"Бессонница" - читать интересную книгу автора (Крон Александр)XVI. Пер-Лашез и Шато-Мюэт— В гостинице вместе с ключами мы получили по толстому пакету, и, поднявшись в подрагивающей клетушке лифта на свою верхотуру, я первым делом вытряхнул на кровать с десяток полиграфических шедевров — здесь был и основной мандат — Carte d'invitation, — отпечатанный на каком-то особенном рыхловатом, стилизованном под старинный пергамент картоне, программа конференции, цветные рекламные проспекты и приглашения для бесплатного посещения музеев и выставок, краткий путеводитель с планом города Парижа и, наконец, нечто вроде визитной карточки в пластмассовой рамке с булавкой для прикалывания к лацкану пиджака. На карточке четким машинным шрифтом было напечатано: "О.Udine, URSS". Не могу понять, зачем мне понадобилось выдернуть карточку из рамки. На обратной стороне карточки я увидел строку, густо замазанную фломастером. Проще всего было предположить, что некто, печатавший, ошибся в написании моей фамилии и, перевернув карточку, напечатал снова, уже без ошибки. В обычное время меня вполне удовлетворило бы такое объяснение, но моя чувствительность была обострена. Если это просто описка, то какая нужда была так тщательно ее замазывать? Строчка показалась мне длиннее незамазанной, совсем чуточку, на одну букву, на ту единственную букву, на которую фамилия Barsky длиннее моей фамилии. Проклятая доминанта сделала свое черное дело: я тут же вспомнил, что в пятьдесят втором году в Париже был интересный для меня симпозиум. Получив персональное приглашение, я имел все основания надеяться, что с Успенскими и Барским четвертым поеду я. Поехал Вдовин. Паша объяснил это как-то сложно: не успели оформить, не было визы; я думал иначе: хочет показать Бете Париж и я ему там ни к чему. Оба объяснения ничего не стоили, я понял это только теперь. И вновь разъярился. "Какого черта, — сказал я себе. — Открытие назначено на пять часов, и долг велит мне за несколько минут до начала быть на месте. Но у меня еще куча времени и я вправе располагать им по своему выбору. Почему бы мне не поехать сейчас на кладбище и не попытаться разыскать могилу матери? И, наконец, почему я должен в солнечный день париться в темном костюме и галстуке, в то время как я терпеть не могу этих удавок? Иностранные ученые, приезжая к нам, ходят в чем им заблагорассудится, почему же я должен придерживаться каких-то неизвестно кем установленных европейских стандартов?" Я со злорадным удовольствием переоделся, прицепил к лацкану летнего пиджака рамку с карточкой и, расстегнув ворот своей любимой шерстяной рубашки, спустился вниз. В вестибюле дежурил у миниатюрного коммутатора меланхолический владелец отеля. Я спросил его, как лучше всего проехать на Пер-Лашез. — Нет ничего проще, мсье. Метро "Этуаль", направление на Насьон. Только не через "Денфер-Рошро", а через "Барбе-Рошешуар"… Даже этим кратчайшим способом я добрался до знаменитого кладбища не скоро. От метро у меня осталось ощущение дореволюционной старины, причем не парижской — ее я не помнил, а именно московской, вспомнились дачные поезда моего детства с неизменным запахом сернистой гари и неторопливые московские трамваи, по старой памяти еще именуемые "конкой", мерно позванивающие, с неярким желтоватым освещением внутри. Даже в рекламных щитах, мелькавших на каждой станции, было что-то знакомое, я был готов поручиться, что с детства помню эти названия и шрифты парфюмерных и кондитерских фирм. И только встречавшаяся мне на каждой остановке полуголая девица в кружевном нейлоновом бюстгальтере, мечтательно рассматривавшая свой розовый живот, напоминала, что я в Париже конца пятидесятых годов. Около "Барбе-Рошешуар" поезд выскочил на поверхность, я о жадностью прилип к окошку — за окном пролетали серые будничные дома рабочего квартала, и сердце мое екнуло — мне вновь показалось, что я их припоминаю, но, прежде чем я разобрался в своих ощущениях, поезд снова нырнул под землю, замедлил ход, и передо мной опять возникла задумчивая барышня в лифчике. Выйдя на "Пер-Лашез", я не сразу нашел вход на кладбище, затерявшийся среди фруктовых ларьков и афишных тумб. Конечно, это был не единственный вход, и притом не главный. Я поднялся по каменным ступеням. Солдатского вида привратник в синей форменной каскетке предложил