"Стрельцов. Человек без локтей" - читать интересную книгу автора (Нилин Александр Павлович)«…ГЛАЗУНОВ, СТРЕЛЬЦОВ И ЕВТУШЕНКО»По утрам они собирались на краю своей торпедовской улицы — возле входа в метро «Автозаводская». Отсюда автобус увозил их на службу — в Мячково, где жили они на сборах. А пока ждали транспорт, шутили и беседовали с Лизой, прозванной ими Зулейкой, — она сидела в своем павильончике для чистки обуви, торговала гуталином и шнурками, смуглая, эксцентрично-энергично миниатюрная, с жарко-темными глазами и бойким, завлекающим говорком. Безоговорочная спартаковская болельщица, она стала сердечным другом — забытое сегодня сочетание — торпедовцев стрельцовско-ивановского созыва (Зулейка и Кузьма ровесники). Мне рассказывали, что Слава Метревели — уж не знаю, насколько всерьез — делал ей предложение. Но, как я понимаю, у Лизы, не монашки по всей вероятности, длился платонический роман со всем «Торпедо», включая тренера Маслова. Она превращалась в достопримечательность всякого района, где работала. Конец века она застала в будке на Никольской, рядом с ГУМом, — и ее иногда снимают для телевидения, интервьюируют: кладезь занимательной информации. Правда, расспрашивают ее про самых знаменитых, у которых она и дома бывала, которые поверяли ей секреты, которые привозили ей в подарок разные тряпки из-за границы. А для меня, например, Лиза особенно замечательна тем, что в цепкой памяти сердца она держит всю компанию тогдашнюю: люди состарились, спились, умерли, кто-то и при жизни наглухо забыт, смыт злым течением времени, а в Лизиных хрониках, как именую я для себя ее рассказы, где и документ всегда вроде бы подлинный и вместе с тем ни о ком плохого слова, тем более при посторонних, все друзья прожитых лет остались красивыми и молодыми. Да и кто сейчас, кроме постаревшей Зулейки, видит исчезнувшую компанию не просто стайкой бравых парней, а загадочными и одинокими мирами, вне зависимости от высот признания или перепада высот: спортивная известность более всего похожа на электрическую лампочку, которая ярче всего вспыхивает перед тем, как навсегда погаснуть… Простые ребята, весело толковавшие, от нечего делать, с чистильщицей ботинок, — и вот, полувека не прошло, а один из них в полукилометре каком-нибудь от метро стоит бронзово-изваянный и на пьедестале. Они топтались в одинаковых иностранных плащах с погончиками, а указующий перст невидимой угрозы уже задержался на том, кто станет в самом конце века натурой для скульптора. Все они одеты по тем временам на редкость хорошо, но иноземный «прикид» на Эдике — при его-то стати — показался кому-то нарядом эпатирующим, вызывающим нежелательные для ревнителей советской идеологии параллели: «стиляга и стрельцов». Стиляга и Стрельцов — в закавыченных для моего злорадного цитирования рифмованных строчках, выхлестнувших из-под пера культово-либерального поэта вскоре после несчастья с Эдиком. Оба явления преподнесены с маленькой буквы… Борьба советской власти и ее идеологических институтов со стилягами затянулась на десятилетие. Сам термин, ядовито прилипчивый, сочинил фельетонист из «Крокодила» Николай Беляев (он и в редакторах этого журнала побывал) в сорок девятом году. Но и в пятьдесят седьмом — пятьдесят восьмом, когда в комсомольской прессе начиналась казнь Стрельцова, Эдуарда искусственно пристегнули к тем, кто не переставал быть объектом сатиры. Стрельцов стилягой не был. А и был бы, что уж такого предосудительного? — резонно спросят меня сегодняшние люди, начитавшиеся мемуарных книг Виктора Славкина и саксофониста Алексея Козлова (того, который «Козел на саксе», как говорят про него герои пьесы «Взрослая дочь молодого человека»). Сколько талантливых, широко признанных теперь людей вставали на толстую — и часто самодельную — подошву, натягивали с мылом узкие самострочные брюки, взбивали кок (вот кок, как мы уже знаем, и великий футболист наш носил), вывязывали галстуки с пальмами и голыми дамами… Их так долго встречали по одежке блюстители нравов, что заметить не успели, что мир меняется в направлении, о котором любители джаза и танцев под джаз узнали раньше верноподданных комсомольцев. Ну а что касается моды, то в ней во все времена бывали свои первопроходцы-разведчики — стиляги, первыми улавливающие перспективу, которую несут в себе неожиданности кройки и шитья. Ну и разве грех — неудержимая потребность в особом стиле жизни? Но я не собираюсь сию минуту лезть в эти чрезвычайно любопытные дебри. Меня сейчас занимает только контекст стрельцовского времени. И критиков Эдика — добровольных и ангажированных — я тоже очень бы хотел понять. Тем более что из моего повествования о Стрельцове вряд ли вырисовывается некто с крылышками за чуть-чуть сутулой спиной. Конечно, на придирки к нему он часто сам и напрашивался. Но неужели человек, чья футбольная гениальность никогда не вызывала сомнений, не заслуживает того, чтобы быть рассмотренным отдельно и особо, не добираясь сотым до сотни, говоря словами другого поэта, пострадавшего в один год со Стрельцовым? Собственно, на подсознательном уровне Эдуарда давно выделили, как не выделяли ни до, ни после никого из самых замечательных спортсменов. Время выразилось не в одном таланте его, а в славе, неуместной в том регламенте, что был принят тогда в нашей северной стране, — время рвалось вперед, а его по советской привычке сдерживали недозволенными приемами. Автор строчки, где спряглись «стиляга и стрельцов», Евгений Евтушенко сначала ввел Эдуарда в свою прозу под именем Коки Кутузова. Трудно сказать, до или после фельетона с поставленным Стрельцову диагнозом звездной болезни закончил он работу над рукописью рассказа, но точно, что сочинял его после первого июня пятьдесят седьмого года, когда сборная СССР играла в Лужниках против румын. В рассказе Евгения Александровича он и его друзья в каком-то захудалом ресторанчике, который им, безденежным юношам, по карману, встречают своего соседа — футболиста, нарушающего спортивный режим накануне ответственного матча, неумеренно пьющего пиво. Рассказ называется «Третья Мещанская», а Стрельцов из Перова, но поэт разрушает автобиографичность своей прозы ради того, чтобы укрепить ее выразительнейшим знаком: присутствием в жизни автора футболиста номер один. Первый поэт и первый футболист обязаны соседствовать в завоеванном знаменитостями мире. Летом в Коктебеле, когда Эдик будет уже приговорен к лесоповалу, Евтушенко скажет: «У советской молодежи есть три кумира — Глазунов, Стрельцов и Евтушенко». Что не помешает ему очень-очень скоро — поэма опубликована в десятой, октябрьской книжке толстого журнала — для рифмы к слову отцов (речь идет о наплевательском отношении к памяти старшего поколения) соединить Стрельцова со стилягами. Вообще-то и претензии к стилягам в творчестве «первого поэта» не до конца ясны для меня. Помните: «И пили сталинградские стиляги»? Дальше стиляги стреляют там — в стихотворении — винными пробками в стену, где написано: «Сталинград не отдадим». Евтушенко-то зачем встречать кого-либо по одежке? Сам же вроде бы натерпелся от советских пуритан и просто недоброжелателей. Еще в начале пятидесятых в стенной газете Союза писателей