"Сатанинские стихи" - читать интересную книгу автора (Рушди Ахмед Салман)

1

— Если я — сова, какое заклинание надо произнести или какое противоядие сделать, чтобы, сбросив это оперение, я снова мог сделаться самим собою?[1088]

Господин Мухаммед Суфьян, хозяин Шаандаар-кафе и владелец меблированных комнат над ним, наставник всевозможных пестрых и преходящих постояльцев самого различного облика, самый бездоктринный хаджи[1089] и самый бессовестный видеоголик,[1090] бывший школьный учитель, самоучка по части классических текстов множества культур, освобожденный от должности в Дакке[1091] из-за культурных разногласий с некими генералами в те времена, когда Бангладеш[1092] был всего лишь Восточным Крылом,[1093] и поэтому, по его собственным словам, «не столько имми-гранд, сколько эми-крошка»[1094] (последний добродушный намек на недостаток в нем дюймов; ибо, хотя был он мужчиной широким, толстым в руках и талии, он возвышался над землей не более чем на шестьдесят один дюйм), рассеянно моргнул в дверном проеме своей спальни, разбуженный неожиданным полуночным визитом Нервина Джоши, протер краем бенгальской курта пенсне (изысканно свисающее на тонком шнуре с его шеи), плотно прижал его к своим закрывшимся открывшимся закрывшимся близоруким глазам, поменял линзы, снова открыл глаза, погладил безусую, выкрашенную хной бороду, цыкнул сквозь зубы и отреагировал таки на несомненные рожки над бровями дрожащего парня, которого, словно кот, притащил с собою Нервин, вышеуказанным язвительным экспромтом, украденным — с умственной живостью, достойной одобрения при такой побудке — у Люция Апулея[1095] из Мадавры:[1096] марокканского[1097] жреца (прибл. 120–180 гг.), жителя колонии древней Империи, человека, отвергшего обвинение в том, что околдовал богатую вдову, и все же довольно грубо признавшегося, что на ранней стадии своей карьеры сам он был превращен при помощи колдовства (нет, не в сову, но) в осла.[1098]

— Так, так, — продолжил Суфьян, проходя в коридор и принося белый туман зимнего дыхания в своих чашевидных ладонях. — Бедный неудачник, нет никакого смысла валяться больше. Нужно принять конструктивное решение. Пойду разбужу жену.

Чамча был покрыт грязью и бородой пуха. Он, словно в тогу, кутался в одеяло, из-под которого выглядывали комически уродливые козьи копытца; поверх же одеяла можно было наблюдать печальную комедию[1099] позаимствованного у Нервина овечьего тулупа, воротник которого был приподнят так, что робкие завитки ютились всего лишь в дюйме от острых козлиных рожек. Он казался неспособным к речи, вялым в теле, унылым в глазах; несмотря даже на то, что Нервин пытался расшевелить его («Здесь — погляди — с нами моментально разберутся»), он, Саладин, оставался самым безвольным и пассивным из — кого? — позвольте нам сказать: из сатиров.[1100]

Суфьян тем временем продолжал рассыпаться в симпатиях к Апулею.

— В случае с ослом обратная метаморфоза потребовала личного вмешательства богини Исиды,[1101] — просиял он. — Но прежние времена — для прежних туманов. В вашем случае, молодой господин, первым шагом должна стать тарелочка доброго горячего супа.

На этом месте его любезный тон был полностью заглушен вмешательством второго голоса, высоко вознесшегося в опереточном ужасе; секунду спустя его невысокое тело принялась пихать и тормошить женщина с гороподобной мясистой фигурой, казавшаяся неспособной решить, столкнуть его со своего пути или держать перед собою заместо щита. Присев позади Суфьяна, этот новый персонаж протянул вперед дрожащую руку с трясущимся пухлым указательным пальцем, покрытым алым лаком.

— Что это?! — выла женщина. — Что это сюда приперлось?

— Это друг Нервина, — мягко произнес Суфьян и продолжил, повернувшись к Чамче: — Пожалуйста, простите: неожиданность etcetera, неправда ли? Во всяком случае, позвольте представить мою Госпожу: мою Бегум Сахибу[1102] — Хинд.[1103]

— Кто друг? Как друг? — кричала она, не подымаясь. — Йа-Аллах, разве нет глаз рядом с твоим носом?

Коридор — чистый дощатый пол, полоски цветастой бумаги на стенах — начал заполняться сонными постояльцами. Самыми замечательными среди них были две девочки-подростка, одна с ирокезом, другая с челочкой, как у пони, и обе — смакующие возможность продемонстрировать свои (изученные на Нервине) навыки в боевых искусствах каратэ и Вин-Чун:[1104] дочери Суфьяна, Мишала[1105] (семнадцати лет) и пятнадцатилетняя Анахита, вылетели из своих спален в драчливом настроении, пижамы с Брюсом Ли[1106] свободно развевались поверх футболок, на которых красовался образ новой Мадонны;[1107] — заметили несчастного Саладина; — и, широко распахнув глаза от восхищения, покачали головами.

— Радикально, — одобрительно заметила Мишала.

А ее сестра согласно кивнула:

— Экстремально.[1108] Гребаный A.[1109]

Ее мать, однако, даже не упрекнула свою дочь за такие слова; разум Хинд был где-то далеко отсюда, и она продолжала вопить пуще прежнего:

— Взгляните-ка на моего мужа. Разве таким должен быть хаджи? Вот — Шайтан собственной персоной, прошедший сквозь нашу дверь, а я должна ему теперь предложить горячего йахни[1110] с курицей, который готовила своею собственной правой рукой!

Напрасно теперь Нервин Джоши умолял Хинд быть терпимой, предпринимал попытки все объяснить и требовал солидарности.

— Если он не дьявол во плоти, — пышногрудая леди указала на подответного, — откуда исходит тот чумной дух, который он извергает? Может быть, из Сада Ароматов?[1111]

— Не из Гюлистана, но из Бостана, — внезапно промолвил Чамча. — Я с рейса 420.

При звуках его голоса, однако, Хинд взвизгнула в ужасе и, развернувшись, отправилась на кухню.

— Мистер, — обратилась Мишала к Саладину, когда ее мать сбежала вниз, — каждый, кто пугает ее вот так, должен быть очень плохим.

— Злым, — согласилась Анахита. — Добро пожаловать на борт.

* * *

Эта самая Хинд, ныне столь прочно укрепившаяся в своей крикливости, некогда была — подумать только! — скромнейшей из невест, душой мягкости, самим воплощением терпимости и доброго настроения. Будучи женой школьного учителя-эрудита из Дакки, она выполняла свои обязанности с искренним желанием: превосходная помощница, приносящая мужу ароматный кардамоновый чай, когда он допоздна засиживался за изучением бумаг; ищущая расположения школьного руководства на бесконечном Пикнике Семейств Штата; сражающаяся с романами Бибхутибушана Банерджи[1112] и метафизикой Тагора в попытке быть достойной своего супруга, цитирующего Ригведу[1113] с такой же легкостью, как и Коран-Шариф, и военные записки Юлия Цезаря[1114] наравне с Откровением Святого Иоанна Богослова.[1115] В те дни она восхищалась плюралистичной открытостью его разума и стремилась к параллельному эклектизму на собственной кухне, учась готовить как южно-индийские досас[1116] и уттапамас,[1117] так и мягкие фрикадельки Кашмира. Постепенно сподвижнические причины ее гастрономического плюрализма переросли в великую страсть, и, пока секулярист[1118] Суфьян поглощал многочисленные культуры субконтинента («и давайте не будем притворяться, что Западной культуры не существует; после всех этих столетий как могла она тоже не стать частью нашего наследия?»), его жена готовила — и ела во все возрастающих количествах — свои блюда. По мере того, как она пожирала обильно приправленные блюда Хайдарабада[1119] и высококалорийные йогуртовые соусы Лакхнау,[1120] ее тело потихоньку менялось (ибо любая пища должна найти где-нибудь свой приют), и она стала походить на полный земной шарик, субконтинент без границ, поскольку пища, да будет вам известно, просачивается сквозь любые границы.

Господин Мухаммед Суфьян, однако, совершенно не набрал веса: ни толы,[1121] ни унции.[1122]

Его нежелание полнеть стало началом неприятностей. Когда она упрекала его: «Ты не любишь мою кухню? Ради кого я тогда готовлю все это и раздуваюсь, как воздушный шар?» — он мягко отвечал, разглядывая ее (она была более рослой из них двоих) с высоты своей полуобрамленной специализации: «Воздержание — тоже часть наших традиций, Бегум. Сытость двух ртов меньше, чем голод единственного: самоотречение, тропа аскетизма». Каков человек: ответит на все, но ты не заставишь его дать тебе настоящий бой!

Воздержание было не для Хинд. Быть может, если бы Суфьян хоть раз пожаловался; если бы он только сказал: Я думал, что женился на одной женщине, но сейчас ты стала слишком большой даже для двух; если бы он дал ей хоть какой-то стимул! — тогда, может быть, она бы и прекратила, почему бы и нет, конечно, она так бы и сделала. Итак, это была его ошибка, что он был начисто лишен всякой агрессии: что это за мужик, если он даже не знает, как поставить на место свою жирную леди Жену?

По правде говоря, было вполне вероятно, что Хинд не смогла бы контролировать свой пищевой разгул, даже придумай Суфьян все должные проклятия и просьбы; но, поскольку он не сделал этого, она продолжала жевать, перекладывая всю вину за свою фигуру на него.

Фактически, едва начав обвинять его в этом, она обнаружила и множество других вопросов, которые могла ему предъявить; и, помимо всего прочего, она обнаружила силу своего языка, из-за чего скромная квартира школьного учителя стала регулярно резонировать от всевозможных замечаний, превращающих Суфьяна в подопытного кролика для его собственных учеников. Прежде всего, она ругала его за чрезмерно высокие принципы, благодаря которым было ясно, сообщила ему Хинд, что он никогда не позволит ей стать женой богатого мужчины; — что еще можно сказать о человеке, который, обнаружив, что банк ошибочно кредитовал его жалованье за свой счет два раза в течение одного месяца, немедленно написал институционное уведомление об ошибке и вернул деньги? — какая надежда на преподавателя, который, встретившись с богатейшим из родителей своих учеников, наотрез отказался принять скромное вознаграждение за услугу маркировки своих маленьких товарищей — экзаменационных билетов? «Но все это я могу простить…» — будет мрачно твердить ему она, оставляя невысказанной вторую часть фразы: если бы не парочка более серьезных нарушений: твои сексуальные и политические преступления.

Находясь в браке, эти двое вступали в сексуальные отношения нечасто, в кромешной темноте, звенящей тишине и почти полной неподвижности. Это началось с нежелания Хинд раскачиваться и шевелиться, и, поскольку Суфьян, казалось, проходил через все это с абсолютным минимумом движения, она считала — всегда полагала именно так, — что у них обоих одно и то же мнение на этот счет; а именно: что это — дело грязное, которое не стоит обсуждать ни прежде, ни после, и даже в процессе которому не следует уделять слишком много внимания. То, что дети не спешили появляться, она рассматривала как Божью кару, ибо только Он знал грехи ее прежней жизни; то же, что оба ребенка оказались девочками, она отказалась вменять в вину Аллаху, предпочитая вместо этого обвинять слабое семя, введенное ее немужественным супругом; в этой связи она не стеснялась в выражениях и интонациях: даже, к ужасу акушерки, в самый момент рождения маленькой Анахиты. «Снова девчонка! — задыхалась она от отвращения. — Так, если учесть, кто сделал мне этого ребенка, мне еще повезло, что это не мышонок, не лягушка и не какая еще неведома зверушка[1123]».

После этой второй дочери она сказала Суфьяну, что с нее хватит, и велела ему перенести свою постель в зал. Он беспрекословно принял ее отказ заводить еще детей; но потом она обнаружила, что развратник все еще собирался время от времени входить в ее затемненную комнату и предписывать ей этот странный обряд тишины и полунеподвижности, которому она подчинялась только во имя воспроизводства. «Ты думаешь, — кричала она на него в первый раз, когда он осмелился на подобное, — я занимаюсь этим ради забавы

Как только сквозь его толстый череп дошло, что для нее это бизнес, а не страсть или игра — нет, сэр, она ведь приличная женщина, не распутница с бешенством матки, — он начал задерживаться по вечерам. Именно в этот период (она ошибочно полагала, что он посещал проституток) он оказался вовлечен в политику; и нет бы просто в политику — о нет, наш Мистер Мозг[1124] не нашел ничего лучшего, кроме как взять да и присоединиться к самим дьяволам, к Коммунистической партии, никак не меньше, только этого достаточно для его принципов; демоны, они были куда хуже шлюх. Именно из-за этого баловства с оккультным ей пришлось в спешном порядке паковать чемоданы и уезжать в Англию с двумя малютками на буксире; из-за этого идеологического колдовства ей пришлось терпеть все тяготы и унижения иммиграционного процесса; и из-за этого его дьяволизма она была теперь навеки связана с Англией и никогда больше не увидит свою деревню. «Англия, — сказала она ему когда-то, — это твоя месть мне за отказ потакать твоим непристойным поползновениям на мое тело». Он не ответил; молчание — знак согласия.

И что же позволило им выжить в этом Вилайете изгнания, в этой Великобредании[1125] ее сексуально озабоченного, мстительного супруга? Что? Его начитанность? Его Гитанджали,[1126] Эклоги,[1127] или эта пьеса Отелло[1128] (что, объяснил он, в действительности было Атталлах, или Аттеллах, и являлось своеобразным заклинанием автора), или хоть кто-нибудь из этих его писателей?

Вот что: ее кухня.

«Шаандаар! — хвалили ее. — Невероятно, блестяще, восхитительно!» Люди сходились со всего Лондона, чтобы отведать ее самосас, ее бомбейский чаат,[1129] ее гулаб-джаманс[1130] из самого Рая. Какая работа оставалась там Суфьяну? Возьми деньги, налей чаю, сбегай отсюда туда, веди себя как слуга, несмотря на все свое образование. О да, конечно, клиенты любили его индивидуальность, у него всегда был привлекательный характер; но если ты владеешь столовой, счета оплачивают не за разговоры.[1131] Джалебис, барфи, изюминка этого дня. Как переменчива жизнь! Теперь она стала хозяйкой. Победа!

И все же — фактом было и то, что вокруг нее, повара и кормилицы, главного зодчего успеха Шаандаар-кафе, которое позволило им, наконец, купить целое четырехэтажное здание и начать сдавать комнаты внаем, — вокруг нее висели, подобно смрадному дыханию, миазмы поражения. Когда блистал Суфьян, она выглядела тусклой, словно лампочка с перегоревшей нитью, словно угасшая звезда, словно потухший костер. — Почему? — Почему, когда Суфьян, лишенный призвания, учеников и отношений, связанный, как молодой ягненок, и даже начавший набирать вес, полнея в Благословенном Лондоне, чего ему так и не удалось дома; почему, когда власть была вырвана из его рук и передана в ее, она стала вести себя — по словам мужа — как «грачный мрач», «рева-корова» и «мешок — не пророни смешок»?[1132] Все просто: не несмотря на, а благодаря. Все, что она ценила, было опрокинуто переменами; все это было утеряно в процессе перевода.