мне купить листочек с планом кладбища, я купил и, пройдя сотню шагов, понял, что без этого листочка я бы наверняка пропал. Это было не кладбище, а настоящий город, раскинувшийся на территории в несколько сот гектаров, со своими авеню и бульварами, пыльной зеленью скверов и пожелтевшим мрамором часовен и монументов. Некоторые улицы имели названия, на перекрестках стояли столбики с номерами кварталов. Как в настоящем городе, здесь были кварталы аристократические и буржуазные, одни могилы походили на феодальные замки, другие на особняки финансистов. Город был перенаселен и совершенно пуст. Наверняка есть дни и часы, когда сюда приходят люди, но, углубившись в центральную аллею, я вскоре почувствовал себя в полном одиночестве и невольно убыстрил шаги. Мне хотелось убедиться, что в узких поперечных рядах кто-то бродит или копошится в земле, но нигде не встретил ни одной живой души, это стертое выражение приобретало здесь обновленный и несколько жутковатый смысл. Такая мертвенная пустота при ярком свете дня наталкивала на мысль, что город оживает с темнотой, мысль, недостойную представителя позитивной науки, устыдившись, я представил себе, будто я нахожусь в вымершем городе на другой планете солнечной системы, с большей плотностью вещества, где каждая маленькая часовенка весит столько, сколько Нотр-Дам; в результате такого переключения я почувствовал, как мои ноги наливаются свинцом и надо где-нибудь присесть, чтоб отдохнуть и сообразить, как действовать дальше. Даже имея на руках план, нелегко разыскать среди тысяч фамильных склепов герцогов и миллионеров священные могилы Элоизы и Абеляра, Бальзака и Шопена и совсем нелепо пытаться без посторонней помощи найти могилу безвестной женщины, умершей почти полвека назад. Я присел на каменную скамеечку, разложил на коленях листок с планом и вынул из бумажника свою единственную реликвию — любительский снимок, изображающий моего отца у могилы матери. Снимок неважный, сильно пожелтевший от времени, отец был в долгополом пальто и ужасно не идущем к его мягкому среднерусскому лицу черном котелке, врытая в землю под наклоном белая могильная плита плохо видна, надпись на ней неразличима. В глубине кадра виднелось еще несколько надгробий, а на переднем плане белел краешек мраморного крыла. На обратной стороне снимка не было ничего, кроме полустертой цифры, то ли 97, то ли 94, я сверился с планом и обнаружил, что 97 и 94 — это номера самых дальних кварталов кладбища, примыкающих к Стене коммунаров. Где же и быть похороненной жене русского революционного эмигранта? У меня было достаточно времени, чтоб добраться до любой точки кладбища, но на поиски его оставалось мало, разумнее было вернуться в отель, а розыски отложить до более подходящего случая. Но этого более подходящего случая могло и не оказаться, и я, рискуя опоздать к открытию конференции, решил остаться. Больше того, решил не спешить, первая заповедь всякого исследователя — не суетиться. Несколько минут я отдыхал. Перед моими глазами, застилая перспективу, высилась стена большой фамильной усыпальницы в виде часовни, внушительное здание из белого камня, в котором при желании можно было поселить многодетную семью. "Je sais, que mon Redempteur est vivant et que je ressusciterai au dernier jour, — было вырезано на стене. — Je serai revetu de ma peau et verrai mon Dieu dans ma chair"*. ______________ * Я верю, что мой Искупитель жив и я вновь воскресну, обрету свою плоть и увижу бога в моем сердце. — Вы верите во второе пришествие, мсье? Я резко обернулся и увидел перед собой старика. Он показался мне очень хрупким, хотя держался прямо и с неподдельным изяществом. У него было высохшее породистое лицо с крупным хрящеватым носом, седыми усами и маленькой эспаньолкой — лицо придворного эпохи Ришелье. Старик был одет в прекрасно сшитый, но заметно поношенный костюм из легкой ткани, в руке он держал соломенную шляпу. Синие глаза, живые и не по возрасту яркие, смотрели на меня весело и дружелюбно. — Нет, мсье, — сказал я вежливо, но сухо. Честно говоря, мне не хотелось вставать. — Однако надпись заставила вас задуматься настолько, что вы не заметили, как я подошел. Сидите, пожалуйста, и разрешите мне тоже присесть. Простите, я не представился, — добавил он поспешно с пленительно-любезной улыбкой, — но