"Бессонница" - читать интересную книгу автора (Крон Александр)VIII. В туманеНа этом разговор и кончился. Вошла Ольга и сказала, что третий раз звонит товарищ Пескарев, — соединить? Я поднимаюсь, и Бета меня не удерживает. Из кабинета я выхожу с туманом в голове. Основное мое желание побыть одному и хотя бы начерно разобраться в услышанном. Не мешает также подумать о своем выступлении на гражданской панихиде, но это мне явно не по силам. Подхожу к окну. Машин заметно прибыло. Подкатывает зеленый грузовик с солдатами в новеньких мундирах. Солдаты молодые и веселые. С быстротой и ловкостью десантников они прыгают через борт, затем выгружают пюпитры. Это оркестр. Возвращается Ольга. По ее лицу невозможно понять, догадывается ли она, о чем шел разговор в кабинете. Идеальный секретарь. Суровую школу должна была пройти милая Олечка, не умевшая скрыть ни одного душевного движения, вспыхивавшая от всякого обращенного к ней взгляда, чтоб выработать эту тончайшую и невидимую, как слой бесцветного лака, защитную броню. — Кофе? — спрашивает Ольга. Варить на старинной спиртовке очень крепкий кофе — одновременно искусство и традиция, заведенная еще во времена наших ночных лабораторных бдений. Я тронут, но мне хочется поскорее уйти. — В другой раз, — говорю я. — В другой раз? По интонации я догадываюсь, что нечаянно коснулся больного места. — Оля, вы что же думаете… (Ох, только бы не проговориться!) Вы что же, хотите уйти отсюда? — Конечно, не хочу. Я люблю Институт, и, к сожалению, — она обвела рукой свое хозяйство: пишущую машинку, телефоны, справочники, — это единственное, что я умею. Но придет новый директор, а значит, и новый секретарь. — Оля, но почему вы думаете… (Опять я почти проговариваюсь!) Почему бы новому директору не получить в наследство идеального секретаря? Павел Дмитриевич всегда говорил, что вы незаменимы. — Может быть, именно поэтому. Лицо Ольги по-прежнему непроницаемо, и мне становится грустновато оттого, что женщина, когда-то близкая, так наглухо для меня закрыта. И не сразу вспоминаю, что откровенный разговор между нами невозможен в такой же степени из-за меня самого. Если я хочу быть честным по отношению к Бете, это обязывает меня к скрытности со всеми другими людьми, и с Олей в первую очередь. От этих невеселых мыслей отвлекает меня появление Петра Петровича. Вид у него еще более торжественный, чем обычно. Это понятно: похороны — обряд. К рукаву его темно-синего, в тончайшую белую полоску костюма приколота двухцветная траурная повязка, его внушительная фигура так же хорошо вписывается в похоронный антураж, как во всякое другое мероприятие. Мы здороваемся, и по тому, как он трясет мне руку, я угадываю смущение. Действительно, Петру Петровичу как члену высокой комиссии по организации похорон поручено переговорить со мной — не соглашусь ли я ввиду крайней перегруженности повестки гражданской панихиды выступить не в конференц-зале, а на кладбище, где у открытой могилы будет организован второй траурный митинг. — Дорогой друг, — говорит Петр Петрович, и хотя его голос, как всегда, бесцветен, я понимаю: поручение ему неприятно. — Я надеюсь, вы не усмотрите в нашей просьбе никакого или, лучше сказать, никакой… — Он запинается, у него нет готового слова, а выбирать их сам он не любит и боится. Положим, я усматриваю. Усматриваю свинство. На кладбище нет микрофона и, чтоб быть услышанным, надо кричать. Пожалуй, я нашел бы что сказать, но мне решительно нечего выкрикнуть. Но возмущает меня все-таки не это, а начавшийся процесс отчуждения покойника от родных и близких. Как видно, похороны такого человека, как Успенский, перестают быть частным делом и гораздо