"Сатанинские стихи" - читать интересную книгу автора (Рушди Ахмед Салман)

IX. Чудесная Лампа[2065]

Только одна эта аптека и осталась в городе от прошлого, разрушение которого все никак не приходило к концу, ибо прошлое разрушалось бесконечно, поглощая само себя, готовое каждое мгновение кончиться совсем, но так никогда и не кончая кончаться. Габриэль Гарсиа Маркес, «Сто лет одиночества»

Через восемнадцать месяцев после сердечного приступа Саладин Чамча снова поднялся в воздух в ответ на телеграфное известие, что его отец на последней стадии множественной миеломы[2066] — системного рака костного мозга, который был «сто процентов фатальным», как несентиментально выразился терапевт[2067] Чамчи, когда тот телефонировал ему, чтобы уточнить подробности. Отец и сын практически не контактировали с тех пор, как Чангиз Чамчавала отправил Саладину доходы от срубленного грецкого ореха все эти вечности назад. Саладин послал краткую записку с сообщением, что пережил Бостанскую катастрофу, и даже получил краткое послание в ответ: «Отв. на тв. сообщение.[2068] Эту информацию уже получал». Тем не менее, когда пришла телеграмма с дурной вестью — подписанная незнакомой второй женой, Насрин II, и тон был довольно неприкрашенный: ОТЕЦ БЫСТРО УГАСАЕТ + ЕСЛИ ХОЧЕШЬ ПОВИДАТЬСЯ БЫСТРЕЕ ПРИЕЗЖАЙ + Н ЧАМЧАВАЛА (Г-ЖА), — он, к своему удивлению, обнаружил, что после целой жизни запутанных отношений с отцом, после долгих лет телеграфных перебранок и «бесповоротных разрывов» он все еще был способен к этой несложной реакции. Непременно, архиважно, обязательно добраться до Бомбея прежде, чем Чангиз покинет его навсегда.

Он потратил лучшую часть дня, сперва стоя в очереди за визой в консульской секции Индийской палаты,[2069] а затем пытаясь убедить утомленное должностное лицо в безотлагательности своей заявки. Он, как последний дурак, забыл принести телеграмму и получил в итоге, что «у вас нет доказательств. Видите ли, любой может прийти и сказать, что его отец умирает, не так ли? Чтобы побыстрее». Чамча пытался сдерживать свой гнев, но, наконец, взорвался:

— По-вашему, я похож на халистанского фанатика?[2070] — Должностное лицо пожало плечами. — Я скажу Вам, кто я, — ревел Чамча, разгневанный этим пожиманием, — я — несчастный ублюдок, который был взорван террористами, падал тридцать тысяч футов с неба из-за террористов, а теперь из-за этих террористов еще и должен терпеть оскорбления от всяких там чиновников вроде Вас.

Его заявка на визу, надежно размещенная его противником в самом низу здоровенной стопы, не рассматривалась целых три дня. Первый доступный рейс был только спустя еще тридцать шесть часов: и это был Air India[2071] 747,[2072] и звался он Гюлистаном.

Гюлистан и Бостан, Райские сады-близнецы — сперва был тот, а теперь еще и вот этот… Спускаясь по одному из желобков, по которым пассажиры Третьего Терминала текли к самолету, Чамча увидел название, красующееся возле открытой двери 747-го, и побледнел, словно тень. Затем он услышал одетую в сари индийскую бортпроводницу, приветствующую его с явным канадским акцентом,[2073] и растерял остатки самообладания, отпрянув подальше от самолета в неподдельном рефлекторном ужасе. Он застыл, столкнувшись с раздраженной толпой пассажиров, ожидающих принятия на борт, и почувствовал, как абсурдно должен смотреться: с коричневой кожаной сумкой в одной руке, двумя застегнутыми на молнии чехлами для костюмов в другой и глазами на стебельках от испуга; но долгое мгновение он был совершенно неспособен двигаться. Толпа напирала; если это артерия, думал он, то я — гребаный тромб.[2074]

— Я тоже дрожал как цыц-цыц… цыпленок, — раздался веселый голос. — Но теперь у меня есть хихитрость. Я раскидываю руки в попа… полете, и это всегда мама… может удержать самолет вовне… вне… в небе.

* * *

— Сегодня верховная бобо… богиня, несомненно, Лакшми, — доверился Сисодия за виски, едва они благополучно взлетели.

(Он был так же хорош на деле, как и на словах, когда дико размахивал руками, пока Гюлистан несся по взлетно-посадочной полосе, а потом удовлетворенно раскинул их в стороны, скромно просияв. «Срабабабатывает каждый раз». Они оба путешествовали на верхней палубе 747-го, зарезервированной для некурящих бизнес-класса, и Сисодия переместился на пустующее место рядом с Чамчей, словно воздух, заполняющий вакуум. «Называйте меня Виски, — настаивал он. — Куда Вы лили… лили… летите? Как мама… много Вы зарабатываете? Как додо… долго Вы там не были? Вы знаете всех женщин в городе, или Вам нужна попа… попа… помощь?»)

Чамча закрыл глаза и сосредоточился на своем отце. Самое мрачное, понял он, заключалось в том, что он не мог вспомнить ни одного счастливого дня с Чангизом за всю свою сознательную жизнь. А самым радостным стало открытие, что даже непростительное преступление отца может быть все-таки прощено в самом конце. Держись, умолял он беззвучно. Я прилечу — так быстро, как смогу.

— В это мама… материалистичное время, — разъяснил Сисодия, — кто еще, как не богиня бобогатства? В Бомбее молодые бизнесмены цеце[2075] … целые ночи проводят пуп… пуджа-пати. Статуя Лакшми председательствует, с перевернутыми лаладонями, и светящиеся пузырьки стекают с ее папа… пальцев, освещая все вокруг: понимаете, как будто богатство льется из ее лап… лап… ладоней.

На киноэкране салона бортпроводница демонстрировала различные спасательные процедуры. Мужская фигурка в углу экрана переводила ее слова на азбуку глухонемых. Это прогресс, согласился Чамча. Фильм вместо людей, небольшое увеличение в сложности (немая речь) и значительное увеличение в стоимости. Высокие технологии на службе якобы безопасности; тогда как на самом деле воздушные путешествия с каждым днем становились все опаснее, мировые акции авиации старели, и никто не мог позволить себе обновить их. Самолеты каждый день распадались на части (или, во всяком случае, такое создавалось впечатление), и сталкивались, и промахивались мимо адреса тоже. Так что фильм был не более чем очередной ложью, ибо его существование говорило: Смотрите, как много мы готовы сделать ради вашей безопасности. Мы даже сделали для вас фильм об этом. Стиль вместо материи, образ вместо действительности…

— Я планирую крупнобюбюджетную картину о ней, — говорил между тем Сисодия. — Это кока… конфиденциальнейшая информация. Пригласим На-На… наверное,[2076] Шридеви, я так нанадеюсь. Теперь, когда возвращение Джибрила права… права… провалилось, она — звезда номер один.

Чамча услышал, какой след оставил Джибрил Фаришта, вернувшись. Его первый фильм, Разделение Аравийского моря, подвергся жестокому разгрому; спецэффекты смотрелись кустарно, девушка в главной роли Аиши, некая Пимпл Биллимория, была удручительно неадекватна, а образ самого Джибрила в роли архангела был заклеймен многими критиками как нарциссический и мегаломаниакальный.[2077] Дни, когда он не мог сделать что-либо неправильно, миновали; его вторая картина, Махаунд, наткнулась на множество разнообразнейших религиозных рифов и сгинула без следа.

— Видите ли, он решил раработать с другими продюсерами, — сокрушался Сисодия. — Жажадность звиз… взвиз… звезды. У меня эффекты все-все… всегда работают, а хрук-хрук… хороший вкус можно воспринимать как само сособой разумеющееся.

Саладин Чамча прикрыл глаза и откинулся на спинку сиденья. Он выхлебал свой виски слишком быстро из-за страха перед полетом, и в голове у него поплыло. Сисодия больше не вспоминал о своей прежней привязанности к Фариште, которая ныне так истончилась. Эта связь теперь принадлежала прошлому.

— Шш… шш… Шридеви как Лакшми, — пропел Сисодия, совсем не конфиденциально. — Теперь, когда стала чичистым золотом. Вы же ак… актер. Вы должны работать додома. Позвоните мне. Может, мы сможем заняться биби… бизнесом. Эта картина: чистая кака… кака… как алмаз.[2078]

Голова Чамчи кружилась. Какое странное значение принимали слова! Всего несколько дней назад приглашение домой показалось бы фальшью. Но теперь отец умирал, и прежние чувства протягивали щупальца, чтобы схватить его. Может быть, в довершение всего, язык снова подведет его, придав речи восточный акцент. Он едва смел открыть рот.

Почти двадцать лет назад, когда молодой и недавно сменивший имя Саладин выцарапывал себе жизнь на просторах Лондонского театра, чтобы держаться на безопасном расстоянии от отца; и когда Чангиз отступал на другие пути, становясь столь же нелюдимым, сколь и религиозным; в те времена — как-то раз, нежданно-негаданно — отец написал сыну, что предлагает ему дом. Собственностью оказался неухоженный особнячок в холмистой местности Солан.[2079] «Первая собственность, которую я приобрел когда-то, — писал Чангиз, — поэтому я и первой дарю ее тебе». Незамедлительной реакцией Саладина было увидеть в этом предложении ловушку, способ вернуть его домой, в сети отцовского могущества; а когда он узнал, что Соланская недвижимость была давно арендована индийским правительством и что уже многие годы там располагается школа для мальчиков, даже сам подарок стал восприниматься как обман. О чем должен позаботиться Чамча, если школа пожелает обратиться к нему, какие визиты следует нанести, чтобы, словно визитирующий Глава Государства, устроить смотр парадов и гимнастических выступлений? Дела подобного рода импонировали непомерному тщеславию Чангиза, но Чамче не хотелось ничего из этого. Точка, школу не сдвинуть; дар был бесполезен, а административная головная боль — весьма вероятна. Он написал отцу, что отказывается от предложения. Это был последний раз, когда Чангиз Чамчавала пытался что-либо дать ему. Дом уплывал от блудного сына.

— Я никогда не забываю лилица, — не умолкал Сисодия. — Вы — друг мими… Мими. Бостанский уц-уц… уцелевший. Я вспомнил это в тот миг, когда Вы папа… паниковали ува… ува… у ворот. Надеюсь, тити… ти-иперь Вы чуть-чуть… чувствуете себя попой… получше.