Константин Ваншенкин посвятил ему дружеские стихи, где проходился по длиннополым пиджакам и всему прочему, в чем щеголял недовольный в недалеком будущем стилягами стихотворец. Много позже Евтушенко опубликует стихи, посвященные их давнему спору-ссоре с Василием Шукшиным. Шукшин, избранный во ВГИКе не то комсомольским секретарем, не то — не помню точно — в институтский комитет комсомола, чуть ли не сам ножницами резал узкие штаны различным маменькиным и папенькиным сынкам, с его точки зрения, затесавшимся в престижный вуз. А в стихах Евтушенко предлагает автору снять позорящий его, как сибиряка со станции Зима, галстук-бабочку. Поэт же заявляет Шукшину, что и сапоги кирзовые — точно такое же пижонство и выпендреж, если человек, сыгравший в кино главную роль, в состоянии купить себе хорошие и дорогие ботинки. И он скинет свою «бабочку» лишь при условии, что Василий Макарыч вылезет из своих «кирзачей»… Мне хотелось сказать сейчас о загадочности тогдашних состояний и умонастроений, бродивших в нашем обществе, замороченном объявленными послаблениями и прежним расхождением на практике с тем, что декларирует власть. Той же осенью, при публичном избиении Пастернака, Евгений Евтушенко держался очень достойно, чем отличался от многих, не менее достойных, чем он, людей. Стрельцов, разумеется, не читал строк про себя и стиляг, не слышал никогда про ту публикацию. И был с Евтушенко в прекрасных отношениях. Незадолго до кончины Эдика мы в разговоре с ним коснулись в связи с чем-то Евтушенко — и он, улыбаясь и качая головой, протянул с веселым воспоминанием: «Же-енька». Ему — смертельно больному — продолжал казаться забавным эпизод в Чили конца шестидесятых, когда присутствующий там одновременно со сборной по футболу Евтушенко пообещал по пятьдесят (кажется) долларов личной премии за каждый забитый гол. А Стрельцов забил целых три, а четвертый — в свои ворота — напуганный им защитник хозяев Морис, — и столько денег у Жени не оказалось. Тогда футболисты добавили свои — и знатно отметили победу в каком-то, не из последних, ресторане. Вот такое идиллическое продолжение получилось у «Третьей Мещанской» десять лет спустя… Летом пятьдесят пятого года, когда Стрельцов уже играл за сборную, а его более поздние критики еще не находили в поведении форварда во вне футбольном быту ничего предосудительного и вызывающего, на улице Воровского в Москве стал выходить журнал «Юность», редактируемый Валентином Катаевым — тем самым, что написал в тридцатые годы эпиграмму на знаменитого футболиста, тренировавшего краткосрочно, как мы здесь уже вспоминали, московское «Торпедо» Федора Селина: «…зелен луг и зелен лес, только очень рыжий Селин в эту зелень как-то влез». В нашем повествовании, начавшемся размышлениями о памятнике — предмете, обыкновенно повернутом к вечности (хотя и в таких категоричных обращениях к вечности на нашей же памяти не так уж редко попадали впросак), не совсем тактично называть какие-либо события эпохальными, если сами мы не до конца в том убеждены. Тем более что представления об эпохальном слишком часто зависят впрямую от веяний времени, в которое такие заявления делаются. Так что уж лучше всего, наверное, будет отказаться от глупой привычки смотреть свысока на одно время из другого, опираясь на новейшую или последнюю информацию. Правда, хорошо бы и ностальгию по утраченному не считать точным измерением. Словом, про «Юность», чей тираж превосходил тираж всех нынешних журналов вместе взятых, — журнал, рассчитанный на сверстников Эдуарда, — резоннее всего говорить с негромкой, чтобы не дразнить тех, кто отрицает все в советском прошлом, но все же похвалой, чтобы расположить к рассказчику тех, кто отрицает в этом прошлом не все подряд. «Юность» взахлеб читал и стар, и млад. Журнал Катаева и многое из того, что в нем публиковалось, были прежде всего замечательны по своему успеху у читателя. Сегодняшним молодым людям, подозреваю, мало что понятно из невероятно нашумевшей тогда повести «Хроника времен Виктора Подгурского». Но в середине пятидесятых в герое молодого писателя Анатолия Гладилина сверстники наши увидели себя — себя, которым вдруг позволено не брать за пример только Павку Корчагина и молодогвардейцев, а и думать с уважением и сочувствием о себе подобных. По тем временам совсем немало… Я ни в коем случае не буду настаивать на том, что и Эдик Стрельцов в юности (да и в зрелости) был читателем «Юности». Вместе с тем не скажу, что читал он мало или вообще ничего не читал. Но, как и многие действующие футболисты, он полагал чтение чем-то отвлекающим от насущных футбольных забот. И читал в основном какую-то чепуху. Книги, которые я видел у него в руках в Мячкове второй половины шестидесятых годов, я никогда и нигде больше не видел — и под пытками не вспомнил бы их названий. Стрельцов понятия не имел, что после того, как покинул в арестантском вагоне Москву, Анатолий Гладилин сделает его прототипом героя своей следующей повести «Дым в глаза» и попробует превратить фабулу стрельцовской биографии в поучительную притчу. По существу, молодой писатель поставил в придуманные обстоятельства все того же Виктора Подгурского — тип изученного Гладилиным характера. Про Стрельцова он ничего толком не знал, — слышал, что возник для всех неожиданно, возвысился до всенародной популярности — и, много согрешивший, исчез. Приписываемого Стрельцову греха Гладилин, однако, не касался. Ограничился темой осуждаемого у нас «ячества», кое в чем робко оправдываемого автором противопоставления себя окружающим, за что Эдуарда публично обвиняли прежде, чем покарать. О неординарности человеческого прототипа писатель догадывался, но от реальности заведомо отчуждался — герой повести Игорь Серов вместо гибельного лесоповала, куда добровольно не отбудешь, попадает на рыболовецкий флот для романтического исправления, как тогда было принято. Герой повести по авторской мысли не знал до рыболовецкого флота тяжести настоящего труда: футбольный талант он получал во временный дар от таинственного незнакомца — и талант оказывался вроде бальзаковской шагреневой кожи. Но ведь и адвокат, защищавший Стрельцова на суде, тоже считал, что труд футболиста — пустяки и не сравним с трудом заводских рабочих. Чуть не забыл сказать, что у Гладилина есть и персонаж, прототипом для которого стал, по всей вероятности, Валентин Иванов — он назван, если не ошибаюсь, Маркеловым. И ему в каком-либо раздолбайстве отказано: Маркелов — положительный герой. Автор, мне кажется, не был знаком с не совсем безгрешным Кузьмой. Но тенденцию Гладилин углядел правильно — Иванова для пользы дела постарались противопоставить Стрельцову. Нельзя же, чтобы рабочий коллектив обожал двух выдающихся футболистов — и у обоих бы подгулял моральный облик. Только писатель для проходимости вещи через редакторов и цензуру перестарайся: если и Серов — фигура лишь отчасти одушевленная, то Маркелов и вовсе — схемка. Правда, мы — читатели, увлеченные футболом, — невольно подставляли под гладилинское изображение реальных Иванова и Стрельцова, и вещь читалась на одном дыхании. Впрочем, на повести «Дым в глаза» я излишне задержался только для того, чтобы проиллюстрировать