами, но поддерживаемый народом, Мефодий дожил до 885 года. За это время была проделана огромная работа, которая в дальнейшем оплодотворит весь славянский мир. Но зато у западных славян дело святых братьев со смертью Мефодия рухнуло. Они не смогли выдержать германского напора, а папа Стефан, не понимавший политики своих предшественников, просто «ликвидировал» всю славянскую миссию. Ученики Мефодия (так называемые «седьмочисленники») были изгнаны из Моравии и только в девятнадцатом веке, в эпоху славянского возрождения, дело Кирилла и Мефодия снова стало знаменем национального освобождения и западно-славянской культуры. Но зато оно дало немедленные плоды на Востоке — и прежде всего, в Болгарии.

Болгария — первое большое славянское государство, первая сознательная попытка создать Империю, повторить — в славянстве — византийский опыт. И именно этот болгарский пролог определяет в той или иной мере все будущее славянского Православия. До середины девятого века — идет территориальное укрепление, объединение славянских племен под властью болгарских «каганов». Когда в 852 г. воцаряется будущий креститель Болгар Борис, — это территориальное собирание окончено и на очередь становится вопрос о крещении. Надо сразу же подчеркнуть, что в истории славян принятие христианства с самого начала, помимо религиозного, приобретает политическое значение. Объясняется это соотношением славянства и Византии. Хотя и ослабевшая, и потерявшая ореол непобедимости, Империя в эти века остается для всех «варваров» некоей золотой мечтой, средоточием культуры, государственной традиции, подлинным центром мира, а Константинополь — сказочной столицей, полной сокровищ и богатств, символом силы, красоты, славы… И вот в сознании всех «варварских» народов можно проследить парадоксальную двойственность в их отношении к Византии. С одной стороны — это мечта военная, завоевательная: поживиться богатствами Империи, оторвать от нее земли, победить ее — вот постоянное стремление славянских «царств». С другой же — глубокое, почти религиозное уважение к ней, желание во всем ей подражать, приобщиться к той славной, многовековой традиции, которую она воплощает. Но эта традиция в свою очередь неотделима от христианства. Только принятие христианства может «варваров» приобщить к культуре, включить их в «великие семьи» рода человеческого. И потому крещение становится как бы неизбежным этапом политического, государственного роста славянства, признаком его исторического «совершеннолетия».

Христианство существовало в Болгарии, конечно, и до Бориса — это была издревле «крещеная», имперская земля. Но Борис первый сделал из христианства орудие государственного роста, государственной «кристаллизации» своего Царства, короче говоря, пересадил в сознание славян ту христианскую теократию, которой от обращения Константина жила Византия.

Политический расчет в деятельности Бориса виден еще и в том, что он долго колебался, откуда принять крещение — от Византии или от Рима. Ему приходилось считаться со своим окружением, с той «дружиной», которая, естественно, больше всего была связана с национальной языческой традицией. Этим боярам христианство нужно было показать не как веру врагов — византийцев а как, напротив, основу болгарской государственной национальной независимости от Византии. Между тем, по византийской теократической идеологии, связавшей в нерасторжимое единство Церковь и Империю, крещение означало как раз вхождение и в Царство, вступление в византийский мир, грозило, иными словами, растворить в нем молодую болгарскую государственность. Поэтому основной линией всей церковной политики Бориса и его преемников становится — добиться во чтобы то ни стало своей независимой или «автокефальной» Церкви, которая могла бы в Болгарии стать той же «религиозной санкцией», тем же источником священности и даже абсолютизации государства, каким была в Империи Церковь Константинопольская. Это чрезвычайно важный момент в истории Православия и его нужно особенно подчеркнуть. Христианство приходит к славянам в своем византийском, теократическом обличии и сразу же становится источником в нем той же мечты, того же видения, того же замысла, что и в Византии. Только теперь этот замысел уже не может не вступить в конфликт со своим византийским «прототипом», не может не внести в Православный мир яд неизбежных разделений, поляризаций борьбы…

Борис колебался и, по-видимому, склонялся к западному решению. Но не допустить этого для Византии было вопросом жизни и смерти. И вот удачная для греков военная кампания заставила Бориса капитулировать: условием мира Византия поставила крещение. Болгарский «каган» был крещен немедленно, почти на поле сражения (869). Восприемником его был сам Император Михаил III-тий. Но то, чего боялся Борис, произошло: «дружина» подняла бунт. Новокрещеный князь затопил его в крови, но понял этот урок. Он сразу же стал добиваться от Византии «церковной автокефалии». Для него это означало первый шаг к Царству — мечте всех варварских государств, в самой борьбе с «Ромеями» усваивавших навсегда римо-христианскую идеологию.

