"Сатанинские стихи" - читать интересную книгу автора (Рушди Ахмед Салман)

IV. Аиша[949]

Государыня, ведь если ты хотела врагов, Кто же тебе смел отказать? БГ, «Государыня»

Даже многосерийные видения мигрировали вместе с ним; они знают город лучше него. И после Розы и Рекхи сказочные миры его архангелического второго Я начинают казаться такими же осязаемыми, как изменчивая действительность, в которой он пребывает в часы своего бодрствования. Сейчас, например, происходит вот что: миновав ограду голландского особняка,[950] возведенного в той части Лондона, в которой он позднее опознал Кенсингтон,[951] грезы стремительно несут его мимо универмага Беркеров[952] и серого домика с двойными оконными панелями, где Теккерей[953] написал Ярмарку тщеславия;[954] и через площадь с женским монастырем, куда маленькие девочки в униформе постоянно входят, но откуда никогда не выходят;[955] и дом, где провел свои преклонные годы Талейран,[956] когда после тысячи и одной хамелеоновской смены подданства и принципов он принял наружность французского посла в Лондоне; и, достигнув угла строения о семи этажах, с зелеными стальными прутьями на балконе четвертого, грезы спешат теперь к фасаду дома и на четвертом этаже отодвигают тяжелые шторы в окне гостиной, где сидит, наконец — как всегда бессонный, глядящий в будущее широко распахнутыми в тусклом желтом свете глазами — бородатый Имам[957] в тюрбане.[958]

Кто он? Изгнанник. Коего не стоит путать, позвольте заметить, со всеми иными понятиями, которыми люди бросаются в него: #233;migr#233;,[959] экспатриант,[960] беженец, иммигрант, молчание, хитроумие. Изгнание[961] — мечта о блистательном возвращении. Изгнание — видение революции: Эльбы, не Святой Елены.[962] Оно — бесконечный парадокс: взгляд в будущее глазами, устремленными в прошлое. Изгнание — шар, подброшенный высоко в воздух. Он висит там, замороженный во времени, обратившийся в фотографию; отвергнувший движение, замерший невозможно выше родной земли, он ждет неизбежного момента, когда фотография начнет двигаться и земля призовет его к себе. Об этом думает сейчас Имам. Его жилище — арендованная квартира. Это — зал ожидания, фотография, воздух.

Плотные обои, оливковые полосы на кремовой поверхности, немного выцвели, — достаточно, чтобы подчеркнуть более яркие прямоугольники и овалы, обозначающие места, где прежде висели картины. Имам — противник изображений.[963] Перенося картины, он бесшумно снимал их со стен и ускользал из комнаты, удаляя себя от гнева собственного невысказанного неодобрения. Некоторым образцам, однако, позволено было остаться. На каминной полке он держит небольшую подборку открыток, изображающих простые картины его родины, которую он называет просто Деш:[964] гора, возвышающаяся над городом; живописный пейзаж деревни под ветвями могучего древа;[965] мечеть. Но в его спальне, на стене, примыкающей к твердой лежанке, висит более могущественная икона — портрет женщины исключительной силы, примечательной своим греческим профилем и россыпью черных волос, столь же длинных, сколь высока она сама.[966] Властная женщина, враждебная ему, чуждая ему: он хранит ее в заточении. Точно так же, как, далеко во дворцах своего всемогущества, она прижимает его портрет под своей королевской мантией или скрывает его в медальоне на шее. Она — Императрица, и имя ее — каково же? — Аиша. На этом острове — изгнанник-Имам, а дома, в Деше — Она. Они готовят друг другу смерть.

Занавеси[967] — плотный золотистый бархат — весь день задернуты, чтобы ничто злое не вползло в квартиру: иная страна, Зарубежье, нация чужаков.[968] Суровый факт, что он здесь, а не Там, на котором зациклились все его мысли. В тех редких случаях, когда Имам выходит глотнуть кенсингтонского воздуха, в центре квадрата, образованного восемью молодыми мужчинами в солнцезащитных очках и костюмах с выпирающими углами, он складывает ладони перед собой и направляет на них пристальный взгляд, чтобы ни единый элемент, никакая частица этого ненавистного города — этого отстойника гнусностей, оскорбляющего Имама тем, что дарит убежище, дабы тот был обязан ему несмотря на похоть, жадность и тщеславие его путей — не поселилась на нем, подобно соринке в глазу.[969] Когда он покинет это постылое место ссылки, чтобы вернуться с триумфом в свой город под горой с открытки, это станет предметом гордости для него, ибо он сможет сказать, что остался в полном неведении относительно Содома, в котором был обязан ждать; неосведомленный, а потому незапятнанный, неизменный, чистый.