мысль о том, что в жизнь моего поколения Стрельцов входил не столько персонажем чисто футбольной жизни, сколько вообще натурой, занимающей современников своей несвоевременной крупностью. Прошедшая после чтения Гладилина жизнь постепенно приучила меня вроде бы к личной драме несовпадения видимого опыта с возможностью убедительно для других им распорядиться. Но я открыл для себя, как показалось мне спасительно, и другой опыт — опыт затянувшейся ремесленной неудалости, позволяющей и дальше ждать новых слов, обещанных ненаступающим, вопреки всему, разочарованием в своих возможностях. Но пока я нетерпеливо и в то же время непростительно долго ждал от себя нужных для изображения Стрельцова слов, он взглянул на меня с неожиданной укоризной из прозы иного, чем у Гладилина, интеллектуального калибра. В устном изложении я лет тридцать назад слышал эту историю. Но под пером, искусным в превращении прошедшего в прозу, она подействовала на меня предостерегающе — я вот все брожу вокруг Эдика с футбольными мерками, вижу романную даль в истлевающих справочниках, а он уже введен прозой современника в иной круг, в координаты иной эстетики, удален от узколобых восторгов, заимствован безвозвратно в мир ценностей, необязательных для разделения с массами и толпой. Поэт Анатолий Найман — младший друг Ахматовой и старший Иосифа Бродского, Довлатова, хороший и уважаемый знакомец стольких замечательных людей, чьи живые черты, в обход лакового студня сомкнувшихся над ними мемуаров, трансформированы им в динамичные портреты, весело начертанные холодным скальпелем. В его книге описан тот же матч со Стрельцовым, который вспоминал я в начале повествования. Но автор видел игру с трибуны ленинградского стадиона, я в телевизионной расфасовке — и мне понадобилась помощь Бориса Батанова, чтобы разобраться в ситуации. А Толяй из болельщицкой тесноты заметил и мелкие шаги по направлению к мячу, выбитому защитниками из штрафной площадки «Торпедо», и чиркнувшую по этому мячу щечку бутсы, и крутой разворот, когда, бросаясь между защитниками, Эдик рукой коснулся земли, а подрезанный им мяч, пока он выпрямлялся, опустился над схваткой прямо ему в ноги — и дальше форвард бежал через пустую половину поля, не глядя на мяч, немного наклонившись вперед для большей обтекаемости, а защитники гнались за ним с запрокинутыми головами, отставшие после стрельцовского рывка метра на полтора… Да и что же удивительного в том, что собрат Бродского, переступая точными словами через въевшиеся в мозг всей страны газетными и телештампами, пишет футбол рельефно, выразительнее, чем спортивные репортеры? Дать картину футбольного матча словами из обихода избранных удалось не кому-либо из штатных обозревателей, а Юрию Карловичу Олеше в романе «Зависть» — и вот теперь, пожалуй, и Анатолию Генриховичу Найману, с которым я в молодости имел удовольствие встречаться в доме наших общих с ним друзей Ардовых на Большой Ордынке. В дом на Ордынке сейчас водят экскурсии — показать шестиметровую комнатку в ардовской квартире, где останавливалась Анна Ахматова, когда наезжала в Москву. В Ордынском дворе ей и памятник: «…и если когда-нибудь в этой стране поставить задумают памятник мне…» Стрельцову монумент в столице поставили раньше, чем Ахматовой, не только потому, что жила она больше времени в Петербурге. Футбол у нас в стране заменил для миллионов людей если не религию, как считал Довлатов, то уж истинную поэзию — точно. Это, как выражались в советских газетах, обязывает… Устную «пластинку», ставшую текстом, привожу в жизнеописании Эдика дословно, позволив себе кратчайший к сему комментарий. «Московский приятель, актер, пригласил в баню, в Сандуны. У двери в „мыльный зал“ мы столкнулись с футболистом Численко, знакомым приятеля. Он сказал, что „все ребята здесь“, парятся перед матчем с Финляндией. Все игроки сборной, и Стрельцов с ними. Я понял, что сейчас или никогда, и сказал, что хочу с ним встретиться. Численко провел нас в парилку и лежащему на верхней полке телу объявил: „Эдик, тут артисты пришли познакомиться“. Тот сел и, продолжая обмахиваться веником, улыбаясь, протянул руку. Чтобы пожать ее, я должен был подняться на две ступеньки. С каждой жар резко возрастал, а я плохо переношу жару. Он представился: „Эдик“. Я, быстро дыша, назвал свое имя. Я знал: чтобы двинуть разговор, нужно что-то сказать, но кружилась голова, и я просто смотрел на него и дышал. Он смотрел на меня ласково и сочувственно, как если бы понимал мое состояние. Через некоторое время он произнес смущенно, а может, и стилизованно: „Ну, так я ляжу?“ Я кивнул головой, мы опять пожали руки, и я вышел из парилки». В устном варианте, насколько я помню, не было: «а может, и стилизованно» — Стрельцов говорил: «я ляжу», оставаясь в дремучей стихии своей лексики. В устном варианте Анатолий Генрихович, как нетрудно догадаться, отдавал обыкновенную в его положении дань той добродушной иронии, с какой нам положено и мы пытаемся смотреть на знаменитых спортсменов, непременно отмечая неуклюжесть их речи, некоторую замедленность интеллектуальных реакций, чтобы не рассиропиться в детскости своего преклонения перед мышечным совершенством, для нас недостижимым. Но в прозе оказалось бы предательством — причем автор бы не одного Стрельцова предал, но и себя, и всех нас, чью жизнь зрелище футбола мало с чем сравнимо колоритно разнообразит, — нажимать без оговорок на это «ляжу». И, кроме того, почему бы убежденному снобу не предположить ответного самородного снобизма в игроке, артистично готовом подыграть шаблонному представлению о себе, как о простаке со зрячими ногами, а не своеобразно думающей головой?.. Но книги Анатолия Наймана принадлежат совсем другому, надеюсь, времени и приобрели известность ближе к завершению века. А при жизни Эдуарда Стрельцова, особенно в дни его молодости, в ходу был — и воздействовал на массы, как никакая литература ни прежде, ни потом не воздействовала, — бесцеремонный фельетонный слог. Андрей Петрович Старостин убежден был, что к жестокому приговору по «делу Стрельцова» имел самое прямое отношение фельетон сотрудника редакции газеты «Правда» Семена Нариньяни. Население страны нашей в те годы могло и не поверить начальству и суду его, но газете, подчиненной тому же начальству, что и суд, вполне могло и поверить. И разделить неправедный гнев натравленного на спортсмена матерого фельетониста. История с наказанием Стрельцова — и в настойчивой газетной к нему прелюдии — поможет нашим детям и внукам понять, в какой стране мы жили. Тем более что преждевременно ручаться, что сейчас живем в стране, совсем уж ни в чем не напоминающей ту, для которой ничего не составляло топтать того, кому накануне поклонялась… Ахматова — каким-то образом и Ахматова задержалась в футбольном повествовании: то ли еще будет? — с излишней, может быть, суровостью говорила про умного и талантливого человека, размышлявшего о природе литературной работы, что он знает секреты, но не знает тайны. Негоже, на первый взгляд, с такого уровня требовательностью подходить к господам, пишущим о футболе. Но разве же сами они не подходят к рядовому игроку с мерками Пеле или Стрельцова? (Что, однако, не