Но Византия совершенно не собиралась давать ему этой «автокефалии». Ведь для нее политический замысел при крещении Болгар был противоположен замыслу Бориса. Борис через крещение искал упрочения своей независимости, твердого фундамента для болгарской государственности, Византия тем же путем стремилась насколько возможно подчинить себе сильную и опасную Болгарию, включить ее в сферу своей, «теократии»… Здесь лишний раз сказалась вся зачарованность византийского сознания своей теократической теорией, неспособность его оценить события с чисто-христианской, чисто-церковной точки зрения. Само крещение в этой теории становилось уже не только вступлением в стадо Христово, воцарением благодати — но — в какой сильной мере! — принятием «византийского подданства». Отравленная сама, Византия этим главным своим грехом, отравляла, увы, и тех, кто от нее принимал христианское Благовестие.

Теперь начинаются «вариации» Бориса. Не получив «автокефалии» от Византии, он обращается в Рим. И болгаро-византийская драма усложняется нарастающим в эти десятилетия разделением Церквей. Враг Фотия, один из создателей средневекового папства, Николай I, не мог не ухватиться с радостью за эту возможность утвердить свою власть на Востоке. Он послал в Болгарию двух епископов (византийцы не шли дальше архимандритов), книги, подарки, письма. Обрадованный Борис прогнал из Болгарии все греческое духовенство и там началась бурная латинизация. Папа же в своих письмах стремился всеми силами дискредитировать «греческую веру»!

Но длилось это недолго. Борис хотел патриарха и автокефалии. А к этому папство было еще менее склонно, чем Византия — в это время на самом Западе уничтожались последние следы независимости древних Церквей. И так же решительно, как он порвал с Византией, Борис порвал с Римом и снова обратился в Константинополь. Наученные горьким опытом, Византийцы принуждены были теперь согласиться на полуавтономную болгарскую архиепископию. Что они сделали это по необходимости, из «икономии», не отрекаясь на деле ни от ноты в своем понимании церковной «монополии» Византии, покажет вся дальнейшая трагическая история болгаро-византийских отношений. Но на первых порах это успокоило Бориса, дало ему возможность заняться укреплением своего, теперь уже христианского, Царства…

И вся эта политическая окраска не должна закрывать от нас положительного значения дела Бориса. Прежде всего, огромное значение по своим последствиям имело принятие в Болгарии кирилло-мефодиевского наследия. Изгнанные из Моравии «седьмочисленники» пришли в Болгарию и здесь с почетом были приняты Борисом. Умный «каган» не мог не понимать значения славянского богослужения для своей мечты о славянской Империи с независимой Церковью, как ее религиозной опорой. Чтобы избежать сопротивления греческой иерархии, он отправил Климента, главу седьмочисленников, в западную часть своего царства — в Охридскую область, где дело Кирилла и Мефодия и нашло свою первую, плодородную почву. Св. Климент Охридский своим светлым образом освещает начало славянского христианства: не ограничиваясь одним религиозным просвещением, он старался всячески улучшить и экономические условия жизни своей отсталой паствы. Здесь же были созданы многочисленные кадры славянского духовенства, накоплена христианская православная славянская письменность: здесь начало православной славянской культуры.

Образ самого Бориса не исчерпывается его политическими расчетами и мечтаниями. Чем дальше шло время, тем все сильнее политический интерес сменялся в нем уже чисто религиозным. Христианство действительно прорастало в его душе и если он не бросил своего дела, не переменил своих теорий, в глубине его сознания все сильнее воцарялось «единое на потребу». Западный летописец говорит, что днем он являлся перед народом одетый в царские одежды, а ночи проводил в молитве. И вот, процарствовав 36 лет, он в 888 г. отрекся от престола, и передав его сыну, ушел в монастырь. Государственные беспорядки призвали его еще раз к власти. Но, восстановив порядок, передав царство внуку Симеону, он окончательно ушел в молитвенную жизнь…