Саладин (сердце его успокоилось) встряхнул головой: нет, со мной все отлично, честно. Сисодия — блистательный, коленоподобный — грязно подмигнул проходившей стюардессе и заказал еще виски.

— Такой попозор с Джибрилом и его леди, — продолжал Сисодия. — Такое прелестное имя у нее было, ал[2080] … ал… Аллилуйя. Что за характер у этого парня, какой реревнивый тити… тип. Тяжело для сосовременной диди… девушки. Они раз… разошлись.

Саладин снова откинулся, пытаясь заснуть. Я только что исцелился от прошлого. Уйди, сгинь.

Он официально заявил о своем окончательном выздоровлении всего пять недель назад, на свадьбе Мишалы Суфьян и Ханифа Джонсона. После смерти родителей при пожаре Шаандаара на Мишалу напало ужасное, нелогичное чувство вины, из-за которого ее мать являлась ей во снах и причитала: «Если бы ты только принесла огнетушитель, когда я тебя просила. Если бы ты только дула чуть сильнее. Но ты никогда не слушаешь, что я тебе говорю, а твои легкие настолько прогнили от сигарет, что ты даже свечу погасить не можешь, не то что там горящий дом». Под пристальным взглядом призрака матери Мишала уходила из квартиры Ханифа, снимала комнатку вместе с тремя другими женщинами, выпрашивала и получала прежнюю работу Нервина Джоши в спортивном центре и сражалась со страховыми компаниями, пока они не выплатили причитающееся. Только когда Шаандаар готов был снова открыться под управлением Мишалы, призрак Хинд Суфьян согласился, что настало время отойти к загробной жизни; после чего Мишала позвонила Ханифу и попросила, чтобы тот женился на ней. Он был слишком потрясен, чтобы отвечать, и был вынужден передать трубку коллеге, который объяснил, что кошка проглотила язык мистера Джонсона, и принял предложение Мишалы от лица онемевшего адвоката. Итак, все приходили в себя после трагедии; даже Анахита, которой пришлось жить с подавляюще старомодной тетушкой, смогла выглядеть на свадьбе довольной: быть может, из-за того, что Мишала пообещала ей личные покои в отремонтированном Шаандаар-Отеле. Мишала попросила Саладина быть ее шафером, памятуя о попытке спасти жизнь ее родителям, и по пути к загсу в фургоне Пинкваллы (все обвинения против ди-джея и его босса, Джона Масламы, были сняты за отсутствием улик) Чамча признался невесте: «Похоже, для меня сегодня тоже наступает новая жизнь; как, наверное, и для всех нас». В случае с ним самим были хирургические обходы, и сложность смириться с таким количеством смертей, и кошмарные видения, что он снова превращается в некоего сернистого демона с раздвоенными копытами. К тому же, некоторое время он был профессионально непригоден из-за позора столь глубокого, что, когда, наконец, клиенты стали снова обращаться к нему и требовать один из его голосов — например, голос замороженной горошины или кукольной[2081] пачки сосисок, — он чувствовал, как память о телефонных преступлениях подступает к горлу и душит не успевшее родиться воплощение. На свадьбе Мишалы, однако, он вдруг почувствовал себя свободным. Это была та еще церемония, прежде всего потому, что молодая пара всю процедуру никак не могла нацеловаться, и регистратору (приятной молодой женщине, которая также настойчиво рекомендовала гостям не пить в этот день слишком много, если они планируют садиться за руль) пришлось попросить их поторопиться и закончить прежде, чем настанет время для прибытия очередных молодоженов. Позднее в Шаандааре целование продолжилось, поцелуи становились раз за разом все длиннее и все откровеннее, пока, наконец, у гостей не сложилось впечатление, что они вторгаются в частную жизнь, и тогда они незаметно ускользнули прочь, оставляя Ханифа и Мишалу наслаждаться страстью столь всеохватной, что новобрачные не заметили даже исчезновения своих друзей; ничего не узнали они и о ватаге ребятишек, собравшейся под окнами Шаандаар-кафе поглазеть на них. Чамча, последний оставшийся гость, спешно опустил шторы, к великой досаде детворы; и побрел по восстановленной Хай-стрит, почувствовав такую легкость в ногах, что, можно сказать, буквально перескочил через всю свою обеспокоенность.

Ничто не вечно, думал он под закрытыми веками где-то над Малой Азией. Может быть, несчастье — это континуум, сквозь который проходят все человеческие жизни, а радость — лишь череда вспышек, острова в океане.[2082] Или если не несчастье, то, по крайней мере, меланхолия… Эти размышления были прерваны богатырским храпом с соседнего сиденья. Мистер Сисодия, стакан виски в руке, погрузился в сон.

Продюсер стал для стюардесс несомненным хитом программы. Они суетились вокруг его спящей персоны, отделяя стакан от пальцев и возвращая на безопасное место, укрывая одеялом нижнюю половину тела и выводя восхищенные рулады его храпящей голове:

— Ну чем не хучи-пучи?[2083] Просто маленький кутезо, клянусь!

Чамча внезапно вспомнил светских леди Бомбея, треплющих его по голове на тех скромных вечеринках его матери, и с трудом сдержал нежданные слезы. Сисодия, по правде говоря, выглядел немного непристойно; он снял очки прежде, чем отключиться, и их отсутствие придавало ему странно обнаженный вид. На взгляд Чамчи, он ни на что не походил так сильно, как на огромный лингам[2084] Шивы.[2085] Может быть, этим и объяснялась его популярность у дам.

Просматривая газеты и журналы, предложенные бортпроводницами, Саладин случайно наткнулся на проблемы у своего старого знакомого. Санированное Шоу Чужаков Хэла Паулина с треском провалилось в Соединенных Штатах и вылетело в трубу. Хуже того, его рекламное агентство вместе со всеми филиалами проглотил американский левиафан, и казалось вероятным, что Хэл будет побежден трансатлантическим драконом, которого намеревался приручить. Было нелегко испытывать жалость к Паулину — безработному и лишившемуся последних миллионов, покинутому своей ненаглядной ведьмой Мэгги и ее приятелями, погрузившемуся в неопределенность, оставленную отвергнутым фаворитам, будь то разорившиеся промышленные магнаты или коварные финансисты или экс-министры-предатели; но Чамча, летящий к смертному одру своего отца, находился в таком великодушном эмоциональном состоянии, что ком сострадания даже к этому негодяю Хэлу застрял у него в горле. На чьем же бильярдном столе, задумчиво спрашивал он себя, будет теперь играть Бэби?

В Индии война между мужчинами и женщинами не подавала ни малейших признаков ослабления. В Indian Express[2086] он прочитал отчет о последнем «самоубийстве невесты».[2087] Муж, Праджапати[2088] , скрылся. На следующей странице, в маленьких объявлениях на еженедельном брачном рынке, родители юношей до сих пор требовали, а родители девушек гордо предлагали невест «пшеничного» цвета лица. Чамча вспомнил приятеля Зини, поэта Бхупена Ганди, говорившего о подобном со страстной горечью. «Как обвинять в ущербности других, если наши собственные руки столь грязны? — возражал он. — Многие из вас в Британии утверждают, что стали жертвами преследования. Ладно. Я там не был, я не знаю вашей ситуации, но по моему личному опыту я никогда не чувствовал уместным называть себя жертвой. В классовых терминах — однозначно нет. Даже говоря культурно, вы найдете здесь любой фанатизм, любые процедуры, связанные с институтом угнетателей. И хотя многие индийцы, несомненно, угнетены, я не думаю, что кто-то из нас может предъявлять права на такое очаровательное положение».

«Проблема с радикальной критикой Бхупена в том, — заметила Зини, — что реакционеры вроде Салат-бабы просто обожают здесь крутиться».

Вооружений скандал бушевал; действительно ли индийское правительство оплатило вознаграждение посредникам, а затем занялось прикрытием? Были привлечены значительные денежные суммы, доверие к Премьер-министру было подорвано, но Чамчу не беспокоило ничего из этого. Он уставился на размытую фотографию на развороте: неясные, вспухшие фигуры, плывущие вниз по реке в несметных количествах. В северо-индийском городке произошла резня мусульман,[2089] и их трупы были выброшены в воду, где их ожидало гостеприимство какого-нибудь Старика Хэксема двадцатого века. Здесь были сотни тел, раздувшихся и протухших; зловоние, казалось, поднималось над газетной полосой. А в Кашмире некогда популярного Главного Министра, «пошедшего на соглашательство» с Конгрессом-I,[2090] во время молитвы на Ид[2091] закидали туфлями[2092] рассерженные группы исламских фундаменталистов. Коммунализм — сектантская напряженность — был повсюду: будто бы боги шли на войну.[2093] В вечной борьбе между мировой красотой и жестокостью жестокость крепла день ото дня. Голос Сисодии проник сквозь эти мрачные мысли. Пробудившись, продюсер заметил фотографию из Мирута, глядящую с откидного столика Чамчи.

— Дело в том, — сказал он без обычного дружелюбия, — что религиозная вевера, призванная определять самые срать… срать… стратегические, возвышенные стремления человеческой расы, стала теперь, в нанашей стране, служанкой самых низменных инстинктов, а бобо… Бог — существо злобное.

ЗА БОЙНЮ ОТВЕТСТВЕННЫ ИЗВЕСТНЫЕ УГОЛОВНЫЕ АВТОРИТЕТЫ,[2094] утверждал правительственный представитель, но «прогрессивные элементы» отвергали его заключения. СИЛЫ ГОРОДСКОЙ ПОЛИЦИИ ЗАРАЖЕНЫ КОММУНАЛИСТИЧЕСКИМИ АГИТАТОРАМИ, приводился контраргумент. ИНДУИСТСКИЕ НАЦИОНАЛИСТЫ БЕСЧИНСТВУЮТ. В политическом двухнедельнике была помещена фотография плакатов, выставленных возле Джума-Масджида[2095] в Старом Дели.[2096] Имам,[2097] малосимпатичный мужчина с циничным взглядом (которого почти каждое утро можно было обнаружить в его «саду» — на красноземельно-пустопородной площадке в тени мечети — за подсчетом рупий, пожертвованных верными, и свертыванием каждой отдельной бумажки в трубочку так, что казалось, будто он держит горстку тонких бидиподобных сигареток, — и который сам был отнюдь не чужд коммуналистической политике), очевидно, полагал, что за ужасы Мирута следует взять хорошую цену. Погасите Огонь в нашей Груди, кричали вывески. Почет и Слава тем, кто принял Мученичество от Пуль П о л и ц а е в.[2098] А также: Увы! Увы! Увы! Разбудите Премьер-министра! И, наконец, призыв к действию: Бандх[2099] будет исполнен, и дата забастовки.

