"Всадники ниоткуда" - читать интересную книгу автора (Абрамов Александр Иванович, Абрамов Сергей...)24. ПРОБУЖДЕНИЕВсе последующее я видел урывками, бессвязным чередованием расплывчатых белых картин. Белое пятно потолка надо мной, белые, не затемняющие комнаты шторы на окнах, белые простыни у лица. В этой белизне вдруг сверкали какие-то цилиндрические никелированные поверхности, извивались, как змеи, длинные трубки и склонялись надо мной чьи-то лица. — Он в сознании, — слышал я. — Я вижу. Наркоз. — Все готово, профессор. И все по-французски быстро-быстро, проникая в сознание или скользя мимо в хаосе непонятных, закодированных терминов. Потом все погасло — и свет, и мысль, и вновь ожило в белизне оформления. Опять склонялись надо мной незнакомые лица, блестело что-то полированное — ножницы или ложка, ручные часы или шприц. Иногда никель сменялся прозрачной желтизной резиновых перчаток или розовой стерильностью рук с коротко остриженными ногтями. Но все это длилось недолго и проваливалось в темноту, где не было ни пространства, ни времени — только черный вакуум сна. Потом картины становились все более отчетливыми, словно кто-то невидимый регулировал наводку на резкость. Худощавое строгое лицо профессора в белой шапочке сменялось еще более суровым лицом сестры в монашеской белой косынке; меня кормили бульонами и соками, пеленали горло и не позволяли говорить. Как-то я все-таки ухитрился спросить: — Где я? Жесткие пальцы сестры тотчас же легли мне на губы. — Молчите. Вы в клинике профессора Пелетье. Берегите горло. Нельзя. Однажды склонилось надо Мной знакомое до каждой кровинки лицо в дымчатых очках с золотыми дужками. — Ты?! — воскликнул я и не узнал своего голоса; не то хрип, не то птичий клекот. — Тсс… — Она тоже закрыла мне рот, но как осторожно, как невесомо было это прикосновение! — Все хорошо, любимый. Ты поправляешься, но тебе еще нельзя говорить. Молчи и жди. Я скоро опять приду. Очень скоро. Спи. И я спал, и просыпался, и ощущал все уменьшавшуюся связанность в горле, и вкус бульона, и укол шприца, и вновь проваливался в черную пустоту, пока наконец не проснулся совсем. Я мог говорить, кричать, петь — я знал это: даже повязка на горле была снята. — Как вас зовут? — спросил я свою обычную суровую гостью в косынке. — Сестра Тереза. — Вы монахиня? — Все мы монахини в этой клинике. Она не запрещала мне говорить: ура! И я спросил не без скрытой хитрости: — Значит, профессор — католик? — Профессор будет гореть в аду, — ответила она без улыбки, — но он знает, что самые умелые медицинские сестры — мы. Это наш обет. «Я тоже буду гореть в аду», — подумал я и переменил тему: — Давно я в клинике? — Вторую неделю после операции. — Безбожник делал? — усмехнулся я. Она вздохнула: — Все Божий промысел. — И розовые «облака»? — Энциклика его святейшества объявляет их созданьями рук человеческих. Творением наших братьев во Вселенной, созданных по образу и подобию Божьему. Я подумал, что его святейшество уступил меньшему злу, отдав предпочтение антропоцентристской гипотезе. Для христианского мира это было единственным выходом. А для науки? На какой гипотезе остановился конгресс? И почему я до сих пор ничего не знаю? — У вас больница или тюрьма? — рассвирепел я. — И почему меня медленно морят сном? — Не морят, а лечат. Сонная терапия. — А где газеты? Почему мне не дают газет? — Полное отключение от внешнего мира тоже входит в лечение. Закончится курс — все получите. — А когда закончится курс? — По выздоровлении. — А когда… — Спросите профессора. Я внутренне усмехнулся: не выдержала все-таки. И начал атаку с фланга: — Но мне гораздо лучше, правда? — Правда. — Тогда почему нет свиданий? Или меня все забыли. Нужно быть монахиней, чтобы выстоять перед таким больным. Сестра Тереза, только однажды сорвавшись с тона, выстояла. Даже некое подобие улыбки скользнуло по ее невозмутимым губам. — День свиданий сегодня. Прием начнется… — она посмотрела на ручные часы, блеск которых я столько раз видел во время своих пробуждений, — через десять минут. Я