важнее, чтобы говорили о нем не друзья, а представители разных учреждений, плохо знавшие, что за человек был Паша, но зато отлично знающие, каким он должен быть и каким должен остаться в памяти потомства. Усматриваю я и некоторую личную заинтересованность Петра Петровича. От сотрудников Института будет выступать он, и отказаться от этого выше его сил, это значило бы без боя сойти в тень, а у него сейчас единственная задача удержаться. Не всплыть, а сохранить свою нулевую плавучесть. Остаться тем, чем был. Я совсем не мечтаю занять его место, но меня злит его виноватое блеяние. Ольга смотрит на меня умоляюще. Знает, я умею ответить резко, и чем-то ей даже нравится моя резкость, но в данном случае она призывает меня к смирению. Она права. Я предоставляю Петру Петровичу самому выпутываться из начатой им фразы, а затем со всей возможной кротостью говорю, что меня нисколько не обижает, а даже устраивает просьба моего дорогого друга, ибо по ряду чисто субъективных причин, которые вряд ли интересны высокой комиссии, я сам хотел просить освободить меня от публичного выступления. Говорю я это процентов на девяносто искренне, а искренность всегда производит впечатление. Моя кротость радует и немножко пугает Петра Петровича, он уговаривает меня не отказываться совсем, просит еще подумать, и я обещаю. Покидает он приемную с нескрываемым чувством облегчения. Я тоже чувствую облегчение и даже что-то похожее на жалость. Нелегко быть мужем Зои Романовны. Мне показалось, что Ольга довольна моим отказом. В вестибюле заметное оживление, появилось много незнакомых лиц. Солдатики, сбившись к бюсту Мечникова, расставили пюпитры и вытащили из чехлов свои сверкающие, как хирургический набор, инструменты. Вот-вот грянут. Старик Антоневич ушел к себе за барьер. Прошагал через вестибюль Сергей Николаевич Алмазов. Этот — сразу видно — расстроен. От покойника ему порядком доставалось, но он многим обязан Успенскому, а в неблагодарности Алмазова не упрекнешь. В руках у Сергея Николаевича толстая пачка нарукавных повязок, за ним со следами недавних слез на лице и все же неудержимо улыбаясь от сознания собственной привлекательности семенит Милочка Федорова с булавками и разграфленной бумагой — готовится почетный караул. В конференц-зале светло, шторы раздернуты, много венков с лентами, крышка рояля опущена, эпидиаскоп выключен, туманный облик юного, быстроглазого Паши стерт с экрана, а вместо него на стойке для диаграмм укреплен увеличенный портрет академика Успенского в светлом пиджаке мундирного покроя, с волевым, недоступным лицом. Монтер Ваня устанавливает штатив с микрофоном. Процесс отчуждения вступает в завершающую фазу. До начала гражданской панихиды еще много времени, и я отправляюсь к себе в лабораторию. Прохожу пахнущим сыростью подземным переходом в лабораторный корпус и, не заходя в рабочие комнаты, отпираю дверь своего кабинета. И вздрагиваю — за моим письменным столом сидит Вдовин. В отличие от меня он не только не вздрагивает, но даже не сразу отрывается от лежащего перед ним номера "Journal of Physiology". Чистое притворство, ибо английского он не знает. Я молчу. Он поднимается мне навстречу и, правильно расценив мое молчание, считает нужным извиниться: — Девочки меня еще помнят. Вот и открыли. — Ясно, — говорю я. А про себя постановляю: сделать девочкам внушение. — Бета… — Под моим взглядом он сразу поправляется. — Елизавета Игнатьевна говорила с тобой? Могу притвориться, будто не понял вопроса. Но притворяться мне противно, и я неохотно подтверждаю. — Надеюсь, ты не отказался? — Я обещал ей поговорить с вами. — Помнится, мы были на ты? — с кривой усмешкой говорит Вдовин. — Были. Но