— Плохие дни, — продолжил Сисодия. — На Дели[2100] … Дели… деликатное искусство кики… кинематографа ТВ и экономика тоже оказывают разрушительный эффект. — Затем он приободрился, поскольку приблизились стюардессы. — Я признаю, что я… я… являюсь членом клок… клок… клуба «Высокая миля»,[2101] — весело сообщил он, когда проводницы оказались в пределах слышимости. — А Вы? Момо… могу ли я увидеть Вас там?

О разобщения, на которые способен человеческий разум, уныло подивился Саладин. О противоречивые самости, толкущиеся и трясущиеся в этих кожаных мешках. Неудивительно, что мы неспособны оставаться сосредоточенными на чем-либо слишком долго; неудивительно, что мы изобретаем дистанционно-управляющие, скачущие по каналам устройства. Если бы мы направили эти инструменты на самих себя, мы нашли бы куда больше каналов, чем может мечтать какой-нибудь кабельный или спутниковый магнат… Он обнаружил, что его мысли блуждают, возвращаясь, как бы упорно ни пытался он удержать их на своем отце, к вопросу о мисс Зинат Вакиль. Он телеграфировал ей о своем прибытии; будет ли она встречать его рейс? Что могло или не могло случиться между ними? Мог ли он, покинув ее, не возвращаясь, потеряв связь на долгое время, совершить Непростительную Вещь? Она может быть — подумал он и был потрясен осознанием того, что это просто не приходило ему в голову раньше — замужем? Влюблена? Помолвлена? А что до себя самого: чего он хотел на самом деле? Я пойму, когда увижу ее, решил он. Будущее, даже окутанное с головы до ног мерцанием вопросов, не должно заслонять прошлого; даже когда смерть выходит на центр сцены, жизнь продолжает бороться за равные права.

Полет прошел без инцидентов.

Зинат Вакиль не ждала в аэропорту.

— Пойдемте, — махнул ему Сисодия. — Мой автомобиль приприп… прибыл, позвольте мне поподвезти Вас.

* * *

Тридцать пять минут спустя Саладин Чамча оказался на Скандальном мысе, стоя в воротах детства с сумкой и чехлами, глядя на импортную пропускную систему с видеоуправлением. Антинаркотические лозунги красовались по периметру стены: МЕЧТЫ ПОТОНУТ НАХЕР / КОГДА КОРИЧНЕВ САХАР. И: БУДУЩЕЕ ЧЕРНО / КОГДА САХАР КОРИЧНЕВ.[2102] Смелее, старина, подбодрил он себя; и позвонил — уверенно, быстро, твердо, — чтобы привлечь внимание.

* * *

В пышном саду пень от срубленного грецкого ореха поймал его беспокойный взгляд. Теперь, наверное, они используют его как стол для пикника, горестно размышлял он. Отец всегда обладал талантом к мелодраматическим, самосострадательным жестам, и кушать свой ленч на поверхности, сочащейся подобными эмоциональными подзатыльниками (несомненно, с глубоким переживанием в перерывах между пережевыванием), было как раз в его духе. А теперь он раскинул свой лагерь на дороге к смерти, поразился Саладин. Какую трибунную пьесу сострадания мог разыграть теперь старый ублюдок! Каждый человек возле умирающего впадает в крайности милосердия. Удары отведены от смертного ложа, оставляя ушибы, которые никогда не исчезнут.

Мачеха появилась из оформленного под мрамор особняка умирающего мужчины, чтобы поприветствовать Чамчу без тени раздражения.

— Салахаддин. Хорошо, что ты пришел. Это поднимет его дух, а дух теперь — все, что еще способно в нем бороться, потому что тело почти капитулировало.

Она была, пожалуй, лет на шесть или семь моложе, чем было бы сейчас матери Саладина, но того же птицеподобного образца. Его большой, экспансивный[2103] отец был в высшей степени последователен, по крайней мере, в этих вопросах.

— Сколько он протянет? — спросил Саладин.

Насрин оставалась в таком же неведении, как и сообщила в телеграмме.

— Это может случиться в любой день.

Миелома пронизала Чангиза насквозь, поселившись в его «трубчатых костях»[2104] (рак принес в дом свой собственный словарь; никто уже не говорил о руках и ногах) и черепе. Злокачественные клетки были обнаружены даже в крови вокруг костей.

— Мы должны были понять, — молвила Насрин, и Саладин почувствовал силу старой леди, ту непреклонность, с которой она сдерживала свои чувства. — Его очевидная потеря в весе за последние два года. Еще он жаловался на ломоту и боли, например, в коленях. Ты знаешь, как это бывает. Со стариками; ты винишь возраст, ты даже представить себе не можешь, что это мерзкая, отвратительная болезнь.

Она остановилась, пытаясь совладать с голосом. Кастурба, экс-айя, присоединилась к ним в саду. Как оказалось, ее муж Валлабх скончался почти год назад, от старости, во сне: куда более любезная смерть, чем та, что теперь прогрызала себе дорогу из тела его нанимателя, соблазнителя его жены. Кастурба по-прежнему носила старые, кричащие сари Насрин I: на этот раз она выбрала одно из самых головокружительных, в стиле Оп-Арт, с черно-белыми печатными буквами. Она тоже тепло приветствовала Саладина: объятья слезы поцелуи.

— Что до меня, — рыдала она, — я никогда не перестану молиться о чуде, пока хоть одно дыхание остается в его несчастных легких.

Насрин II обняла Кастурбу; обе положили головы друг другу на плечи. Близость этих двух женщин была непосредственной и не запятнанной негодованием, как будто близость смерти смыла раздоры и ревность прошлых лет. Две старые леди успокаивали друг друга в саду, одна утешала другую в неизбежной потере самого драгоценного: любви. Или, скорее: возлюбленного.

— Проходи, — сказала, наконец, Саладину Насрин. — Он должен увидеть тебя, немедленно.

— Он знает? — поинтересовался Саладин.

Насрин ответила уклончиво.

— Он — интеллигентный мужчина. Он продолжает спрашивать, куда уходит вся кровь? Он говорит, есть только две болезни, при которых кровь исчезает так же, как сейчас. Первая — туберкулез.[2105]

Но, продолжал настаивать Саладин, самого слова он никогда не произносил? Насрин склонила голову. Слова не произносили, ни Чангиз, ни в его присутствии.

— Разве он не должен знать? — спросил Чамча. — Разве мужчина не имеет права приготовиться к смерти?

На мгновение он увидел пламя в глазах Насрин. Кем ты себя возомнил, что рассказываешь нам о наших обязанностях. Ты пожертвовал всеми своими правами. Затем оно исчезло, и когда она заговорила, голос ее был ровным, бесстрастным, низким.

— Возможно, ты прав.

Но Кастурба закричала:

— Нет! Разве можно сообщать ему, бедняге? Это разобьет ему сердце.

Рак сгустил кровь Чангиза до состояния, при котором сердцу стало неимоверно трудно качать ее по телу. Он также засорил сосуды чужеродными тельцами, тромбоцитами, атакующими всякую кровь, которая в него вливалась:[2106] даже кровь его собственного типа. Итак, даже таким пустяком я не могу помочь ему, понял Саладин. Побочные эффекты запросто могли убить Чангиза прежде, чем это сделает рак. Если же он умрет от рака, конец может принять форму либо пневмонии,[2107] либо почечной недостаточности;[2108] зная, что ничем не могут помочь, доктора отправили его домой дожидаться смерти.

— Поскольку миелома системная, химиотерапия[2109] и лучевая терапия[2110] не применяются, — объяснила Насрин. — Только медикаменты — препарат мелфалан,[2111] который иногда может продлить жизнь, даже на несколько лет. Но нам сообщили, что он находится в той категории, которая не реагирует на таблетки мелфалана.

Но ему вы ничего не сказали, настаивали внутренние голоса Саладина. И это неправильно, неправильно, неправильно.

— Однако же чудо случилось, — воскликнула Кастурба. — Врачи говорили, что обычно это одна из самых болезненных форм рака; но Ваш отец совершенно не испытывает боли. Если молиться, иногда можно снискать благодать.

Именно из-за настойчивого отсутствия боли рак не был диагностирован так долго; он расползался по телу Чангиза, по крайней мере, два года.

— Теперь я должен его видеть, — мягко попросил Саладин.

Пока они говорили, носильщик отнес его сумку и чехлы с одеждой в помещение; теперь, наконец, он проследовал внутрь за своим гардеробом.

Интерьер дома остался неизменен (щедрость второй Насрин на память о первой казалась безграничной: во всяком случае, в эти дни — последние дни их общего супруга на этой земле), за исключением того, что Насрин II перенесла сюда свою коллекцию птичьих чучел (удоды и редкие попугаи под стеклянными колпаками, взрослый королевский пингвин в мраморно-мозаичном холле, его клюв роится крошечными красными муравьями) и ящики с наколотыми бабочками. Саладин проследовал мимо этой красочной галереи мертвых крыльев[2112] к студии отца (Чангиз настоял на освобождении спальни и установке кровати, перемещенной вниз, в этот деревянно-панельный аппендикс, полный гниющими книгами, таким образом, чтобы людям не приходилось весь день бегать вверх и вниз, чтобы присматривать за ним) и прибыл, наконец, к дверям смерти.

Еще в молодости Чангиз Чамчавала приобрел смущающую привычку спать с широко раскрытыми глазами, — «чтобы оставаться начеку», как любил говаривать он. Теперь, когда Саладин спокойно вступил в комнату, эффект этих распахнутых серых глаз, слепо глядящих в потолок, совершенно лишил его мужества. На мгновение Саладин решил, что пришел слишком поздно; что Чангиз умер, пока он трепался в саду. Затем мужчина на кровати испустил серию коротких покашливаний, повернулся и протянул дрожащую руку. Саладин Чамча подошел к отцу и склонил голову под ласковую ладонь старика.