Ее язык: принужденная ныне испускать эти чуждые звуки, утомляющие гортань, имела ли она право роптать? Ее родные места: какими вопросами жили они в Дакке — в скромной учительской квартирке — и теперь, занимая, благодаря предпринимательскому здравомыслию, бережливости и навыку обращаться со специями, этот четырехэтажный террасный дом? Где теперь город, который она знала? Где деревня ее юности и зеленые речушки родного края? Обычаи, вокруг которых строилась ее жизнь, были тоже утеряны или, по крайней мере, стали едва заметны. Ни у кого в этом Вилайете не было времени на неторопливые домашние знаки внимания или на усердное выражение веры. Кроме того: не приходилось ли ей теперь оставлять мужа без внимания, — учитывая, что прежде она могла нежиться в его достойном положении? Где гордость за содеянное, за работу ради своего проживания, ради его проживания, — учитывая, что прежде она могла сидеть дома во всем приличествующем великолепии?

И она замечала — как могла она не заметить! — печаль за его дружелюбием, и это тоже было поражением; никогда прежде она не чувствовала себя столь неадекватной как жена: может ли она называться Госпожой, если не способна даже ободрить своего мужчину, но вынуждена наблюдать подделку счастья и вести себя так, будто это и есть настоящий Маккой?[1133]

Плюс вот что: они вошли в город демонов, где в любой момент могло что-нибудь случиться; ваши окна могли разбить среди ночи без какой-либо причины; вас могли ударить на улице невидимые руки; в магазинах вы слышали такое сквернословие, от которого уши сворачивались в трубочку, но, стоило вам обернуться в направлении звука, вы видели только пустой воздух и улыбающиеся лица; и каждый день вы слышали об этом мальчике, о той девочке, побитых привиденяими.

Да, земля призрачных демонов; этим все объясняется; лучше всего останьтесь дома, не выходите чаще, чем для отправки письма на почту, останьтесь, заприте дверь, прочитайте свои молитвы, и гоблины (возможно) оставят вас в покое.

Причины поражения? Любезный, да кто ж их сосчитает? Мало того, что она была женой лавочника и рабом кухни, но даже на самых близких людей нельзя было положиться; — были мужчины (о которых она думала как о приличных людях, шарифах), дающие телефонные разводы своим домашним женам и сбегающие с какой-нибудь женщиной-харамзади,[1134] и девушки, убитые за приданое[1135] (кое-какие вещи можно было перевозить через иностранную таможню без налога); — и хуже всего, яд этого дьявольского острова заразил ее маленьких дочек, которые, повзрослев, отказались говорить на родном языке: несмотря даже на то, что они прекрасно понимали каждое слово, они сделали это только для того, чтобы ранить; и еще Мишала зачем-то остригла свои волосы и раскрасилась всеми цветами радуги; и каждый день — борьба, ссора, неповиновение, — и хуже всего, ничего нового не было в ее жалобах, только то, что и у прочих женщин вроде нее, ибо теперь она перестала быть только единственной, только самой собой, только Хинд — женой учителя Суфьяна; она погрузилась в анонимность, бесхарактерное множество, став просто одной-из-прочих-женщин-вроде-нее. Таков урок истории: ничто не остается женщинам-вроде-нее, кроме страданий, памяти и смерти.

Вот что она делала: дабы забыть о слабости своего мужа, она обращалась с ним обычно подобно царице, подобно владычице морской,[1136] ибо в потерянном мире Хинд ее слава покоилась в его; дабы забыть о существовании призраков за пределами кафе, она оставалась в закрытом помещении, отсылая других за кухонной провизией и домашними надобностями, а также на бесконечную охоту за бенгальским и индийским кино на видео, посредством чего (наряду с постоянно увеличивающимся запасом индийских киножурналов) она могла оставаться в контакте с событиями «реального мира», вроде загадочного исчезновения несравненного Джибрила Фаришты и последующего трагического известия о его смерти в авиакатастрофе; и давала некоторый выход своему чувству поражения и истощающего отчаяния, крича на своих дочерей. Старшая из них, дабы наверстать свое, срезала себе волосы и позволяла своим соблазнительно напряженным соскам выпирать сквозь поношенные рубашки.

Появление дьявола во всей красе — рогатого козлочеловека — оказалось, в свете вышеозначенного, последней или, во всяком случае, предпоследний каплей.

* * *

Обитатели Шаандаара собрались в вечерней кухонке на импровизированную кризисную конференцию. Пока Хинд метала проклятия в куриный суп, Суфьян усадил Чамчу за столиком, снабженным, бедняге на потребу, алюминиевым стулом с синим пластмассовым сиденьем, и начал ночное слушание. Теории Ламарка, рад я сообщить, цитировались ссыльным школьным учителем, вещающим своим лучшим дидактическим тоном. Когда Нервин повторил сомнительную историю падения Чамчи с неба (сам главный герой был слишком погружен в куриный суп и страдания, чтобы говорить за себя), Суфьян, посасывая зуб, сослался на последнее издание Происхождения видов.[1137]

— В котором даже великий Чарльз принимал понятие мутации в чрезвычайных обстоятельствах, гарантирующее выживание вида;[1138] что с того, что его последователи — всегда более дарвинисты, чем собственно люди! — посмертно аннулировали эту ламаркистскую ересь, настаивая на естественном отборе и только; — однако, вынужден признать, эта теория не распространяется на выживание отдельного экземпляра, но только на вид в целом; — кроме того, относительно характера мутации, проблема заключается в том, чтобы понять фактическую полезность изменения.

— Па-апа! — Анахита Суфьян, воздевши очи к небесам и обхватив щеки ладонями, прервала его рассуждения. — Хватит. Короче, как он превратился в такого… в такого, — восхищенно, — урода?

На что сам дьявол, оторвавшись от супа, вскричал:

— Нет, я — нет. Я не урод, о нет, конечно, я не такой!

Его голос, казалось, поднимавшийся из непостижимой пучины горя, затронул и встревожил младшую девушку, тут же подскочившую к сидящему и, опрометчиво погладив плечо несчастной бестии, попытавшуюся смягчить реплику своей сестры:

— Конечно же, Вы не такой! Простите, конечно же, я не думаю, что Вы — урод; просто вы очень похожи на него.

Саладин Чамча разрыдался.

Госпожа Суфьян тем временем устрашилась вида младшей дочери, коснувшейся твари рукой, и, обратясь к своим домашним, облаченным в ночные сорочки, принялась размахивать черпаком и умолять о поддержке:

— Да как же так можно?

— Побойтесь за честь, за безопасность наших крошек!

— Чтобы в моем собственном доме, да такое!..

Мишала Суфьян потеряла терпение:

— Господи Иисусе, мама!

— Иисусе?![1139]

— Думаете, это временное? — обратилась Мишала к Суфьяну и Нервину, вновь повернувшись спиной к шокированной Хинд. — Какая-то разновидность одержимости; может быть, вы сможете устроить экзорцизм?[1140]

Омены, сияния, вурдалаки, кошмары на Улице Вязов[1141] постоянно волновали ее взор, и ее отец, столь же страстный любитель видео, как и какой-нибудь тинэйджер, казалось, принял такую возможность всерьез.

— В романе Der Steppenwolf[1142] … — начал он, но Нервин не мог больше терпеть.

— Основным требованием, — объявил он, — нужно принять идеологическое рассмотрение ситуации.

Это заставило всех замолчать.

— Если объективно, — сказал Джоши с легкой виноватой улыбкой, — что здесь произошло? А: Неправомерный арест, запугивание, насилие. Два: Нелегальное задержание, неизвестные медицинские эксперименты в больнице, — здесь раздался ропот согласия: воспоминания об интравагинальных осмотрах,[1143] скандалах с Depo-Provera,[1144] неправомочных послеродовых стерилизациях[1145] и, далее в прошлое, нашумевшем наркодемпинге Третьего мира[1146] всплыли в памяти всех присутствующих, имеющих представление о сущности инсинуаций докладчика (ибо то, чему ты веришь, зависит от того, что ты видел: не только зримого, но хотя бы того, к рассмотрению чего ты готов; и, в конце концов, надо ж как-нибудь объяснить рога и копыта!); что-то могло случиться в этом охраняемом медицинском приюте. — И, в-третьих, — продолжал Нервин, — психологическая травма, потеря самоосознания, недееспособность. Мы видели все это прежде.

Никто не спорил, даже Хинд; были некоторые истины, против которых нельзя было возразить.

— Идеологически, — произнес Нервин, — я отказываюсь принимать позицию потерпевшего. Несомненно, он потерпел, но мы знаем, что за любое преследование властями частично ответственен и преследуемый; наше пассивное содействие делает возможными такие преступления.

После чего, отчитав собрание за постыдную покорность, он попросил Суфьяна предоставить небольшую, свободную сейчас чердачную комнатку, и Суфьян, в свою очередь, сраженный чувством солидарности и вины, потребовал единственный пенни за аренду. Хинд, правда, твердила: «Теперь я знаю, что мир безумен, раз дьявол становится гостем в моем доме», — но она делала это сквозь зубы, и никто, кроме Мишалы, ее старшей дочери, не слышал ее бормотаний.

Суфьян, следуя пожеланиям своей младшей дочери, поднялся туда, где Чамча, укутавшись в его одеяло, хлебал огромные количества непревзойденного хиндиного йахни с курицей, присел на корточки и обнял несчастного, не перестающего мелко дрожать.

— Здесь для тебя самое лучшее место, — обратился он к Саладину таким тоном, словно разговаривал с дурачком или маленьким ребенком. — Где еще ты сможешь исцелить свои раны и восстановить здоровье? Где, как не здесь, с нами, среди своего народа, среди существ своей породы?

Только оставшись в одиночестве своей чердачной комнатушки, из последних сил ответил Саладин Чамча на риторический вопрос Суфьяна.

— Я — не ваш вид, — отчетливо бросил он в ночь. — Вы — не мой народ. Я полжизни потратил на то, чтобы уйти от вас.

* * *

Сердце у него начало пошаливать, колотиться и останавливаться, будто бы тоже требовало преображения в некую новую, дьявольскую форму, сменив на сложную непредсказуемость барабанных импровизаций[1147] свои прежние метрономичные биения. Лежа без сна в узкой постели, непрестанно дергаясь, ворочаясь и путаясь оттого рожками в простынях и наволочках, он перенес возобновление коронарной эксцентричности со своего рода фаталистическим принятием: если все остальное, то почему бы не это тоже? Бадумбум, — шагало сердце, и тело его сотрясалось. Думбумбадумай о смерти. Смотри, а то ведь я действительно устрою ее тебе.[1148] Да: это был Ад, именно так. Лондон-Сити, превратившийся в Джаханнум, Геенну, Муспельхейм.[1149]

Страдают ли дьяволы в Аду? Разве не сами они там с вилами?

Сквозь слуховое окошко настойчиво капает вода. Снаружи, в предательском городе, наступает оттепель, придавая улицам ненадежную консистенцию влажного картона. Неторопливые массы белизны соскальзывают по наклонному шиферу крыш. Шины груженых фургонов морщинят слякоть. Первый свет; и начинается шествие рассвета: рокот отбойных молотков; щебетание сигнализаций; гудение колесных тварей, сталкивающихся на углах; глубокий треск огромного оливково-зеленого мусоровоза; крик радиоголосов из деревянной колыбели художника, цепляющейся за верхний ярус Свободного дома,[1150] рев пробудившегося великого джаггернаута, мчащегося с головокружительной скоростью вниз по этой длинной, но узкой дорожке. Из-под земли доносятся толчки, обозначающие прохождение гигантских подземных червей,[1151] пожирающих и изрыгающих людей, а с небес — стрекотание вертолетов и визг проносящихся в вышине сверкающих птиц.

Солнце поднимается, разворачивая туманный город подобно подарку. Саладин Чамча спит.

Что не дает ему никакой отсрочки: но возвращает его, по всей видимости, на ту, другую — вечернюю — улицу, вниз по которой, в компании физиотерапевта Гиацинты Филлипс, бежал он навстречу своей судьбе, прицокивая шаткими копытцами; и напоминает ему, что, пока удалялась неволя и приближался город, лицо и тело Гиацинты, казалось, претерпевали изменения. Он видел образовавшийся и все расширяющийся промежуток между ее верхними резцами, и ее волосы, тяжелеющие и заплетающиеся, подобно Медузиным, и странный треугольник ее профиля, который тянулся от линии волос до кончика носа, слегка изгибался и, не прерываясь, переходил далее в шею. Он видел в желтом свете, как ее кожа становится с каждой минутой все более темной, а зубы все более заметными, а тело — длинным, как детская счетная палочка. В тот же миг она бросила на него взгляд, полный откровенного вожделения, и вцепилась ему в руку пальцами столь костлявыми и неумолимыми, словно скелет схватил его[1152] и попытался утащить с собой в могилу; до него донесся запах свежевырытой земли: этот приторный аромат, сквозящий в ее дыхании, застывший на ее губах… Отвращение нахлынуло на него. Как мог он раньше считать ее привлекательный, даже желать ее, даже так далеко погрузиться в фантазии, что грезил, пока она скакала над ним и выколачивала жидкость из его легких, будто они — любовники, бьющиеся в сильнейших муках сексуального экстаза?..

Город сгустился вокруг них подобно лесной чаще; здания сплелись вместе и стали такими же спутанными, как ее волосы.

— Никакой свет не проникнет сюда, — шептала она ему. — Черно; все черно.

Она попыталась улечься и притянуть его с собой, к земле, но он вскричал:

— Живо, церковь! — и окунулся в неприметное здание, напоминающее коробку, ища чего-то большего, чем только облика святости.

Внутри, однако, скамейки было полны Гиацинтами, молодыми и старыми, Гиацинтами, носящими бесформенные синие костюмы-двойки, фальшивый жемчуг и маленькие шляпки-таблетки с марлевыми вуалями, Гиацинтами в длинных, девственно-белых ночнушках, Гиацинтами всевозможных мастей, и все они громко пели: Спаси меня, Иисус; затем они заметили Чамчу, оставили свою духовность и принялись орать в самой бездуховной манере: Сатана, Козел, Козел! — и прочее в том же духе. Теперь стало ясно, что Гиацинта, с которой он вошел сюда, смотрела на него новыми глазами, точно так же, как он смотрел на нее на улице; что она тоже стала видеть нечто, причиняющее ей боль; и, видя отвращение на этом ужасно заостренном и темном лицо, он позволил себе взорваться.

— Хубшис,[1153] — проклял он их — почему-то на давно отвергнутом родном языке. Хулиганье и дикари, назвал он их. — Мне жаль вас, — произнес он. — Каждое утро вам приходится смотреть на себя в зеркало и видеть, озираясь, тьму: пятно, доказательство того, что вы — нижайшие из низких.

Затем они окружили его, эта гиацинтовая конгрегация; его собственная Гиацинта теперь затерялась среди них, неразличимая — скорее не личность, но женщина-вроде-них, — и он забился в ужасе, жалобно блея, бегая по кругу, ища дорогу наружу; пока не понял, что страх его противников сильнее их гнева, и тогда он поднялся в полный рост, распростер руки и заорал дьявольским голосом, отправив их носиться по полу и прятаться за скамейками, пока сам он, весь в крови, но не согбен,[1154] покидал поле битвы.

Сновидения располагают вещи своим собственным образом; но Чамча, ненадолго пробужденный биением своего сердца, сменившимся очередным взрывом синкопы,[1155] с горечью осознавал, что кошмар был не так уж далек от истины; дух, во всяком случае, был прав. «Какая Гиацинта была последней?» — подумал он и растворился снова. — Чтобы дрожать в холле собственного дома, пока, уровнем выше, Нервин Джоши отчаянно спорил с Памелой. С моей женой.