С Симеоном (892—927) Болгария достигла своего апогея. Сам Симеон воспитался в Византии, где изучал «риторику Демосфена и силлогизмы Аристотеля». И его на всю жизнь пленила красота и величие византийского двора, подобие которого он создал в своей новой столице — Преславле Великом. Но это не заставило его забыть Болгарии, а, напротив — до пароксизма заострило мечту Бориса: не наступило ли время Болгарии заступить место дряхлой Империи, стать наследницей Христианской Теократии, болгарскому же «кагану» увенчать свою голову священной диадемой византийского василевса? Так византийская теократия, «формируя» варваров, давала им оружие против самой себя, указывала им программу. Их целью, пределом их желаний становится Св. София, небо на земле, единственное сердце христианской «вселенной». С Симеоном открывается эпоха славянских конкурентов на титул Православного Царства, ревниво и «монопольно» хранившийся греками…

Почти всё царствование Симеона прошло под знаком войны с Византией — первой большой междуусобицы в православном мире. Болгарские войска стояли под Константинополем, но для Империи еще не наступило время уступить свое первородство. Не победив Византии, Симеон, как и дед, обратился в Рим — и оттуда получил титул царя для себя, титул Патриарха — для своего архиепископа. Правда, это было чистой «фикцией»: никакого подчинения Риму мы не видим в это время в Болгарии, но эта фикция красноречиво указывает на силу теократической мечты, владевшей сознанием Симеона.

Главное же значение Симеоновой Болгарии в том, что его время — золотой век в истории церковно-славянской письменности, подлинный расцвет славянско-христианской культуры. На ее создание Симеон не жалел никаких средств: строил школы, библиотеки, собирал целые армии переводчиков. Созданный при нем запас церковно-славянской письменности оказался достаточным для нужд не только Болгарии, но, позднее, для Церквей сербской и русской. Конечно, вся эта культура не была, да и не могла быть оригинальной. Сам Симеон был византийским выучеником, и дело Кирилла и Мефодия также питалось византийскими соками. Да и в своей государственной мечте Болгария повторяла и усваивала византийский опыт. Один из историков правильно назвал культурный расцвет при Симеоне — эллинизацией Болгарии. Так славянская стихия «оформлялась» эллинизмом, так рождался славянский византинизм. На первом месте в этой культурной работе стояли переводы византийских писателей: Отцов Церкви, историков, гимнографов. Сам Климент Охридский написал по византийским образцам житие Св. Мефодия и перевел множество богослужебных текстов, житий, творений Отцов. Зависимость от Византии сказалась и в том, что «глаголица» — то есть славянская азбука, изобретенная Кириллом, заменена была «кириллицей», более похожей на греческую. Молодое Болгарское Царство получило как бы «энциклопедию современной византийской культуры» и это навсегда определило развитие славянского христианства. Независимая политически и даже церковно от Византии, Симеоновская Болгария глубоко пропиталась византинизмом. Сам славянский язык, «воцерковляясь», становясь церковно-славянским, оказался почти сколком с греческого. Болгария — «славянская по языку, византийская по духу — стала проводником византинизма среди других славян — Сербов и, особенно, Русских» (Ф. Дворник).

Со смертью Симеона начинается упадок первого Болгарского Царства. В десятом веке снова возрождается военная мощь Византии — это эпоха «византийской эпопеи» — восстановления ее во всей своей силе и славе. И это восстановление неизбежно оборачивается борьбой с ненавистным болгарским «конкурентом». В 972 году вся восточная часть Болгарии завоевана, — и сразу же вступает в силу византийская «теория»: патриарх Дамиан низводится, а все болгарские епархии попросту переводятся в подчинение Константинополю. Западная — македоно-албанская часть Болгарии с центром в Охриде продержится до 1028 года. Продержится вместе с ней и автокефальная Болгарская Церковь. Но когда после тридцатилетней войны между Василием II Болгаробойцей и знаменитым в болгарских преданиях царем Самуилом болгарская независимость будет уничтожена, ее судьбу разделит и Церковь. Страшно думать, читая сказания об этой войне, небывалой по ожесточению и свирепости (в которой благочестивый византийский автократор приказывает выколоть глаза 15 000 пленникам и затем послать их обратно к старику Самуялу), что это война православных, и что ее вдохновляет, питает все та же «теократия» — эта страшная, неизбывная ложь Византии и всего Константиновского периода.