* * *

Нахлынувшая любовь к отцу спустя долгие, сердитые десятилетия была безмятежным и прекрасным чувством; обновляющим, живительным, хотел сказать Саладин, но придержал язык, ибо это казалось ему вампирическим; словно, высасывая эту новую жизнь из своего отца, он создавал в теле Чангиза место для смерти. Хотя Саладин и держал эту мысль при себе, он, тем не менее, чувствовал, что час от часу сближается со множеством прежних, отринутых самостей, множеством альтернативных Саладинов — или, скорее, Салахаддинов, — отколовшихся от него, когда в его жизни наступала пора делать выбор, но, очевидно, продолжавших существовать: быть может, в параллельных вселенных квантовой теории.[2113] Рак буквально оголил кости Чангиза Чамчавалы; его щеки провалились в пустоты черепа, и ему приходилось подкладывать пористую резиновую подушечку под ягодицы из-за атрофирования плоти. Но это также избавило его от дефектов, от всего, что было в нем властного, тиранического и жестокого, так что ранимый, любящий и блестящий человек снова предстал беззащитно пред очами смотрящих. Если бы он только мог быть этим человеком всю свою жизнь, мечтал Саладин (начавший замечать, что звуки его полного, не-англицированного имени снова нравятся ему — впервые за двадцать лет). Как тяжело это — вновь обрести своего отца лишь тогда, когда не остается другого выбора, кроме как сказать прощай.

На следующее утро после возвращения отец попросил Салахаддина Чамчавалу подать ему инструменты для бритья.

— Мои старушки не знают, какая сторона моей Филисшейв[2114] является рабочей.

Кожа Чангиза свисала с дряблых, огрубелых щек, а его волос (когда Салахаддин раскрыл машинку) напоминал прах. Салахаддин не мог припомнить, когда последний раз так прикасался к отцовскому лицу, осторожно натягивая кожу, пока бритва ползла по ней, а затем поглаживая, чтобы удостовериться, что она гладка на ощупь. Закончив, он еще мгновение водил пальцами по щекам Чангиза.

— Посмотри на старика, — сказала Насрин Кастурбе, когда они вошли в комнату, — он глаз не сводит со своего мальчика.

Чангиз Чамчавала изможденно усмехнулся, демонстрируя рот, полный разрушенных зубов, испещренных слюной и крошками.

Когда отец снова заснул (после того, как Кастурба и Насрин заставили его выпить немножко воды) и уставился на — что? — своими раскрытыми, грезящими глазами, способными видеть в трех мирах сразу: действительном мирке его студии, призрачном мире сновидений — и приближающейся загробной жизни тоже (или так вообразил Салахаддин на один причудливый миг); — тогда сын удалился на отдых в прежнюю спальню Чангиза. Гротескные головы на крашеной терракоте[2115] негодующе взирали на него со стен: рогатый демон; глядящий искоса араб с соколом на плече; лысый мужчина, закативший глаза и в панике высунувший язык, когда огромная черная муха уселась на его брови. Неспособный заснуть под этими фигурами, знакомыми ему всю жизнь и столько же ненавидимыми (ибо он привык отождествлять их с Чангизом), Салахаддин, в конце концов, перебрался в другую, нейтральную комнату.

Поднявшись ранним вечером, он спустился вниз, чтобы отыскать двух старых женщин во внешней комнате Чангиза, пытающимися проработать детали его лечения. Помимо ежедневных таблеток мелфалана, ему была предписана целая батарея лекарств, призванных сражаться с пагубными побочными эффектами рака: анемией, напряженностью в сердце и тому подобным. Изосорбид динитрат,[2116] две таблетки, четыре раза в день; фуросемид,[2117] одна таблетка, три раза; преднизолон,[2118] шесть таблеток, ежедневно по два раза…

— Я займусь этим, — сообщил он освобожденным старухам. — Хоть что-то я смогу для него сделать.

Агарол[2119] от запора, спиронолактон[2120] для улучшения бог весть чего, и зилорик,[2121] аллопуринол:[2122] внезапно он, как безумный, вспомнил старинный театральный обзор, в котором английский критик, Кеннет Тинан, представлял полисиллабических[2123] персонажей пьесы Марло[2124] Тамерлан Великий[2125] «ордой пилюль и невероятных наркотиков, стремящихся перебить друг друга»:[2126]

О, Ты ль брадат, храбрец Барбитурат?[2127] Сиррах,[2128] Твой старый-мертвый Нембутал. О, плачет звезднобликий Нембутал[2129] Не он ли станет храбрым королем, Ауреомицин,[2130] Формальдегид,[2131] Не он ли станет храбрым королем, Пройдя с триумфом сквозь Амфетамин?[2132]

Припомнится же! Но, может быть, этот фармацевтический Тамерлан был не таким уж и плохим панегириком[2133] для поверженного монарха, лежащего здесь, в своей червиво-книжной[2134] студии, взирающего на три мира, ждущего своего конца.

— Подвинься, Абба, — радостно подошел к нему Салахаддин. — Время спасать твою жизнь.

Она все еще здесь, на полке в кабинете Чангиза: настоящая медно-бронзовая лампа, обладающая, как предполагается, силой исполнять желания, но пока (поскольку никогда не была потерта) не прошедшая испытания. Немного потускневшая ныне, она взирала на своего умирающего владельца; и наблюдала, в свой черед, за его единственным сыном. Оказавшимся на миг во власти искушения снять ее, потереть три раза и спросить у джинна в тюрбане волшебное слово… Однако Салахаддин не тронул лампу. Здесь не осталось места для джиннов или упырей или ифритов; нельзя позволять себе никаких призраков и фантазий. Никаких волшебных формул; лишь бессилие пилюль.

— Знахарь[2135] прибыл, — пропел Салахаддин, позвякивая крохотными пузырьками, пробуждая отца от дремоты.

— Лекарства, — по-детски скривился Чангиз. — Ээх, кхе, тьфу.

* * *

Этой ночью Салахаддин заставил Насрин и Кастурбу заснуть в уюте собственных постелей, пока он внимательно следил за Чангизом с матраца на полу. После полуночной дозы изосорбида умирающий проспал три часа, а затем попросился в туалет. Салахаддин буквально поставил его на ноги и был поражен легкостью Чангиза. Всю жизнь он был тяжелым человеком, но теперь стал живым обедом для расползающихся раковых клеток… В туалете Чангиз отказался от любой помощи. «Он не позволит Вам сделать единственную вещь, — любовно жаловалась Кастурба. — Такой уж он стеснительный парень».

По пути обратно к постели он слегка облокотился на руку Салахаддина и поковылял через весь дом в старых, изношенных тапочках к спальне; оставшиеся у него волосы забавно торчали во все стороны, голова клювообразно склонялась вперед на тощей, хрупкой шее. Салахаддину внезапно захотелось поднять старика, уложить его в колыбельку своими руками и петь мягкие, убаюкивающие песни. Вместо этого он выпалил — в самый неподходящий для этого момент — прошение о примирении.

— Абба, я приехал, потому что не хочу, чтобы между нами оставались теперь какие-то проблемы…

Гребаный идиот. Пусть черт тебя измажет в черный цвет, сметаннолицый шут![2136] Посреди проклятой ночи! И если он не догадывался, что умирает, то теперь ты своей траурной речью уж точно сообщил ему это.

Чангиз продолжил семенить вперед; лишь чуть сильнее сжал руку сына.

— Теперь это не важно, — сказал он. — Все забыто, что бы то ни было.

Наутро Насрин и Кастурба явились в чистых сари, отдохнувшие и жалующиеся:

— Это так ужасно — спать вдали от него, что мы не сомкнули глаз ни на миг.

Они повалились на Чангиза, и столь нежными были их ласки, что у Салахаддина сложилось то же ощущение подглядывания за частной жизнью, которое было у него на свадьбе Мишалы Суфьян. Он тихо покинул комнату, пока эти трое любовников обнимались, целовались и плакали.

Смерть, великий факт, плела свои заклинания вокруг дома на Скандальном мысе. Салахаддин сдавался ей, как и все вокруг, даже Чангиз, который в этот второй день частенько улыбался своей старой кривой ухмылкой, как бы говорящей: я все знаю, я буду идти наравне со всеми, только не думайте, меня не одурачить. Кастурба и Насрин тряслись над ним неуемно, расчесывая его, уговаривая поесть и попить. У него распух язык, сделав его речь несколько невнятной, затруднив глотание; он отказывался от всего жилистого и волокнистого, даже от цыплячьей грудки,[2137] которую жаловал всю жизнь. Глоток супа, картофельное пюре, вкус заварного крема. Детское питание. Когда он садился, Салахаддин усаживался позади него на кровать; на время еды Чангиз прислонялся к телу сына.

— Откройте дом, — распорядился этим утром Чангиз. — Я хочу видеть здесь какие-нибудь улыбающиеся лица вместо трех ваших унылых физиономий.

Так, спустя уйму времени, появились люди: стар и млад, полузабытые кузены, дядюшки, тетушки; несколько товарищей по прежним дням националистического движения — больных спондилитом[2138] джентльменов с серебряными волосами, ачкан-жакетами[2139] и моноклями; служащие всевозможных фондов и филантропических учреждений, основанных Чангизом много лет назад; конкурирующие производители сельскохозяйственных аэрозолей и искусственного навоза. Полный мешок ассорти, думал Салахаддин; но дивился также и тому, сколь учтиво все вели себя в присутствии умирающего: молодые проникновенно беседовали с ним о своих жизнях, словно бы заверяя в неукротимости жизни как таковой, предлагая богатое утешение быть членом великого шествия человеческой расы, — тогда как старые обращались к прошлому, чтобы он знал: никто не забыт, ничто не забыто;[2140] несмотря на годы самозаточения, он оставался в неразрывном единстве с миром. Смерть раскрывала в людях самое лучшее; она позволяла Салахаддину понять, что таким человек может быть тоже: внимательным, любящим, даже благородным. Мы все еще способны к экзальтации, думал он в праздничном настроении; несмотря на все, мы все еще можем вознестись. Молоденькая женщина (Салахаддину пришло в голову, что это, должно быть, его племянница, и он ощутил неловкость из-за того, что не знал ее имени) делала полароидные снимки Чангиза с гостями, и больной был чрезвычайно доволен собой, притягивая лица, затем целуя множество предложенных щек с тем светом в глазах, который Салахаддин идентифицировал как ностальгию. «Это похоже на вечеринку по случаю дня рождения», — думал он. Или: на поминки по Финнегану. Мертвец, отказывающийся ложиться и позволяющий живущим веселиться.

— Нам следует сообщить ему, — снова принялся настаивать Салахаддин, когда посетители разошлись.

Насрин опустила лицо; и кивнула. Кастурба разрыдалась.

На следующее утро они велели ему пригласить специалиста, готового ответить на любые вопросы, которые мог бы задать Чангиз. Специалист, Пенишкар (имя, которое, отметил Салахаддин, англичане произнесли бы неправильно и стали бы хихикать,[2141] как над мусульманским «Иби-оглы[2142]»), пришел в десять, сияя от чувства собственной значимости.