мешает им, утратив чувство юмора, рассматривать матчи второй лиги с такой многозначительностью, как будто пишут про игру «Милана» с «Ювентусом».) При этом времени на обстоятельную подготовку к профессии они себе не отводят, а сразу лезут в гущу событий, в кулисы зрелища с перышком обманчивой заточенности. Нельзя, наверное, осуждать за сосредоточенность на секретах, которые они вместе с мусором тащат из той избы, куда получили допуск от редакций. А тайна — откуда же знать пишущим про футбол его тайну, когда сами ее носители — те, кто играет или играл в большую игру, — не в состоянии ни осознать, ни, тем более, выразить ее словами. И в разговорах, если только совсем уж не заденет что-либо игрока за живое, ограничиваются клише. Осуждаю я журналистов, однако, только за то, что пишут они свои корреспонденции в таком тоне, как будто бы тайны вообще не существует — в заведомом неуважении к предмету своего изучения, что порождает комплексы и желание искать тылы в среде футбольных профанов, замечательно специализированных в других совсем областях. Не оттого ли любимым блюдом в меню ведущих всяких обозрений и самодеятельных шоу становится приглашение в телестудию знаменитого и заслуженного человека, ничего в футболе не смыслящего, но произносящего к восторгу собеседника трюизмы? Нынешние спортивные издания, в особенности «Спорт-экспресс», делаются квалифицированнее, чем старый «Советский спорт», и по международным калькам. Но выигранный бой за информацию оборачивается чувствительным проигрышем в аналитике. Аналитики «Советского спорта» лучших для него шестидесятых годов — Филатов, Вит, Галинский — при том, что очень о многом им впрямую запрещалось говорить, — мыслили интереснее и шире. Перефразируя изречение Наполеона, замечу, что футбол слишком серьезная игра, чтобы общественное о нем мнение создавалось людьми, у которых ничего за душой и в голове нет, кроме футбола… Форма не столько отчета о матче, сколько рецензии на него, наподобие тех, что пишутся на спектакли и фильмы критиками, во многом сохраняется на футбольных полосах того же «Спорт-экспресса». Но рецензируют все равно репортеры по своей журналистской сути. В прессе отсутствует то амплуа, которое называется за границей спортивной критикой. И Филатова, и Галинского, всегда воевавших между собой, такими вот критиками назовешь, не покривив душой, хотя работали они во времена, когда самостоятельные оценки чего бы там ни было отнюдь не приветствовались. Наши обозреватели и комментаторы нередко прибегают теперь, желая щегольнуть прикладной эрудицией, к примерам из театральной или кинематографической жизни. Но меня первого — хоть и ратую я выйти за футбольную околицу в разговорах о футболе — это раздражает. Но почему? Большой спорт сегодня не только часть цивилизации, но и часть культуры… Вероятно, сказывается приверженность к ушедшим мэтрам журналистского цеха. В их биографиях, как бы хорошо ни знал их лично, оставалась тайна: и тянуло потому, очевидно, и Льва Ивановича, и Аркадия Романовича от своей собственной тайны — к тайне дела, всем распахнутого, но с невидимым порогом, который не переступишь ногой, умеющей только бить по мячу. А у тех, кто занял место Филатова и Галинского, биографии прозрачны до такой степени, с какой хотелось бы любопытствующим видеть бюджеты футбольных клубов. И хотя с литературной точки зрения пишут они не хуже, а то и лучше классиков жанра, написанное ими иногда напоминает мне задаваемые в мое время школьникам пятых-шестых классов изложения. И я несказанно рад был, что премии за лучшую журналистику в конце XX века удостоился Аксель Вартанян — футбольную статистику, которой он посвятил себя, похоже, перестают считать чудаческим занятием. Статистика — партитура впечатления, код зрелища. Вкус большой игры статистика передает, на мой взгляд, иногда точнее немногословных описаний. Конечно, умение профессионально-живописно вгрызаться во фрагмент игры великого мастера способно возбудить воображение и у нелюбопытных футбольных потомков. И сам я — свидетель, можно сказать, — с удовольствием перечитываю в книге Александра Ткаченко, где футбол показан и передан изнутри футбольными, в основном, словами, описание игры Стрельцова против киевских динамовцев: «…Эдик с трудом получает мяч в районе центрального круга и начинает двигаться к воротам. Он двигался всегда так мощно, что спустя секунды возникает опасный для киевлян момент. На него пошел отвечавший по заданию тренера за Стрельцова передний защитник Круликовский. Эдик делает замах для удара и… паузу… Круликовский поднимает ногу, корпусом выходя вперед опекуна, вслед за мячом. Сделав такое, я бы (поэт, функционер российского Пен-клуба и автор книги „Футболь“ Ткаченко выступал за симферопольскую „Таврию“, ленинградский „Зенит“, московский „Локомотив“ и пробовался в „Торпедо“ времен возвращения Стрельцова в большой футбол. — Статистика позволяет масштабно обобщить возможности Стрельцова. В день своего двадцатилетия в матче сборных СССР и Болгарии он забивает два мяча. В конце июля и начале августа играет в турнире Третьих Дружеских игр молодежи (это в рамках спортивной программы Всемирного фестиваля молодежи и студентов в Москве — события мало изученного в истоках инициативы и решающих мотивах: они увели бы на самые-самые верха, в подробностях изыскания средств и сил; как вообще решились власти раздернуть железный занавес настолько широко, чтобы переполнить режимную Москву иностранцами?) и в четырех матчах против молодежных сборных Венгрии и Чехословакии, где немало игроков выступало из вторых и национальных сборных (у нас-то, не умничая, попросту выставили основной состав первой сборной СССР), а также Индонезии и Китая — еще шесть. В августе он играет за сборную на предварительном этапе первенства мира с Финляндией — два гола, а за свой клуб в чемпионате и в матче с приехавшей в Москву французской командой «Ницца» забивает три. В сентябре уже «Торпедо» едет во Францию — играют с «Марселем», «Рэсингом» и снова с «Ниццей» — на Стрельцова приходится семь из забитых французам голов, причем в матчах с «Марселем» и «Рэсингом» он делает хет-трик. В этом же месяце — голы Эдика в кубковой игре и в трудном календарном матче с киевлянами. Потом с интервалом в неделю две встречи «Торпедо» с динамовцами Тбилиси. В первой — гол и во второй (кубковой) — пять. В конце, сентября он играет за сборную СССР против венгров и забивает решающий мяч — 2:1. Первый забитый Борисом Татушиным гол венгры отыграли еще в первом тайме, но за две минуты до конца матча Эдик свою миссию исполнил. Через месяц в игре на первенство еще два гола — донецкому «Шахтеру»: Итак, за двадцать два выхода Стрельцова в течение девяноста семи дней на поле — тридцать один забитый мяч. Но среди бомбардиров «Торпедо» Эдуард стал с двенадцатью мячами вторым. Кузьма забил четырнадцать. Но в фельетон Нариньяни и он попал. Поводом для критического выступления газеты послужил случай на Белорусском вокзале… Конечно, если на откровенность, были и еще поводы придираться к Эдику и только к Эдику. Через несколько часов после свистка рефери, возвестившего — позволю себе штамп как цитату из спортивной журналистики