во время одной памятной нам обоим дискуссии вы предпочли публично с трибуны перейти со мной на вы. Меня это вполне устраивает. — Ну вот, — со скукой говорит Вдовин. Напоминать о прошлом, по его мнению, — бестактность. — Это совсем другое дело. Тогда мы были идейными противниками… В другое время я нашел бы что ему ответить. Но сейчас мне хочется только одного — чтоб он ушел. — Поговорить надо, — говорит Вдовин многозначительно. — Очень надо поговорить. — Поговорим как-нибудь. — Зачем же откладывать? — Он смотрит на часы. — Самое время. Его напор меня бесит. Но я говорю только: — В рабочее время я не выясняю отношений. Вдовин смеется. — А ты все тот же. Такая же язва. — Затем круто меняет тон: — Ладно, сделаем иначе. Елизавета Игнатьевна сказала мне, что не желает никаких поминок. Дело, конечно, хозяйское. Так вот, если позволите, я вечерком заеду к вам домой с бутылкой доброго коньяка, мы по старому русскому обычаю помянем дорогого покойника и заодно поговорим — по-мужски, начистоту. — Мне неизвестен такой русский обычай, — говорю я. — Какой? — Пить коньяк с идейными противниками. Вдовин мрачнеет. — Ну что ж, — говорит он. — Я прекрасно знаю, что вы обо мне думаете, и, может быть, сужу себя строже, чем вы. Короче: условий не ставлю, а принимаю заранее. — Мои условия: никаких коньяков. Минеральная вода и нейтральная территория. Вдовин задумывается. — Может быть, вы с Елизаветой Игнатьевной приедете ко мне в хозяйство? Территория не моя, — добавляет он с усмешкой. — Государственная. Кстати, и заповедник посмотрите. — Идет, — говорю я, как будто согласие Беты у меня в кармане. — На будущей неделе? — Да уж, не позже. Только не забудьте предупредить. — Зачем? — У нас скорые не останавливаются. А если я буду знать наперед, то позвоню в обком. Вас с почетом встретят на вокзале и дадут машину до хозяйства. — Согласен. А теперь прошу простить, я немножко занят. Когда Вдовин уходит, я первым делом снимаю пиджак и ложусь на диван. Просыпаюсь я не от звуков, а от солнца, перевалившего через зенит и подобравшегося к моему незавешенному окну. Я в жарком поту, рубаха прилипла к клеенке дивана. В первую минуту я пугаюсь. Похоже, что гражданская панихида кончилась и Институт опустел. Прислушиваюсь — тишина. Даже собаки не лают. Наконец догадываюсь взглянуть на часы и успокаиваюсь. Спал я не больше часа. Снимаю с себя рубашку и подставляю шею под кран умывальника. Физически это меня освежает, но в голове по-прежнему туман. Почему-то мне трудно заставить себя выйти на люди. И даже догадываюсь почему. Я отягощен чужой тайной. Интересно, как чувствует себя человек, который знает что-то такое, чего не знает все остальное человечество? Вероятно, по-разному. Коперник знал, что Земля вращается, Эйнштейн — что пространство искривлено, — это одно. А человек, знающий, что завтра начнется термоядерная война, — наверно, совсем другое… Черт знает какая чепуха лезет в голову! Выхожу. Лабораторный корпус по-прежнему кажется вымершим, но уже в подземном переходе слышен сдержанный гул толпы. Вестибюль полон, в дверях конференц-зала затор, через распахнутую парадную дверь мне видна часть двора, там тоже толпа. Асфальтовые подъездные пути заняты машинами, люди стоят прямо на газоне, на клумбах. Я никогда не сомневался в значимости и популярности Успенского, но такое стечение публики для меня неожиданность. Остается предположить, что биологическая наука и ее выдающиеся представители популярнее, чем мы привыкли думать. Я уже готов отказаться от мысли протиснуться в конференц-зал, когда толпа раздается и из зала выходит незнакомый мне коротконогий меднолицый человек в синем бостоновом костюме. На