— Я должен сообщить ему, — заявил он, принимая управление. — Большинство пациентов стыдятся позволить тем, кого любят, видеть свой страх.

— Черта с два Вы это сделаете, — выпалил Салахаддин со страстностью, оказавшейся для него сюрпризом.

— Ладно, в таком случае… — пожал плечами Пенишкар, делая вид, что собирается уходить; чем выиграл спор, ибо теперь уже Насрин и Кастурба принялись умолять Салахаддина:

— Пожалуйста, не противьтесь.

Салахаддин, побежденный, проводил доктора к отцу; и закрыл дверь студии.

* * *

— У меня рак, — сообщил Чангиз Чамчавала Насрин, Кастурбе и Салахаддину после ухода Пенишкара. Он говорил ясно, выговаривая слово с вызывающей, преувеличенной осторожностью. — Он сильно запущен. Я не удивлен. Я сказал Пенишкару: «Именно об этом я говорил Вам в самый первый день. Куда еще могла уходить вся моя кровь?»

Выйдя из кабинета, Кастурба обратилась к Салахаддину:

— Когда Вы приехали, в его глазах был свет. Вчера, со всеми этими людьми, каким счастливым он был! Но теперь его глаза погасли. Теперь он не станет бороться.

В полдень Салахаддин оказался наедине с отцом, пока обе женщины дремали. Оказалось, что теперь он, прежде так решительно настроенный назвать слово, стал неуклюж и невнятен, не зная, о чем говорить. Но Чангизу было что сказать сыну.

— Я хочу, чтобы ты знал, — начал он, — что я совершенно не беспокоюсь об этом. Человек должен умереть от чего-нибудь, и это совсем не так, как если бы я умирал молодым. У меня нет никаких иллюзий; я знаю, что никуда не попаду после этого.[2143] Это конец. И это хорошо. Единственное, чего я боюсь — это боль, потому что там, где боль, человек теряет свое достоинство. Я не хочу, чтобы это случилось.

Салахаддина охватила робость. Сначала заново погружаться в любовь к отцу, а теперь еще и учиться быть похожим на него.

— Врачи говорят, что твой случай — один на миллион, — честно ответил он. — Как будто тебя уберегают от боли.

Что-то в Чангизе расслабилось после этого, и Салахаддин понял, насколько испуган был старик, насколько нужны ему были эти слова…

— К хренам собачьим,[2144] — выругался Чангиз Чамчавала. — Тогда я готов. И кстати: ты все-таки получаешь эту лампу.

Часом позже началась диарея: тонкая черная струйка. Телефонные звонки измученной Насрин в отделение неотложной помощи госпиталя Брич Кэнди выявили, что Пенишкар недоступен.

— Немедленно исключите агарол, — наказал дежурный врач и прописал взамен имодиум.[2145]

Это не помогало. В семь пополудни риск обезвоживания вырос, а Чангиз был слишком ослаблен, чтобы сесть и поесть. У него совершенно не было аппетита, но Кастурбе удалось впихнуть в него пару ложечек манки с очищенным абрикосом.

— Ням-ням, — иронично промолвил он, криво улыбнувшись.

Он заснул, но ему по-прежнему пришлось трижды в час бегать вверх и вниз.

— Ради Бога, — кричал Салахаддин в телефонную трубку, — дайте мне домашний номер Пенишкара.

Но это было против больничных правил.

— Посудите сами, — сказал дежурный врач, — а вдруг он уже лег.

Сука, изрек Салахаддин Чамчавала.

— Премного благодарен.

В три часа Чангиз был настолько слаб, что Салахаддину пришлось почти что нести его до туалета.

— Выводите автомобиль, — прикрикнул он на Насрин и Кастурбу. — Мы едем в больницу. Немедленно.

Свидетельством ухудшившегося самочувствия Чангиза стало то, что в этот — последний — раз он позволил сыну помочь ему.

— Черное дерьмо — это плохо, — сказал он с одышкой. Его легкие внушали опасение; воздух проходил в них, словно пузыри, пробирающиеся через клей. — Некоторые злокачественные новообразования медлительны, но, думаю, это весьма торопливо. Ухудшение очень быстрое.

И Салахаддин, апостол правды, произнес успокоительную ложь: Абба, не волнуйся. С тобой все будет прекрасно. Чангиз Чамчавала покачал головой.

— Я ухожу, сын, — сказал он.

Его грудь вздымалась; Салахаддин схватил большую пластмассовую кружку и поднес к губам Чангиза. Умирающий выблевал более пинты[2146] мокроты, смешанной с кровью; а после этого стал слишком слаб, чтобы разговаривать. На сей раз Салахаддин был вынужден отнести его на заднее сиденье мерседеса, где он расположился между Насрин и Кастурбой, пока Салахаддин гнал на полной скорости к госпиталю Брич Кэнди, полмили по шоссе.

— Я открою окно, Абба? — спросил он по дороге, и Чангиз покачал головой и пробулькал:

— Нет.

Много позже Салахаддин понял, что это было последнее слово его отца.

Реанимационная палата. Несомый ногами, санитарами, инвалидным креслом Чангиз, которого поднимают на койку; шторка. Молодой доктор, делающий все, что можно сделать: очень быстро, но без суеты. Я люблю его, подумал Салахаддин. Когда доктор взглянул ему в глаза и сказал: «Не думаю, что он сделает это», — ему показалось, что его ударили кулаком в живот. Салахаддин понял, что цепляется за бессмысленную надежду, они починят его, и мы заберем его домой; он сделает «это», и его первой реакцией на слова доктора был гнев. Вы механик. Не говорите, что автомобиль не заводится; исправьте проклятую штуковину. Чангиз истончился, потонув в собственных легких. «Мы не можем добраться до его груди в этой курта; можно ли нам…» Срежьте ее. Делайте все, что должны делать. Капельница, вспышки слабеющего сердцебиения на мониторе, беспомощность. Молодой доктор, бормочущий: «Теперь уже недолго, так…»

И тогда Салахаддин Чамчавала совершил наиглупейшую вещь. Он обратился к Насрин и Кастурбе и произнес:

— Идите скорее. Идите и попрощайтесь.

— Ради Бога! — взорвался доктор…

Женщины не плакали, но подошли к Чангизу и взяли за руки. Салахаддин покраснел от стыда. Он так никогда и не узнал, слышал ли отец смертный приговор, стекающий с губ сына.

Затем Салахаддин нашел лучшие слова: его Урду,[2147] вернувшийся к нему после долгого отсутствия. Мы все рядом с тобой, Абба. Мы все очень любим тебя. Чангиз не мог говорить, но это было, — было или нет? — да, этого не могло не быть: маленький кивок понимания. Он услышал меня. Затем внезапно лицо Чангиза Чамчавалы растворилось; он был пока что жив, но ушел куда-то еще, обратился внутрь, чтобы взглянуть туда, где он окажется через секунду. Он учит меня, как умирать, подумалось Салахаддину. Он не отводит глаза, но смотрит смерти прямо в лицо. И ни разу в момент смерти Чангиз Чамчавала не произнес имени Бога.

— Пожалуйста, — попросил доктор, — теперь выйдете за штору и позвольте нам делать свою работу.

Салахаддин отвел обеих женщин на несколько шагов; и теперь, когда занавес скрыл Чангиза из виду, они заплакали.

— Он клялся, что никогда меня не покинет, — рыдала Насрин, ее железный контроль был, наконец, разрушен, — и он ушел.

Салахаддин взглянул сквозь проем в занавесе; — и увидел напряженность, втекающую в тело отца, внезапную зеленую зубчатость пульса на экране; увидел доктора и медсестер, колотящих в грудь его отца; увидел их поражение.

Последним, что разглядел он на отцовском лице, прямо перед финальным, бесполезным усилием медперсонала, был расцветающий ужас — столь глубокий, что пробрал Салахаддина холодом до костей. Что он видел? Что ожидало его — всех нас, — что вселило такой страх в глаза этого храброго человека? — Затем, когда все было кончено, он вернулся к койке Чангиза; и увидел, что губы отца изогнуты кверху, в улыбке.[2148]

Он погладил эти милые сердцу щеки. Я не побрил его сегодня. Он умер со щетиной на подбородке. Его лицо уже похолодело; но мозг, мозг еще немного теплился. Они набили его ноздри ватой. Но если это ошибка? Что, если он хочет дышать?

Насрин Чамчавала встала рядом с ним.

— Давай заберем твоего отца домой, — молвила она.

* * *

Чангиз Чамчавала возвращался домой в машине скорой помощи, лежа на полу в алюминиевых носилках между двумя женщинами, любившими его, тогда как Салахаддин следовал за ними на своем автомобиле. Мужчины из санитарной машины положили тело в студии; Насрин включила кондиционер на полную. В конце концов, это была тропическая смерть, а солнце скоро поднимется.

Что он увидел? продолжал размышлять Салахаддин. Отчего ужас? И откуда эта последняя улыбка?

Снова появились люди. Дядюшки, кузены, друзья взяли на себя обязательство все устроить. Насрин и Кастурба сидели на белых простынях на полу комнаты, в которой однажды Саладин и Зини навестили тролля-людоеда, Чангиза; с ними сидели плакальщицы,[2149] многие из них непрестанно читали калму, перебирая четки. Это раздражало Салахаддина; но ему недоставало воли приказать им остановиться.

Затем прибыл мулла, и сшил Чангизу саван, и настало время обмыть тело; и даже несмотря на то, что присутствовало множество мужчин и его помощь не требовалась, Салахаддин настоял на этом. Если он мог смотреть своей смерти в глаза, то я смогу тоже.

И когда отца обмывали, когда тело его переворачивалось так и сяк по команде муллы — плоть ушибленная и потрескавшаяся, аппендицитный шрам длинный и коричневый, — Салахаддин вспоминал единственный в жизни момент, когда он прежде видел своего физически скромного отца голым: ему было девять лет от роду, когда он случайно заглянул в ванную, где Чангиз принимал душ, и вид отцовского члена оказался шоком, так никогда и не забытым. Этот толстый, приземистый орган, подобный дубинке. О, что за сила в нем; и что за незначительность — в его собственном…

— Его глаза не закрыты, — жаловался мулла. — Вам следовало сделать это раньше.

Он был коренастым, прагматичным парнем, этот мулла с похожей на мышиный хвостик бородкой. Он обращался с трупом как с чем-то банальным, нуждающимся в мойке так же, как автомобиль, или окно, или тарелка.