мое имя почти наверное вам ничего не скажет. Извините мне мое любопытство. Нынешние парижане нелюбопытны, но я принадлежу к уходящему поколению, мы были любопытны, как обезьяны. Скажите, вас не поражает эта наивная и могущественная вера в бессмертие души? — Нет, мсье, — сказал я. — Если б эта вера была действительно присуща людям, они не вбивали бы столько денег в мертвые камни. Когда я смотрю на эти часовни и монументы, прекрасные или безвкусные, я всегда думаю, что вместо них можно было построить дом для живых и бездомных. Во всем этом великолепии я вижу не веру в свое бессмертие, а панический страх. Страх бесследно исчезнуть с лица земли, не остаться в памяти живых. Народы ставят памятники немногим, большинство этих сооружений — памятники самим себе, я не вижу принципиальной разницы между надписями, которыми украшают скалы досужие туристы, и кладбищенскими эпитафиями. И пустота вокруг говорит о тщетности усилий. Старик слушал меня со сдержанной улыбкой. Затем спросил: — Вы, конечно, поляк, мсье? — Нет, русский. Почему вы решили, что я поляк? — Здесь неподалеку могила Шопена, ее часто посещают поляки. Вы прекрасно говорите по-французски, но в вашем выговоре все-таки угадывается славянин. Для меня чрезвычайно любопытно ваше мнение, мсье, потому что мы сидим перед усыпальницей моих предков, и я последний человек, имеющий право быть похороненным в ней. Нет, нет, мсье, — улыбнулся он, заметив мое смущение, — вы не совершили никакой бестактности, я сам вызвал вас на откровенность! Мало того, я почти готов с вами согласиться, говорю "почти", ибо согласие мое чисто умозрительное, я никогда не решусь сделать из него выводы. Представьте себе, мсье, если не считать этой фамильной собственности, я нищ, как Иов, и не уверен, будет ли у меня завтра крыша над головой. Если б я решился продать только мраморные плиты облицовки или вступил в сомнительную сделку, благодаря которой две буржуазные семьи получили бы право хоронить в нашем родовом склепе своих мертвых, я был бы обеспечен до конца моих дней. Но предрассудки сильнее меня, и я предпочитаю заключить собой погребальное шествие предков, хотя прекрасно понимаю, что с моей смертью уйдет последний человек, для которого эти камни одухотворены. — У вас нет ни детей, ни внуков, мсье? — Была дочь. Она погибла в нацистском лагере за то, что укрывала еврейскую семью. Двое моих внуков погибли в Сопротивлении. Могилы всех троих неизвестны, хотя именно эти трое больше, чем кто-либо в нашем роду, заслуживали памятника. А у вас есть дети, мсье? — Нет, — сказал я. — И не было? Мсье, скажу вам словами Талейрана — это больше чем преступление, это ошибка. Мы живы в наших детях. Только призвание может служить оправданием бездетности. Но призвание — удел немногих избранных, за свою долгую жизнь я не увековечил себя ничем, и — о, как вы правы, мсье! поэтому-то меня и тешит прибавлять к своим семидесяти семьсот лет древнего рода, в котором можно назвать несколько славных, или скажем скромнее заметных в истории Франции имен. Старик был мил и забавен, но мое время истекло, я ждал только паузы, чтоб сказать какую-нибудь любезную фразу и двинуться дальше. Он заметил это. — Не хочу вас задерживать. Вы приезжий, и у вас нет времени на бесплодные разговоры. У меня его сколько угодно, но я еще не потерял способности чувствовать ритм, в котором живут другие. Прощайте, мсье. Он легко поднялся, поклонился и пошел по узенькой тропке вдоль могил. Через минуту двинулся в путь и я. Шел я долго, на каждом перекрестке сверяясь с планом, и все-таки вышел не к mur des federes*, а левее, к северной стене кладбища, за которой шуршал автомобильными шинами и вонял бензином город живых. По сторонам я видел несколько человеческих фигур, они бродили между могилами или рылись в земле, но никого не встретил. Выйдя на пролегающую вдоль стены аллею и свернув направо, я понял, что блуждания кончились и я на верном пути. От стены аллея отгорожена деревьями, с правой стороны теснятся свежие надгробья. Здесь нет часовен и монументальных склепов, но на гранитных плитах я увидел венки, живые, еще не увядшие цветы и тронувшие меня надписи. На одной из плит я прочел: "Когда на земле перестанут убивать, они будут отомщены". Это было так неожиданно и хорошо, что я остановился. Надо отдать должное современным