рукаве у него широкая повязка распорядителя, но в ней даже нет необходимости, столько властности в его лице и походке. За ним гуськом тянется восьмерка разномастных интеллигентов академической наружности, они ступают робко, стесняясь своего нестроевого вида. Оглядываюсь и вижу Ольгу, делающую мне таинственные знаки. Она сидит за шатким столиком из карельской березы и формирует очередной почетный караул. Поблизости толчется по меньшей мере два десятка кандидатов, но нет такой области, где личные связи не имели бы веса, и я попадаю в очередную восьмерку. Милочка Федорова, уже несколько поблекшая, прикалывает траурную повязку к моему рукаву с таким видом, как будто я рыцарь, поклявшийся всюду носить ее цвета. Впрочем, я не обольщаюсь — совершенно так же она смотрит на моего соседа, седовласого академика. Затем мы поступаем в распоряжение меднолицего, он выстраивает нас в затылок; седовласого академика, заглядевшегося на Милочку, он отечески берет за плечи и разворачивает в нужном направлении. Затем он пересчитывает нас и громким шепотом инструктирует каждого, я слышу только одно слово: "в головах". Выждав время, он подает знак, и мы трогаемся. Он идет впереди, пятясь, как тамбурмажор, я замыкаю шествие. Перед нами расступаются, мы входим в конференц-зал, где, против ожидания, не так тесно, и происходит смена караула. Мы с седовласым академиком становимся к изголовью, я — так близко, что, вытянув шею, могу увидеть грубо подгримированную щеку покойника. Я и не тяну, мне не хочется расставаться с туманным отражением на полотне экрана. Зато я очень хорошо вижу Бету. Справа от постамента стоят два ряда стульев, первый занимают какие-то старики и старухи, во втором сидит Бета. Сидит очень прямо, глаза ее сухо блестят. Она верна себе — не демонстрирует свое горе и не прячет его под вдовьим покрывалом. Рядом с ней начинающий лысеть инженер-майор с летными петлицами и некрасивая женщина в темных очках — это взрослые дети Успенского. На Пашу они похожи мало, больше на Веру Аркадьевну. Насколько мне известно, они примерно одних лет с Бетой, но выглядят старше. Меня Бета не видит, и я не ищу ее взгляда. Солдатики в вестибюле потихоньку начинают траурный марш из Седьмой Бетховена, я по-военному подтягиваюсь и застываю. О чем я думаю? Ни о чем и обо всем. Почему-то мне вспоминается вопрос Ольги: кому нужен почетный караул? Она спросила это так забавно, что при воспоминании я с трудом удерживаю улыбку. Действительно, кому? Тому, кто в гробу, все безразлично. Близким — пожалуй. Стоящему в карауле? Да, если в эти минуты он не демонстрирует себя, а мысленно прощается с умершим. Вспоминает о нем все хорошее и пытается великодушнее взглянуть на плохое. Если он на короткое время ясно представит себе, что рано или поздно ему тоже придется лежать таким образом, и это несколько сдвинет его привычные точки отсчета и поможет ему хотя бы временно отрешиться от застилающего глаза пылевого облака повседневных интересов. Вспоминаю Алешку с его присловьем: "Все это тлен и чепухистика по сравнению с вечностью". Даже краткое размышление о вечности подрывает основы чепухистики, выправляет привычные вывихи в оценках, а иногда вызывает те недостаточно исследованные нейрофизиологией раздражения центральной нервной системы, которые в быту называются угрызениями совести. Нечто подобное происходит со мной. Я стою, полузакрыв глаза, и думаю, какой, в сущности, черствой скотиной я был, когда в чужой стране сводил с больным человеком какие-то счеты (соблюдал, видите ли, свое достоинство), я стыжусь своего недавнего озлобления против Беты, успеваю помянуть добром Алешку и заодно попрекнуть себя за постыдное