— Вы из Лондона? Благословенного Лондона? — Я был там много лет. Я был швейцаром в Кларидж-отеле.[2150]

О? Неужели? Как интересно. Этот мужчина вздумал вести светскую беседу! Салахаддин был потрясен. Это мой отец, разве Вы не понимаете?

— Эти одежды, — поинтересовался мулла, указывая на последнюю курта-пижаму Чангиза — ту, что разрезал больничный персонал, добираясь до его груди. — Вам они не нужны?

Нет-нет. Забирайте. Пожалуйста.

— Вы так любезны. — Крошечные клочки черной ткани забились в рот Чангиза и под его веки. — Эта ткань была в Мекке, — сообщил мулла.

Прогоните его прочь!

— Я не понимаю. Это — священная ткань.

Вы слышите меня: прочь, прочь.

— Боже, пощади Вашу душу.

И:

Гроб, усыпанный цветами, словно кроватка великорослого ребенка.

Тело, обернутое белым, со стружками сандалового дерева, рассыпанными вокруг для аромата.

Множество цветов, и зеленый[2151] шелковый покров с шитыми золотом кораническими стихами.

Санитарная машина с покоящимся в ней гробом, ожидающая позволения вдов отправляться.

Последние прощания женщин.

Кладбище. Присутствующие на похоронах мужчины, спеша поднять гроб на плечи, оттаптывают Салахаддину ногу, отломав кусок ногтя на большом пальце его ноги.

Среди скорбящих — покинутый старый друг Чангиза, он здесь, несмотря на двустороннюю пневмонию; — и еще один старый джентльмен, обильно плачущий, он умрет аккурат завтра; — и все другие, кто знал усопшего.

Могила. Салахаддин спускается к ней, держа гроб спереди, могильщик — сзади. Чангиз Чамчавала исчезает внизу. Тяжесть головы моего отца, она лежит на моей руке. Я уложил его спать; пусть отдохнет.

Мир, написал кто-то, есть место, реальность которого мы доказываем, умирая в нем.[2152]

* * *

Она ждала его возвращения с кладбища: медно-бронзовая лампа, его вернувшееся наследство. Он вошел в студию Чангиза и захлопнул дверь. Старые отцовские шлепанцы стояли у кровати: он превратился, как и предсказывал, в «пару освободившихся туфель». Белье до сих пор хранило отпечаток его тела; комната была полна ароматами болезни: сандаловое дерево, камфора, гвоздика. Он снял лампу с полки и уселся за стол Чангиза. Вытащив носовой платок из кармана, он оживленно потер: раз, другой, третий.

Все огни засияли разом.

Зинат Вакиль ступила в комнату.

— О боже, я извиняюсь, может быть, ты так и хотел, но с закрытыми шторами здесь было так тоскливо.

Изгибающая руки, говорящая громко своим прелестным отрывистым голосом, с волосами до талии, завязанными на сей раз в хвостик, она была здесь, его совершенно личный джинн.

— Я чувствую себя такой плохой из-за того, что не пришла раньше, я просто хотела ранить тебя, ну и время я выбрала, что за проклятые самооправдания, яар, я так рада тебя видеть, ты, бедный осиротевший гусь.

Она была все та же, погруженная в жизнь по горло, сочетая эпизодические художественные лекции в университете с медицинской практикой и политической деятельностью.

— Я была в чертовой больнице, когда ты приехал, представляешь? Я была там же, но я не знала о твоем папе, пока все не закончилось, и даже тогда я не пришла обнять тебя, какая стерва, если ты хочешь вышвырнуть меня отсюда, я не буду жаловаться.

Она была великодушной женщиной, самой великодушной из всех, кого он знал. Когда ты увидишь ее, ты поймешь, пообещал он себе и оказался прав.

— Я люблю тебя, — услышал он свои слова, остановившие ее на полпути.

— Хорошо, я не буду ловить тебя на этом, — вымолвила она, наконец, выглядя чрезвычайно довольной. — Равновесие твоего разума, несомненно, нарушено. К счастью для тебя, ты сейчас не в одной из наших больших публичных больниц; они помещают психов рядом с героинистами, и через палату проходит столько наркоты, что бедняги шизо кончают дурными привычками. Так или иначе, если ты скажешь это снова через сорок дней, имей в виду, я ведь могу принять это всерьез. А сейчас это может оказаться всего лишь болезнью.

Возвращение непобежденной (и, по всей видимости, незамужней) Зини в его жизнь завершило процесс восстановления, регенерации, ставшей самым удивительным и парадоксальным следствием смертельной болезни его отца. Его прежняя английская жизнь, ее причудливость, ее зло казались теперь такими далекими, даже неподобающими, как и его урезанное сценическое имя.

— Самое время, — похвалила Зини, когда он поведал ей о возвращении к Салахаддину. — Теперь ты можешь, наконец, перестать суетиться.

Да, это походило на начало новой фазы, в которой мир будет тверд и реален, и в которой не осталось широкой родительской фигуры, стоящей между ним и неизбежностью могилы. Сиротская жизнь, как у Мухаммеда; как у всех. Жизнь, освещенная удивительно лучистой смертью, продолжающей сиять в глазах его разума, словно какая-нибудь волшебная лампа.

Отныне я должен думать о себе как о навеки существующем в первый миг будущего, решил он несколько дней спустя, в квартире Зини на переулке Софийского колледжа,[2153] приходя в себя в ее постели от клыкастого энтузиазма ее любви. (Она пригласила его домой застенчиво, словно откидывая полог, за которым столь долго скрывалась.) Но не так легко стряхнуть с себя историю; ведь он существовал также и в настоящий момент прошлого, и его прежняя жизнь снова волною поднималась над ним, чтобы доиграть свой заключительный акт.

* * *

Он узнал, что теперь богат. Согласно воле Чангиза, обширное состояние покойного магната и бесчисленные интересы в бизнесе должны были контролироваться группой избранных опекунов, доход же равномерно распределялся между тремя сторонами: второй женой Чангиза Насрин, Кастурбой (которую он упомянул в завещании как «в полном смысле слова мою треть[2154]») и его сыном, Салахаддином. После смерти этих двух женщин, однако, совет опекунов мог быть распущен в любой момент, когда того пожелает Салахаддин: иначе говоря, он наследовал весь объем. «При условии, — зловредно предусмотрел Чангиз Чамчавала, — что это негодяй смирится с даром, который он прежде отверг, т. е. — сдаваемым в аренду зданием школы, расположенным в Солане, Химачал-Прадеш[2155]». Чангиз мог срубить дерево грецкого ореха, но он ни разу не попытался вычеркнуть Салахаддина из завещания. — Тем не менее, здания в Пали-Хилле и на Скандальном мысе были исключены из этого списка. Первый доставался Насрин Чамчавале непосредственно; последний незамедлительно становился единственной собственностью Кастурбабаи,[2156] тут же объявившей о своем намерении продать старый дом под застройку. Участок стоил несколько кроре, а Кастурба была совершенно несентиментальна относительно недвижимости. Салахаддин горячо протестовал — и был уверенно повержен.

— Я прожила здесь всю свою жизнь, — напомнила она ему. — Поэтому только я вправе говорить.

Насрин Чамчавале было откровенно наплевать на судьбу старого места.

— Одной высоткой больше, одним маленьким кусочком старого Бомбея меньше, — передернула она плечами. — Какая разница? Города меняются.

Она уже готовилась вернуться в Пали-Хилл, снимая со стен коробки с бабочками, собирая птичьи чучела в холле.

— Пусть все идет как идет, — сказала Зинат Вакиль. — Ты все равно не смог бы жить в этом музее.

Без сомнения, она была права; стоило его развернуть лицом к будущему, как он принялся ходить кругами и сожалеть о конце детства.[2157]

— Я должна встретиться с Джорджем и Бхупеном, ты их помнишь, — сообщила она. — Почему ты не идешь? Тебе нужно приобщаться к городу.

Джордж Миранда только что закончил документарный фильм о коммунализме, проинтервьюировав индуистов и мусульман с убеждениями всевозможных оттенков. Фундаменталисты обеих религий немедленно принялись требовать судебного запрета[2158] на демонстрацию фильма, и, хотя бомбейские суды отклонили их иск, дело дошло до Верховного Суда. Джордж, еще более щетинистый, длинноволосый и пузатый, чем помнил Салахаддин, потягивал ром в Пьянчужке Дхоби Талао[2159] и стучал по столу пессимистичными кулаками.

— Это Верховный Суд имени Шах Бано,[2160] — кричал он, апеллируя к печально известному случаю, когда, под давлением исламских экстремистов, Суд постановил, что уплата алиментов противоречит воле Аллаха, сделав, таким образом, индийские законы еще реакционнее, чем, например, пакистанские. — Так что у меня мало надежды.

Он печально покручивал восковые мыски своих усов. Его новая подруга — высокая, тонкая бенгальская женщина с подстриженными волосами, несколько напоминавшая Салахаддину Мишалу Суфьян — выбрала этот момент, чтобы напасть на Бхупена Ганди за вышедший сборник его стихов о посещении «маленького города храмов» Джеджури[2161] в Западных Гатах.[2162] Стихотворения были раскритикованы правыми индусами; один знаменитый южно-индийский профессор заявил, что Бхупен «утратил свое право называться индийским поэтом», но, по мнению молодой женщины, Сватилекхи, Бхупен был склонен религией в опасную двусмысленность. Искренне потрясая седыми волосами, лунолико сияя, Бхупен защищался.

— Я сказал, что единственный урожай в Джеджури — каменные боги, приходящие с холмов. Я говорил о легендарных стадах, пасущихся на косогорах под звон своих священных колокольчиков. В этих образах нет ничего двусмысленного.

Сватилекху это не убедило.

— В наши дни, — настаивала она, — мы должны выражать свою позицию с хрустальной ясностью. Любые метафоры могут быть вольно истолкованы.

Она предложила свою теорию. Общество организуется тем, что она назвала великими повествованиями: историей, экономикой, этикой. В Индии развитие коррумпированного и закрытого государственного аппарата «исключило человеческие массы из этического проекта». В результате они ищут этического удовлетворения в старейшем из великих повествований, то есть в религиозной вере.

— Но эти повествования управляются теократией и всевозможными политическими элементами совершенно регрессивным методом.

Бхупен возразил:

— Мы не можем отрицать вездесущность веры. Если мы пишем так, чтобы предосудить эти верования как заблуждения или ложь, то не виновны ли мы в элитизме, в навязывании массам нашей картины мира?

Сватилекха оставалась презрительна.