былых, однако не прошедших времен — об окончании в Москве календарного матча «Торпедо» в очень успешном для них сезоне, Эдуарда Стрельцова доставили в отделение милиции за драку, затеянную им в квартире незнакомых людей — представителям правопорядка он сумбурно сообщил, что в чужой дом ворвался, преследуя человека, оскорбившего футболиста действием на трамвайной остановке. Но аргументы трезвых обитателей квартиры показались милиционерам убедительнее пьяных претензий Эдика. Не успели замять эту некрасивую историю, как в январе нового года Эдуард повздорил с кем-то на станции метро «Динамо», но на этих эпизодах фельетонисту «Правды» казалось невыгодным сосредоточиваться. Пришлось бы подставить под удар советскую милицию, в обоих случаях отступившую под давлением представителей завода. А трогать милицию и Нариньяни запрещалось — проще было врезать футбольным начальникам, не называя главных фамилий. Дополнительный матч против польской сборной, когда решалось, кто же — наши футболисты или поляки — поедет на чемпионат мира в Швецию, назначили играть на нейтральном поле в Лейпциге. Иванов со Стрельцовым обедали у Валиной сестры — пили, естественно, вино. Эдик, как провинциал из Перова, боялся опоздать на поезд — ехали экспрессом Москва — Берлин, — но старший товарищ его успокаивал. Иванов уверял, что на такси они успеют вовремя. Вообще от «Автозаводской» до «Белорусской» прямая ветка метро. Но как-то несолидно таким заслуженным людям в метро спускаться. Не учли транспортные пробки: выскочили из машины — и бегом на платформу, а поезд только-только от нее отошел. На платформе оставался в ожидании Вали с Эдиком начальник отдела футбола спортивного министерства Антипёнок. Антипёнок и сумел договориться, что поезд на разъезде под Можайском остановят. А до Можайска мчались на автомобиле. Стрельцов в матче на первенство с «Зенитом» получил травму — и в конце второго круга за клуб свой не играл. Но в сборную включили. И теперь после опоздания на экспресс не выйти на поле значило надолго остаться в штрафниках. Эдик попросил Белаковского: «Уж вы, Олег Маркович, что-нибудь сделайте, чтобы мне только сыграть…» Но выйти на поле оказалось мало — польские защитники уже знали Стрельцова отлично и с ним не церемонились. В самом начале, на пятой минуте, с одним из них Эдуард столкнулся в воздухе — и приземлился, конечно, неудачно: с такой травмой лучше и не прыгать было. Но в его положении отступать нельзя — впереди Москва с неминуемыми неприятностями. Олег Маркович, как всегда, выручил — стянул ногу эластичным бинтом. И штрафник вину кровью смыл — забил гол. А второй мяч с его подачи забил динамовец Генрих Федосов. Тренер сборной Качалин сказал после матча: «Я не видел никогда, чтобы ты так с двумя здоровыми ногами играл, как сегодня с одной…» Но у Нариньяни было свое мнение. Фельетон, опубликованный в «Комсомольской правде», озаглавлен был «Звездная болезнь». О роковом влиянии фельетониста Семена Нариньяни на судьбу Эдуарда Стрельцова я услышал от Андрея Петровича Старостина уже в середине восьмидесятых годов. Мне тогда слова его показались отговоркой — в тот момент я ждал от Старостина подробностей обо всем случившемся с Эдиком — подробностей, которыми он, как человек вхожий в круги, для меня недоступные, несомненно располагал. Нариньяни же я считал персонажем из достаточно знакомого мне и объяснимого мира. К тому же тянуть тогда за эту нить казалось мне скучным занятием. И лень было рыться в старых газетных подшивках — я по своей натуре не исследователь, привык самонадеянно полагаться на собственную память и притом искренне думал, что в фельетоне, давшем ход и сегодня незабытому, но такому спорному понятию, как «звездная болезнь», вряд ли обнаружится через столько прошедших лет что-нибудь стоящее внимания. Я ошибся: фельетон тот — весьма выразительный документ времени, без которого не понять, что предстояло заплатить за восхождение, подобное стрельцовскому, и самому Стрельцову, и обществу, его превознесшему. Людям нынешнего поколения невозможно представить себе, что значил для всей дальнейшей судьбы советского человека любого ранга в то время фельетон о нем. Тем более опубликованный в центральной газете (органом казни Эдика с пропагандистским умыслом избрали «Комсомолку», редактируемую зятем Хрущева Алексеем Аджубеем: она пользовалась максимальным читательским доверием за те либеральные нотки, которые в «правде» для молодежи проскальзывали с ведома коварно дальнозоркого начальства). Да еще написанной фельетонистом № 1 — Нариньяни умел высмеивать и унижать популярных людей. А толпа такие расправы обожает. Страна не просто знала своих героев, но и знала, как веселее с ними расправляться. Сегодня, когда во всех газетах пишут что угодно и про кого угодно без ощутимых последствий, не вообразить, что одной критической строчки в газете достаточно было для лишения человека огня и воды. Жизнь официально критикуемого человека в Советском Союзе немедленно становилась просто невыносимой, какую бы величину он ни представлял. Нариньяни был особенно страшен в сороковые годы. Но и во времена «хрущевской оттепели», когда он расправлялся со Стрельцовым, пощады попавшему под фельетон ждать не приходилось. Вот, кстати, вам и подтверждение тогдашней значимости двадцатилетнего футболиста Стрельцова. Сам Нариньяни не смог с первого раза поставить на нем крест… Фельетон тех времен вносил в жестокость наказания эдакую развлекательность. Но, пожалуй, в смехе, вызванном остроумием фельетониста-киллера (как теперь бы сказали), беспощадности было больше, чем в гневе без юмора. От нас во все прежние времена требовали еще и бодрости, когда приглашали посмотреть на казнь инакомыслящих. Мы, по замыслу властей, смеясь расставались с людьми, в чью вину должны были поверить газетчикам на слово. Вот как изощрялся тов. Нариньяни «по протоколу», «прямо в глаза», говоря о «вконец испорченном» Стрельцове: «…Эдуарду Стрельцову всего двадцать лет, а он ходит уже в „неисправимых“. Не с пеленок же Эдик такой плохой? Нет, не с пеленок. Всего три года назад был чистым, честным пареньком. Он не курил, не пил. Краснел, если тренер делал ему замечание. И вдруг все переменилось. Эдик курит, пьет, дебоширит. Милый мальчик зазнался. Уже не тренер „Торпедо“ дает ему указания, а он понукает тренера». Нариньяни был мастером прилипавшего к людям слова. И не свидетельство ли его специфического таланта сам факт внедрения в советский и, к сожалению, в постсоветский обиход наименования открытой фельетонистом болезни? Кого только из одаренных людей не подозревали в мифической «звездной болезни», как в самой что ни на есть дурной? А в советские времена тотальной уравниловки на всех уровнях, во времена действительной и подразумеваемой униформы, во времена казарменных правил поведения на каждом общественном этаже главную угрозу социалистическому обществу и строю видели, судя по литературе и кинофильмам, в зазнайстве, в отрыве от коллектива. Власть боялась чьей-либо самостоятельности — и клеймила даже невиннейшие ее проявления… Самое удивительное, что распинавший Стрельцова Нариньяни не переставал быть рьяным футбольным болельщиком и дружил с