невнимание к своему единственному настоящему другу и еще больше — за оттенок снисходительного превосходства, появившийся в моем отношении к нему. Я думаю о своем отце, бабе Варе, Ольге, Илюше Славине, думаю с нежностью. И даже о Вдовине вспоминаю без особого ожесточения. Я так занят своими размышлениями, что меднолицему приходится дернуть меня за рукав: я задерживаю смену караула. На обратном пути прохожу мимо Беты и ловлю взгляд, укрепляющий меня в решении сделать для нее все возможное, даже если для этого мне придется пожертвовать своим покоем и некоторыми взлелеянными в ночной тиши планами. Народу еще прибыло, вестибюль стал похож на метро в часы пик. Я с трудом протискиваюсь к столику, чтобы отдать повязку. В момент, когда Милочка, жарко дыша, возится с заевшей английской булавкой, я вдруг замечаю пробирающегося сквозь толпу костлявого субъекта с давно не стриженными охряными патлами, я поворачиваюсь вслед ему так резко, что Милочка вскрикивает. Ныряю в толпу, чтоб догнать и заглянуть в лицо. Заглядываю. Субъект действительно похож на Алешку, каким тот был лет двадцать назад, и уже поэтому не он. Разочарованный, проталкиваюсь к дверям. Какой-то милицейский чин в белых перчатках пытается освободить подъездные пути. Поймав мой сочувственный взгляд, жалуется: — По мне, эти похороны хуже всякого футбола. А тут иностранцев полно, говорят, правительство будет… Правительства пока не видно, а иностранцев действительно много. Есть ученые, но больше журналистов. Узнать их нетрудно, и не столько даже по внешним атрибутам вроде фотокамер и портативных магнитофонов, сколько по жестко-деловитому виду — они пришли сюда не горевать, а работать. Один из них, судя по акценту, француз или бельгиец, разлетается ко мне с вопросом, не знаю ли я, что послужило причиной кончины господина Успенского, и не считаю ли я ее преждевременной. Вопрос, вероятнее всего, не заключает в себе никакого коварства, но я мгновенно настораживаюсь. Отвечаю (по-французски): причиной смерти, насколько мне известно, была острая коронарная недостаточность, но я не терапевт, и самое лучшее, если мсье ознакомится с медицинским заключением. Корреспондент благодарит, умело скрывая разочарование, — с заключением он наверняка знаком. Затем задает неожиданный вопрос: почему в России пьют так мало виноградного вина? Если в вопросе и заключена какая-то каверза, я не обязан ее замечать, поэтому ограничиваюсь самым банальным объяснением: суровый климат, виноград у нас почти не растет. Впрочем, говорю я, мне приходилось бывать во Франции, и, по моим наблюдениям, жители этой солнечной страны наряду с виноградным вином охотно пьют и коньяк, и джин, и виски, и русскую водку. Только сказав все это, я улавливаю исходящий от моего собеседника запах спиртного. Корреспондент делает комплимент моему парижскому произношению, и мы расстаемся, я совершенно успокоенный. В худшем случае он что-то слышал о Пашиных загулах. Выхожу за ворота. Есть мне не хочется, но домой я попаду еще не скоро и потому решаюсь перекусить в расположенном поблизости предприятии общественного питания. Я в нем никогда не бывал, но давно приметил вывеску. Называется оно почему-то кофейная. Мне кажется, правильнее было бы кофейня, как у дедушки Крылова, но, в конце концов, это не мое дело. Кофе здесь не варят. Утомленного вида женщина за стойкой берет один из десятка стаканов с заранее отмеренной порцией чего-то сгущенного и доливает его горячей водой из кипятильника. Столиков всего четыре, и все заняты. Молоденькие девушки в синих халатиках пьют этот самый кофе, заедая лимонным кексом, названным так, по-видимому, из-за внешнего сходства с