— Индия сегодня разделилась на два фронта, — воскликнула она. — Догматичное[2163] против рационального, свет против тьмы. Тебе надо бы получше выбирать, на чью сторону становиться.

Бхупен сердито поднялся, чтобы уйти. Зини успокоила его:

— Мы не можем позволить себе раскола. Там этого и хотят.

Он сел снова, и Сватилекха поцеловала его в щеку.

— Прости, — сказала она. — Слишком много университетского образования, постоянно говорит Джордж. На самом деле я люблю стихи. Я всего лишь обсуждала случившееся.

Бхупен, умиротворенный, игриво щелкнул ее по носу; кризис миновал.

На этот раз они встретились с Салахаддином, собираясь обсудить свое участие в замечательной политической демонстрации: формировании человеческой цепи, которая должна была протянуться от Ворот Индии[2164] до самых северных окраин города, в поддержку «национальной интеграции». Именно такую цепь Индийская коммунистическая партия (марксистов) недавно с большим успехом организовала в Керале.

— Но, — возразил Джордж Миранда, — здесь, в Бомбее, это будет совершенно другое дело. В Керале КП(М) имеет влияние. Здесь, с этими ублюдками Шив Сены у власти, мы можем ожидать любого преследования, от полицейского обструкционизма[2165] до организованных нападений толпы на сегменты цепи — особенно когда она будет, как и положено, проходить через укрепления Сены в Мазагаоне[2166] и тому подобные места.

Несмотря на эти опасения, объяснила Зини Салахаддину, без таких общественных демонстраций не обойтись. Поскольку налицо была эскалация коммуналистического насилия (и Мирут было только самым последним в длинном ряду смертельных инцидентов), стало просто необходимо воспрепятствовать силам энтропии двигаться прежним путем.

— Мы должны показать, что противовес работает.

Салахаддин был несколько смущен той скоростью, с которой снова стала изменяться его жизнь. Я, принимающий участие в делах КП (М). Чудеса никогда не кончатся; я, должно быть, и правда влюблен.

Уладив вопросы — сколько друзей сможет пригласить каждый из них, где собираться, какую брать с собой в дорогу еду, питье и средства первой помощи, — они расслабились, выпили дешевого, темного рому и перешли к беспредметной болтовне, и тогда-то Салахаддин впервые узнал ходящие по городу слухи о странном поведении кинозвезды Джибрила Фаришты и почувствовал, как прежняя жизнь уколола его, словно тайным шипом; — услышал прошлое, зазвучавшее в его ушах подобно отдаленной трубе.[2167]

* * *

Джибрил Фаришта, вернувшийся в Бомбей из Лондона, чтобы подобрать нити своей кинокарьеры, не был, по общему признанию, прежним несравненным Джибрилом.

— Парень, кажется, взял свой адский курс на самоубийство, — объявил Джордж Миранда, знакомый со всеми сплетнями киномира. — Кто знает, почему? Говорят, от несчастной любви он стал диковат.

Салахаддин держал рот на замке, но почувствовал, что его бросает в жар. Алли Конус отказалась принять Джибрила обратно после спитлбрикских пожаров. В вопросах прощения, отметил Салахаддин, никто не подумал проконсультироваться с совершенно невинной и сильно пострадавшей Аллилуйей; мы опять превратили ее жизненную периферию в нашу собственную. Неудивительно, что она до сих пор не в себе. В последнем и несколько напряженном телефонном разговоре Джибрил признался Салахаддину, что возвращается в Бомбей, «надеясь, что никогда не увижу ни ее, ни тебя, ни этого проклятого холодного города весь оставшийся мне жизненный срок». А теперь и здесь, на родной земле, он снова стремится к кораблекрушению, по всем счетам.

— Он делает какое-то странное кино, — продолжал Джордж. — И на сей раз вкладывает в него собственную наличность. После двух провалов продюсеры быстренько поразбежались. Если так будет продолжаться, ему кранты, он разорится, фантуш.

Джибрил принялся рядить в современное платье историю Рамаяны, сделав героев и героинь испорченными и злыми вместо чистых и свободных от греха. Там фигурирует развратный, пьяный Рама и легкомысленная Сита;[2168] тогда как Равана,[2169] царь-демон, выставлен прямым и честным мужчиной.

— Джибрил играет Равану, — объяснил завороженный ужасом Джордж. — Он как будто намеренно старается вступить в окончательную конфронтацию с религиозными сектантами, зная, что не может победить, что будет разорван на части.

Несколько участников кастинга уже вышли из проекта и дали пестрые интервью, обвиняя Джибрила в «богохульстве», «сатанизме» и других преступлениях. Его последняя кинопартнерша, Пимпл Биллимория, высказалась на обложке Cin#233;-Blitz: «Это было похоже на поцелуй с Дьяволом». Старая проблема сернистого зловония Джибрила, очевидно, вернулась, чтобы отомстить.

Его неуправляемое поведение давало еще больше поводов почесать языки, чем его выбор тематики фильма.

— В некоторые дни он сама сладость и свет, — поведал Джордж. — В другие он корчит из себя господа бога всемогущего и всерьез настаивает, чтобы все склоняли головы и становились на колени. Лично я сомневаюсь, что фильм будет закончен, если и до тех пор, пока он не разберется с состоянием своего рассудка, которое, как я искренне полагаю, заметно поистрепалось. Сперва болезнь, потом авиакатастрофа, потом эта несчастная любовная интрига: нетрудно понять проблемы парня.

Ходили слухи и похлеще: его налоговые дела подверглись изучению; полицейские наведались к нему, чтобы задать пару вопросов о смерти Рекхи Меркантиль, а муж Рекхи, шарикоподшипниковый король, грозился «переломать все кости в теле ублюдка», поэтому на некоторое время Джибрилу пришлось обзавестись телохранителями, которые оберегали его, когда он пользовался лифтами Эверест-Вилас; и хуже всего были известия о его визитах в городские районы красных фонарей,[2170] где, как намекали, он частенько заглядывал в некие заведения на Форас-роуд,[2171] пока дадас не вышвырнули его, чтобы он не травмировал женщин.

— Говорят, некоторые из них получили серьезные повреждения, — сказал Джордж. — За молчание были заплачены больше деньги. Не знаю. Люди способны болтать любую чепуху. Эта Пимпл, разумеется, подскочила прямиком на большую эстраду. Мужчина, который Ненавидит Женщин. Она сделает себя звездной роковой женщиной на всем этом. Но что-то ужасно неправильно с Фариштой. Я слышал, Вы знаете парня, — закончил Джордж, глядя на Салахаддина; тот покраснел.

— Не слишком хорошо. Только по авиакатастрофе и немножко после.

Он испытал смятение. Похоже, Джибрил не сумел удрать от своих внутренних демонов. Он, Салахаддин, верил (как теперь оказалось — наивно), что события во время спитлбрикского пожара, когда Джибрил спас ему жизнь, должны были так или иначе очистить их обоих, изгнать этих дьяволов в ненасытное пламя; когда любовь со всей несомненностью продемонстрировала, что ее очеловечивающая сила столь же велика, как и таковая ненависти; что достоинство может преобразить человека так же, как и недостаток. Но ничто не вечно; ни одно лекарство, как оказалось, не является полным.

— Киноиндустрия полна эксцентриками,[2172] — ласково сообщила Сватилекха Джорджу. — Только посмотрите на себя, мистер.

Но Бхупен оставался серьезен.

— Я всегда рассматривал Джибрила как положительную силу, — заметил он. — Актер из низов, играющий роли из всевозможных религий и хорошо принимаемый при этом. Если он выпал из фавора, это дурной знак.

Двумя днями позже Салахаддин Чамчавала прочитал в воскресных газетах, что в Бомбей прибыла международная команда альпинистов, собирающаяся покорить Хидден-пик;[2173] и когда он увидел в списках команды знаменитую «Королеву Эвереста», мисс Аллилуйю Конус, в него вселилось странное ощущение: чувство того, что тени из его воображения вышли в реальный мир, что судьба приобретала неторопливую, фатальную логику грез. «Теперь я знаю, что такое призраки,[2174] — подумал он. — Незавершенные дела, вот что это такое».

* * *

Следующие два дня присутствие Алли в Бомбее занимало его все больше и больше. Его сознание настаивало на установлении странных связей — например, между несомненным выздоровлением ее ног и разрывом с Джибрилом: как будто это он повредил ей своей ревнивой любовью. Его рациональный ум знал, что в действительности ее проблемы с низкими сводами начались до отношений с Джибрилом, но он погрузился в состояние странного наваждения и казался непроницаем для логике. Что она делала здесь на самом деле? Зачем она на самом деле явилась? Какой-то ужасный рок оставил здесь свой след, решил он.

Зини (ее хирургическая практика, лекции в университете и работа по организации человеческой цепи совершенно не оставляли теперь времени для Салахаддина и его капризов) ошибочно рассматривала его самоуглубленное молчание как проявление сомнений — о возвращении в Бомбей, об участии в политической деятельности того типа, к которому он всегда относился с пренебрежением, о ней. Чтобы скрыть свои опасения, она беседовала с ним в лекционной манере.

— Если ты всерьез вознамерился стряхнуть свою отчужденность, Салат-баба, не погружайся потом вместо этого в какую-то беспочвенную неопределенность. Хорошо? Все мы здесь. Мы прямо перед тобой. Ты должен действительно попробовать и заставить себя по-взрослому познакомиться с этим местом, с этим временем. Попытайся и обойми этот город как он есть, не как какое-нибудь там детское воспоминание, делающее вас обоих ностальгирующими и больными. Притяни его ближе. Это место на самом деле существует. Сделай его ошибки своими собственными. Стань его сутью; проникнись им.

Он рассеянно кивал; и она, думая, что он собирается снова ее покинуть, бушевала в гневе, оставляющем его крайне озадаченным.

Должен ли он позвонить Алли? Сказал ли ей Джибрил о голосах?

Должен ли он попытаться увидеться с Джибрилом?

Что-то должно случиться,[2175] пел внутренний голос. Оно собирается произойти, и ты не знаешь, что это будет, и ты, черт возьми, ничего не можешь с этим поделать. О да: это будет что-то плохое.