Победив, уничтожив врага, Василий проявит, правда, великодушие: болгарские бояре получат византийские титулы, а Охридская архиепископия видимость автокефалии (но уже в другом, византийском смысле). На деле Болгария почти на два века будет подвергнута насильному «огречиванию». А дух отношения греков к болгарам можно уловить в писаниях греческих пастырей о своем болгарском стаде. «Он пахнет гнилью, как болгарин пахнет бараном», — пишет про кого-то Феофилакт Болгарский, знаменитый византийский иерарх 11-го века, богослов и знаток Гомера — и для него болгарская натура «мать всех зол».

Болгарское Царство воскреснет еще с новой силой в самом конце 12-го века — когда снова ослабеет Византия. Это — так называемое Тырновское Царство, связанное с именем братьев Асеней, борцов за национальную независимость. Его история также начинается с уже испробованной «римской карты». Не признает Византия, признает Рим, главное же добиться Царства и его условия — автокефальной Патриархии! И Иоанникий Калоян (1197—1207), младший брат Асеней, обращается к папе Иннокентию III-ему, величайшему из всех средневековых пап, при котором теория о возглавлении папой всех христианских народов достигает своего апогея. И в тот момент, когда православная Византия падает под ударами крестоносцев (1204), Калоян венчается римским кардиналом — «царем болгаров и валахов». Но это не помешает ему воевать с латинскими господами Константинополя, взять в плен Императора Бодуина и, несмотря на все ходатайства папы, довести его до смерти. Единство «христианских народов» всё очевиднее превращается в трагическую пародию… А затем ориентация снова меняется, Иоанн Асен II-ой (1218—1241) вступает в «православную коалицию» с греческими Императорами Никеи, получает за это уже и греческое признание Тырновской автокефалии, и снова это признание «по необходимости», от которого греки при первой же возможности отрекаются. И так продолжается до самого конца — до уничтожения Болгарского Царства турками в конце 14-го века. Разрывы и связи, союзы и войны. Но уже никто не может решить спора силою: православные Империи близятся к концу, но даже близость конца ничего не может изменить в их страстной мечте: «во Христе Боге верный Царь и Автократор Болгар и Греков» — вот титул последних болгарских царей. Пускай номинально, но они ощущают себя носителями единой теократической традиции. Это время ее последнего торжества в православном сознании, ее распада в жизни.

И здесь, как и в Византии, только в тишине монастырей, только глубоко за этой печальной теократической декорацией, растет и зреет подлинная христианская душа, цветут настоящие плоды крещения: это образ св. Иоанна Рыльского, это «малый Афон» в Софии, это Тырновские мученики, это ученики исихастов и споры о стяжательстве и нестяжательстве, это, наконец, непрекращающийся рост богословских интересов, отражаемый в церковно-славянской письменности. Теократическая мечта Болгарского Царства погибнет, как и мечта Византийская. Но свет и глубина Болгарского Православия оставят глубокий след, принесут неумирающие плоды в дальнейшем развитии православного Востока.

История возникновения Сербского Царства в эти же века во многом повторяет болгарский опыт. И здесь исторический путь начинается с раздробленного племенного быта, проходит через первое соприкосновение с Византией и в нем через первую «христианизацию». Константин Порфирогенит относит ее к седьмому веку — к царствованию Ираклия. А в девятом веке из соседних Паннонии и Болгарии проникает к сербам и кирилло-мефодиевское наследие, которое навсегда укрепит их в восточно-византийском христианстве. В девятом-десятом веках в Рашке создается первое подобие государственного центра, там правят «великие жупаны». В эпоху напряженной борьбы между Византией и Болгарией и Сербы попадают в сферу то одного, то другого влияния. Также и Рашкская епископия, в зависимости от обстоятельств, подчинена то Константинополю, то Болгарам, то Охриде. Но под всеми этими переменчивыми влияниями растет и крепнет национальное сербское самосознание. И растет оно, конечно, по мере усвоения сербами византийских идей — будь-то в греческом или болгарском обличии их… Сказывается и здесь «римский соблазн»: в 1078 году великий жупан Михаил получает от папы Григория V-го королевскую корону. К середине 12-го века Сербия имеет уже все элементы государственности и для нее наступает время — воплощать все ту же византийскую теократию, вступить в число возможных наследниц Византии.