гранатой-лимонкой. За одним из столиков сидят двое рабочих, пожилой и молодой, явившиеся сюда как бы специально для того, чтобы доказать, что в России пьют мало виноградного вина. Я подсаживаюсь к ним со своим кефиром. Перед ними три бутылки темного стекла, одна без этикетки, две с грушевым напитком. Они пьют этот тепловатый напиток, закусывая бутербродами с килькой, и с жаром говорят про свое. Некоторые производственные детали мне непонятны, но основная мысль ясна: Шапкин безусловно сволочь, а Иван Николаевич безусловно хороший человек. В этой оценке оба собеседника совершенно единодушны, и поначалу я недоумеваю, почему их беседа так похожа на спор. Потом начинаю догадываться: спорят они не между собой, а с кем-то, находящимся вовне, за пределами кофейной. Суть спора, если попытаться ее сформулировать, примерно такова: есть на свете хорошие люди и есть сволочи, хороших людей больше, почему же хорошие люди никак не могут справиться со сволочами и частенько пляшут под их дудку? Старший — его зовут Авдей Михайлович — высказывает предположение: не потому ли, что в хорошем человеке тоже понамешано всякого дерьма, — и младший с ним полностью согласен. После этого спорить уже решительно не о чем. Авдей Михайлович дружески улыбается мне и щелкает ногтем по моей бутылке: — Что? Замучила, проклятая? Мысль опять-таки ясна: только злодейка язва может заставить довольствоваться такой недостойной мужчины пищей. Мне не хочется его разочаровывать, и я киваю. — Ульсера дуодена? — спрашивает Авдей Михайлович, и я лишний раз убеждаюсь, как глубоко проникли медицинские сведения в гущу населения. Спиртом не пробовали лечить? У нас диспетчер был, Спектор фамилия. Вчистую вылечил, следа нет. Только спирт должен быть медицинский, девяносто шесть, не сырец какой-нибудь. И закуски — нисколько. Не то чтобы селедочки или там лучку — хлебушка и то нельзя. — Спектор медом закусывал, — говорит молодой. — Медом можно. Меня трогает их доброжелательность, и я обещаю попробовать. Медицинская тема исчерпана. Отдаленный медный вздох оркестра. Авдей Михайлович тоже вздыхает и спрашивает: — Не слыхали — кого хоронят? Я объясняю — профессора Успенского. Профессор — это понятнее, чем академик. — А — хороший человек? Его не интересует специальность профессора Успенского, его интересует, хороший ли он человек. Конечно, он мог бы задать мне вопрос полегче, но я в том состоянии, когда меня покидает всякая язвительность, и, вместо того чтоб отшутиться, я начинаю рассказывать про Пашу. О том, как мы с Алешкой Шутовым пришли к нему продавать собаку. И о том, как он учил нас работать. Авдей Михайлович слушает сочувственно и даже подталкивает молодого. — Хороший человек, — подводит он итог моему рассказу, затем ополаскивает фруктовой водой мой стакан и твердой рукой разливает на троих остаток водки. — Помянем, братцы, хорошего человека, — говорит он строго, и я не решаюсь отказаться. Пьем в торжественном молчании, не чокаясь. После этого надо бы встать и уйти, но мои новые знакомые проявляют такой живой и бескорыстный интерес к покойному профессору и деятельности нашего Института, что я, еще недавно сердито отказывавшийся тратить время на публичные лекции и всякого рода устные журналы, сижу за мокрым от пролитого грушевого напитка игрушечным столиком и, водя пальцем по пластику, объясняю механику обратных связей в организме. Мои новые знакомые рабочие-зеркальщики, Авдей Михайлович — мастер, а Толик еще только учится. От них я, в свою очередь, узнаю много интересного. Оказывается, зеркальное дело требует тонкого подхода и не у всякого человека есть к нему дарование. И есть еще, к сожалению, люди, которые все меряют на