выдержал эти десять минут, покорный, как ягненок. Мне даже разрешили сидеть на постели и разговаривать, не глядя на секундомер: голосовые связки у меня совсем зажили. Но Ирина все же предупредила: — Говорить буду я, а ты спрашивай. Но мне даже спрашивать не хотелось, а только повторять пять букв в одной и той же интонации: милая, милая, милая… Занятно все-таки у нас получилось: никаких предварительных объяснений, вздохов, намеков и полунамеков. Всю подготовку провел мой противник Бонвиль — Монжюссо. Интересно, знала ли об этом Ирина? Оказывается, знала — от Зернова. А сама она пребывала в это время в каком-то оцепенении — сон не сон, а сплошной провал в памяти. Очнулась: утро, дремота, вставать не хочется. — А ты в это время кровью истекал у Зернова в номере. Хорошо, он добрался вовремя: ты еще дышал. — Откуда добрался? — Снизу. Из холла. Сам почти без сознания лежал — все тело избито. Чудеса! Словно возвращение из крестовых походов. — Пожалуй, попозже. Шестнадцатый век, по-моему. Шпаги без ножен, а клинок — как тростинка. Попробуй отбей — молния! — И ты отбивал? Тоже мне мушкетер! Уметь же надо. — Учили когда-то в институте: киношникам до всего дело. Вот и пригодилось. — Пригодилось на операционный стол. — Так я же в ловушку попал. Позади — стена, сбоку — ров. А у него маневр! — У кого? — У Монжюссо. Попробуй выстоять против олимпийского чемпиона. Помнишь парня с повязкой на лбу за табльдотом? Ирина не удивилась. — Он и сейчас в отеле. И по-прежнему вместе с Каррези. Кстати, я считала его почему-то киноактером. Кроме нас, эта пара — единственные постояльцы, не сбежавшие из отеля после той ночи. Ну и паника была! А портье даже повесился. — Какой? — вскрикнул я. — Тот самый. Лысый. — Этьен? — переспросил я. — Почему? — Никто не знает. Не оставил даже записки. Но, по-моему, Зернов что-то подозревает. — Блеск, — сказал я. — Собаке собачья смерть. — Ты тоже подозреваешь? — Не подозреваю, а знаю. — Что? — Долго рассказывать. Не сейчас. — Почему вы от меня скрываете? — Кое-что знать тебе еще рано. Узнаешь потом. Не сердись — так надо. Лучше скажи, что с Ланге? Где он? — Уехал. Должно быть, совсем из Парижа. С ним тоже история, — засмеялась она. — Мартин за что-то изувечил его так, «то узнать было нельзя. По крайней мере, в первые дни. Думали, будет дипломатический скандал, а вышел пшик. Западные немцы и пикнуть не посмели: Мартин американец и правая рука Томпсона. Здешним риббентропчикам не по зубам. Да и сам Ланге вдруг отказался от всяких претензий: с умалишенными, мол, не судятся. Репортеры бросились за объяснениями к Мартину. Тот угостил их виски и сообщил, что Ланге хотел отбить у него русскую девушку. Это — меня. В общем, смех, но за смехом тоже какая-то тайна. Сейчас Мартин уехал вместе с Томпсоном. Не выпучивай глаз: тоже долго рассказывать. Я тебе все газетные вырезки подобрала — прочтешь. Там и записка к тебе от Мартина — о драке ни слова. Но, по-моему, Зернов и тут что-то знает. Кстати, завтра его выступление на пленарном заседании — все газетчики ждут, как акулы за кормой корабля, а он все откладывает. Из-за тебя, между прочим. Хочет с тобой предварительно встретиться. Сейчас. Опять глаза выпучиваешь? Я же сказала: сейчас. Зернов появился с кинематографической быстротой и не один. Его сопровождали Каррези и Монжюссо. Более сильного эффекта он произвести не мог. Я разинул рот при виде Монжюссо и даже не ответил на их приветствие. — Узнал, — сказал по-английски Зернов своим спутникам. — А вы не верили. Тут я вскипел, благо по-английски кипеть было легче, чем на любом другом языке, кроме русского. — Я не помешался и не потерял памяти. Трудно не узнать шпагу, которая проткнула тебе горло. — А вы помните эту шпагу? — почему-то обрадованно спросил Каррези. — Еще бы. — А вашу? — Каррези даже привстал от возбуждения. — Миланская работа. Стальная змейка у гарды, вьющаяся вокруг рукояти. Помните? — Пусть он ее помнит, — злорадно сказал я, кивнув на Монжюссо. Но тот не обиделся, даже не смутился ничуточки. — Она висит у меня