французам — они не потеряли афористического блеска своих предшественников. Это были надгробья бойцов Сопротивления и жертв фашистских лагерей, некоторые из них на вкус Николая Митрофановича Вдовина могли показаться недостаточно реалистическими, но я не мог от них оторваться. А оторвавшись, увидел в глубине аллеи две вполне реалистические фигуры — кладбищенский служащий в синей каскетке, оживленно жестикулируя, о чем-то беседовал с рослым туристом. Человек в синей каскетке! С этой минуты я не спускал с него глаз, боясь, что он куда-нибудь скроется, и меня мало занимал его рослый собеседник. По выправке я принял его за англичанина, а подойдя ближе и услышав английскую речь, еще больше уверовал в свою наблюдательность. И только приблизившись вплотную, убедился в своей ошибке — англичанин очень плохо знал свой родной язык, а когда я уже разинул рот, чтоб в самых изысканных выражениях объяснить свою нужду, он не спеша повернулся, и я увидел ехидно ухмыляющуюся физиономию Павла Дмитриевича Успенского. Шеф был в своем репертуаре — удивлять и ничему не удивляться. ______________ * Стена коммунаров. — Познакомься, Леша, — сказал он, вдоволь насладившись моей растерянностью. — Мсье Тома, или правильнее будет сказать камрад Тома. Мы как раз говорили о тебе. Я пожал руку мсье, то бишь камраду Тома. Это был человек лет шестидесяти, скорее всего северянин, у него было славное лицо. — В каком году скончалась ваша матушка? — спросил он, и я понял, что обо мне действительно говорили. — В девятьсот десятом. — В девятьсот десятом, — задумчиво повторил он. — Могла ваша семья иметь concession a perpetuite?* Штука довольно дорогая. ______________ * право вечного владения. — Не знаю. Не думаю. — В таком случае могила вряд ли уцелела. Неужели у вас в семье не сохранилось никаких документов? — Нет. Только вот это. Я вынул фотографию. Тома смотрел на нее, щурясь и морща лоб. И вдруг заулыбался. — Пойдемте. Минуту или две мы шли, лавируя между памятниками, Тома впереди, я следом, последним, нарочно поотстав, шел Успенский. После нескольких поворотов я полностью потерял ориентацию. Наконец наш проводник остановился позади плоской чаши на мраморном цоколе. Над чашей стояла крылатая фигура в рост человека. — Вот, — сказал камрад Тома. — Узнаете? Снисходя к моей тупости, он деликатно взял меня за плечи, потянул назад и слегка развернул вправо. Несколько секунд я еще сопротивлялся и вдруг четко, как в видоискателе, увидел знакомый кадр: мраморное крыло и угол чугунной ограды, а в створе между ними кусочек светлого неба и освещенная солнцем тропинка. Фотография десятого года и действительность пятьдесят седьмого расходились в самом существенном — наклонной белой плиты не было, а на ее месте торчал из земли какой-то черный обелиск. Подошел Успенский, и мы немножко постояли. У Тома был сочувственный и даже как будто немножко виноватый вид. — Не огорчайтесь, товарищ, — сказал он. — Две мировые войны. Люди все реже умирают в своей постели. Мир стал тесен, и кладбища не составляют исключения. Мы живем в эпоху крематориев и братских могил. И все-таки не огорчайтесь. Вы нашли то, что искали. Ваша мать похоронена в священной для французов земле, вблизи от Стены коммунаров. Тома вывел нас на аллею, и мы дружески распрощались. Оставшись наедине с Успенским, я мог наконец спросить, что привело его на Пер-Лашез. Но не спросил. Он шел задумавшись, скользя взглядом по памятникам. Спрашивать не имело смысла — огрызнется или отшутится. Расспросы почти всегда настраивали его агрессивно, все, чем ему хотелось поделиться, он рассказывал, не дожидаясь, пока его спросят. Мы молча спустились по каменным ступеням на скучную улицу, похожую на загородное шоссе, мимо нас пролетали машины, тротуары были пусты. Ожидавший нас вишневый "ягуар" я узнал сразу — это была машина доктора Вагнера. Около машины околачивался долговязый юнец с матадорскими бачками. Увидев Успенского, он затушил о каблук недокуренную сигарету, распахнул перед нами заднюю дверцу и, усевшись за руль, повернул к Паше смазливую мордочку, выражавшую равнодушную готовность. — Скажи этому обалдую, — сказал Паша, — пусть едет через Ситэ. Посмотришь Нотр-Дам не на картинке. И чтоб вез по набережным, а не по своим вонючим бульварам… Я взглянул на Успенского и чуть не прыснул. Он