* * *

Это случилось в день демонстрации, которая, несмотря ни на что, снискала прекрасный, заслуженный успех. Несколько незначительных перепалок произошло в районе Мазагаона, но мероприятие, в общем и целом, прошло нормально. Наблюдатели от ИКП(М) сообщали о непрерывности цепи мужчин и женщин, связывающей город руками от края до края, и Салахаддин, стоящий между Зини и Бхупеном на улице Мухаммеда Али,[2176] не мог отрицать могущества этого образа. На лицах многих участников цепи блестели слезы. Команда соединяться была дана организаторами (Сватилекха возвышалась над ними, стоя в задней части джипа, с мегафоном в руке) в восемь ровно; часом позже, когда городское движение в час пик достигло своего ревущего апогея, толпа начала рассеиваться. Однако, несмотря на тысячи задействованных в событии, несмотря на его мирный характер и позитивное послание, в теленовостях Дурдаршана о формировании человеческой цепи не было сказано ни слова. Всеиндийское Радио[2177] умолчало о нем тоже. Большинство (поддерживаемых правительством) «языковых изданий»[2178] также не разместило никаких сообщений… Единственная ежедневная англоязычная и единственная воскресная газета донесли историю до публики; только и всего. Зини, вспоминая организацию цепи в Керале, пророчила эту оглушительную тишину, когда они с Салахаддином возвращались домой.

— Это коммунистическое шоу, — объяснила она. — То есть, официально, и вовсе не-событие.

Что захватило заголовки вечерней газеты?

Что кричало на читателей двухдюймовыми буквами, тогда как о человеческой цепи не позволялось говорить громче, чем малотиражным шепотком?

КОРОЛЕВА ЭВЕРЕСТА И КИНОМАГНАТ ПОГИБЛИ ДВОЙНАЯ ТРАГЕДИЯ НА МАЛАБАР-ХИЛЛЕ — ДЖИБРИЛ ФАРИШТА ИСЧЕЗАЕТ ПРОКЛЯТИЕ ЭВЕРЕСТ-ВИЛАС НАНОСИТ НОВЫЙ УДАР

Тело почтенного кинопродюсера, С. С. Сисодии, было обнаружено внутренним персоналом посреди ковра в гостиной квартиры знаменитого актера, мистера Джибрила Фаришты, с пробитым сердцем. Мисс Аллилуйя Конус (что, как предполагалось, было «связанным инцидентом») разбилась насмерть, упав с крыши небоскреба, с которого пару лет назад миссис Рекха Меркантиль сбросила своих детей и прыгнула на бетон сама.

Утренние газеты испытывали еще меньше сомнений в последней роли Фаришты.

ФАРИШТА, ПОДОЗРЕВАЕМЫЙ, СКРЫЛСЯ.

— Я возвращаюсь на Скандальный мыс, — сообщил Салахаддин Зини, которая, не понимая этой замкнутости во внутренних палатах духа, вспыхнула:

— Мистер, поработайте лучше над своим разумом.

Уезжая, он не знал, как успокоить ее; как объяснять свое гнетущее чувство вины, ответственности: как сообщить ей, что эти убийства есть темные цветы семян, посеянных им прежде?

— Мне просто нужно подумать, — произнес он неуверенно, подтверждая ее подозрения. — Всего день или два.

— Салат-баба, — ответила она резко, — я должна предоставить это тебе, мужчине. За тобой — выбор времени: по-настоящему большой.

* * *

Ночью после участия в создании цепи Салахаддин Чамчавала разглядывал из окна своей детской спальни ночную панораму Аравийского моря, когда Кастурба настойчиво постучала в дверь.

— Здесь человек, хочет видеть Вас, — сказала — почти прошипела — она, явно напуганная.

Салахаддин не заметил никого, проникающего через ворота.

— Со служебного входа, — ответила Кастурба на его вопрос. — И послушайте, господин, это тот самый Джибрил. Джибрил Фаришта, о котором газеты говорят…

Ее голос сорвался, и она принялась беспокойно грызть ногти на левой руке.

— Где он?

— Что поделаешь, я испугалась, — воскликнула Кастурба. — Я сказала ему, в студии Вашего отца, он ждет Вас там. Но, может быть, Вам лучше не ходить. Мне позвонить в полицию? Baapu r#233;,[2179] ну и дела.

Нет. Не звоните. Я пойду узнать, чего он хочет.

Джибрил сидел на кровати Чангиза со старой лампой в руках. Он был одет в грязную белую курта-пижаму и, казалось, давно не спал. Взгляд его был несфокусированным, погасшим, мертвым.

— Вилли, — проговорил он устало, махнув лампой в сторону кресла. — Чувствуй себя как дома.

— Ты выглядишь ужасно, — рискнул Салахаддин, чем вызвал у собеседника далекую, циничную, незнакомую улыбку.

— Сядь и заткнись, Салли-Вилли, — произнес Джибрил Фаришта. — Я должен поведать тебе свою историю.

Это был ты, тогда, догадался Салахаддин. Ты действительно сделал это: ты убил их обоих. Но Джибрил закрыл глаза, соединил кончики пальцев и начал свой рассказ, — который, как и множество других историй, начинался вот так:

Kan ma kan Fi qadim azzaman… * * *

Было ли не было в давно забытые времена

Ладно,[2180] так или иначе было что-то вроде этого

Я не могу быть уверен потому что когда они звонили я был сам не свой яар я не был собой те несколько трудных дней чтобы сообщить тебе что это за недуг я знаю на что он похож но я не могу быть уверен

Часть меня всегда стоит снаружи крича нет пожалуйста не делайте этого но это ни к чему не приводит ты видишь когда приходит недуг

Я ангел бог проклятый ангел божий и сегодня я мстительный ангел Джибрил мститель всегда месть за что

Я не могу быть уверен это что-то вроде преступления человеческих существ

особенно женщин но не только всех людей ожидает расплата

Что-то вроде того

Итак он принес ей что-то он не желал вреда я знаю что теперь он хотел только того чтобы мы были вместе ты не момо можешь видеть он сказал что охохох она не для тебя эта вспышка не продлится долго и ты он сказал что ты по-прежнему сусумасшедший для нее каждый знает все чем он хотел быть для нас что должно быть быть быть

Но я слышал стихи

Ты понимаешь меня Вилли

С т и х и

Сто блюдей на кухне этой Сис бум бах

Чай люблю люблю я кофе

Розовая роза синяя фиалка помнят меня когда я мертв мертв мертв

Вот что это

Я не мог вытащить их из своего ореха а она изменилась пред моими очами я назвал ее имя шлюха вроде того и он я знал о нем

Сисодия развратник откуда я знал что они дошли до того чтобы

смеяться надо мной в моем собственном доме что-то вроде того

Чище льда и мягче хлеба

Стихи Салли-Вилли как ты думаешь кто сочинил эту блядскую вещь

Итак я призвал на землю гнев Божий я направил свой перст я выстрелил ему в сердце но она сука я думал сука холодная как лед

стой и жди просто жди а затем я не знаю что я не могу быть уверен что мы были не одни

Что-то вроде этого

Рекха плыла там на своем ковре ты помнишь ее Вилли

ты помнишь Рекху на ее ковре когда мы упали а еще какой-то шотландский парень с безумным взглядом и устройством типа gora[2181]

не уловил имени

Видела она их или не видела я не могу быть уверен она просто стояла там

Это была идея Рекхи взять ее наверх на вершину Эвереста чтобы у нее оставался единственный путь вниз

Я направил свой перст на нее мы вознеслись

Я не подталкивал ее

Рекха подтолкнула ее

Я не подтолкнул бы ее

Вилли

Пойми меня, Салли-Вилли

Адские проклятья

Я любил эту девчонку.

* * *

Салахаддин подумал, что Сисодия, с его невероятным даром к случайным столкновениям (Джибрил, пересекающий оживленную лондонскую улицу, сам Салахаддин, паникующий перед открытой дверью самолета, а теперь, кажется, и Аллилуйя Конус в кулуарах ее гостиницы), в конце концов, случайно столкнулся со смертью; — размышлял он и об Алли — менее удачливом, чем он сам, мастере падений, — получившей (вместо вожделенного одиночного восхождения на Эверест) это позорно фатальное нисхождение, — и о том, что ему предстоит сейчас умереть за свои стихи, но он не может назвать этот смертный приговор несправедливым.

В дверь забарабанили. Пожалуйста, откройте. Полиция. Кастурба все же вызвала их.

Джибрил снял крышку с волшебной лампы Чангиза Чамчавалы и позволил ей с грохотом упасть на пол.

Он спрятал оружие внутри, понял Салахаддин.

— Осторожно, — закричал он. — Здесь вооруженный мужчина.

Стук прекратился, и тогда Джибрил потер ладонью поверхность чудесной лампы: раз, другой, третий.

Револьвер прыгнул в его вторую руку.

И вдруг появился джинн огромного роста, грозный и страшный видом, припомнил Салахаддин. «Чего ты от меня хочешь? Я покорен и послушен тому, в чьих руках этот светильник».[2182] Какая ограничивающая вещь — оружие, подумал Салахаддин, чувствуя себя странно оторванным от происходящего. — Как Джибрил, когда приходил недуг. — Да, правда; самая ограничивающая из вещей. Как мало выбора было у него теперь, когда Джибрил вооружен, а он безоружен; как сжалась вселенная![2183] Истинные джинны древности имели силу открывать врата Вечности, делать возможным все на свете, совершать любые чудеса, которые только можно пожелать; сколь банален по сравнению с ними был этот современный призрак, это деградировавший потомок могущественных предков, этот немощный раб лампы двадцатого столетия.

— Я сказал тебе когда-то давно, — спокойно произнес Джибрил Фаришта, — что, если бы я думал, что болезнь никогда не покинет меня, что она будет постоянно возвращаться, я бы не вынес этого.

Затем, неимоверно быстро, прежде, чем Салахаддин смог шевельнуть пальцем, Джибрил вставил ствол в собственный рот; и потянул спусковой крючок; и стал свободен.[2184]

* * *

Он стоял у окна своего детства и смотрел на Аравийское море. Луна была почти полной; лунный свет, простираясь от камней Скандального мыса к далекому горизонту, создавал иллюзию серебряной тропы, подобной пробору в сияющих волосах воды, подобной дороге к удивительным странам. Он покачал головой; больше он не мог верить в сказки. Детство кончилось, и вид из этого окна был не более чем его старым и сентиментальным отголоском. Дьявол с ним! Пусть приходят бульдозеры. Если старое отказывается умирать, новое не может родиться.[2185]

— Пойдем, — услышал он голос Зинат Вакиль за своим плечом.

Казалось, что, несмотря на все свои преступления, слабость, вину — несмотря на свою человечность, — он получал еще один шанс. Не было никакого объяснения фортуне, которая просто существовала. Затем она просто взяла его под локоть.

— Теперь ко мне, — предложила Зини. — Давай выбираться из этого ада.

— Иду, — ответил он ей и отвернулся от пейзажа.