И еще одна причина для задвинутых штор — в том, разумеется, что вокруг есть глаза и уши, не все из которых дружелюбны. Оранжевые строения не нейтральны. Где-то через улицу отсюда находятся линзы телескопических объективов, видеооборудование, чувствительные микрофоны; и вечная угроза снайперов. Выше, ниже и около Имама — безопасные квартиры, занятые его охранниками, что прогуливаются по кенсингтонским улицам, замаскированные под женщин в длинных одеждах и серебряных украшениях; но все равно нужно быть крайне осторожным. В условиях изгнания паранойя — обязательное условие выживания.

Байка, которую он услышал от одного из своих фаворитов, обращенного американца, прежде успешного певца, ныне известного как Билаль Икс.[970] В некоем ночном клубе, куда Имам имел обыкновение отправлять своих помощников, чтобы послушали неких персон, принадлежащих к неким оппозиционным фракциям, Билаль встретил молодого человека из Деша, певца того же сорта, и они погрузились в беседу. Этот Махмуд оказался ужасно напуганным индивидом. Недавно он сожительствовал с гори,[971] высокой рыжей женщиной с крупной фигурой, а потом выяснилось, что прежним любовником его возлюбленной Ренаты был ссыльный босс САВАК,[972] карательной организации Иранского шаха. Великий Панджандрам номер один собственной персоной, не какой-нибудь там мелкий садист с талантом по выдергиванию ногтей или прижиганию глаз, но лично великий харамзада. День спустя после того, как Махмуд и Рената переселились в новую квартиру, Махмуд получил письмо. Окей, дерьмоед, ты ебешь мою женщину, я всего лишь хочу сказать тебе привет. На следующий день пришло второе письмо. Кстати, ушлепок, забыл сказать, здесь твой новый телефон. Незадолго до этого Махмуд и Рената попросили своего внесения в список эксдиректории,[973] но телефонная компания еще не выдала им новый номер. Когда же двумя днями позже номер был назван и оказался тем же, что в письме, Махмуд облысел от ужаса. Теперь, увидев свои волосы, лежащие на подушке, он собрал их вместе на ладони, протянул Ренате и попросил: «Крошка, я люблю тебя, но ты слишком горяча для меня. Пожалуйста, иди-ка ты куда подальше». Когда Имам пересказывал эту историю, он качал головой и говорил: эта шлюха, кто теперь коснется ее, каким бы обольстительным ни было ее тело? Она запятнала себя хуже, чем проказой; так люди и калечат себя. Но истинной моралью притчи была потребность в вечной бдительности. Лондон был городом, в котором у экс-босса САВАК были большие связи в телефонной компании, а экс-повар шаха управлял процветающим рестораном в Хаунслоу.[974] Такой приветливый город, такое пристанище, всегда выбирают эти типы. Держите шторы опущенными.

Этажи с третьего по пятый в этом блоке квартир на данный момент были всей родиной, которая осталась у Имама. Здесь есть винтовки и коротковолновое радио, и комнаты, в которых сидят угловатые молодые люди в костюмах и ведут срочные переговоры по нескольким телефонам. Здесь нет алкоголя,[975] нигде не видно игральных карт и костей, и единственная женщина — та, что висит на стене в спальне старика. На этой суррогатной родине, которую страдающий бессонницей святой воспринимает как вестибюль или зал ожидания, центральное отопление — день и ночь на полную мощность, и окна плотно закупорены. В изгнании нельзя забыть — и потому следует моделировать — сухой жар Деша, земли былой и грядущей,[976] где даже луна горяча и сочится подобно свежему, маслянистому чапати.[977] О, как жаждет он той части мира, где солнце и луна — мужчины, но их горячий сладкий свет зовется женскими именами! Вечером изгнанник слегка приподымает шторы, и чуждый лунный свет украдкой вползает в комнату; его холодность вонзается в очи, словно гвозди. Он вздрагивает, жмурится. Хмурый, зловещий, бодрствующий, в свободном халате: таков Имам.