И когда Памела из сновидения, вторя реальной слово в слово, отвергла своего мужа сто и один раз, его не существует, этого не может быть, Мервин оказался столь добродетелен, что помог, отбросив в сторону любовь и желание. Оставив за спиной плачущую Памелу (Ты посмел притащить это обратно сюда! — кричала она с верхнего этажа — из логова Саладина), Нервин, укутав Чамчу в овчину и одеяло, вел его, ослабевшего, сквозь полумрак, к Шаандаар-кафе, обещая с наивной добротой: «Все будет хорошо. Вот увидишь. Все будет просто прекрасно».

Когда Саладин Чамча пробудился, память об этих словах наполнила его горьким гневом. Где Фаришта, думал он. Этот ублюдок: держу пари, с ним сейчас все в порядке.

Это была мысль, которая вернула его к реальности, с экстраординарным результатом; через мгновение, однако, он принялся поджаривать другие идеи.

Я зло во плоти, подумал он. Он должен был столкнуться с этим. Так или иначе, это произошло, и это нельзя было отрицать. Я больше не я, или — не только я. Я — воплощение несправедливости, ненависти, греха.

Почему? Почему я?

Какое зло он совершил — какую мерзость он может совершить?

За что он — он не смог избегнуть этого понятия — наказан? И, продолжив мысль, кем? (Я придержу язык.)

Разве не следовал он собственным идеям относительно добра, разве не стремился заслуживать восхищения, посвятив всю свою волю, граничащую с одержимостью, завоеванию Англии? Разве не упорно он трудился, разве не избегал проблем, разве не стремился стать новым? Усердие, чистоплотность, умеренность, самодостаточность, доверие к себе, честность, семейная жизнь: чем было все это, если не моральным кодексом? Его ли виной было то, что они с Памелой были бездетны? В ответе ли он за генетику? Не могло ли быть, в эти перевернутые годы, что он преследовался — судьбой, так он согласился называть агента преследования — именно за его стремление к «добру»? Что теперь такое стремление считается заблуждением, даже злом? Тогда как же жестока эта судьба, чтобы добиваться его отвержения самым миром, о котором он так решительно заботился! Как безжалостна, чтобы вышвырнуть его за ворота города, давно, как он полагал, принявшего его! Какая скупая в этом недальновидность — швырнуть его обратно на грудь его народа, от которого он столь долго чувствовал свою оторванность!

Тут нахлынули мысли о Зини Вакиль, и он — виновато, невротично — смахнул их обратно.

Сердце колотило его все яростнее, и он сел, задыхаясь, ловя воздух ртом. Успокойся, или — занавес. Не место для таких напряженных размышлений: уже нет. Он перевел дух; лег обратно; освободил свой разум.[1156] Предатель в груди возобновил нормальное обслуживание.

Больше нет, твердо сказал себе Саладин Чамча. Больше не мыслить себя злом. Внешность обманчива; обложка — не лучший показатель для книги. Дьявол, Козел, Шайтан? Не я.

Не я: другой.

Кто?

* * *

Мишала и Анахита явились с завтраком на подносе и волнением на лицах. Чамча поглощал кукурузные хлопья и Nescafe, пока девчонки, преодолев минутную застенчивость, не принялись тараторить, одновременно, без остановок.

— Да-а, ну и разворошил ты этот улей, я фигею!

— А по ночам ты бегаешь превращаться обратно, так ведь?

— Слышь, это ведь не фокус, да? Ну, в смысле, разве это не косметика или там театральный грим?

— В смысле, Нервин говорил, что ты — актер, и я так подумала.

— В смысле… — и тут юная Анахита увяла, ибо Чамча, изрыгая попкорн, сердито взвыл:

— Косметика? Грим? Фокус?

— Не обижайтесь, — робко встала на защиту сестры Мишала. — Это мы только так думали, знаете, ну, в смысле, это даже хорошо, было бы просто ужасно, если бы это были не Вы, но Вы — это Вы, так что все окей, — торопливо закончила она, ибо Чамча снова впился в нее взглядом.

— Дело вот в чем, — продолжила Анахита, и затем, смутившись: — В смысле, ну, в общем, мы думаем, что это что-то великое.

— Вы, она имеет в виду, — поправила Мишала. — Мы думаем, что Вы знаете, что Вы такое.

— Блеск, — сказала Анахита Чамче с ослепительной улыбкой. — Волшебство. Вы знаете. Предел.

— Мы не спали всю ночь, — поведала Мишала. — У нас были кое-какие идеи.

— Вот что мы решили, — с трепетом в голосе рассказала Анахита. — Раз Вы превратились — в то, во что Вы превратились, — тогда, может статься, в общем, вероятно, фактически, даже если Вы еще не проверили, может быть, Вы могли бы…

И старшая девушка закончила мысль:

— Вы можете обладать — знаете — могуществом.

— Во всяком случае, мы так думали, — осторожно добавила Анахита, видя тучами сгущающиеся брови Чамчи. И, подходя к двери, продолжила: — Но, наверное, мы неправы.

— Ага. Мы неправы, верно. Приятного аппетита.

Прежде, чем убежать, Мишала достала из кармана своей красно-черно-клетчатой куртки с осликом бутылочку, полную зеленой жидкости, поставила на порожек и взорвала мосты:

— О, простите меня, но мама говорит, что Вам следует использовать это, эту жидкость для полоскания рта, для Вашего дыхания.

* * *

Эти Мишала и Анахита, восхищающиеся обезображенностью, которую он ненавидел всем своим сердцем, окончательно убедили Саладина, что «его народ» столь безумно заблуждается, как он и давно подозревал раньше. Так что две представительницы этого народа должны были ответить за его горечь — когда, на второе его чердачное утро, они принесли ему масала-доса[1157] вместо пачки печенья с игрушечными серебряными космонавтиками и он воскликнул неблагодарно:

— Теперь, думаете, я захочу есть эту грязную иностранную жратву? — с выражением сочувствия, делающим вопрос еще более злым.

— И правда говно, — согласилась Мишала. — Никаких сосисок тут, одна херня.

Чувствуя, что оскорбил их гостеприимство, он попытался объяснить, что думал о себе сейчас, как, ну, в общем, как о британце…

— А как насчет нас? — поинтересовалась Анахита. — Кто мы, по-твоему?

И Мишала доверилась ему:

— Во мне нет ничего от Бангладеш. Только некое место, о котором продолжают скучать папа и мама.

И, наконец, Анахита:

— Бандоглушь.[1158] — С удовлетворенным поклоном. — Вот как, во всяком случае, называю это я.

Но они не были британцами, хотел он сообщить им: не взаправду, ни в коем случае не мог он признать этого. И все же прежняя уверенность на мгновение покинула его вместе с прежней жизнью…

— Где телефон? — потребовал он ответа. — Мне нужно кое-куда позвонить.

Телефон был в холле; Анахита, проверив свои сбережения, выделила ему монеты. Обернув голову чужим тюрбаном, скрыв свое тело чужими (Нервиновскими) брюками и ботинками Мишалы, Чамча набрал номер из своего прошлого.

— Чамча, — ответил ему голос Мими Мамульян. — Ты же мертв.

Это случилось за время его отсутствия: Мими сгноила и потеряла зубы.

— Они были такими белыми, — сокрушалась она, говоря несколько резче обычного из-за проблем с челюстью. — В чем причина? Не спрашивай. Кто спрашивает о причинах в наше время? Какой у тебя номер? — поспешила добавить она, поскольку начались гудки.[1159] — Я перезвоню тебе.

Но прошло ровно пять минут прежде, чем она сделала это.

— Я соображала. Какая причина в том, что ты жив? Почему воды расступились для тебя и второго парня, но закрылись перед остальными?[1160] Не говори мне, что вы были достойнее. Сейчас никто не покупается на это, даже ты, Чамча. Я спускалась по Оксфорд-стрит в поисках ботинок из крокодиловой кожи, когда это случилось: я застыла на полном шагу и упала вперед, словно дерево, прямо на подбородок, и все зубы высыпались на тротуар перед мужчиной-ищущим-леди. Людям следует быть внимательнее, Чамча. Когда я пришла в себя, мои зубы валялись небольшой кучкой у моего носа. Я открыла глаза и увидела маленьких ублюдков, уставившихся на меня, разве не мило? Первое, о чем я подумала — слава Богу, у меня есть деньги. Я могу вставить их обратно, конфиденциально, разумеется; большая работа, лучше прежнего. Так что я взяла на некоторое время перерыв. Дела закадровых голосов сейчас плохи, позволь доложить, так что нам — тебе за свою смерть и мне за свои зубы — нет смысла нести за это ответственность. Стандарты понижены, Чамча. Включи ТВ, послушай радио, ты услышишь только банальные коммерческие трансляции о пицце, рекламу пива с германским акцентом на Центральном Кастинге,[1161] марсиан, жрущих картофельный порошок и выглядящих так, словно с луны свалились.[1162] Они уволили нас из Шоу Чужаков. Побыстрее выздоравливай. Кстати, можешь пожелать мне того же.

Так что он потерял работу точно так же, как жену, дом, контроль над жизнью.

— Да и не только с зубами все не так, как надо, — снова заговорила Мими. — Гребаные петарды пугают меня как дуру. Я продолжаю думать, что снова распылю старые кости по улице. Возраст, Чамча: от него все унижения. Ты рождаешься, ты бьешься и расшибаешься всю свою жизнь, а потом ты ломаешься, и они сгребают тебя в урну. Все равно, как бы усердно я ни трудилась, я всего лишь комфортабельно помру. Ты знаешь, что я теперь с Билли Баттутой? Верно, откуда бы, ты же путешествовал. Да, я перестала ждать тебя, но я решила похитить сердце одного из твоих соотечественников. Можешь воспринимать это как комплимент. А сейчас мне пора бежать. Приятно было поговорить с мертвецом, Чамча. В следующий раз ныряй с борта пониже. Бай-бай!

Я от природы думающий человек, сказал он тихо в умолкнувшую трубку. Я стремился — на свой манер — найти свой путь к восприятию высоких материй, к маленькой крупице утонченности. В лучшие дни я чувствовал, что это в пределах моих возможностей, где-нибудь в пределах меня, где-нибудь в пределах. Но оно ускользало от меня. Я запутался: в вещах, в мире и его беспорядках, — и я не могу сопротивляться. Я стал гротеском, поскольку ежедневно погружался в него, в его рабство. Море выбросило меня; земля тянет меня вниз.

Он скатывался по серому склону, по черному водостоку своего сердца. Почему случившееся возрождение — второй шанс, предоставленный Джибрилу Фариште и ему самому, — так остро ощущается в его случае подобием бессрочной кончины?[1163] Он был возрожден в познание смерти; и неизбежность изменения, очевидное-невероятное без-права-вернуться, вселила в него страх. Когда ты теряешь прошлое, ты гол пред высокомерным Азраилом,[1164] ангелом смерти. Не теряй связей, пока можешь, сказал он себе. Цепляйся за вчера. Оставляй следы своих ногтей на сером склоне, по которому скользишь.

Билли Баттута: этот никчемный кусок говна. Пакистанский Плейбой, превративший незаметный отпускной бизнес — Путешествия Баттуты[1165] — во флот супертанкеров. Мошенник, известный, в основном, своими романами с ведущими леди индийского телеэкрана и, по сплетням, склонностью к белым женщинам с огромными грудями и большими попками, с которыми он «плохо себя вел», выражаясь эвфемистично,[1166] и от которых «получал все самое прекрасное». Что нашла Мими в плохом Билли, его сексуальных игрушках и его Мазератти Битурбо? Для парней вроде Баттуты белые женщины (неважно: еврейки, презренный белые женщины) нужны только выебать и выбросить.[1167] Для полной ненависти к белому — любви к «коричневому сахару»[1168] — нужно ненавидеть и то, когда оно усиливается, инвертируясь в черное. Фанатизм — не только функция власти.

Мими позвонила на следующий вечер из Нью-Йорка. Анахита подозвала его к телефону своим лучшим тоном проклятых янки, и он принялся сражаться со своей маскировкой. Когда он добрался до трубки, там уже были короткие гудки, но она перезвонила.

— Никто не платит трансатлантические цены за висение на проводе.

— Мими, — ответил он с патентованным отчаянием в голосе, — ты не говорила, что уезжаешь.

— А ты даже не сообщил мне свой проклятый адрес, — парировала она. — Так что у нас обоих есть свои секреты.

Ему захотелось сказать: Мими, возвращайся домой, ты собираешься пинаться.

— Я представила его своей семье, — поведала она так же игриво. — Можешь себе представить. Ясир Арафат[1169] встретился с Бегином.[1170] Не бери в голову. Мы все будем живы.

Ему захотелось сказать: Мими, ты — это все, что у меня есть. Он обладает тобою только для того, чтобы поссать на тебя.

— Я хочу предупредить тебя насчет Билли, — вот что он сказал.

В ее голосе появился лед.

— Чамча, послушай. Я пока что обсуждаю с тобой все это, потому что за всем этим твоим бычьим говном ты, возможно, немножко беспокоишься обо мне. Так имей в виду, пожалуйста, что я — интеллектуальная самка. Я читала Поминки по Финнегану[1171] и разбираюсь в постмодернистской критике Запада, например, что наше общество здесь способно только на пародии: «сглаженный» мир. Когда я становлюсь голосом бутылочки с пеной для ванн, я вхожу во Флатландию[1172] сознательно, понимая, что я делаю и зачем. Смотри, я сама зарабатываю себе на жизнь. И, как интеллигентная женщина, способная пятнадцать минут трепаться о стоицизме и гораздо больше — о японском кино, я заявляю тебе, Чамча, что я полностью в курсе обо всех этих привычках мальчика Билли. Не читай мне лекций об использовании. Нас использовали, когда вы еще толпами бегали в шкурах вокруг костров. Попробуй как-нибудь стать женщиной, еврейкой, уродиной. Ты будешь умолять снова стать черным. Прошу прощения за мой французский:[1173] коричневым.

— Значит, ты допускаешь, что он использует тебя, — вставил было Чамча, но поток отбросил его.

— Какая тебе, на хуй, разница? — пропела она голосом Щебечущего Пирога. — Билли забавный парень, настоящий художник мошенничества, великий человек. Знаешь, почему так? Я скажу тебе несколько вещей, которые мне не нужны: патриотизм, Бог и любовь. Совершенно не требуются в пути. Мне нравится Билли, потому что он знает счет.

— Мими, — сказал Саладин, — что-то случилось со мной, — но она была все еще слишком щедра на уверения[1174] и пропустила это мимо ушей. Он сбросил звонок, так и не дав ей свой адрес.

Она звонила ему еще раз, несколько недель спустя, и к тому времени прецеденты неприкосновенности были установлены; она не спрашивала, а он не рассказывал о своем местонахождении, и это было просто им обоим, чье время закончилось: они разошлись, пришло время отбросить прощания. Еще это были отношения Билли с Мими: его планы делать индийское кино в Англии и Америке, приглашая топ-звезд — Винода Кханну,[1175] Шридеви,[1176] — чтобы те скакали перед Брэдфордской[1177] ратушей и мостом Золотые Ворота:[1178] «это, конечно же, своего рода налоговая уловка», — весело поведала Мими. На самом деле Билли просто хотел нагреть на этом руки; Чамча видел его имя в газетах, в связи с делами о мошенничестве и уклонении от налогов, но он всего лишь жулик, только это, сказала Мими.

— И вот он спрашивает меня: ты хочешь норку? Я говорю: Билли, не покупай меня шмотками; но он отвечает: а кто сказал о покупке? Получай норку. Это бизнес.