после шестидесятого года. Приз за Тулузу, — флегматично заметил он. — Я ее у тебя и запомнил. И клинок и змейку, — снова вмешался Каррези. Но Монжюссо его не слушал. — Сколько вы продержались? — спросил он, впервые оглядывая меня с интересом. — Минуту, две? — Больше, — сказал я. — Вы же работали левой. — Все равно. Левая у меня много слабее, не та легкость. Но на тренировках… — Он почему-то не закончил фразы и переменил тему: — Ваших я знаю: встречался на фехтовальной дорожке. Но вас не помню. Не включали в команду? — Бросил фехтованье, — сказал я: мне не хотелось «раскрываться». — Давно уже бросил. — Жаль, — протянул он и взглянул на Каррези. Я так и не понял, о чем он пожалел: об утраченном мной интересе к спортивной шпаге или о том, что поединок со мной отнял у него более двух драгоценных минут чемпиона. Каррези заметил мое недоумение и засмеялся: — Гастон не был на этом поединке. — Как это — не был? — не понял я. — А это? Я осторожно пощупал косой шов на горле. — Вините меня, — смущенно проговорил Каррези. — Я все это придумал у себя на диване. Гастон, которого синтезировали и которому дали в руки такую же синтезированную шпагу, — это плод моего воображения. Как это было сделано, я отказываюсь понимать. Но действительный, настоящий Гастон даже не коснулся вас. Не сердитесь. — Честно говоря, я даже не помню вас за табльдотом, — прибавил Монжюссо. — Ложная жизнь, — напомнил мне Зернов наш разговор на лестнице. — Я допускал моделирование предположений или воображаемых ситуаций, — пояснил он Каррези. — А я ничего не допускал, — нетерпеливо отмахнулся тот, — да и не подпускал к себе эту мировую сенсацию. Сначала просто не верил, как в «летающие блюдца», а потом посмотрел ваш фильм и ахнул: дошло! Целую неделю ни о чем другом говорить не мог, затем привык, как привыкаешь к чему-то необычному, но повторяющемуся и, в общем, далекому. Профессиональные интересы отвлекали и разум и сердце: даже в тот вечер накануне конгресса ни о чем не думал, кроме новой картины. Захотелось воскресить исторический фильм — не голливудскую патоку и не музейный экспонат, а нечто переоцененное глазами и мыслью нашего современника. И век выбрал, и героев, и, как у вас говорят, социально-исторический фон. А за табльдотом «звезду» нашел и уговорил. Одна ситуация ему не нравилась: поединок левой рукой. Ну а мне виднее, как это ни странно. Я его помню на фехтовальной дорожке. Со шпагой в правой — слишком профессионален, не сумеет войти в образ. А в левой — бог! Неумная сила, ошибки, злость на себя и чудо естественности. Убедил. Разошлись. Прилег в номере, думаю. Мешает красный свет. Черт с ним, зажмурился. И все представил — дорогу над морем, камень, виноградники, белую стену графского парка. И вдруг чушь какая-то: наемники Гастона — он Бонвиль по роли — останавливают на дороге бродяг не бродяг, туристов не туристов, чужаков, одним словом. Не тот век, не тот сюжет. Хочу выбросить их из замысла и не могу — как прилипли. Тотчас же переключаюсь: пусть! Новый сюжетный поворот, даже оригинально: скажем, бродяги, уличные актеры. А Гастон у себя, естественно, тоже о фильме думает, не о сюжете, конечно, а о себе, все о той же дилемме: левой или правой. Я вступаю с ним в мысленный спор: горячусь, убеждаю, требую. Наконец приказываю: все! — Это я видел, — вспомнил я. — Кучка малиновой пены у дороги, и вы из нее как чертик из ящика. Каррези закрыл глаза, должно быть, зрительно представил себе услышанное и снова обрадовался: — А ведь это идея! Гениальный сюжетный ход. Восстановим все, что было, и все, как было. Словом, хотите партнером к Гастону? — Спасибо, — прохрипел я, — второй раз умирать не хочется. Монжюссо улыбнулся вежливо, но с хитрецой. — На вашем месте я бы тоже отказался. Но заходите ко мне на Риволи просто по-дружески. Скрестим шпаги. Тренировочные, не бойтесь. Все по форме — и колеты, и маски. Мне хочется вас прощупать, как вы смогли выстоять так долго. Я нарочно попробую левой. — Спасибо, — повторил я, зная, что никогда больше с ним не увижусь. |
||
|