Это и есть дело знаменитого Неманьи. Рядом войн — против других жупанов, против Византии — Неманья объединяет Сербию, и сразу же вступает в это «строительство» и теократический мотив. Сын Неманьи, Стефан Первовенчанный сначала заигрывает с Римом — это эпоха Иннокентия III-го и первого падения Византии. Но затем ориентация меняется, по-видимому, под влиянием младшего брата Стефана — Афонского монаха Саввы, который вместе с престарелым Неманьей (тоже постригшимся под старость на Афоне) основал знаменитый сербский монастырь Хилендар на Св. Горе. Вскоре Савва едет в Никею, куда перешла после разгрома 1204 года столица Византийской Империи. В это время византийцы ищут себе союзников против латинских завоевателей и для них очень важно не допустить перехода славян в латинскую орбиту. Поэтому они соглашаются и на автокефалию Сербской Церкви и на поставления Саввы первым Сербским архиепископом. Вернувшись в Сербию, Савва устраивает в Жичском монастыре церковный центр нового Царства. Он делит страну на епархии, посвящает своих учеников. Затем совершает торжественное «обновление» христианства в Сербии. В Жиче собран собор всего духовенства, совершено особое служение и после него Архиепископ произносит от лица всего народа торжественное исповедание веры с проклятием всех ересей. И, наконец, последний акт, логическое завершение всего предшествующего: в 1221 г. Савва повторно венчает на царство своего брата Стефана Первовенчанного. Процарствовав 14 лет, утвердив и Церковь и Царство, Савва передает архиепископию ученику своему Арсению, а сам отправляется в Св. Места. Скончался он в Болгарии у своего родственника Царя Иоанна Асеня в 1236 г. День его памяти — 12 января — остался национальным сербским праздником, ибо св. Савва отец и сербского Православия и Сербской государственности.

Дальнейшая история Сербского Царства фактически только повторяет уже знакомую схему: те же сложнейшие отношения с Римом, тот же политический вопрос об унии, постоянные смены ориентаций, — то с греками, то против них. Последний расцвет Сербии — царствование Стефана Душана (1331—1355), когда Сербия почти достигает изначальной мечты славян: восстановления единой Империи под славянским знаменем. У политики Душана одна цель — взять Константинополь, объединить под свой властью сербов, болгар, греков, — и общими усилиями ликвидировать все усиливающуюся турецкую опасность. В 1346 г. он венчается в своей столице Скоплье «Императором Сербов и Греков», до этого еще архиепископа Сербии возводит в Пече в Патриарха. Но и он заигрывает с Римом, и за это отлучается Константинопольской Церковью. Осенью 1355 года он готовит последний поход на Константинополь. Никогда, кажется, мечта о славянской «смене» Византии не была так близка к осуществлению. Империю спасла неожиданная смерть Душана.

Но уже приближается конец всех Империй — турецкое иго и с ним — крах великих теократических мечтаний. И, быть может, в этом первом взлете, первом расцвете славянского христианства лучше всего видны итоги поздневизантийской главы на пути Православной Церкви: и вся внутренняя ограниченность ее религиозно-политической идеи и, одновременно, духовная жизненность самого Византийского Православия. В славянском «параграфе» византинизма Церковь и Царство порождены одной идеей, одним и тем же мировоззрением, идущим от Империи, хотя и против Империи направленным. Именно в этой вражде — основной грех византийского наследия, который в смутах и соблазнах изживается в наши дни. Но характерно, что смертельная вражда славянских Царств против Византии, длившаяся века, пролившая столько православной крови, ни в чем не нарушила единства самого византийского стиля православия и славянское христианство было и осталось, прежде всего, точным отображением, повторением и развитием христианства византийского. И если это славянское православие отделить от внешних, политических судеб его, то остается действительно единый Православный мир, имеющий одно лицо, питающийся одними и теми же корнями, насыщенный одним и тем же духом. И это единство оказалось сильнее политических и национальных разделений. Славянство явило себя творчески восприимчивым к лучшим плодам византийского церковного предания — к идеалу обожения, озарения, «светлого космизма», как говорят теперь. Византинизм одновременно и отравил славянство своим теократическим «мессианизмом» и навсегда оплодотворил его неисчерпаемым богатством своего халкидонского, богочеловеческого устремления. Об этом молчаливо свидетельствуют, помимо святых, преподобных, мучеников — изумительное религиозное искусство балканских Церквей, только сейчас открывающее миру свою духовную красоту. Здесь — лучшее свидетельство о глубоком воцерковлении славянской «психеи», лучший плод христианской Византии.

Этой православной печати не смоют с разделенного внешне, но на глубине единого, византийского христианского мира «темные века» турецкого ига.