Они снова были в Нью-Йорке, и Билли нанял долговязый лимузин-мерседес «и долговязого шофера в придачу». Направляясь к кожевнику, они были похожи на нефтяного шейха и его моллу. Мими примерила пять шубок, ожидая вердикта Билли. Потом он сказал: Тебе нравится эта? Очень мило. Билли, шепнула она, это же сорок тысяч, но он уже толковал с ассистентом: это было в пятницу, во второй половине дня, банки были закрыты, не примет ли магазин чек.

— Итак, теперь они знают, что он — нефтяной шейх, поэтому говорят да, мы уезжаем с шубой, и он ведет меня в другой магазин прямо по соседству, указывает на шубу и говорит: я только что купил ее за сорок тысяч долларов, вот квитанция, не дадите ли вы мне за него тридцать, мне нужна наличность, впереди большой уик-энд.

Мими и Билли задержали, пока из второго магазина звонили в первый, где тревожные сигналы вовсю звенели в мозгу менеджера, и через пять минут прибыла полиция, арестовала Билли за использование поддельного чека, так что он и Мими провели свой уик-энд в тюрьме. В понедельник утром банки открылись, и оказалось, что на счету Билли был кредит в сорок две тысячи сто семнадцать долларов, так что все это время чек был платежеспособен. Он сообщил кожевникам о своем намерении предъявить им иск на возмещение ущерба в два миллиона долларов, за клевету, кейс открывался и закрывался, и за сорок восемь часов они уладили судебное дело за 250 000 баксов как с куста.

— Как такого не полюбить? — спросила Чамчу Мими. — Парень — гений. Я имею в виду, это было классно.

Я — человек, не знающий счета, живущий в аморальном, шкурном, навеки-погибшем-мире, решил Чамча. Мишала и Анахита Суфьян, все еще почему-то продолжающие с ним общаться как своего рода душеспасители, несмотря на все его попытки отговорить их от этой затеи, были существами, которые явно восхищаются такими тварями, как ночные хулиганы, магазинные воры, карманники: в общем, художники афер. Он поправил себя: не восхищаются, тут другое. Ни одна из девочек не украла бы даже булавку. Но они рассматривают таких людей как представителей гештальта как он есть. Эксперимента ради он поведал им историю Билли Баттуты и норковой шубы. Их глаза сияли, и под конец они уже аплодировали и восхищенно хихикали: безнаказанное зло вызывало у них смех. Точно так же, понял Чамча, люди когда-то аплодировали и хихикали делам прежних преступников, Дика Терпина,[1179] Неда Келли,[1180] Фуланы Деви и, конечно же, другого Билли: Уильяма Бонни,[1181] он же Кид.[1182]

— Свалка Юности — Преступные Идолы, — читает Мишала его мысли и затем, смеясь над его неодобрением, превращает их в заголовки для желтой прессы, вытягиваясь в полный рост, и, замечает Чамча, ее дивное тело принимает подчеркнуто сладострастную позу. Возмущенно дуясь, полностью осознавая, что он растоптан, она прелестно добавляет: — Кисси-кисси?[1183]

Ее младшая сестренка, дабы не отстать, пытается скопировать позу Мишалы, с менее эффектным результатом. С некоторым раздражением отказавшись от этой попытки, она говорит, насупившись:

— Фишка в том, что у нас хорошие перспективы, все за нас. Семейный бизнес, братьев нет, все дела.[1184] Это местечко рулит, правда? Вот и чудненько.

Меблированные комнаты Шаандаара были категоризированы как Учреждение для ночлега и завтрака, но из-за жилищного кризиса городской совет все больше использовал их для постоянного расселения, семьями по пять человек в одноместных номерах, закрывая глаза на здоровье и нормы техники безопасности и требуя льготы за «временное размещение» от центрального правительства.

— Десять золотых[1185] за ночь на человека, — проинформировала Чамчу Анахита, заглянув к нему на чердак. — Триста пятьдесят веселеньких[1186] с комнаты в неделю, прибавляй еще время от времени это. Шесть занятых комнат: посчитай. Но пока мы теряем на этом чердаке триста фунтов в месяц, так что, надеюсь, тебе действительно хреново.

За такие деньги, дошло до Чамчи, можно снимать вполне приличную квартиру для всей семьи в частном секторе. Но это не классифицировалось бы как временное размещение; никакого центрального финансирования на такие нужды. Что тоже было противостоянием местным политическим деятелям, занятым борьбой за «снижение». La lutte continue;[1187] покуда Хинд и ее дочери лопатами гребли наличность, чуждый мирскому Суфьян ходил в Мекку и, возвращаясь домой, приносил с собой невзрачную домашнюю мудрость, доброту и улыбки. А за шестью дверями, приоткрывавшимся всякий раз, когда Чамча выходил поговорить по телефону или воспользоваться туалетом, — быть может, три десятка временных жильцов, тешащих себя надеждой стать постоянными.

Добро пожаловать в реальный мир.[1188]

— В конце концов, не делай такое рыбье лицо и не строй из себя святошу, — заметила Мишала Суфьян. — Смотри, до чего тебя довела твоя законопослушность.

* * *

— Твоя вселенная сжимается.

Бизнесмену Хэлу Паулину,[1189] создателю Шоу Чужаков и единственному правообладателю, потребовалось ровно семнадцать секунд, чтобы поздравить Чамчу с возвращением к жизни и объяснить, почему этот факт не влияет на решение шоу обойтись без его услуг. Паулин начинал в рекламе, и его лексикон так и не оправился от этого удара. Тем не менее, Чамча был с ним в высшей степени согласен. Все эти годы в бизнесе закадровых голосов испортят твою речь до безобразия. На языке маркетинга вселенной был весь потенциальный рынок сбыта данного изделия или услуги: вселенная шоколада, вселенная похудения. Зубная вселенная была населена зубами; все остальное было для нее межзвездным пространством.

— Я говорю, — Паулин дышал в телефонную трубку своим лучшим голосом Глубокой Глотки,[1190] — об этнической вселенной.

И снова мой народ: Чамча, маскирующийся под тюрбаном и прочими неуютными деталями своего обмундирования, висел на телефоне в коридоре, пока глаза временных женщин и детей блестели сквозь едва приоткрытые двери; и задавался вопросом, что его народ сотворит с ним теперь.

— Нон понимаре,[1191] — ответил он, памятуя о нежной любви Паулина к итальяно-американскому жаргону: это ли, в конце концов, был не автор фастфудовского слогана Getta pizza da акции.[1192]

Впрочем, на сей раз Паулин не играл.

— Аудитория хочет настоящего шоу, — пыхтел он. — народ не смотрит народные, этнические шоу.[1193] Они ему не нужны, Чамча. Им подавай ебаную Династию[1194] или еще что-нибудь в этом духе. Твой неправильный профиль, если ты не заметил: с тобою в шоу оно было до чертиков расовым. Шоу Чужаков — слишком великая идея, которую скрывает расовая составляющая. Одна лишь возможность продажи, но я не должен говорить тебе об этом.

Чамча мог разглядеть свое отражение в крохотном надтреснутом зеркальце над телефонной будкой. Он был похож на джинна, запертого в вожделенной волшебной лампе.

— Это — всего лишь точка зрения, — ответил он Паулину, зная всю бесполезность своих аргументов.

Когда имеешь дело с Хэлом, все объяснения суть рационализации постфактум. Он был строгим просиживателем брюк, избравшим в качестве девиза совет, данный Глубокой Глоткой Бобу Вудворду:[1195] Следуй за деньгами. Он сделал эту надпись крупным кеглем[1196] Sans-serif[1197] и прикрепил ее в своем офисе над плакатом с одним из Всей Президенской Рати:[1198] Хэлом Холбруком[1199] (еще одним Хэлом!), стоящим в тени на автостоянке. Следуй за деньгами: этому его научили, как он любил говорить, пять его жен — равно богатых и независимых, — от каждой из которых он получил красивое урегулирование развода. Его нынешняя супруга была худосочным ребенком раза в три младше него, с каштановыми волосами до пояса и загадочным взглядом, что считалось эталоном красоты четверть века назад. «У нее нет бабла; она выбрала меня за то, чем я владею, и когда получит от меня все, этому наступит конец, — поведал Чамче Паулин в былые, более счастливые дни. — Ну и черта ль с того. Я тоже человек, в конце концов. На сей раз это любовь».

Хапуги множатся. Никакого спасения от них нынче. Разговаривая по телефону, Чамча обнаружил, что не может вспомнить имени девочки.

— Ты знаешь мой девиз, — сказал Паулин.

— Да, — нейтрально ответил Чамча. — Это верная линия для продукта.

Сам ты продукт, ты, ублюдок.

Когда он встретил Хэла Паулина на ленче в Белой Башне[1200] (сколько лет назад? Пять, может, шесть), тот уже был чудовищем: чистым, самосотворенным образом, набором признаков, густо размазанных по телу, которое, по словам самого Хэла, «собиралось стать Орсоном Уэллсом[1201]». Он курил абсурдные, карикатурные сигары, отказываясь, тем не менее, от любых кубинских марок из-за своей бескомпромиссно капиталистической позиции. Он носил жилет с Юнион-Джеком[1202] и настоял на установке флага над своим агентством и над воротами своего дома; имел привычку наряжаться как Морис Шевалье[1203] и петь на главных представлениях своим пораженным клиентам, украшая свое выступление соломенной шляпой и тростью с серебряным навершием; требовал оснастить первый замок Луары[1204] телексами и факсами; и вызывал множество «интимных» ассоциаций, нежно называя Премьер-министра «Маргаритой с Лысой Горы».[1205] Олицетворение филистимлянского триумфализма, говорящий со среднеатлантическим акцентом[1206] Хэл заслужил славу творческой половины самого горячего агентства города, Партнеры Паулин и Лэнг. Подобно Билли Баттуте, он любил большие автомобили, которыми управляли большие шоферы. Поговаривали, что однажды, когда он гонял по высокоскоростной магистрали Корниш-лейн, дабы «разогреть» особо холодную семифутовую финскую модель, случилось небольшое дорожное происшествие: со стороны Паулина обошлось без повреждений, но, когда другой водитель в ярости выскочил из своей разбитой машины, он оказался даже выше, чем Хэл мог себе вообразить. Когда этот колосс навис над ним, Хэл опустил стекло и выдохнул со сладкой улыбкой: «Я настоятельно рекомендую Вам развернуться и проваливать подальше; потому что, сэр, если Вы не сделаете этого в течение ближайших пятнадцати секунд, я собираюсь убить Вас».

Другие рекламные гении были известны своими работами: Мэри Уэллс[1207] — своими розовыми самолетами Braniff,[1208] Дэвид Огилви — своими глазными повязками,[1209] Джерри делла Фемина[1210] своим «От тех замечательных ребят, что устроили вам Перл-Харбор[1211]». Паулин, чье агентство занималось дешевой и бодрой вульгарщиной, всяческими задницами и танцами-шманцами,[1212] был известен в мире бизнеса этим (вероятно, недостоверным) «я собираюсь убить Вас»: оборотом речи, доказавшим, таким образом, что парень действительно был гением. Чамча давно подозревал, что Хэл сам сочинил о себе эту историю, с ее безупречными для всего мира компонентами — скандинавской снежной королевой, двумя головорезами, дорогими автомобилями, Паулин в роли Блофельда,[1213] и ни одного 007[1214] на сцене, — и распространил ее, сознавая, что это полезно для бизнеса.

Ленч был способом отблагодарить Чамчу за участие в недавней шумно-хитовой кампании за диетическое питание Slimbix.[1215] Саладин был голосом бойкой мультяшной капельки: Привет! Я — Глория, печальная калория.[1216] Четыре курса и множество шампанского в качестве презента, чтобы убедить народ в необходимости голодания. Как бедной калории заработать себе на жизнь? Благодаря Slimbix’у я осталась без работы. Чамча не знал, чего ожидать от Паулина. Его успех, во всяком случае, был неприукрашенным.

— Ты преуспел, — поздравил его Хэл, — для персоны с подкрашенными убеждениями. — И продолжил, не сводя глаз с лица Чамчи: — Позволь сообщить тебе некоторые факты. За последние три месяца мы убрали постер арахисового масла, поскольку он смотрелся бы лучше без черного ребенка на заднем плане. Мы перезаписали джингл строительного общества, потому что Главный[1217] решил, что голос у певца был как у черного, несмотря даже на то, что тот был бел, как свежая простынь, и даже несмотря на то, что годом раньше мы использовали таки черного парня, не пострадавшего, к счастью для него, от душевных эксцессов. Нам сообщили из главной авиалинии, что нам нельзя использовать для их рекламы никаких черномазых, даже тех, которые на самом деле являются служащими авиалинии. Черный актер пришел ко мне на прослушивание, и у него на груди был значок Расового равенства,[1218] черная рука, пожимающая белую. Я сказал ему: не думай, что ты получишь особую поддержку от меня, приятель. Врубаешься? Врубаешься, о чем я тут с тобой толкую?

Это чертово прослушивание, подумал Саладин.

— Я никогда не ощущал своей расовой принадлежности, — ответил он.

Именно благодаря этому, когда Хэл Паулин основал свою продюсерскую компанию, Чамча попал в его «Список»; и именно поэтому, в конце концов, Максимильян Чужак смог пройти свой путь.

Когда Шоу Чужаков стало камнем преткновения для черных радикалов, они дали Чамче прозвище. Из-за того, что он учился в частной школе и находился в дружеских отношениях с ненавистным Паулином, он стал известен как «Коричневый Дядя Том Браун».[1219]

Очевидно, политическое давление на шоу усилилось в отсутствие Чамчи, руховодимое неким доктором Ухуру Симбой.[1220]

— Доктор чего, не смешите мои тапочки, — глубокоглотствовал Паулин в телефонную трубку. Наши ах-исследователи не придумали пока ничего.

Массовые пикеты смущающе просачивались в Право Ответа.

— Парень похож на гребаный танк.

Чамча рассматривал эту пару, Паулина и Симбу, в качестве антитез друг для друга. Судя по всему, протесты возымели действие: Паулин «деполитизировал» шоу, уволив Чамчу и поставив огромного белокурого Тевтона[1221] с рельефной мускулатурой и коротким ежиком, созданными с помощью косметического протезирования и компьютерной графики. Оцифрованный латексно-силиконовый Шварценеггер,[1222] синтетическая, гротескная версия Рутгера Хауэра[1223] из Бегущего по лезвию бритвы.[1224] Евреев убрали тоже: вместо Мими обновленное шоу обзавелось какой-то смазливой куколкой.

— Я направил послание доктору Симбе: прикопай свое гребаное дэ эф.[1225] Ответа я так и не получил. Ему придется работать еще упорнее, чем сейчас, если он собирается занять эту маленькую страну. Я люблю эту гребаную страну, — объявил Хэл Паулин. — Именно поэтому я собираюсь продавать ее всему чертову миру, Японии, Америке, гребаной Аргентине. Я собираюсь продавать все это говно. Это — то, ради чего я продал всю свою гребаную жизнь: гребаная нация. Флаг.

Чамча не слышал сказанного. Когда последовало продолжение, он, плача, уже погружался в прошлое. Он оказался в Белой Башне, где некогда набивал живот греческой кухней. Дата эта вернулась к Чамче: сразу после Фолклендской войны. У людей появилась тенденция присягать клятвами лояльности к тем дням, напевая в автобусах «Pomp and Circumstance».[1226] Так что, когда Паулин, на своем огромном воздушном шаре Арманьяка, добрался до «Я скажу Вам, за что я люблю эту страну», Чамча, сам профолклендски настроенный, решил, что знает то, что последует затем. Но Паулин начал описывать исследовательскую программу Британской космической компании, своего клиента, только что революционизировавшего конструкцию систем управления ракетами, изучая способ полета обыкновенной домашней мухи.