известными футболистами: с Бесковым и другими. Думаю, что для футбольного мира пристрастие его к московскому «Динамо» не оставалось в секрете. А может быть, принимая во внимание особенности времени, не надо ничему удивляться? В избранной для себя манере злой Нариньяни старался выглядеть вроде как удрученно-добродушным, что ему великолепно удавалось. Из досконально известной ему реальности (в случае со Стрельцовым реальности спортивной жизни) он выбирал лишь то, что работало на версию, покорявшую эмоционального советского читателя, информированного тогда крайне скупо. И совершенно, как я уже говорил, не склонного подвергать сомнению прочитанное на газетном листе. Хотя написанное пером если и отличалось от вырубленного топором, то скорее в худшую сторону. Из шести машинописных страничек своего печально знаменитого фельетона Нариньяни две с лишним уделил эпизоду с опозданием Иванова и Стрельцова на берлинский экспресс: «…И вдруг в самых дверях вокзала неожиданная встреча. И кто бы вы думали? Центр нападения, а с ним рядом правый полусредний (в годы борьбы с космополитизмом иностранные термины вроде „бек“, „инсайд“ строжайше не рекомендовались в печати — и Нариньяни от правдистского обыкновения не захотел отказываться и во времена послаблений. — — Честное слово, Валентин Панфилович (В. Антипёнок — начальник отдела футбола Комитета физкультуры и спорта), мы хотели выпить только по одной, а нам преподнесли по второй… Ах, с каким удовольствием Валентин Панфилович взял бы да по-отцовски отлупил бы сейчас обоих дружков (в праве чиновника «лупить» великих футболистов Нариньяни, а вслед за ним читающая советская публика не сомневается ни секунды — до разговоров о правах человека еще вечность. — — Дорогой, сделай исключение. А у «дорогого» от удивления брови лезут вверх к лысине! Антипёнок звонит диспетчеру дороги: «Притормозите, Христа ради, хоть на секунду. Мне только втолкнуть в вагон центра нападения». (По ходу написания фельетона Нариньяни, видимо, решил, что купать в дерьме сразу двоих могут и не захотеть, а Стрельцов добыча для сатирика полакомее и тянущий на дно груз удобнее привязать к его ногам. — К изложенному вроде бы не придерешься. Но перед тем как разделить возмущение фельетониста и читателей, хотелось бы спросить-напомнить: в каком государстве происходили события? Почему вдруг при безусловной полицейской строгости головы с плеч пьяных молодых людей не полетели прямо на перроне? Что наверняка случилось бы с представителями любой другой профессии, кроме никогда в ту пору не произносимой вслух: футбольной… Нариньяни пытается представить — и статус издания ему это разрешает — спортивных командиров незадачливыми няньками при зарвавшихся юных разгильдяях, этим разгильдяям потакающими. И вот уже занесен меч выводов автора: «Пусть талант, пусть забил. Но зачем было Всесоюзному комитету спешить с присвоением почетного звания (заслуженного мастера спорта)? У нас и в других областях, кроме спорта, есть талантливые люди — в музыке, живописи, пении, науке. Но ни Шостаковичу, ни Хачатуряну, ни Туполеву, ни Улановой, ни Рихтеру, ни Долухановой не присваивали званий в девятнадцать лет. Футболиста нужно награждать не за дюжину мячей, забитых в одно лето, а за устойчивые спортивные показатели, не только за то, что сам хорошо играет, но за передачу опыта товарищам. Почетное звание нужно завоевать, заслужить, выстрадать подвижническим трудом в спорте. А от легких наград наступает быстрое насыщение. — Я всего уже достиг, — хвастливо заявляет центр нападения, — «все испытал, изведал. Я ел даже салат за 87 рублей 50 копеек»». Насчет наград строгий Нариньяни высказался по-своему: сделал вид, что не знает о награждении Стрельцова орденом. Обсуждать — или, тем более, осуждать действия правительства, награждающего футболиста, — никакой газете не дозволялось. И еще неувязка: апеллируя к именам Шостаковича, Улановой, Рихтера, фельетонист проболтался, что осознает общезначимость стрельцовского дарования. А то бы стали у нас нянчиться с талантами меньшими, чем у Иванова и Стрельцова… Да и по совести ли попрекать голодавшего в военные и послевоенные годы мальчика, лакомившегося жмыхом, ценой салата, который позволил он себе на заработанные нелегким — знал же Нариньяни кое-что про футбол от своих друзей — трудом деньги? Но своими рассуждениями про награды сотрудник центральной газеты вполне мог обеспокоить начальство, сигнализировать о непорядке. И, как у нас водилось, наверху забеспокоились: не почувствуют ли себя отличившиеся спортсмены излишне самостоятельными, независимыми от администрации. Награды в СССР положено было воспринимать как аванс. И не забывать, что у Родины (подразумевалось, конечно, ее начальство) орденоносцы в вечном долгу. «Закручивать гайки» в нашей стране всегда считалось делом своевременным. И в паузе между Олимпиадами наверху посчитали не лишним «подтянуть» возомнивших о себе спортсменов. Вряд ли Семен Нариньяни стал бы отрицать, что получил «госзаказ». Тем более в те времена для золотого партийного пера это не могло не составить чести. Я бы даже заметил: фельетон написан с несколько меньшим разоблачительным пафосом, чем можно было бы ожидать. Нет, «оттепель» в тоне разоблачения положительно сказывалась. А потом не верю, чтобы болельщик Нариньяни не восхищался Стрельцовым. Он и в фельетоне не отрицает, что до выпитой рюмки это «милый славный парень»… Такое признание от газетчика, с воодушевлением творящего злое дело, дорогого стоит. Конечно, никакой бы заместитель министра не взял на себя ответственность за остановку поезда, не обратись к нему представители футбола — жанра, курируемого соответствующими отделами ЦК партии. Кто из номенклатурных работников не знал, что значат для престижа государства победы или поражения на международной арене… И заместителя министра, давшего «добро» на торможение поезда, невольно ставшего партнером Эдуарда Стрельцова, смело можно причислить к организаторам победы над поляками. …Я вряд ли поступаю корректно, анализируя работу нанятого газетного сатирика с позиций сегодняшнего, всем нам разрешенного свободомыслия. Не сомневаюсь, что будь сегодня Нариньяни жив, он над многими посылами своего фельетона прилюдно же и посмеялся бы, набрав очки в другом направлении, — возможно, набрался бы и мужества рассказать, какие же именно из конъюнктурных соображений толкали его на тот или иной выпад, убийственно жалящий юного Эдика. Сегодня я рассматриваю рабский труд фельетониста как примету времени, в некоторых аспектах не самого худшего для нашей многострадальной страны. Я повторяю, что Нариньяни — мастер. И в написанном им нет ни одной безобидной строчки — каждая умело заминирована… Конечно, изощренный «правдист» прекрасно знал, что людей посвященных и причастных он своим фельетоном ни в чем не убедит. Но он вполне сознательно и цинично обращался к непосвященной в спортивные дела массе, будил в толпе обывательский протест, не сомневаясь ни на мгновение, что критически заряженное им против привилегированных молодых людей быдло сметет и запугает несогласного с журналистом и его газетой знатока. Как правило, в фельетоне Нариньяни оперирует фактами. Но