Изгнание — бездушная страна. В изгнании мебель уродлива, дорога, вся куплена в одно и то же время, в одном и том же магазине и в большой спешке: лоснящиеся серебром горбатые диваны подобны допотопным Бьюикам[978] ДеСото[979] Олдсмобилям,[980] книжные шкафы со стеклянными дверцами наполнены не книгами, а муляжными корешками. В изгнании душ ошпаривает кипятком всякий раз, когда кто-нибудь включает кран на кухне, поэтому, если Имам отправляется мыться, всей его свите строго-настрого запрещено наполнять чайник или мыть тарелки, а когда Имам идет в туалет, кто-нибудь из его блюстителей выскакивает ошпаренным из душа. В изгнании никогда не готовится пища; телохранители в черных очках выходят за ней в забегаловку. В изгнании все попытки пустить корни подобны измене: они — признание поражения.

Имам — центр колеса.

Движение исходит от него ежечасно. Его сын, Халид,[981] входит в святая святых, неся в правой руке стакан воды, придерживаемый снизу левой ладонью. Имам часто пьет воду, по стакану каждые пять минут, содержа себя в чистоте; прежде, чем подавать ему, воду очищают от примесей американским фильтровальным аппаратом. Все молодые люди, окружающие его, прекрасно изучили его знаменитую Монографию о Воде, чья чистота, верит Имам, передается пьющему: о ее тонкости и простоте, об аскетических удовольствиях ее вкуса. «Императрица, — отмечает он, — пьет вино». Бордо и бургундское смешиваются, даря пьянящую продажность ее телу, и блистательному, и порочному. Грех достаточен, чтобы осудить ее на веки вечные без надежды на искупление. Картина на стене спальни изображает Императрицу Аишу, держащую обеими руками человеческий череп, наполненный темно-красной жидкостью.[982] Императрица пьет кровь, но Имам — человек воды. «Не случайно народы наших жарких стран дарят ей почтение, — сообщает Монография. — Вода, хранитель жизни. Ни одна цивилизованная личность не способна отречься от нее в пользу чего-то иного. Бабушка с вечно негнущимися артритными суставами встанет, откликнувшись на зов, если дитя подойдет к ней и попросит: баба, пить. Остерегайтесь всех тех, кто кощунствует против нее. Тот, кто загрязняет воду, растворяет свою душу».

Вспоминая покойного Ага-хана, Имам часто дает волю гневу из-за того интервью, во время которого глава исмаилитов[983] пил старинное шампанское. О, сэр, это шампанское — только для видимости. Когда оно касается моих губ, оно обращается в воду. Злодей, привычно гремит Имам. Отступник, богохульник, мошенник. Наступят времена, когда такие индивиды будут оценены, поведал он своим людям. Придет день воды, и кровь потечет подобно вину. Такова чудесная природа будущего изгнанников: то, что сначала произнесено в бессилии перегретой квартиры, становится судьбой наций.[984] Кому незнакома эта мечта — стать королем на день? — Но Имам мечтает более чем об одном дне; эманации, исходящие с кончиков его пальцев, натягиваются паутинкой, с помощью которой он будет управлять ходом истории.

Нет: не истории.

Мечты его куда более странные.

* * *

Его сын, водонос Халид, склонившись пред отцом, словно паломник пред святыней, докладывает, что службу по охране за пределами убежища несет Салман Фарси.[985] Билаль находится в радиотрансляторной, передавая сегодняшние сообщения на согласованной частоте в Деш.