— Коррекция курса в полете, — театрально шепнул он. — Традиционно маршрут полета определяется так: немного отрегулируйте угол, опустите контакт левее или правее надира. Ученые, изучив высокоскоростную запись полета скромной мухи, однако, обнаружили, что небольшие нарушения происходят всегда, но всегда производятся поправки на верный угол. — Он продемонстрировал это протянутой рукой, ладонь изогнута, пальцы вместе. — Бзз! Бзз! Ублюдки взлетают практически вертикально вверх, вниз или вбок. Гораздо точнее. Гораздо более эффективное топливо. Попытайся сделать это с двигателем, зависящим от хвостоносового воздушного потока, и что произойдет? Эта штуковина не сможет дышать, остановится, упадет с неба, прямо на землю твоих гребаных союзников. Дурная карма.[1227] Врубайся. Врубайся, о чем я тут толкую. Так вот, эти парни, они изобретают двигатель с тройным воздушным потоком: от носа к хвосту, плюс от вершины к основанию, плюс из стороны в сторону. И — бинго: ракета, которая летит, подобно чертовой мухе, и может поразить с трех миль пятидесятипенсовую монету, движущуюся со скоростью сто миль в час. Вот что я люблю в этой стране: ее гений. Самые великие изобретатели в мире. Это красиво: прав я — или я прав?

Он был смертельно серьезен.

Чамча ответил:

— Ты прав.

«Ты проклятый прав-я-прав», — подтвердил он.

Последний раз они встречались прямо перед тем, как Чамча отбыл в Бомбей: воскресный ленч под развевающимся на крыше особняка флагом. Палисандровая панель, терраса с каменными урнами, вид на лесистые холмы внизу. Паулин, жалующийся на новый проект, который стал бы соринкой в глазу. Завтрак был звеняще предсказуем: rosbif, boudin Yorkshire, choux de bruxelles.[1228] Бэби, жена-нимфетка,[1229] не присоединилась к ним, но ела горячий ржаной пастрами, играя в пул в соседней комнате. Слуги, грозовая Бургундия,[1230] море арманьяка,[1231] сигары. Рай самосотворенного человека, подумал Чамча, сознавая просочившуюся в мысли зависть.

После завтрака — сюрприз. Паулин привел его в комнату, где стояли два весьма легких и изысканных клавикорда.[1232] «Я делаю их, — признался хозяин. — Чтобы расслабиться. Бэби хочет, чтобы я сделал ей гребаную гитару». Талант Хэла Паулина как краснодеревщика был бесспорен и как-то конфликтовал с остальными его человеческими свойствами. «Мой отец был торговцем», — объяснил он Чамче, и Саладин понял, что ему предоставили привилегию взглянуть на ту единственную часть, которая осталась от оригинальной самости Паулина — от Гарольда,[1233] возникшего из истории и крови, а не из своего собственного лихорадочного ума.

Когда они покинули тайную клавикордовую палату, привычный Хэл Паулин тут же появился снова. Наклонясь к балюстраде своей террасы, он поведал:

— Что самое удивительное в ней — так это масштабы, которыми она пытается заниматься.

— В ней? В Бэби? — сконфузился Чамча.

— Я говорю о сам-знаешь-ком, — услужливо объяснил Паулин. — Маргарита с Лысой Горы. Сучка Мэгги.

— О!

— Она — радикал что надо. Вот что она хочет — и она, еб твою мать, правда думает, что может этого достичь: ей нужно в буквальном смысле сотворить заново весь проклятый новый средний класс для этой страны. Избавьтесь от старых неясных некомпетентных мошенников из гребаного Суррея[1234] и Хэмпшира[1235] и введите новых. Людей без поддержки, без истории. Голодных людей. Люди, которые действительно хотят — и которые знают, что с нею, — они могут чертовски хорошо достигать. Никто никогда не пробовал заменить целый гребаный класс прежде, и вот ведь что удивительно — она сможет сделать это, если только прежде они не достигнут сами. Старый класс. Мертвые люди. Врубайся, о чем я толкую.

— Я тоже так думаю, — солгал Чамча.

— И это не только бизнесмены, — влажно промолвил Паулин. — Интеллектуалы тоже. Со всей своей пидорской компашкой. Вместе с голодными парнями и их неправильным образованием. Новые профессора, новые живописцы, жребий. Это — проклятая революция. Новизна, входящая в эту страну, доверху набитую гребаными старыми трупами. Это уже становится заметно. Уже становится.

Бэби вышла им навстречу, буравя их взглядом.

— Время вышло, Чамча, — скомандовал ее муж. — В воскресенье в полдень мы ложимся в постельку и смотрим порнушку на видео. Это — целый новый мир, Саладин. Все присоединятся к нему когда-нибудь.

Без компромиссов. Ты там или ты мертв. Это не был путь Чамчи; ни его, ни той самой Англии, которую он боготворил и стремился покорить. Он должен был понять прямо здесь: его предупредили, он был честно предупрежден.

И теперь — изящный поворот.

— Не грузись, — бормотал Паулин ему на ухо. — Оглянись вокруг, а? Право, замечательно.

— Хэл, — заставил себя возразить Чамча, — у меня есть контракт.

Как козел на заклание.[1236] Голос в телефонной трубке стал откровенно удивленным.

— Не глупи, — произнес он. — Конечно, он у тебя есть. Прочти эту маленькую распечатку. Заставь адвоката прочесть эту маленькую распечатку. Призови меня к суду. Делай то, что собираешься делать. Это ничто для меня. Разве ты не понял? Ты — история.

Короткие гудки.

* * *

Покинутый одной чуждой Англией, разочаровавшийся в другой, господин Саладин Чамча в большом унынии получил известия о своем прежнем компаньоне, наслаждавшемся, суда по всему, гораздо более удачливой судьбой. Вопль домовладелицы — «Tini b#233;nch#233; ach#233;n![1237]» — предупредил его, что что-то случилось. Хинд проплывала по коридорам УНЗ Шаандаар,[1238] раскачиваясь, оборачиваясь, потрясая экземпляром импортного индийского фэнзина Cin#233;-Blitz. Распахнулись двери; временные жители высовывались из номеров, выглядя озадаченными и встревоженными. Мишала Суфьян выскочила из своей комнаты, демонстрируя обитальцам соблазнительную площадочку живота между шортиками и лифчиком. Из офиса, расположенного возле холла, появился Ханиф Джонсон в несоразмерно топорщащимся костюме-тройке, был сражен наповал обнаженным животом и закрыл лицо ладонями.

— Боже милостивый, — взмолился он.

Мишала проигнорировала его и завопила вслед за матерью:

— Что случилось? Кто жив?

— Какое бесстыдство, — вскричала Хинд на весь проход, — скрой свою наготу.

— Отъебись, — чуть слышно буркнула Мишала, обратив свой мятежный взор к Ханифу Джонсону. — Как там насчет мишленовских складочек,[1239] выглядывающего у нее самой между сари и чоли,[1240] хотела бы я знать?

В полутьме дальнего конца коридора можно было заметить Хинд, которая размахивала Cin#233;-Blitz пред очами своих арендаторов, твердя «он жив». Со всем усердием тех греков, что после исчезновения политика Ламбракиса расписали всю страну белыми буквами Z. Zi: он жив.[1241]

— Кто? — снова потребовала ответа Мишала.

— Джибрил, — донесся крик временно проживающих детей. — Фаришта b#233;nch#233; ach#233;n.

Хинд, исчезая внизу, не видела, как ее старшая дочь вернулась в комнату, — оставив дверь приоткрытый; — и как за ней последовал (лишь только убедился, что горизонт чист) знаменитый адвокат Ханиф Джонсон, в костюме и ботинках, — тот, что обслуживал этот офис, чтобы держаться ближе к корням; тот, что преуспевал также в разумной квартирной политике; тот, что был тесно связан с местной Партией Труда[1242] и обвинялся на партийном заседании в коварном захвате места при перевыборах.

Когда же случился восемнадцатый день рождения Мишалы Суфьян? — До него, однако, еще несколько недель. И где ее сестра, ее соседка по комнате, ее подружка, тень, эхо и отражение? Где была будущая дуэнья?[1243] Она была: вне.

Но продолжим:

Новости от Cin#233;-Blitz заключались в том, что новая, расположенная в Лондоне кинокомпания, возглавляемая феноменально-лайковым магнатом Билли Баттутой, чей интерес к киноискусству был хорошо известен, вступила в ассоциацию с почтенным независимым индийским продюсером господином С. С. Сисодией[1244] с целью возвращения на сцену легендарного Джибрила, ныне обнаружившего свою исключительность, вторично избегнув челюстей смерти. «Я действительно взял билет на самолет под именем Наджмуддин, — отмечает в своем интервью звезда. — Я знаю, что, когда сыщики установили мое инкогнито — по правде говоря, это мое настоящее имя, — это причинило большую печаль у меня на родине, и за это я прошу прощения у своих фэнов. Вы видите эту — не побоюсь этого слова — любезность Божью, благодаря которой я умудрился пропустить свой рейс, и поскольку я все равно собирался немного заземлиться (простите, пожалуйста, этот невольный каламбур), я позволил байке о моей кончине продержаться немного подольше и взял более поздний рейс. Какая удача: верно, ангел следил за мной. — Немного подумав, он, однако, решил, что было бы несправедливо лишать свою публику достоверной информации и своего присутствия на экране таким неспортивным и жестоким образом. — Поэтому я поддержал этот проект со всей ответственностью и глубокой радостью». — Этот фильм предполагается сделать — как же еще — теологическим, но совершенно нового типа. Он будет рассказывать о вымышленном и невероятном городе, сделанном из песка, и поведает историю столкновения между пророком и архангелом; кроме того — историю искушения пророка и выбора им пути чистоты и бескомпромиссности. «Этот фильм, — информирует Cin#233;-Blitz продюсер Сисодия, — о том, как входит в мир новизна». Но не будет ли он воспринят как богохульство, как преступление против… «Ни в коем случае, — настаивает Билли Баттута. — Сказка — это сказка; факты — это факты. Наша цель не в том, чтобы сделать какое-нибудь издевательство вроде того фильма Мухаммед: Посланник Бога,[1245] где всякий раз, когда Пророк Мухаммед (мир его имени!)[1246] слышал голоса, вам показывали всего лишь голову его верблюда, открывающего рот.[1247] Это — простите мне мое замечание — не тот класс. Мы делаем изысканную, качественную картину. Нравственное повествование: подобно — как вы там их называете? — подобно басне». — «Подобно сновидению», — добавляет господин Сисодия.

Когда несколько позже новости были доставлены Анахитой и Мишалой Суфьян на чердак Чамчи, тот впал в самый жестокий гнев, на который был способен; в самую настоящую ярость, чье ужасающее влияние заставляло его голос подниматься на столь невообразимые высоты, что, казалось, рвало его в клочья, будто бы из горла Саладина выросли ножи, разрезающие его крики на части; его тлетворное дыхание чуть не вынесло девушек из комнаты, и с высоко воздетыми руками, с ногами танцующего козла он стал смотреться, наконец, подобием самого дьявола, чьим образом ему довелось стать.

— Лжец! — вопил он в адрес отсутствующего Джибрила. — Предатель, дезертир, подонок! Пропущенный самолет, говоришь? — Тогда чья голова, на моих собственных коленях, с моими собственными руками?.. — кто получал утешение, рассказывал о кошмарах и, наконец, с песней падал с небес?

— Стойте, стойте, — умоляла испуганная Мишала. — Успокойтесь. Мама будет здесь с минуты на минуту.

Саладин затих, жалкая козья кучка появилась снова, угрозы кончились.

— Это неправда, — причитал он. — Это случилось, случилось с нами обоими.

— Вот именно, — согласилась Анахита. — Все равно никто не верит этим киношным журналам. Враки все.

Сестры покидали комнату, задержав дыхание, оставляя Чамчу наедине со своими страданиями, так и не обратив внимания на кое-что весьма примечательное. В чем их не стоит винить; ибо проделок Чамчи хватило бы, чтобы отвлечь и самые острые глаза. Тем более, по всей справедливости, даже сам Саладин не сумел разглядеть произошедших с ним изменений.

Что же случилось? Вот что: во время краткой, но сильной вспышки гнева Чамчи против Джибрила рожки на его голове (которые, следует также заметить, выросли на несколько дюймов за время его томлений на чердаке Шаандаара) несомненно, явственно — примерно на три четверти дюйма — уменьшились.

В интересах строжайшей точности нужно еще добавить, что в нижней части его изменившегося туловища — внутри позаимствованных панталонов (деликатность не позволяет предавать огласке более конкретные детали) — кое-что еще, не скажу что, тоже немного уменьшилось.

Далее же случилось следующее: как оказалось, оптимизм статьи из импортного киножурнала дал пищу для злопыхателей, ибо в день его публикации местные газеты раструбили об аресте Билли Баттуты в одном из суши-баров нью-йоркского городского центра вместе с женщиной-компаньоном Милдред Мамульян, упомянутой как актриса сорока лет от роду. История гласила, что он явился к неким сестрам милосердия, «ведущим и убеждающим», требуя «весьма солидной» суммы денег, которые, как он уверял, нужны ему, чтобы купить свою свободу от секты дьяволопоклонников. Мошенник всегда мошенник: так, без сомнения, опишет это красивый и острый язычок Мими Мамульян. Проникнув в сердце американской религиозности с мольбой о спасении — «если ты продал свою душу, не жди, что дешево выкупишь ее», — Билли банковал, утверждало следствие, «шестизначной суммой». Мировое сообщество верующих в конце восьмидесятых весьма жаждало прямого контакта с божественным, и Билли, желающий вырваться из сетей адских извергов (и потому нуждающийся в спасении от них), пришелся весьма кстати, тем более что преподнесенный им Дьявол оказался столь демократически отзывчивым к диктату Всесильного Доллара. Все, что Билли предложил сестрам милосердия Вестсайда[1248] взамен их жирных чеков — это подтверждение: да, Дьявол есть; я видел его своими собственными глазами — Боже, это было ужасно! — и если Люцифер существует, то должен быть и Гавриил;[1249] если Адский огонь жжет нещадно, значит, где-нибудь выше радуги должно быть, конечно же, и райское сияние. Мими Мамульян, как предполагалось, играла не последнюю роль в этой лжи, заливая слезами и мольбами всех, кого требовалось. Они были погублены собственной самонадеянностью, опознанные в суши-баре (где веселились и обмениваясь шуточками с шеф-поваром) Мадам Ульяной[1250] Струвелпетер,[1251] которая всего лишь днем раньше вручила полуобезумевшей и перепуганной паре чек на пять тысяч долларов. У госпожи Струвелпетер были хорошие связи в Полицейском департаменте Нью-Йорка, и парни в синем прибыли прежде, чем Мими прикончила свою темпуру. Оба сохраняли спокойствие. На фото в газетах Мими была одета, как предположил Чамча, в ту самую норковую шубку за сорок тысяч долларов, и выражение ее лица можно было прочитать единственным верным образом.

К чертям вас всех.

Более о фильме Фаришты — до поры до времени — ничего не было слышно.