уже успел возненавидеть нашего водителя. Надо было знать Пашу — он мог простить все, кроме равнодушия. Он привык сидеть рядом с неизменным Юрой, обсуждать с ним маршрут и дневные планы, ругать за неаккуратность и жлобские ухватки, случалось, он орал на него и грозился выгнать, но никогда не выгонял, потому что знал — при всех своих недостатках и даже некоторой жуликоватости Юра свой, преданный ему человек, больше того, искренне привязаный к Институту и знавший об институтских делах даже больше, чем следовало. И Успенского злил вежливый юнец, не куривший при пассажирах, заученно распахивавший перед ними дверцы машины, но всем своим видом декларировавший: мне совершенно все равно, кто вы такие, куда и зачем вы едете, я везу вас потому, что мне приказал старый доктор, и когда кончится мой рабочий день, я забуду ваши лица навсегда. Выслушав меня, юнец сказал: "Comme vous voulez"* с интонацией, из которой явствовало, что ему нет никакого дела до наших желаний, и тронул машину. Мы проехали площадь Бастилии, выскочили на набережную Сены около острова Сен-Луи, перебрались по старинному мосту в Ситэ и затормозили перед Нотр-Дам. Если не считать десятка экскурсионных автобусов, площадь была почти пуста, но вход в собор напомнил мне летку пчелиного улья, одна вереница, сложивши крылышки, вползала внутрь, другая, выползая, готовилась их расправить. Большинство было несомненно туристами — рослые белокурые скандинавы и англосаксы, темнокожие индийцы со своими закутанными в пестрые сари женами, огромный африканец в коричневой рясе и сандалиях на босу ногу единственный несомненный католик среди всей этой разношерстной компании. Я вышел из машины, чтоб полюбоваться собором, но Успенский чуть не силой втащил меня обратно. ______________ * Как вам угодно. — К черту эту толкучку. Если хочешь, приедем сюда ночью. Ночью собор во сто раз лучше. А сейчас скажи этому прохиндею, чтоб подогнал машину к мемориалу des Martyrs de la deportation*, он должен знать. ______________ * Мучеников депортации. Все это-Паша мог сказать и сам, но, как видно, он уже зашелся. Выслушав меня, юнец опять сказал: "Comme vous voulez", вынул из ящика для перчаток толстенький справочник и углубился в него с видом жертвы. Это окончательно разъярило моего патрона. — Так мы до вечера проканителимся, — зашипел он на меня. — Это же здесь, рядом, только что проехали. Сет иси, ля-ба, компрене? — Это относилось уже прямо к водителю. И так как Роже явно не понимал, Паша выскочил из машины, залез на переднее сиденье и скомандовал: — А гош!* ______________ * Налево! Мемориал действительно оказался совсем рядом. С птичьего полета Ситэ похож на бросившую якорь посередине Сены гигантскую остроносую ладью. Мемориал — в корме. У его бетонных стен плещутся волны от пробегающих мимо моторок. Мы оставили машину у ограды и прошли несколько десятков шагов до входа по вымощенной плитами дорожке вдоль невысокой, обсаженной зеленеющим кустарником ограды. Я не запомнил внешнего вида здания. По-моему, у него вообще не было внешнего вида, архитектура начиналась внутри. Можно описать, и точнее, чем картину или статую, элементы, из которых складывается здание, но как описать потрясение? Я был потрясен. "Cette crypte est dediee au Souvenir des Deux Cent Mille Francais, sombres dans la nuit et le brouillard, extermines dans les camps nazis de 1940 a 1945"*. ______________ * Этот склеп посвящается памяти Двухсот Тысяч Французов, ушедших в мрак и туман, уничтоженных в фашистских лагерях с 1940 по 1945 г. Прежде чем я прочел эту надпись, я уже понимал, где я нахожусь, стены были красноречивее высеченных на них слов. Серый шероховатый плитняк под ногами, мертвенная белизна стен — склеп, а не мавзолей, — узкие проемы и лесенки, наводящие на мысль о застенке, и черное, как будто покрытое окалиной железо, оконные решетки и дверцы из железных полос, с тюремными замками и массивными висячими кольцами, за окном виден мост и мирно ползущие по нему автомобили, зрелище, только подчеркивающее трагическую обреченность тех, за кем захлопнулась решетка. Нигде ни фрески, ни барельефа — и живопись и скульптура были бы здесь бессильны и даже бестактны, только архитектура и, может быть, еще музыка — самые отвлеченные из искусств — способны, не погружаясь в гиньоль, передать безмерность