Имам — массивная неподвижность, иммобильность. Он живет камнем. Его большие сучковатые руки серым гранитом тяжело покоятся на подлокотниках высокого кресла. Его голова, выглядящая слишком большой в сравнении с телом под нею, тяжеловесно громоздится на поразительно тонкой шее, с трудом различимой под черно-седыми пучками бороды. Глаза Имама омрачены; губы его неподвижны. Он — чистая сила, сущий элементаль;[986] он движется в неподвижности, действует в недеянии, говорит, не произнося ни звука.[987] Он — фокусник, а история — его трюк.

Нет, не история: нечто куда более странное.

Разгадку этого ребуса можно услышать сейчас на некоторых тайных радиоволнах, по которым голос обращенного американца Билаля поет священную песнь Имама. Билаль — муэдзин:[988] его голос ныряет в свински короткие радиоволны[989] Кенсингтона и появляется в спящем Деше, превратившись в грозовую речь самого Имама. Начиная с ритуального поношения Императрицы, со списков ее преступлений, убийств, взяток, сексуальных сношений с ящерицами и так далее, он приступает, в конечном итоге, к перезвону на все голоса всенощного воззвания Имама к людям восстать против зла ее Государства.

— Мы свершим революцию, — вещает через него Имам, — это — восстание не только против тирана, но и против истории.

У него есть противник помимо Аиши, и это — сама История. История — кровавое вино, которое более не должно пьянить. История — интоксикант, творение и обитель Дьявола, великого Шайтана, величайшая из лжей — прогресс, наука, право,[990] — с которыми лицом к лицу сошелся Имам. История есть отклонение от Пути, знание есть заблуждение, ибо итог знанию был подведен в тот день, когда Ал-Лах[991] завершил свое откровение Махаунду.

— Мы разрушим завесу истории, — декларирует Билаль сквозь обратившуюся в слух ночь, — и когда она сгинет, мы увидим вместо нее Рай, возвышающийся во всем своем сиянии и славе.

Имам выбрал Билаля для этой задачи за красоту его голоса, возносившего своего обладателя в его прошлой, преуспевающей инкарнации на Эверест хит-парада, не однажды, но дюжины раз, к самой вершине. Голос был богат и авторитетен: голос, привыкший быть услышанным; бережно взлелеянный, прекрасно поставленный, голос американского доверия, оружие Запада, обращенное против своих изготовителей, готовых поддерживать Императрицу и ее тиранию. Сперва Билаль X возражал против такого описания своего голоса. Принадлежа, ко всему прочему, к людям угнетенным, он настаивал, что было несправедливо приравнивать его к империалистам-янки.[992] Имам ответил, не без мягкости: Билаль, Ваше страдание — также и наше. Но чтобы возвести дом власти, надо учиться их способам, впитывать их той самой шкурой, которая является причиной Вашего притеснения. Привычку к власти, ее тембр, ее положение, ее путь отношений с другими. Это болезнь, Билаль, заражающая всех, кто подходит к ней слишком близко. Если властвующий топчется по Вам, Вы заражаетесь через его подошвы.

Билаль продолжает вещать в темноту.

— Смерть тирании Императрицы Аиши, календарей,[993] Америки, времени! Мы ищем вечности, безвременья, Бога. Его неподвижные воды, не ее текущие вина.

— Жгите книги и верьте Книге;[994] рвите газеты и внимайте Слову, как было явлено это Ангелом Джибрилом Посланнику Махаунду и объяснено вашим истолкователем[995] и Имамом.

— Аминь, — произносит Билаль, закрывая ночные чтения.

Пока, в святая святых, Имам шлет свое собственное сообщение: и зовет, призывает архангела, Джибрила.

* * *

Он видит себя в грезах: никакой не ангел с виду, простой мужчина в обычной уличной одежде, посмертно донашиваемой за Генри Диамантом: габардин и фетровая шляпа над подтяжками, придерживающими брюки не по размеру, шерстяным рыбацким пуловером, мятой белой рубашкой. Этот Джибрил-сновидец, столь подобный себе пробужденному, стоит, дрожа, в убежище Имама, чьи глаза белы как облака.

Джибрил говорит ворчливо, скрывая свой страх.

— Зачем тебе понадобились архангелы? Те времена, тебе следовало бы знать, давно прошли.

Имам закрывает глаза, вздыхая. Из ковра выползают длинные ворсистые усики, быстро обвивающиеся вокруг Джибрила, удерживая его на месте.