* * *

Было ли, не было, что Саладин Чамча прожил запертым в теле дьявола и на чердаке УНЗ Шаандаар долгие недели и месяцы, но спустя некоторые время стало невозможно не замечать, что его состояние устойчиво ухудшалось. Его рожки (несмотря на их единственное — мимолетное и незамеченное — уменьшение) становились все толще и все длиннее, завиваясь в причудливые арабески, выглядывая сквозь тюрбан из головы темнеющей костью. Он отрастил густую длинную бороду, дезориентирующе развитую для того, чье округлое, луноподобное лицо никогда прежде не могло похвастаться обилием волос; по правде говоря, все его тело покрылось непостижимо густой шерстью, и от основания его позвоночника даже вырос прекрасный хвост, увеличивающийся день ото дня и уже вынудивший Саладина отказаться от ношения брюк; вместо этого он подворачивал новую часть тела внутрь мешковатых сальваровых[1252] панталон, похищенных Анахитой Суфьян из богатого гардероба матери, шитого на заказ. Стресс, порожденный в нем продолжающимися метаморфозами в некое подобие бутылочного джинна,[1253] легко себе представить. Даже аппетит его претерпел изменения. Всегда озабоченный своим питанием, он был потрясен, обнаружив свое нёбо столь огрубевшим, что все продукты казались ему практически одинаковыми на вкус, и иногда рассеянно грыз свои простыни или старые газеты, и собственные чувства обличали и стыдили Чамчу этим очередным свидетельством его продвижения прочь от человекоподобия, прямо — да — к козлиности. Требовалось непрестанное увеличение количества зеленой жидкости для полоскания рта, чтобы придерживать запах его дыхания в допустимых пределах. Оно действительно было столь мучительным, что его с трудом можно было терпеть.

Его пребывание в доме было неизменным бельмом на глазу Хинд, в которой сожаление о потерянной прибыли смешивалось с остатками ее первоначального ужаса, хотя, говоря по правде, успокоительная сила привычки оказала чудодейственное влияние на нее, помогая ей рассматривать состояние Саладина как некую разновидность слоновьей болезни[1254] — явление, вызывающее отвращение, но не обязательно устрашающее.

— Пусть он не попадается мне под ноги, и я буду содержать его, — сообщила она своим дочерям. — А вы, дети моего отчаяния, зачем вы тратите свое время, сидя с этим больным человеком, пока ваша молодость, можно сказать, пролетает мимо? Но в этом Вилайете считают ложью все мои прошлые убеждения, вроде идей, что молодые девушки должны помогать своим матерям, думать о замужестве, проявлять внимание к учебе, а не сидеть с козлами, чье горло, по нашей старой традиции, режут на Великий Ид[1255]

Ее муж, однако, остался радушным даже после странного инцидента, случившегося, когда он поднялся на чердак и напомнил Саладину: возможно, девочки не так уж и неправы, полагая, что одержимость его тела может быть прекращена заступничеством муллы?[1256] При упоминании о священнике Чамча вскочил на ноги, воздев руки над головой, и комната тут же наполнилась густым сернистым дымом, тогда как высокое вибрато душераздирающего визга пронзило слух Суфьяна подобно игле. Дым достаточно быстро выветрился, ибо Чамча тут же бросился открывать окно и принялся лихорадочно разгонять испарения, с острым смущением извиняясь перед Суфьяном:

— Я правда не могу сказать, что на меня нашло, но иногда я боюсь, что превращаюсь во что-то: что-то очень и очень плохое.

Суфьян, сама любезность, подошел к сидящему Чамче, схватившему себя за рога, погладил по плечу и попробовал в меру сил ободрить его.

— Вопрос об изменчивости собственной сущности, — начал он неловко, — долго был причиной глубоких дебатов. Например, великий Лукреций сообщает нам в своей De Rerum Natura[1257] вот о чем: quodcumque suis mutatum finibus exit, continuo hoc mors est illius quod fuit ante. Что переводится, простите мою неуклюжесть, так: «Ведь если что-нибудь, изменяясь, выходит из граней своих»» (то есть — разрывает свои оболочки; или, быть может, покидают свои границы; или, если можно так выразиться, игнорируют собственные правила, — но это, мне кажется, слишком вольное толкование)… «Оно тем самым», считает, во всяком случае, Лукреций, «становится смертью для того, чем оно было раньше».[1258] Однако, — поднял палец экс-учитель, — поэт Овидий[1259] в Метаморфозах[1260] придерживается диаметрально противоположных представлений. Он утверждает: «Словно податливый воск» (нагретый, заметьте, скорее всего, для запечатывания документов или чего-то в этом роде), «что в новые лепится формы, Не пребывает одним, не имеет единого вида, Но остается собой, — так точно душа» (Вы слышите, любезный сэр? Наша душа! Наши бессмертная сущность!) «оставаясь Тою же, — так я учу, — переходит в различные плоти».[1261]

Теперь уже он прыгал с ноги на ногу, исполненный трепета перед этим древними изречениями.

— Я всегда предпочитал Овидия Лукрецию, — заявил он. — Ваша душа, мой добрый бедный уважаемый сэр, остается прежней. Только перешла в другую плоть.

— Это прекрасное, но слабое утешение, — вытер слезы Чамча. — Или я верю Лукрецию и решаю, что какая-то демоническая и необратимая мутация произошла в моих сокровенных глубинах, или я следую за Овидием и соглашаюсь, что все со мной происходящее — не более чем проявление того, чем я всегда являлся.

— Я привел не лучшие аргументы, — сокрушенно принес извинения Суфьян. — Я всего лишь хотел Вас подбодрить.

— Какое может быть утешение, — горькой риторикой ответил Чамча; его ирония рассыпалась под тяжестью обрушившихся на него несчастий, — для человека, чей старый друг и спаситель — еще и еженощный любовник его жены, превративший его — что, несомненно, могли бы подтвердить и Ваши старинные книги — в самого настоящего рогоносца?[1262]

* * *

Старый друг, Нервин Джоши, был неспособен ни на единственный миг часов своего бодрствования избавиться от мысли, что он, впервые на своей памяти, утратил всякое желание продолжать жить согласно собственным моральным стандартам. В спорткомплексе, где он обучал методике боевых искусств множество студентов, подчеркивая духовные аспекты дисциплины и тем самым изрядно забавляя своих учеников («Ах так, Кузнечик,[1263] — дразнила его Мишала Суфьян — его звездная ученица, — когда гадская фашистская свинья набросится на Вас в темной подворотне, ты предложишь ему учение Будды прежде, чем врежешь ему по его гадским яйцам!»), — он стал демонстрировать такую неистовую страсть,[1264] что его ученики, видящие в этом проявление каких-то внутренних мучений, начали тревожиться. Когда Мишала спросила его об этом после спарринга (оставившего их обоих побитыми и задыхающимися), в котором эти двое, учитель и звезда, бросались друг на друга, подобно изголодавшимся любовникам, он отшвырнул ее вопрос обратно с несвойственной для него нехваткой открытости.

— Разговор о горшке и чайнике, — сказал он. — Вопрос о соринке и бревне.[1265]

Они отошли к автомату.

— Ладно, — пожала плечами она. — У меня есть секреты, но я умею и хранить их.

Он налил себе колы:[1266]

— Какие секреты?

Невинный Нервин. Мишала шепнула ему на ухо:

— Я поражена. Вашим другом: господином Ханифом Джонсоном, Блюстителем Закона. — Он был потрясен, и это ее раздражало. — О, брось. Разве я похожа на пятнадцатилетнюю?

Он слабо попытался возразить:

— Если твоя мать когда-нибудь… — но она снова перебила его.

— Если хочешь знать, — раздраженно, — я беспокоюсь об Анахите. Она хочет то, что есть у меня. И ей, между прочим, действительно пятнадцать. — Нервин заметил, что задел свой бумажный стаканчик и пролил кока-колу на ботинки. — Из-за него, — подтвердила Мишала. — Я рассказала. Твоя очередь.

Но Нервин не мог вымолвить ни слова; все сокрушался по поводу Ханифа.

— Ему конец, — произнес он.

Свершилось. Мишала держала нос по ветру.

— О, я уговорю его, — ответила она. — Не слишком приятно для него, имейте в виду. — И над его удаляющимся плечом: — Что ж, Кузнечик. Разве святые никогда не трахаются?

Не такой уж и святой. Он подходил для причисления к лику святых не более, чем персонаж Дэвида Кэррадайна[1267] в старых программах Кунг-фу:[1268] как Кузнечик, как Нервин. Каждый день он выдавливал из себя попытки остаться вдали от большого дома в Ноттинг-Хилле, и каждый вечер он заканчивал у дверей Памелы, с большим пальцем в рту, покусывая кожицу у края ногтя, созерцая собаку и собственную вину в ее глазах и при этом не тратя впустую времени, проводимого в спальне. Где они падали друг на друга, их губы отыскивали избранные уголочки или узнавали новые: сначала его уста, обвившиеся вокруг ее сосков, потом ее, спускающиеся к его двадцать первому пальцу чуть пониже пояса.[1269]

Она полюбила его за эту нетерпеливость, ибо та следовала за терпением того типа, которого она никогда не испытывала: терпением человека, никогда не считавшегося «привлекательным» и потому готового как следует оценить предложенное (или, во всяком случае, так она думала поначалу); но потом она научилась ценить его ум и озабоченность ее собственной внутренней напряженностью, его знание времени, его понимание, позволявшее ему обнаружить, изучить и, наконец, свести на нет те трудности, с которыми приходилось сталкиваться ее стройному телу с выпирающими костями и маленькими грудями. Она любила в нем и его самопреодоление; любила (зная, что это — дурная причина) его готовность преодолеть свои угрызения совести так, чтобы они смогли быть вместе: любила его желание проехаться по всему, что было ему дорого. Любила это, не желая видеть в этой любви начало конца.

Когда их любовные ласки близились к завершению, она становилась шумной. «Да! — кричала она, всю аристократичность голоса вкладывая в бессмысленные слоги своей отрешенности. — А-а! Ооо! Ахх».

Она продолжала тяжко пить — скотч, бурбон, ржаную водку; полоса нездорового румянца расползалась по ее лицу. Под влиянием алкоголя ее правый глаз сузился до размера вдвое меньше левого, и она начала, к своему ужасу, внушать ему отвращение. Никакое обсуждение ее пьянства, однако, не допускалось: однажды, когда он попытался это сделать, он оказался на улице, сжимая ботинки в правой руке, а пальто — в левой. Несмотря на это, он вернулся: она открыла дверь и, как ни в чем не бывало, поднялась наверх. Табу Памелы: шутки о ее внешнем виде, упоминания о бутылочном виски «мертвые солдаты» и всякие слова о том, что ее последний муж, актер Саладин Чамча, все еще жив, проживает в городе, в учреждении для ночлега и завтрака, в облике сверхъестественной твари.

Теперь Нервин (имевший сперва неосторожность регулярно говорить ей о Саладине, напоминая, что ей следует пойти и развестись с ним, но все эти отговорки по причине вдовства недопустимы: как там насчет активов человека, его права на долю собственности и так далее? конечно же, она не оставит его в нищете?) больше не возражал на ее безрассудство.

— У меня есть свидетельство о его смерти, — сказала она ему в тот единственный раз, когда вообще снизошла до каких-либо слов. — И чего ты добиваешься? Козел, цирковой уродец; мне такого не надо.

И это тоже, как и ее пьянство, повисло между ними. Занятия Мервина по боевым искусствам наполнились страстностью, поскольку эти проблемы заняли весь его разум.

Как ни странно, пока Памела отказывалась лицом к лицу встречаться с фактами о своем ушедшем супруге, она оказалась впутанной, благодаря работе в комитете общественных отношений, в расследование заявления о распространении колдовства среди офицеров местного отделения полиции. Различные станции время от времени приобретали репутацию «неуправляемых» — Ноттинг-Хилл, Кентиштаун, Айслингтон, — но колдовство? Нервин был настроен скептически.

— Беда с тобой в том, — поведала ему Памела, стреляя самым высоким своим голосом, — что ты все еще думаешь о нормальности как о нормальном явлении. Боже мой: взгляни, что случается в этой стране. Гнуть медь, раздеваться и пить мочу из шлемов — это еще не так странно. Называй это франкмасонством[1270] рабочего класса, если хочешь. Ко мне каждый день приходят чернокожие, перепуганные до чертиков, говорящие про обеа[1271] и цыплячьи потроха,[1272] целыми толпами. Проклятые ублюдки наслаждаются этим: напугай этих лис их собственными уга-буга — и превратишь несколько никчемных ночей в сделку. Не веришь? Проклятое пробуждение.

Охота на ведьм, казалось, была семейной: от Мэтью Хопкинса до Памелы Ловелас. В голосе Памелы, вещающей на общественных встречах, по местному радио, даже по региональным программам теленовостей, можно было услышать весь пыл и авторитет старого следователя по делам ведьм, и только из-за этого голоса Глорианы[1273] двадцатого века ее кампании не тонули в немедленном смехе. Новая Метла Должна Вымести Ведьм. Так говорилось в официальном обращении. Что, тем не менее, казалось Нервину диким, так это отказ Памелы соединить свои аргументы в деле о таинственных полицейских с вопросом о собственного муже: потому что, в конце концов, преображение Саладина Чамчи наверняка должно было породить идею, что нормальность более не состоит (если это и было когда-то) из банальных — «нормальных» — элементов. «Мне такого не надо», — категорически поставила она точку в ответ на его попытки: властная, думал он, как заправский судья-вешатель.

* * *

Когда Мишала Суфьян поведала о своих незаконных сексуальных отношениях с Ханифом Джонсоном, Нервина всю дорогу к Памеле Чамче душило множество фанатичных мыслей, вроде того, что, не будь его отец белым, он никогда не сотворил бы этого; Ханиф, бушевал он, этот недоносок, наверное, ставит зарубки у себя на члене, чтобы вести счет своим завоеваниям, этот Джонсон со своим стремлением полагать, что девушки не могут дождаться подходящего возраста прежде, чем он им впердолит!.. разве он не видит, что Мишала с ее всезнающим телом — это всего лишь, всего лишь ребенок? — Она — нет. — Тогда будь он проклят, будь он проклят (и здесь Нервин сам испугался своей горячности) на веки вечные.

По пути к даме своего сердца Нервин попытался убедить себя, что его негодование по отношению к Ханифу, его другу Ханифу, было прежде всего — как бы это сказать? — лингвистическим. Ханиф в совершенстве владел важными языками: социологическим, социалистическим, черно-радикальным, анти-анти-анти-расистским, демагогическим, ораторским, проповедническим: словарем власти. Но ты ублюдок ты роешься в моих ящиках и смеешься над моими глупыми стихами. Настоящая языковая проблема: как формировать, сгибая, как добиться нашей свободы, как вернуться к отравленному колодцу, как справиться с рекой слов времени крови: ко всему этому у тебя нет ключа. Как трудна борьба, как неизбежно поражение. Никто не придет, чтобы избрать меня куда-нибудь. Никакой силой не завоюешь избирателей: но только словесными баталиями. Но он, Нервин, вынужден был признать и то, что его зависть к Ханифу была вызвана также лучшими способностями последнего по части языков желания. Мишала Суфьян обладала особой, удлиненной, трубчатой красотой, но он не мог постичь ее, даже если бы захотел, он никогда не осмелился бы. Язык — это смелость: способность породить мысль, чтобы оформить ее в слова и заставить стать истиной.

Когда Памела Чамча открыла дверь, он обнаружил, что ее волосы за прошедшие сутки стали белоснежными,[1274] и что в ответ на это необъяснимое бедствие она была вынуждена выбрить себе голову прямо до скальпа, а потом скрыть ее под нелепым бургундским тюрбаном, который она отказалась снимать.

— Это случилось только что, — объяснила она. — Нельзя исключать возможности, что я была околдована.

Он не поверил.

— Или это естественная, хотя и запоздалая, реакция на вести о твоем муже, изменившем состояние, но все еще существующем.