преступления и общечеловечность скорби живых. Единственным орнаментальным мотивом были черные железные острия, длинные и тонкие, как вертела, или широкие и плоские, как первобытные орудия, они то выстраивались в ряд, как конвойная стража, то слипались в причудливые гроздья. Острия эти преследовали нас на всем пути до собственно склепа, поразившего меня своей простотой. Посередине серого бетонного пола тяжелая бронзовая крышка, как бы прикрывающая братскую могилу, говорю "как бы", потому что архитектор и не думал скрывать, что под крышкой нет никакого люка, нет подземелья, кости мучеников лежали не в этой древней земле — прах их вышел дымом из труб десятков фабрик смерти, рассеянных по всей Европе. Прямо против входа распахнутые настежь железные двери позволяли заглянуть в узкий и длинный полутемный коридор. В коридор вели ступени, стены его отливали матовым металлическим блеском, а в самой глубине, в замыкающей коридор глухой черной стене жутковато поблескивала круглая металлическая крышка, светилась она отраженным светом или за ней угадывалось пламя, я не разобрал, но она притягивала, как шарик гипнотизера. Это не было изображением крематория, это была материализованная мысль: отсюда не возвращаются. Нет, даже музыка была бы здесь неуместна — живым приличествовало молчание. Мы простояли молча несколько минут. В эти минуты, кроме нас и безмолвного служителя с военной медалью на груди, в склепе никого не было. А затем появилась молодая пара, он и она, в одинаковых обтягивающих ягодицы грязноватых, но несомненно дорогих джинсах, одинаково розовые и белокурые, с сонными лицами, они постояли рядом с нами, потом подошли поближе, вплотную к ступеням, ведущим в небытие, вероятно, им хотелось рассмотреть, что там светится в глубине. Он обнимал ее за плечи, она прижималась к нему бедром, они вдвоем курили одну сигарету. Я оглянулся на Успенского, он кипел, и можно было опасаться взрыва. Я тоже был возмущен, но не считал возможным вмешиваться, тем более что почтенный страж предпочитал не замечать кощунственной сигареты. Взрыв все-таки произошел. Постояв минуты две перед вратами современного ада, парочка синхронно, как по команде повернулась и пошла к выходу. У выхода парень бросил окурок, и этого Паша уже не вынес. В два прыжка он догнал парня и опустил руку ему на плечо. Парень вздрогнул и обернулся, вероятно, хотел спросить, в чем дело, но встретив взгляд Успенского, сразу понял, что от него требуется. Как ни хотелось ему выглядеть молодцом перед своей спутницей, пришлось нагнуться и поднять окурок. Молчание не было нарушено, мы так и не узнали, на каком языке разговаривают между собой эти половозрелые особи. К машине мы шли молча, притихшие. В кустах у ограды взасос целовалась какая-то совсем юная парочка, но, против ожидания, это зрелище нисколько не раздражило Пашу, он подмигнул и улыбнулся: — "И пусть у гробового входа…" — как там дальше, Леша? — "Младая жизнь", — сказал я. — Вот, вот. Скверно только, что эти молодые ничего не помнят и ни о чем не задумываются. Если они не задумаются, то дети, которых они наделают, будут воевать. Сказано это было лишь по видимости ворчливо, глаза смотрели мягко. Даже к Роже он подобрел и, когда мы сели в машину, сам скомандовал: "Шато-Мюэт!" Без пяти минут пять мы подкатили к Шато-Мюэт. Ничего, заслуживающего названия Шато, я в нем не нашел: очень чистенький, светло-желтых тонов, как будто слепленный из сливочного масла буржуазный особняк, построенный не позже начала нашего века. Кругом много зелени, и воздух не такой отравленный, как в центре, чувствуется близость Булонского леса. Машину за ограду не впустили, и мы прошли по выложенному каменными плитами дворику к распахнутым настежь дверям парадного входа. В просторном вестибюле и на широчайшей внутренней лестнице мы увидели несколько десятков людей с такими же, как у нас, карточками на груди, привычный типаж международных конгрессов; люди курили, смеялись, перебрасывались фразами, одни стояли, образуя небольшие кружки, другие медленно бродили, ища, куда бы примкнуть, я знал, что среди этой массы незнакомых людей есть несколько ученых с мировым именем, академиков и нобелевских лауреатов, некоторых я знал по книгам, но никого в лицо. Наверху людей было еще больше, к нам сразу же подошел Дени и повел