квадратные метры, и им до лампочки, какая в этом зеркале будет у человека рожа. Для меня уже не представляет загадки, почему Шапкин сволочь, и я всей душой на стороне Ивана Николаевича. Наши бутылки пусты, и я предлагаю поставить по сто коньяка, этот благородный напиток не противоречит статусу кофейной, но, как видно, не пользуется спросом. Авдей Михайлович решительно восстает: — При язве мешать — последнее дело. — Я сбегаю, — робко предлагает Толик. — Не спеши, — веско говорит Авдей Михайлович. — Свет не без добрых людей. Он подходит к прилавку и вступает в секретные переговоры. Возвращается довольный. — Хорошая женщина, — говорит он. — А муж у ней — зараза. Никакой меры не чувствует. Она правильно говорит: ну пил бы он, как вы, культурно, под разговор, я бы ему слова не сказала. А он — драться. Пустой человек. А женщина — хорошая. Через минуту или две хорошая женщина выходит из-за прилавка и с перевальцей направляется к нам. Пока она наводит порядок на столе, я наблюдаю за ней. Она была бы даже хороша собой, если б не тяжелые ноги и печать преждевременного увядания на лице. Лет ей, наверное, не более сорока, но по сравнению с ней Бета и Ольга — девушки. Когда она удаляется, на столе по-прежнему стоят три темного стекла бутылки, две с натуральным грушевым напитком и одна без этикетки. Наш разговор вступает в новую фазу. Говорим мы довольно бессистемно, но это не важно, важно, что мы отлично друг друга понимаем, радует и печалит нас примерно одно и то же. Меня провожают до ворот Института, мы сердечно прощаемся, и я узнаю от знакомого милиционера, что правительство было и уехало, а траурный митинг вот-вот кончится. Мне удается войти в вестибюль, но в конференц-зал уже не пробиться, и я слушаю митинг по трансляции. Говорит представитель министерства, затем кто-то из Комитета по защите мира… Наконец гражданская панихида кончается. Оркестр играет что-то мажорное. Приоткрывается дверь конференц-зала, и из нее спазматическими толчками выдавливается наружу спрессованная человеческая масса. Те, кто подобно мне стоял в вестибюле, тоже приходят в движение, заставляя потесниться тех, кто ждал выноса под открытым небом. Начинается шествие. Впереди идет Петр Петрович, у него вид заправского церемониймейстера, не хватает только жезла, чтоб стучать им о пол. За ним с десяток сотрудников несут на малиновых подушечках (в отчете все равно будет сказано "алых") Пашины ордена и медали. Все ордена с ленточками, кроме одного — Боевого Красного Знамени времен гражданской войны, этот орден Паша любил и не соглашался ни обменять, ни припаять к нему ушко. Вслед за ними движутся венки из хвои, жести и искусственных цветов, перевитые красными и белыми шелковыми лентами, венки так велики, что их несут по двое, лиц не видно, видно только согласно шагающие ноги. Наконец проплывает гроб весь в живых цветах, его несут на плечах ученые мужи, цвет нашей биологической науки, среди них я замечаю Вдовина. Из полутьмы вестибюля мне виден только кусочек голубого неба, на секунду гроб вписывается в этот голубой квадрат и плавно опускается, слышно, как рычит мотор автобуса и лязгает откидная дверца. Вестибюль постепенно пустеет. Я тоже выхожу. Пытаюсь разыскать Бету, но ее нет нигде. Заглядываю поочередно во все автобусы и легковые машины, многие думают, что я ищу для себя место, и предлагают потесниться. Кончается тем, что головной автобус трогается, а за ним, урча и испуская бензинный чад, выползает за ворота вся процессия, и я остаюсь один в разом опустевшем дворе. Бросаюсь обратно в вестибюль. Он тоже пуст, уехали все, даже старик Антоневич. Толкаюсь в приемную, сверх ожидания, она не заперта, и