Она развернулась к нему на середине лестницы, ведущей в спальню, и драматично зашагала к открытой двери гостиной.

— В том случае, — торжествовала она, — почему то же самое случилось с собакой?

* * *

Он мог бы рассказать ей той ночью, что хочет покончить с этим, что его совесть больше не позволяет, — он мог бы пожелать столкнуться с ее гневом и жить с парадоксом, что решение это являлось одновременно добросовестным и безнравственным (поскольку было жестоким, односторонним, эгоистичным); но едва он переступил порог спальни, она обхватила его лицо ладонями и, глядя ему прямо в глаза, смотрела, как он воспримет известие о том, что она солгала ему о принятых противозачаточных мерах. Она была беременна. Она оказалась лучше него подготовленной к принятию односторонних решений и просто заполучила от него ребенка, которого ей не смог подарить Саладин Чамча. «Я хотела этого, — вызывающе кричала она ему в лицо. — И теперь я собираюсь получить это».

Ее эгоистичность была подкупающей. Он обнаружил, что чувствует облегчение; освобождение от ответственности за содеянное и от воздействия нравственных терзаний, — ибо как он может оставить ее теперь? — он выкинул эти мысли из головы и позволил ей — мягко, но с безошибочным намерением — подтолкнуть себя обратно к постели.

* * *

Превращался ли постепенно трансмигрирующий Саладин Чамча в какой-нибудь научно-фантастический вид или мута[1275] из видеоужастика, некую случайную мутацию, введенную в существование естественным отбором, — эволюционировал ли он в аватару Владыки Ада, — или же вся причина была в том (и к этому взгляду на вещи мы сейчас тоже осторожно перейдем, ступая от установленного факта до установленного факта и не приходя ни к какому заключению, пока наша ливерпульская подземная лодка, следующая по пути самых-неоспоримых-истин, не достигнет станции возле места нашего назначения[1276]), что две дочери Хаджи Суфьяна приняли его под свое крыло, заботясь о Чудовище так, как способны только Красавицы;[1277] но время шло, и он все больше влюблялся в них обеих. Долгое время Мишала и Анахита поражали его неотделимо — кулак и тень, выстрел и эхо, младшая из девушек, вечно стремящаяся подражать своей высокой, злющей родной сестрице, практикуя каратистские удары ногами и винчунские разбивания предплечьем в манере лестной имитации бескомпромиссных путей Мишалы. Позднее, однако, он стал отмечать опечаливающий рост враждебности между сестрами. Однажды вечером из окна чердака Мишала показывала ему некоторых персонажей Улицы: вот Сикх, давным-давно потрясенный до полной немоты нападением расистов; он безмолвствует, сказала она, почти семь лет, до которых он был одним из немногих в городе «черных» мировых судей… Теперь, однако, он перестал и говорить, и приговаривать,[1278] и повсюду сопровождался своей неуравновешенной женой, отзывающейся о нем в неподобающе раздражительных тонах: О, не обращайте на него внимания, он нем как рыба; — а вот вполне ординарный «бухгалтерский типчик» (термин Мишалы) на пути домой с портфелем и коробкой конфет; этот, как известно всей Улице, развил в себе странную потребность каждый вечер на тридцать минут переставлять мебель в гостиной, располагая стулья прерванными проходом рядами и притворяясь кондуктором одноэтажного автобуса до Бангладеш, одержимый фантазией, в которой было обязано участвовать все его семейство, и ровно через тридцать минут он избавляется от этого, и все остальное время он — самый скучный парень, которого вы могли бы встретить; — и после нескольких таких моментов ворвалась разгневанная пятнадцатилетняя Анахита: «Она хочет этим сказать, что ты — не единственный несчастный случай, тут вокруг сплошные уроды по два пенни за штуку, успевай глазеть».

Мишала привыкла говорить об Улице, словно это было мифическое поле битвы, а она, взирающая с высоты чердачного саладиновского окна — ангел-регистратор, да и истребитель тоже.[1279] От нее Чамча узнавал истории новых Кауравов и Пандавов,[1280] белых расистов и черных «самоспасителей», или отрядов линчевателей, в главных ролях этой современной Махабхараты[1281] или, точнее, этого Махавилайета.[1282] Там, под железнодорожным мостом, Национальный Фронт[1283] имел обыкновение сражаться с бесстрашными радикалами Социалистической рабочей партии,[1284] «каждое воскресенье со времени закрытия до времени открытия, — посмеивалась она, — партия покидает нас, чтобы обсуждать свои провалы весь свой поганый остаток недели». Вниз по переулку некогда располагался публичный дом Спитлбрикская Троица, ныне переделанный полицией, а затем благоустроенный, вербализованный, огороженный; на этой боковой улочке можно было найти место убийства ямайца, Улисса Э. Ли, а в этом борделе — пятно на ковровой дорожке, где испустил свой последний вздох Джетиндер Сингх Мехта.[1285]

— Тэтчеризм по-своему эффективен, — заявила она, когда Чамча не находил уже ни слов, ни желания спорить с нею, говорить о правосудии и власти закона, глядя на растущий гнев Анахиты. — В наши дни никаких генеральных сражений, — объяснила Мишала. — Акцент делается на малых производителей и культ индивидуальности, понимаешь? Иначе говоря, пять или шесть белых ублюдков, убивающих нас, и одновременно одна индивидуальность. — В эти дни отряды бродили по ночной Улице, готовые к обострению. — Это — наша сфера влияния, — кивнула Мишала Суфьян в сторону закованной в асфальт Улицы. — Пусть они придут и заберут ее, если смогут.

— Гляньте-ка на нее! — вспылила Анахита. — Какие мы благовоспитанные, ты посмотри! Какие рафинированные! Представьте, что скажет маманя, если узнает.

— Если узнает что, ты, мелкая шмакодявка?

Но Анахиту было непросто запугать:

— О да, — вопила она. — О да, мы знаем, даже не думай, что нет. Как она идет в бхангра-бит[1286] — шоу воскресным утром и превращается в дамочку в этой гадской-блядской[1287] одежке — и там прыгает и дрыгает на дневной дискотеке «Горячий Воск», о которой, думает она, я никогда раньше и не слыхала; — а потом шевелит ластами на своем блюз-дэнсе с этим Сами-знаете-каким мистером Самоуверенное-недоразумение; — такая вот большая сестричка, — подошла она к завершению своей речи, — она, наверное, помрет от… от своейнаивности.

Полагая, что Чамче и Мишале все прекрасно известно (этот коммерческий синематограф, надгробные плиты экспрессионизма, вздымающиеся из земли и моря), она оставила свой слоган незавершенным, подразумевая, несомненно, вот что — от своего Спида.[1288]

Мишала бросилась на сестру, схватила за волосы, — но Анахита, несмотря на боль, осталась способной продолжать свои выпады:

— Я не стригла свои волосы не для того, чтобы какая-нибудь дура вцеплялась в них своими когтями, нужно быть психом, чтобы мечтать об этом, — и они обе покинули комнату, оставляя Чамчу недоумевать по поводу внезапной и абсолютной поддержки Анахитой женской этики своей матери. Назревают неприятности, подытожил он.

Неприятности начались: довольно скоро.

* * *

Все чаще и чаще, оставаясь в одиночестве, он чувствовал медленную тяжесть, толкающую его, пока он не выпадал из сознания, останавливаясь, как игрушка, у которой закончился завод; и в эти моменты застоя, всегда заканчивающиеся как раз перед появлением посетителей, его тело испускало тревожные шумы, скрипящий вой адских педалей, грохот сатанинских костей, бьющих в шаманские барабаны. Это были периоды его постепенного роста. И пока он рос, то же самое происходило и со слухами о его пребывании; нельзя держать дьявола запертым на чердаке и надеяться, что он останется там навсегда.

Новости были таковы (те, кто узнал их, безмолвствовали: Суфьяны — из страха потерять бизнес, временные проживальцы — ибо чувство непостоянства сделало их неспособными к действию ни на момент, — и все стороны — опасаясь появления полиции, что в заведениях такого рода никогда не обходится без случайного сокрушения мелких деталей интерьера и нечаянного наступания на некоторые руки-ноги-шеи): он начал являться местным жителям во снах. Муллы в Джами-Масджиде,[1289] который прежде был синагогой Мажикель ХаДат, сменившей, в свою очередь, Церковь Гугенотов-Кальвинистов;[1290] — и доктор Ухуру Симба, человек-гора в африканской шляпе-таблетке и красно-желто-черном пончо, который провел успешную кампанию против Шоу Чужаков и которого Мишала Суфьян ненавидела более любого другого чернокожего за его склонность трахать несчастных женщин в рот — на собраниях, при множестве свидетелей (это не останавливало доктора, он — сумасшедший ублюдок, — однажды поведала она Чамче, указывая с чердака на Симбу, — способный на все; он может убить меня, и все потому, что я говорю всем и каждому, что он никакой не африканец, я знала его, когда он был известен как Сильвестр Робертс из Пути Нового Креста; гребаный знахарь, скажу я тебе); — и сама Мишала, и Нервин, и Ханиф; — и даже Кондуктор Автобуса, — все они видели его во сне, восстающего над Улицей подобно Откровению и сжигающего город, словно тост. И в каждом из тысячи и одного сновидения он, Саладин Чамча, с гигантскими конечностями и рогато-тюрбанистой головой, пел голосом столь дьявольски жутким и гортанным, что было совершенно невозможно идентифицировать стихи, даже несмотря на то, что сны, как оказалось, имели ужасающее свойство продолжаться следующей ночью после прежней и так далее, ночь за ночью; и даже Молчаливый Человек, этот бывший мировой судья, не говоривший с той ночи в индийском ресторане, когда пьяный молодчик приставил нож к его носу, угрожая его отрезать, а затем совершил гораздо более отвратительное нарушение, заплевав судье всю еду,[1291] — этот прежде уравновешенный джентльмен ныне изумлял свою жену, сидя во сне с прямой спиной, наклоняя шею, как голубь, хлопая в ладоши возле своего правого уха и ревя на пределе своего голоса песню, казавшуюся столь чуждой и полной странной статичности, что она не могла понять ни слова.

Очень скоро (ибо долгого времени тут и не требуется) образ дьявола сновидений стал находить применение, становясь популярным, стоит заметить, исключительно среди тех, кого Хэл Паулин описал как людей с подкрашенными убеждениями. В то время как не-цветные нео-Георгии видели во снах своего сернистого врага, сокрушающего дымящейся пятой их прекрасно отстроенные резиденции, ночные коричневые-и-черные приветствовали в своих грезах этого не-важно-что-там-еще-но-все-же-черного-человека, может быть, немного искалеченного судьбой классом расой историей, всем этим, но далеко не такого дурного и придурковатого,[1292] чтобы пинать его маленькую задницу.

Сперва эти грезы были частным делом, но довольно скоро они начали просачиваться в часы бодрствования по мере того, как азиатские розничные торговцы и производители кнопочных значков, трикотажных рубашек и постеров осознавали силу сновидения; а затем внезапно он оказался повсюду: на груди у молоденьких девушек и в окнах, защищенных от кирпичей металлическими решетками, он стал вызовом и предупреждением. Симпатия к Дьяволу:[1293] новый договор, вдувающий жизнь в старую мелодию. Дети начали бегать по Улице с резиновыми дьявольскими рожками на голове точно так же, как они имели обыкновение носить розово-зеленые шары с шевелящимися на макушке жесткими проводками за несколько лет до этого, когда они предпочитали подражать космонавтам. Символ Козломена,[1294] его воздетый в могуществе кулак стал вдруг появляться на флагах во время политических демонстраций, Шесть защити, Освободи Четыре, Съешь Хайнца Пятьдесят-и-Семь.[1295] Плежт мичью, пело радио, хоупью гестмай нэйм.[1296] Полицейские чиновники по общественным отношениям указывали на «растущий культ дьявола среди молодых чернокожих и азиатов» как на «прискорбную тенденцию», используя это «возрождение Сатанизма», дабы противостоять утверждениям госпожи Памелы Чамчи и местного СОО:[1297] «Какие теперь ведьмы?»

— Чамча, — взволнованно проговорила Мишала, — ты герой. В смысле, теперь люди могут на самом деле отождествлять себя с тобой. Этот образ белое общество отвергло так давно, что мы правда можем взять его, понимаешь, впитать его, наполнить его, принять его и сделать его своим собственным. Пришла пора предпринимать действия.

— Оставь меня, — в замешательстве крикнул Чамча. — Это совсем не то. Как жаль! Совсем не то, чего я так хотел.[1298]

— Во всяком случае, ты вырастаешь из своего чердака, — обидевшись, добавила девушка. — Скоро он станет слишком тесным для тебя.

В голову сами собой просились мысли о неизбежном.

* * *

— Еще одна старая леди была зарезана этой «лас ночес»,[1299] — сообщил Ханиф Джонсон, придавая, как обычно, своей речи тринидадский[1300] акцент. — Никто не может чувствовать себя в безопасности.

Анахита Суфьян, работающая за прилавком Шаандаар-кафе, стукнула по чашкам и тарелкам.

— Не пойму, зачем ты это делаешь, — пожаловалась она. — Пожалей мои нервы.

Ханиф проигнорировал ее, сел возле Нервина, рассеянно бормочущего:

— Что они говорят?

Приближающееся отцовство тяготело над Нервином Джоши, но Ханиф хлопнул его по спине.

— Бедняжка, возвышенная поэзия больше не работает, — посочувствовал он. — Как та река крови, которая становится все гуще.

Взгляд Нервина изменил тональность.

— Они говорят то, что говорят, — ответил Джоши. — Взгляните на цветных путешественниц в автомобилях. Теперь, если она черная, у мужчины нет «Никаких оснований подозреваться в расовой мотивации». Хочу вам сообщить, — продолжил он, понизив голос, — что иногда уровень агрессии, пузырящейся прямо под кожей этого города, на самом деле пугает меня. Это не только проклятый Потрошитель Старушек.[1301] Это повсюду. В час пик ты задеваешь газету у парня в поезде и рискуешь схлопотать по морде. Все вокруг такие же озлобленные, как и я. В том числе и ты, мой старый друг, — подытожил он, кивнув на Ханифа.

Затем Нервин поднялся, извинился и безо всяких объяснений удалился. Ханиф развел руками, награждая Анахиту самой привлекательной из своих улыбок:

— Что я могу с этим поделать?

Анахита сладко улыбнулась в ответ.

— Тебе никогда не казалось, Ханиф, что, может быть, люди не так уж сильно тебя любят?

Когда стало известно об очередном ударе, нанесенном Потрошителем Старушек, идеи о том, что разгадка отвратительных убийств старых женщин «извергом в человеческом облике» (неизменно раскладывающим внутренности своих жертв аккуратно вокруг их трупов: по одному легкому у каждого уха, а сердце, по очевидным причинам, у самых пяток[1302]) будет, по всей видимости, найдена в ходе расследования нового оккультизма чернокожих горожан, дающего властям столь много поводов для беспокойства, стали высказываться со все нарастающей частотой. Соответственно, участились также задержания и допросы «цветных», равно как и инциденты стремительных рейдов по учреждениям, «подозреваемым в предоставлении крова подпольным оккультным ячейкам». К чему это привело (хотя никто поначалу не мог принять или хотя бы понять этого), так это к тому, что все — черные коричневые белые — стали воспринимать фигуру из сновидений как реальное существо, пересекшее границу, неподвластное нормальным законам природы и теперь свободно разгуливающее по городу. Нелегальный мигрант, преступный король, бесчестный уголовник или расовый герой, Саладин Чамча, несомненно, должен был быть настоящим. Слухи разносились по городу во всех направлениях: физиотерапевт, поведавшая эту историю в воскресенье, сама не верила в нее,[1303] но нет дыма без огня, говорят люди; состояние дел было весьма ненадежным, и оно не могло отдалить рейда на Шаандаар-кафе, вознеся его выше небес. Были привлечены священники, приведшие новый неустойчивый элемент — связь между свойством черноты и грешным богохульством[1304] — к соединению. На своем чердаке, не спеша, Саладин Чамча продолжал расти.