знакомить с главой оргкомитета профессором Баруа. Баруа — крупный биолог и обаятельный человек, он примерно одних лет с Успенским и даже чем-то похож на него — стройностью, ранней сединой, непринужденностью манер. Рядом с ним стояла худенькая девушка, Баруа представил: моя дочь, филолог, славистка, — и сразу же стал уговаривать Успенского выступить в первый день. Паша, улыбаясь, просил его не торопить. Разговор шел по-английски; пока они спорили, я поболтал с дочкой, так, ни о чем, и получил удовольствие девочка совсем некрасивая, но манера у нее прелестная; я предложил говорить по-русски, она, засмеявшись, покачала головой и тут же ввернула комплимент моему французскому произношению. Я попросил ее сказать откровенно, в самом ли деле я так хорошо говорю. Она опять засмеялась: "Слишком хорошо. Чуточку старомодно. Сегодняшние французы, особенно молодые, говорят ужасно…" Подошел поздороваться наш старый знакомый профессор Блажевич из Краковского университета, с ним был молодой венгерский физик, вчетвером мы представляли весь мир социализма, и нет ничего удивительного, что на нас посматривали с любопытством. Ровно в пять минут шестого негромко прогудел гонг и распахнулись двери в зал заседаний. Зал был рассчитан на людей, привычных к комфорту: кресла низкие, обтянутые мягкой кожей, с плавно опускающимися под тяжестью тела удобными сиденьями, в таких креслах можно сидеть развалясь и между ними не надо пробираться бочком. В передних рядах расположились участники и немногочисленные представители прессы, сзади гости, в том числе десятка два нарядно одетых женщин из знакомой породы посетительниц ученых и литературных дискуссий, для них конференция такое же зрелище, как театр или коррида, а удачливый оратор такой же объект поклонения, как матадор или оперный баритон; на их лицах написан несколько преувеличенный интерес и готовность увенчать победителя. Ученые их слегка презирают, но терпят, все-таки они вносят оживление и будят в ораторах желание говорить не слишком скучно. И наконец, в самой глубине зала, отделенные от избранных символическим бархатным шнуром, немногие просочившиеся студенты и несколько непременных чудаков, вдохновенных старцев и нестриженых субъектов с маниакальным блеском в глазах, такие есть везде, это жертвы науки, люди, отравленные средствами массовой информации, завсегдатаи публичных библиотек и популярных лекций, начетчики и авторы фантастических проектов, человеколюбцы и человеконенавистники, объединяемые лишь общей страстью к науке, страстью безнадежной, ибо сегодня наука еще беспощаднее к прожектерам и дилетантам, чем в дни моей юности. Я спросил у Блажевича, кому принадлежит здание. Оказалось, какому-то международному акционерному обществу, оргкомитет снял его на два дня. Слева от меня у прохода сидел Успенский, мне показалось, что он несколько удивлен: нет ни трибуны, ни стульев для президиума, только небольшой председательский столик на возвышении, к нему поднялись трое — Баруа, Дени и пожилой японец, как объяснил мне Блажевич, крупный патолог, известный своими работами о последствиях атомного взрыва в Хиросиме. Дени объявил регламент: докладов не будет, всем поровну по пятнадцать минут, как для научных сообщений, на каждом заседании председательствуют двое, завтра будет два заседания утреннее и вечернее, на третий день с утра заседание оргкомитета в холле гостиницы "Мажестик", днем посещение Пастеровского института и вечером банкет в ресторане "Андре". Затем Баруа открыл конференцию кратким вступительным словом и предоставил слово первому оратору. Я не собираюсь пересказывать здесь услышанное мною на заседании, это увело бы меня слишком в сторону. Да и стоит ли? Мой гипотетический читатель уже достаточно наслышан об опасностях, угрожающих жизни на земле, и о загрязнении окружающей среды, и о нарушении экологического равновесия, и о пагубном влиянии радиации на наследственность. Но в то время многое было для меня внове, а известное живо перекликалось с весьма еще робкими, но тем не менее сурово осужденными печальной памяти "антинеомальтузианской" сессией выступлениями некоторых наших ученых. Самым привлекательным из того, что говорилось в тот день, была для меня деловитость. Каждый из выступавших говорил о предмете, ему досконально известном, и это позволяло ему