до чего же он нечистоплотен в их толковании! В сороковые годы тем же Нариньяни был написан добрый, можно сказать, лирический фельетон «Приют одиннадцати», посвященный милым чудакам-болельщикам (один из них, если не ошибаюсь, всеми уважаемый профессор), которые немного стесняются своей несолидной страсти к футбольной игре. Но здесь, в «Звездной болезни», он обращается к агрессивной сути тех граждан, которые склонны требовать от спортсмена, а не любить его. Талант, как считалось в советском обществе, обязан служить этому обществу во сто крат усерднее, чем бездарность. Иначе никто бы не простил таланту того, что он существует, то есть выделяется из общего ряда. В ходу было выражение: «у народа в долгу». Талант — получалось — не народ. Кого тогда, интересно, считало народом идеологическое руководство, постоянно говорившее от имени народа? Себя же с ним командиры тоже не отождествляли, поскольку в своем кругу обычно говаривалось: народ нас не поймет. Кого — нас? Но ставило ли наше государство когда-нибудь своей целью делать из больших спортсменов образцовых — согласно навязанной советскому обществу морали — граждан, воспитывать их соответственно? Разве же не специально их надолго изолировали на сборах, освобождая от житейских хлопот, непременных для их сверстников — не атлетов? Правда, в домашних условиях по тем деньгам, что им платили, они вряд ли получили бы то питание и все прочее из необходимого для поддержания физической формы. Сборы компенсировали недоплаченное деньгами. Как и звания и ордена, которые спортсменам не «спешили» присваивать — это входило в гонорар за олимпийскую победу. Всякий думающий спортсмен не обольщался насчет собственного предназначения — быть козырной картой в государственной политике. «Мы гладиаторы», — говорил мой сосед, олимпийский чемпион по боксу Валерий Попенченко, не прекращая хлопот о защите докторской диссертации. Объясняя, почему он не взял Виктора Тихонова (будущего тренера сборной) из расформированного после смерти Сталина клуба ВВС в ЦСКА, Анатолий Тарасов говорил: «Мне нужны были бандюги». Конечно, в Советском Союзе и «Героя» могли не дать истинному герою, если политотдел не благословил, и «Гертруду» («Героя труда») чаще всего давали, сообразуясь с «моральным обликом» трудяги. И Стрельцову орден «Знак Почета» — «Веселых ребят» (они изображены на ордене) — могли бы и не давать — придержать награждение: наверху были информированы о всяческих промашках в быту будущего орденоносца. Но отпускать Эдика совсем уж в стихию неформальности, вовсе уж не канонизировать его по-советски представлялось идеологам опасным. Это бы только усилило несанкционированную популярность. В присвоении званий и наград был и дисциплинирующий момент. Спортсменам с наградами и званиями, от которых ждали подвигов во имя строя, легче было — с их детской психологией — играть еще и в бойцов идеологического фронта… Нетерпеливый в развитии своей версии Нариньяни пишет: «…пресыщенный вниманием молодой человек начинает забываться. Ему уже наплевать на честь спортивного общества, наплевать на товарищей. Он уже любит не спорт, а себя в спорте. Он выступает на соревнованиях не как член родной команды, а как знатный гастролер на бедной провинциальной сцене. Товарищи стараются, потеют, выкладывают ему мячи, а он кокетничает. Один раз ударит, а три пропустит мимо: „Мне можно. Я звезда“. И ведет себя, как звезда на футбольном поле и в жизни, не так, как требуют того правила социалистического общежития, а так, как захочет его левая нога. Левая нога хороша, когда она бьет по воротам да не промахивается. А во всех остальных случаях левую ногу следует держать под контролем…» «И какой только умник внедрил эту голливудскую аналогию в наш спортивный лексикон!» — восклицает фельетонист, иронизируя по поводу фразы, приписываемой тренеру Маслову: «Помилуй Боже, разве можно так, Иванов и Стрельцов — наши звезды!» Выражение «звезда» звучало у нас как бы не вполне всерьез, не без пародийного реверанса в сторону заграницы, которую при Сталине самым верным тоном считалось изображать карикатурно — и не только в «Крокодиле», где Нариньяни регулярно печатался, но и в театре и в кинематографе. Из фельетона публике должно быть понятно, что звезда — это плохо, это на потребу чему-то низменному и развращенному. А вот народный артист — это серьезно. И заслуженный мастер — серьезно, за исключением случаев, когда звание присваивается несерьезному Эдику. Вообще явление знаменитостей народу бралось советской властью на идеологическое вооружение. Стихийных выдвижений старались, как и в случае с наградами, избегать. Но талант сам по себе стихия. Поэтому в ряде случаев полезнее и правильнее, с точки зрения надзора, надсмотра за народом, иные таланты не заметить, не признать, погубить… Однако и совсем обойтись без талантов не удавалось. И хотя твердить не уставали, что талант — это, в первую очередь, труд, нигде в мире, кроме, как в Советском Союзе, не существовало знаменитых рабочих и знаменитых крестьян. Знаменитых передовиков социалистического производства культивировали (раскручивали, как сказали бы теперь) с назойливостью и размахом, мало уступавшим голливудскому. Стахановское движение не решило проблем производительности труда. Но жизнь самого Алексея Стаханова оказалась сломленной. Вот он-то на самом деле оказался зараженным «звездной болезнью» — и к своему шахтерскому труду не вернулся. Стахановцами называли всех рекордистов и передовиков. А сбившийся с круга и спившийся Стаханов скитался по больницам, работал сначала на командных постах, но потом и на скромных должностях в угольном министерстве. Никто и не вспоминал о нем до юбилея стахановского движения, когда ему в память о былом дали Золотую Звезду. Сейчас, по-моему, уже нет смысла вникать в кафкианскую путаницу понятий и символик: звезды, осуждаемые за сходство с иностранными, рубиновые звезды над Кремлем, звезды на погонах военных, ну и звезды героев… Вслед за прославленными рабочими шли знаменитые авиаторы. Авиаторы, по меткому наблюдению Модильяни, сделанному еще в начале века, — в общем, те же спортсмены. В первую очередь награждали за рекордные перелеты — в предвоенные годы. И не случайно их потеснили космонавты — рекорд каждого запуска в космос делал труд их престижнее ежедневной работы летчиков-испытателей, чьи имена после времен Чкалова и Громова звучали тише, не говоря уж о строевых пилотах. В романе Валентина Катаева «Время, вперед!» старый интеллигент — инженер, недовольный затеей установления рекорда по количеству замесов бетона, говорит, что это значит превращать стройку во французскую борьбу. Его раздражает ненужный элемент состязательности в серьезном деле. Допускаю, что спортсменов и тренеров, в свою очередь, раздражали параллели, проводимые между их трудом и трудом рабочих на производстве. Им, может быть, скорее бы польстило, если бы ловили их на сходстве с людьми из мира искусства — вдавались бы в психологию творчества, прощали бы им капризы и срывы, но не сравнивали постоянно со стахановцами, с передовиками производства, что тогда выглядело с государственной точки зрения полезнее. Жили спортсмены получше, чем рабочие и