* * *

Он предпочел Лукреция Овидию. Непостоянная душа, переменчивость всего: das Ich,[1305] каждой детали прошлого. Течение жизни может сделать твое второе Я другим, дискретным, вырванным из истории. Иногда он думал о Зини Вакиль, оставленной на той, другой планете, в Бомбее, на дальнем витке галактики: Зини, эклектизм, гибридность. Оптимизм этих идей! Уверенность, в которой они пребывали: в свободной воле, в возможности выбора! Но, моя Зини, жизнь просто случается с тобой: подобно аварии. Нет: она случается с тобой в результате твоего состояния. Не выбор, но — в лучшем случае — процесс, а в худшем — ужасающее, тотальное преображение. Новизна: он перебрал множество форм, но сейчас добрался до этой.

Горечь, как и ненависть — грубые материи. Он должен вступить в свою новую самость; он будет тем, чем он стал: громким, зловонным, отвратительным, невероятным, гротескным, бесчеловечным, могущественным. Он ощущал в себе способность протянуть мизинец и опрокинуть шпили церквей с растущей в нем силой, и гневом, гневом, гневом. Могущество.

Он искал виноватого. Он также грезил; и в его грезах фигура, лицо проплывали все ближе: все еще призрачные, неясные, но скоро он сможет назвать их по имени.

Я есмь Я,[1306] смирился он.

Покорность.

* * *

Его жизнь в коконе Шаандаара разметало тем вечером, когда Ханиф Джонсон явился с воплями, что они арестовали Ухуру Симбу за убийства, совершенные Потрошителем Старушек, и с известием о том, что они собираются повесить на него еще и дело о Черной Магии; он, должно быть, жрец-вуду[1307] барон-самеди[1308] падший парень, и репрессии — обычные избиения и нападения на частную собственность — уже начались.

— Заприте ваши двери, — сказал Ханиф Суфьяну и Хинд. — Впереди очень плохая ночь.

Ханиф стоял в самом центре кафе, уверенный в эффекте принесенных вестей, так что, когда Хинд оттолкнула его и со всех сил влепила ему пощечину, он был настолько не готов к удару, что почти потерял сознание: скорее от неожиданности, чем от боли. Его привел в чувство Нервин, плеснувший ему в лицо стакан воды тем же образом, которому научился в кино, но к тому времени Хинд уже швыряла его офисное оборудование из окна прямо на улицу; черные машинописные ленты и ленты красные, предназначенные для редактирования юридических документов, фестивальными вымпелами развевались в воздухе. Анахита Суфьян, не в силах более сопротивляться демоническим позывам ревности, поведала Хинд об отношениях Мишалы с многообещающим адвокатом-политиканом, и после этого ничто уже не удерживало Хинд; все годы ее унижений накатили на нее: мало того, что она была прикреплена в этой стране, полной евреями и незнакомцами, путающими ее с неграми; мало того, что ее муж был слабаком, совершившим Хадж, но не заботившимся о набожности в своем собственном доме, — так теперь должно было случиться еще и это! Она направилась к Мишале с кухонным ножом, и ее дочь ответила болезненной серией пинков и ударов: всего лишь самозащита, иначе это наверняка стало бы матереубийством.

Ханиф пришел в себя, и Хаджи Суфьян взирал на него свысока, беспомощно разводя руками, и открыто рыдал, неспособный найти утешение в науках, ибо, несмотря на то, что для большинства мусульман путешествие в Мекку являлось великим благословением, в его случае оно оказалось началом проклятия.

— Иди, — молвил он, — Ханиф, мой друг, уходи, — но Ханиф не ушел, пока не сказал то, что хотел: Я слишком долго держал рот на замке, кричал он, вы — люди, мнящие себя такими моральными, а сами вгоняете в нужду представителей собственной расы, после чего выяснилось, что Хаджи Суфьян никогда не знал цен, установленных его женой, ничего ему не рассказывающей, поклявшейся перед дочерьми страшными и непреложными клятвами и знающей, что, обнаружив обман, он найдет способ вернуть деньги жильцам, дабы сам он со своей семьей смог продолжать гнить в бедности; — и он, мерцающий семейный дух Шаандаар-кафе, после этого утратил всякую любовь к жизни.

А потом Мишала явилась в кафе, О позор частной семейной жизни, разыгрывающийся, словно дешевая драма, пред очами плательщиков, — хотя, по правде говоря, бывшие потребители чая ныне со всех ног спешили оставить сцену позади. Мишала несла сумки.

— Я тоже уезжаю, — объявила она. — Можете попытаться остановить меня. Всего одиннадцать дней.

Когда Хинд увидела свою старшую дочь, готовую навсегда исчезнуть из ее жизни, она поняла цену за предоставление Князю Тьмы приюта под своей крышей. Она принялась умолять мужа увидеть причину, понять, что его добросердечное великодушие привело их в этот ад, и что, как только дьявол — Чамча — будет изгнан из дома, они, быть может, снова, как встарь, смогут стать счастливым и трудолюбивым семейством. Однако, лишь только она закончила говорить, дом над ее головой принялся грохотать и сотрясаться, и раздался звук шагов кого-то, спускающегося вниз по ступенькам, рычащего и — или это только казалось — поющего голосом столь омерзительно хриплым, что невозможно было разобрать слова.

В конце концов, Мишала пошла ему навстречу: Мишала, удерживающая за руку Ханифа Джонсона, пока предательница Анахита следила за ними с подножья лестницы. Чамча достигал уже более восьми футов в высоту, и из ноздрей его вырывался дым двух различных цветов: желтый слева и черный справа. На нем более не было одежды. Его тело целиком покрывали густые и длинные волосы, его хвост сердито рассекал воздух, его глаза были бледны, но светились красным огнем, и он преуспел, перепугав все временное население учреждения для ночлега и завтрака до полной невменяемости. Мишала, однако, была не настолько испугана, чтобы утратить дар речи.

— Куда это ты направился? — спросила она его. — Думаешь, ты сможешь продержаться там в таком виде хотя бы пять минут?

Чамча остановился, оглядел себя, рассмотрел грандиозное сооружение, вздымающееся из его поясницы, и пожал плечами.

— Я предпринимаю действия, — ответил он ее собственными словами, хотя в этом голосе лавы и грома они, казалось, более не принадлежали ей. — Есть человек, которого я желаю найти.

— Не гони лошадей,[1309] — остановила его Мишала. — Мы что-нибудь придумаем.

* * *

Что можно было найти здесь, в миле от Шаандаара, здесь, где ритмы наполняют улицу, в клубе «Горячий Воск», прежде «Черный Загар»?[1310] В эту мрачную, безлунную ночь давайте проследим за фигурами — одни степенные, нарядные, надменные, другие скрытные, прячущиеся в тени, застенчивые, — сходящимися со всех четырех сторон, чтобы торопливо нырнуть в подземелье и пройти сквозь эту лишенную вывесок дверь. Что за нею? Огни, жидкости, порошки, тела, сотрясающиеся поодиночке, парами, тройками, перемещающиеся из стороны в сторону. Но что тогда за другие фигуры, неясные в мигающем радужном блеске пространства, что это за формы, словно замороженные среди беснующихся танцоров? Кто они, окруженные хип-хопом[1311] и хинди-попом,[1312] но не перемещающиеся ни на дюйм?

— Неплохо выглядите, толпы Горячего Воска! — говорит наш хозяин: болтун, тамада, несравненный ди-джей — гарцующий Пинквалла; красные блестки на его костюме сверкают в такт.

Воистину, он неповторим, семифутовый альбинос:[1313] его вздыбленные волосы бесцветны, подобно белкам его глаз, черты его лица — несомненно индийские, надменный нос, длинные тонкие губы, лицо словно с полотнища Хамза-намы. Индиец, никогда не видевший Индию, ост-индиец из Вест-Индии, белый черный человек. Звезда.

И все же неподвижные фигуры танцуют среди своих шевелящихся братьев и сестер, трясущихся и подпрыгивающих юнцов. Кто же они? — Всего лишь восковые фигуры, не более. — Кто они? — История. Взгляни, вон Мэри Сиколе,[1314] которая совершила в Крыму не меньше, чем другая волшебноламповая Леди,[1315] но, будучи темной, была недостаточно хорошо заметна для пламени флорентийской свечи; — а там — Абдул Карим, он же Мунши,[1316] которого стремилась продвинуть королева Виктория, но который был отвергнут ненавидящими цветных министрами. Все они здесь, недвижно танцуют в горячем воске: черный клоун Септимуса Северуса[1317] справа; слева — парикмахер Георга IV,[1318] танцующий с рабыней, Грейс Джонс.[1319] Укосо Гранниосо, африканский принц, проданный за шесть футов ткани,[1320] танцует на свой древний манер с сыном раба Игнатиеусом Санчо,[1321] ставшим в 1782-м первым африканским писателем, изданным в Англии. — Мигранты прошлого, что для многих из живых танцоров — словно предки, словно родная плоть и кровь, недвижно идут по спирали, пока Пинквалла неистовствует на сцене, провозглашая рэп-тосты, Мы-смогли-возмущаться-на-речи-об-иммиграции-это-инсинуации-мы-не-часть-римской-нации-мы-кричим-прокламации-истинной-ситуации-что-берем-контрибуцию-за-твою-оккупацию,[1322] и по всем углам переполненной комнаты, омытые злым зеленым светом, восковые злодеи сжимаются и гримасничают: Мосли,[1323] Пауэлл, Эдвард Лонг,[1324] — все местные аватары Легри.[1325] И теперь ропот начинается во чреве клуба, сливается, становится единственным словом, пропетым раз за разом:

— Расплавка, — требуют посетители. — Расплавка, расплавка, растопка.

Пинквалла подхватывает свою реплику из толпы, Итак-расплавки-время-когда-порока-племя-построившись-рядами-шагнет-в-Геенны-пламя,[1326] после чего поворачивается лицом к толпе, руки распростерты, ноги отбивают такт, и спрашивает: Что-должно-свершиться? С-кем-пора-проститься?[1327] Имена выкрикиваются, состязаются, сливаются, пока собрание, снова объединившись, не начинают петь единственное слово. Пинквалла хлопает в ладоши. Занавес расходится позади него, позволяя помощницам в лоснящихся розовых шортиках и футболках выкатить ужасную кабинку на колесах: размером с человека, со стеклянной передней панелью, освещенную изнутри: духовку, заканчивающуюся Горячим Местом, известную постоянным посетителям клуба как: Адская Кухня.

— Все отлично, — объявляет Пинквалла. — Теперь мы действительно покулинарствуем.

Помощницы перемещаются к живописной картине ненавистных фигур, набрасываются на жертвенное подношение этой ночи — говоря по правде, одно из наиболее часто выбираемых; по меньшей мере, раза по три в неделю. Ее непременная прическа с завиточками, ее жемчуга, ее синий костюм. Мэгги-Мэгги-МэгГИ,[1328] заливается толпа. Жги-жги-жГИ! Кукла — ги[1329] — связывается в Горячем Месте. Пинквалла поворачивает рубильник. И — О, как прекрасно она тает, выворачиваясь наизнанку, съеживаясь в бесформенность. Теперь она — лужа, и толпа выдыхает в экстазе: свершилось.[1330]

— Время зажигать,[1331] — провозглашает Пинквалла.

Музыка снова поглощает ночь.

* * *

Когда ди-джей Пинквалла разглядел то, что громоздилось под покровом темноты на задней части его панельного фургона, который его друзья Ханиф и Мишала уговорили подогнать к черному ходу Шаандаара, страх перед колдовством[1332] наполнил его сердце; но вместе с тем появилась и противоположная взволнованность понимания, что могущественный герой многих его сновидений представлял собой действительность из плоти и крови. Он стоял посреди улицы, дрожа под фонарным столбом, хотя было не слишком холодно, и оставался там в течение получаса, пока Мишала и Ханиф торопливо беседовали с ним, ему нужно куда-то пойти, мы должны подумать о его будущем. Тогда он пожал плечами, забрался в фургон и запустил двигатель. Ханиф уселся рядом с ним в кабине; Мишала поехала с Саладином, пряча его от посторонних глаз.

Было около четырех утра, когда они разместили Чамчу в пустом, запертом ночном клубе. Пинквалла (его настоящее имя — Сьюзанкер — никогда не использовалось) откопал в служебном помещении пару спальных мешков, и их оказалось достаточно. Ханиф Джонсон, желая доброй ночи ужасному существу, которого его возлюбленная Мишала, казалось, совершенно не боялась, попытался серьезно поговорить с ним («Вы должны понять, насколько важны Вы можете быть для нас, так что под угрозой теперь нечто большее, чем Ваши личные потребности»), но мутант Саладин только фыркал — желтым и черным, — и Ханиф спешно отправился прочь. Оказавшись наедине с восковыми фигурами, Чамча смог снова сосредоточить свои мысли на лице, возникшем, наконец, перед его мысленным взором, — на лице сияющего, со струящимся прямо из-за его головы светом Мистера Совершенство, божественного портретиста, что всегда приземлялся на ноги, кому всегда прощались все грехи, кого любили, хвалили, обожали… на лице, которое он пытался опознать в своих видениях: на лице господина Джибрила Фаришты, превратившегося в образ ангела точно так же, как сам он стал теперь отражением Дьявола.

Кто достоин обвинений Дьявола, если не Архангел, Джибрил?

Существо на спальных мешках открыло глаза; дым повалил из его ноздрей. Лица на всех восковых манекенах сменились теперь этим — лицом Джибрила с его обаянием вдовца и длинными утонченными сатурническими прекрасными чертами лица. Тварь обнажила зубы и испустила долгий, зловонный вздох, и восковые фигуры расплавились, превратившись в лужицы и пустую одежду, все до одного. Удовлетворенное, существо вновь улеглось. И сосредоточилось на своем противнике.

После чего почувствовало внутри себя самое невероятное ощущение сжатия, всасывания, отторжения;[1333] его мучили ужасные, сдавливающие боли, и оно разразилось пронзительными визгами, на которые никто (даже Мишала, оставшаяся с Ханифом в расположенной над клубом квартире Пинкваллы) не посмел откликнуться. Боль становилась все интенсивнее, и существо каталось и скакало по танцполу, вопя все более жалобно; пока, окончательно выбившись из сил, не уснуло.

Когда Мишала, Ханиф и Пинквалла осмелились, наконец, заглянуть в клубную комнату несколько часов спустя, они увидели сцену ужасного опустошения: столы разбросаны, половина стульев разломана, и, конечно, все восковые фигуры — добрая и злая — Топси[1334] и Легри — растаяли, словно масляные тигры;[1335] и посреди этого разгрома — спящий, словно младенец, вовсе не некий мифический монстр, не иконографическое Нечто с рогами и адским дыханием, но господин Саладин Чамча собственной персоной, со всей очевидностью вернувшийся к своей первозданной форме, в чем мать родила, но совершенно человеческого облика и пропорций, очеловечившийся — было ли это чьим-то выбором или решением? — ужасающей концентрацией собственной ненависти.

Он открыл глаза; которые по-прежнему пылали бледным и алым.