вижу Ольгу за пишущей машинкой. Я поражен: — Оля! Вы здесь? — Конечно. Должен же кто-нибудь подходить к телефонам. — Как бы в подтверждение ее слов один из аппаратов звонит, и Ольга берет трубку: — Да, уехала… Нет, минут пять… Пожалуйста. — Уехала, — говорю я растерянно. — Я ее не видел. — Ее увез Андрей на своей машине. Я выпустила их через служебный ход. Андрей — это сын Успенского. Тот самый лысеющий инженер-майор. — Олег Антонович, а вы? Решили не ехать? Я молчу. Ехать мне действительно не хочется. Я не люблю это кладбище, хотя на нем похоронен мой отец, а также многие другие близкие и уважаемые мной люди. Последний раз я был там, когда хоронили Каминского. Работал у меня в лаборатории старший научный сотрудник Каминский, шестидесятилетний кандидат наук, человек порядочный и дельный, но не более того. В пору своего могущества Вдовин несколько раз пытался его спихнуть, чтоб освободить место кому-то из своих, а я не давал. Какова реальная доля участия Николая Митрофановича в прикончившем Каминского инфаркте, судить не берусь, наука еще до этого не дошла. У Каминского было два брата, один крупный педиатр, другой известный дирижер, оба умерли в тридцатых годах и похоронены на этом самом кладбище. Родные, естественно, захотели похоронить его рядом с братьями, не закопать даже, а захоронить урну. Толкнулись туда-сюда, отказ, и я пошел к Успенскому, чтоб он позвонил куда надо. Паша поморщился, он не любил просить ни для себя, ни для других, но все-таки обещал. Ольга соединила его с человеком, от которого зависело разрешение, и через минуту услышала яростный вопль. Он кричал… — Что он кричал, Оля? Парфенон? Ольга сразу понимает, о чем я ее спрашиваю, и улыбается. — Я всего не расслышала. Что-то страшное. Потом выбежал из кабинета и завопил: "Где Юра? Если опять уехал без спросу — выгоню!" Пока искали Юру, он ходил здесь, как тигр в клетке, и только ворчал себе под нос: "Парфенон… Ах, сволочь". Я не посмела его ни о чем спросить. Через час он приехал обратно еще злой и бросил мне на стол заявление родственников с резолюцией председателя горисполкома. Все в порядке. В конце дня захожу — он уже совсем веселенький, смеется: "Понимаешь, Оля, я тому чинуше толкую: случай бесспорный, там лежат родные братья", а он мне говорит: "Это кладбище — наш советский Парфенон". В смысле Пантеон, наверно"… Мы с Олей смеемся, нам приятно вспомнить Пашу таким. Люблю слушать, как Ольга смеется. Раньше она была смешлива, теперь все чаще я вижу ее серьезной и озабоченной. — Знаете что, Олег Антонович, — говорит Ольга. — Поезжайте-ка вы домой. — А что? — Вы не в себе. — Вы хотите сказать, что я пьян? — Я пытаюсь шутить, но у меня это плохо получается. — Скажем так: не такой, как всегда. Машина в моем распоряжении, и я могу сказать Юре, чтоб он отвез вас, куда вы хотите. Но лучше поезжайте домой. А вечером позвоните Сергею Николаевичу, и он вам все расскажет. Ухожу, как всегда благодарный Оле за такт и внимание и чуточку виноватый, хотя меня никто ни в чем не упрекает. Толстяк Юра мрачен и всю дорогу молчит. По-моему, он даже похудел. Вечером я звоню из автомата Алмазову и среди всяких маловажных подробностей узнаю одну любопытную. У открытой могилы говорил Вдовин. По мнению Сергея Николаевича, говорил замечательно, с большой любовью к покойному и очень самокритично. На глазах у многих были слезы. Вдовин уехал и просил передать мне, что ждет меня и Елизавету Игнатьевну в заповеднике. Я ложусь спать в обычное время, сразу засыпаю и просыпаюсь через два часа без всякой надежды заснуть еще раз. Но туман прошел, голова опять ясная, я зажигаю настольную лампу и сажусь за письменный стол. |
||||
|