крестьяне. Им и прощали многое, если обстоятельства позволяли. Если не наезжала на них какая-либо воспитательная кампания, когда люди типа Нариньяни напоминали спортсменам о «моральном облике» советского человека. После войны футболисты, а чуть позже и хоккеисты, стали известны стране не меньше, чем киноактеры. Разницы в статусе не было, но она остро ощущалась в сроках признания. Переставший выступать спортсмен немедленно терял интерес к себе. «Проигрыш» актера или писателя нередко бывал заметен лишь для ценителя, для знатока. (За исключением, разумеется, случаев, когда неудача художника воспринималась как идеологическая ошибка, — тогда уж начальство заботилось о том, чтобы каждый из жителей страны узнал про эту ошибку и осудил вместе с партией и правительством «заблудшую овцу»: без народной критики командный разнос считался неполным.) Гол же, пропущенный, скажем, Яшиным на чемпионате мира в Чили, откуда телерепортажей не велось (и, следовательно, вратарского промаха никто у нас не видел), сразу же возвращал боготворимого голкипера на горящую под ногами штрафников родную землю — такие ошибки на футбольном поле всерьез приравнивались к идеологическим. Стрельцова до поры до времени и спасало то, что никакие художества в частной жизни никак не отражались на его игре за сборную страны. …Мне бы очень не хотелось, чтобы у кого-нибудь сложилось впечатление, что я специально намереваюсь высмеять в книге о Стрельцове идеологическую подоплеку спортивного действа в нашей стране, иронизирую над вынужденной заидеологизированностью советских спортсменов. Во-первых, в неменьшей степени были заидеологизированы и все мы, болельщики. Значительная часть из нас ни в коей мере не представляла из себя ценителей, способных к эстетической объективности. Болели, как правило, за «наших» против «ихних». Что естественно и с чем спорить в общем-то глупо. Но не прощали мы своим поражений с не меньшей озлобленностью, чем те спортивные начальники, с которых голову в ЦК снимали за проигрыши подопечных. Прекрасно помню, как обыкновенный, добродушный шофер дядя Миша Кононов после поражения в сорок седьмом году ЦДКА в Чехословакии (и проиграли-то, пропустив на один гол больше в товарищеском матче) кричал, что такую команду надо немедленно разогнать. Сам товарищ Сталин до такого додумался через пять лет. Прямо скажем, в отношении к спорту народ и партия бывали едиными не так уж редко… Во-вторых, приятно нам это или нет, но идеологизированность заменяла профессионализм в спорте, и не без успеха. И я не убежден до конца: срабатывает ли с таким же эффектом сегодняшняя коммерческая мотивация? Или власть над душами атлетов до сих пор держит традиция прежних призывов и лозунгов, передавшаяся генетически? Теперь вслух говорят о превалирующем материальном факторе. Но, выступая на Олимпиадах и мировых чемпионатах за свою страну, спортсмены не достигают пока результатов лучших, чем при советской власти, когда денежное выражение премий за победу было в десятки раз меньше. При первом разговоре нашем со Стрельцовым в связи с будущей книгой мемуаров Эдик — в трезвом уме — сказал: «Вот напиши… Страну нашу очень люблю, хотя она и поднасрала мне». Он чувствовал себя штрафником государственного уровня — и при всей глубине обиды это ему в чем-то льстило. Спортсменам льстила близость к строгой власти — не припомню, чтобы кто-нибудь из динамовцев, например, плохо отозвался о Берии или Абакумове. Спортсмены в СССР чувствовали себя элитой — и не важно, что материальное подтверждение тому касалось (и то достаточно относительно) действующих спортсменов. И звания, и ордена, получаемые, чтобы там ни говорил Нариньяни, в молодые годы, впечатляли не одних спортсменов. Я помню, какой завидной казалась мне судьба Эдуарда Стрельцова, награжденного после Олимпиады. Что же скажешь о тех юнцах, что соединяли свое будущее с большим спортом? Я думаю, что начальству не нравилось и то, что ведущие себя излишне самостоятельно Иванов и Стрельцов стали кумирами многотысячного рабочего коллектива и превосходили популярностью всех передовиков производства, вместе взятых. И Нариньяни важно было настроить против кумиров этот самый рабочий коллектив. На заводе у Стрельцова были, однако, не только почитатели. Журналисты из заводской многотиражки взялись за него раньше, чем Нариньяни, — и опубликовали у себя фельетон «Головокружение» — и потом на допросе у следователя жаловались, что их в парткоме вынудили сделать сокращения в публикации: не рассказывать обо всех безобразиях Эдика. Им же и не разрешили перепечатать в многотиражке фельетон Нариньяни. Нариньяни я пытаюсь обыгрывать, используя футбольную терминологию, «на противоходе». А вот по отношению к рядовым журналистам из многотиражки мне совершенно не хочется этого делать. Попробую разобраться в себе… Надо ли убеждать кого-то, что я — всегда, по определению, — на стороне Стрельцова? Но легко ли — и реально ли вообще — вставать на его сторону в каждом эпизоде, фиксируемом как разболтанность, раздолбайство и более, более того? (Я читал милицейский протокол о дебоше, учиненном Стрельцовым около метро «Динамо», — даже если что-то в нем и поклеп или преувеличение, все равно в протокольном описании есть, наверное, и непридуманные факты. Да и в том ведь, что происходило со Стрельцовым дальше, не одна же фантазия недоброжелателей?) Тем не менее мне легко быть на стороне Стрельцова — еще и оттого, наверное, что я не считаю его заведомо правым в большинстве эпизодов, которые ему не инкриминируются. Просто я — вместе со Стрельцовым — и правым, и виноватым. Я не оправданием его занят — этим сегодня есть (а вчера еще не было) кому заняться. И не в защиту форварда Стрельцова — а игровое амплуа, несомненно, выражает суть характера, а не только особенности мышечной организации — затеяна эта книга. Я ищу объяснения его поступкам — и объяснения никак не юридического, а лишь психологического порядка. А от замороченных заводских газетчиков, не задумавшихся, подобно мне теперешнему, о месте Эдуарда Стрельцова в футбольной истории и в истории страны, нелепо требовать выхода за отведенные им рамки. Николай Павлович Смирнов-Сокольский — видный эстрадник и выдающийся книголюб — в своих застольных историях обозначал рубеж: «Это было еще до морального облика…» Острослов намекал, что в советские времена подход к богеме с ханжеским уставом неумолимо перерастал в произвол полиции диктуемых всем нравов, посягавший на укрощение и, самое обидное, на упрощение сложного мира неизученной человеческой личности, на лишение человека, особенно художественной натуры, права быть человеком. Права отвечать за свои поступки, что отнюдь не равнозначно воспрещению самоопределяться в частной жизни. А газетчики из «Московского автозаводца» видели мало хорошего в своей жизни — и моральный облик представлялся им исключительно разновидностью положенной всем советским гражданам униформы — видимой и невидимой. И я допускаю, что они верили в свою газетную прерогативу — воспитывать среди прочих читателей своей газеты и мятущегося Стрельцова, который в «Автозаводец» и не заглядывал, а если и заглядывал, то сердился, как слон на тявканье моськи… |
||
|