быть кратким. Похожий на капитана дальнего плаванья швед говорил об угрозе, нависшей над Балтийским морем. Язвительный французский фармаколог — "о лекарственной болезни" и об опасности неконтролируемого использования препаратов с неизученным действием. Шотландский лорд, ботаник и философ — о гибельном для планеты сокращении растительного покрова; самое сильное впечатление произвел японец — очень сухо, как лечащий врач на консилиуме, он доложил об итогах своей десятилетней работы в госпитале для детей, пораженных лучевой болезнью и родившихся от облученных родителей. Лохматый гуманитарий экзистенциалистского толка, выступивший до него с пылкой, но маловразумительной речью и имевший успех, был сразу же забыт. После выступления японца — он говорил по-английски — встал Дени и объявил, что на завтрашнем утреннем заседании, которое начнется ровно в одиннадцать часов, председательствуют академик Успенский из Москвы и отец Гайяр из Дижона, первым выступает профессор Кэжден (США). На этом заседание кончилось. Я посмотрел на часы. Было десять минут восьмого. Успенский задержался в зале, а я вышел во дворик подышать и собраться с мыслями. Было еще совсем светло. Обгоняя меня, шли к выходу участники конференции, за оградой мягко урчали заведенные моторы, вспыхивали желтые и красные стеклышки задних сигнальных фонарей. Я сказал "собраться с мыслями". Вернее было бы сказать "разобраться в своих ощущениях". Ощущение у меня было двойственное. В самом грубом приближении я определил бы его так: произошло нечто очень значительное. И в то же время ничего не произошло. Было бы наивно предположить, что в нашем открытом всем вихрям мире произойдут хотя бы крошечные изменения от того, что в снятом на два дня буржуазном особняке собралась сотня разномастных интеллигентов, в большинстве своем несомненно незаурядных и порядочных, проникнутых искренним стремлением понять друг друга и подняться над социальным и национальным эгоизмом, но практически разобщенных, организационно бессильных, не обладающих даже минимальной властью что-либо предписать. А с другой стороны — я присутствовал при зарождении мысли, а мысль не есть нечто нематериальное, подобно квантам света она не имеет массы покоя, но будучи приведена в движение и овладевая умами, превращается в могущественную силу. Маркс говорил это об идеях, и история подтвердила его правоту. Похоже на то, что мы вступаем в эру, когда такой же материальной силой, производительной и разрушительной, становится знание. Успенский вышел одним из последних, его преследовала какая-то не в меру экзальтированная дама. Увидев меня, он быстро отделался от нее и подошел: — Нас зовут обедать в китайский ресторан. Поехали? Я сказал, что если во мне нет нужды как в переводчике, я предпочел бы быть свободным. Паша посмотрел на меня внимательно. — Что такое? — Ничего. По моим понятиям, я уже обедал. — Что же ты собираешься делать? — Не знаю. (Я прекрасно знал.) Может быть, попробую разыскать дом, где я родился. Тебе это непонятно… — Нет, очень понятно. Но нужно быть полным кретином, чтоб на ночь глядя отправиться к черту на кулички, даже не зная точного адреса. Поедешь? — Поеду. Паша промолчал. Он хмурился и о чем-то раздумывал. Потом сказал "подожди" и исчез. Через несколько минут он вышел из здания вместе с Вагнером, Баруа и его дочерью и, наскоро попрощавшись с ними, вернулся ко мне. — Я еду с тобой. — Зачем? — Я сам не понимал, тронут я или рассержен. — Затем, что без меня ты пропадешь. А у меня есть идея. И машина. За воротами нас ожидал вишневый "ягуар". Умирающий от скуки матадор распахнул перед нами заднюю дверцу и сел за руль. — Alors? Паша сердито запыхтел. Он рылся в карманах. — Вот, — сказал он, передавая мне бумажку с адресом. — Скажи ему. Я прочитал: 4, Marie-Rose. Прошло еще несколько минут, прежде чем мы тронулись. Матадор с несчастным видом листал автомобильный справочник. — Скажи ему, чтобы вез как-нибудь поинтереснее, — свирепо сказал Успенский. — Через эспланаду, что ли. Я сказал и получил в ответ: "Comme vous voulez". Мы уже пересекли Сену, когда я догадался спросить, куда же все-таки мы едем. Зная характер своего учителя, я был готов к любому ответу. Но на этот раз Паша и не думал меня интриговать. — Куда мы едем? — повторил он. — Мы едем на квартиру Ленина. |
||||
|