— Ты не нуждаешься во мне, — подчеркивает Джибрил. — Откровение завершено. Позволь мне уйти.

Собеседник трясет головой и говорит, разве что губы его не двигаются, и это — голос Билаля, наполняющий уши Джибрила, несмотря на то, что радиоведущего нигде не видно, ныне же ночью, сообщает голос, ты должен отнести меня к Иерусалиму.[996]

Затем квартира растворяется, и вот они стоят на крыше возле цистерны с водой, поскольку Имам, когда желает двигаться, может оставаться на месте и перемещать мир вокруг себя. Его борода развевается на ветру. Теперь она стала длиннее; если бы не ветер, ухватившийся за нее, словно за развевающийся шифоновый[997] шарф, она коснулась бы земли под его ногами; у него красные глаза, и голос его висит в небе вокруг него. Возьми меня. Джибрил спорит: Кажется, ты и сам с легкостью можешь сделать это; но Имам, одним стремительным движением закинув бороду на плечо, поднимает подолы своих одеяний, чтобы явить архангелу пару тщедушных ножек, почти монструозно поросших волосами, и, высоко подпрыгнув в ночной воздух, кружит в нем, а затем устраивается на плече Джибрила, вцепившись в него ногтями, превратившимися в длинные, изогнутые когти. Джибрил чувствует себя поднимающимся в небо, несущим Старика из Моря, Имама, чьи волосы с каждой минутой становятся все длиннее, струятся во все стороны, а брови подобны вымпелам на ветру.

Иерусалим, удивляется он, как добраться до него? — И потом, это скользкое слово, Иерусалим, оно может выражать идею точно так же, как место:[998] цель, экзальтация. Где находится Иерусалим Имама?

— Падение блудницы, — отдается в его ушах отдаленный голос. — Ее крах, Вавилонской шлюхи.[999]

Они проносятся сквозь ночь. Луна нагревается, начиная пузыриться, подобно сыру под грилем; он, Джибрил, видит осколки, отрывающиеся время от времени от нее: лунные капли, скворчащие и пузырящиеся на шипящей сковородке неба. Земля появляется под ними. Жар становится сильнее.

Ландшафт, раскинувшийся пред ними — красноватый, с плосковерхими деревьями. Они пролетают над горами, такими же плосковерхими; даже камни выровнены здесь жарой. Затем они возносятся на высокую гору почти идеально конических формы,[1000] — на гору, приютившуюся также в открытке на далекой отсюда каминной полке; и в тени горы — город, распластавшийся в ее ногах подобно просителю, и на нижних горных откосах дворец, за#769;мок, где на замо#769;к запирается она:[1001] Императрица, истерзанная радиосообщениями. Это — революция коротких радиоволн.

Джибрил с Имамом, летящим на нем, как на ковре-самолете, спускается ниже, и в колыханиях ночи им кажется, что улицы живые, что они извиваются, словно змеи; тогда как перед дворцом поражения Императрицы как будто растет новый холм, пока мы смотрим, любезный, что здесь происходит? Голос Имама висит в небе:

— Снижайся. Я покажу тебе Любовь.

Они находятся на уровне крыш, когда Джибрил понимает, что на улицах роятся люди. Человечки, так плотно втиснутые в эти змеящиеся дорожки, что смешиваются в большую, сложную сущность, неустанную, змееподобную. Люди движутся медленно, в ровном темпе, из аллей в переулки, из переулков на боковые улочки, с улочек на широкие проезды, которые сходятся на огромном проспекте — двенадцать полос, широких и ровных, с гигантскими эвкалиптами, — ведущем к воротам дворца. Проспект кишит народом; это — центральный орган новой многоголовой твари. Семьдесят в ряд, тяжкой поступью направляются люди к воротам Императрицы. Пред которыми ее семейная гвардия ожидает в трех позициях, лежа, на колене и стоя, с пулеметами наготове. Люди приближаются к оружию по наклонной; семьдесят одновременно, они входят в зону обстрела; стрекот оружия — и они умирают, и затем следующие семьдесят поднимаются по телам погибших, снова смех пулеметов — и гора мертвецов становится выше. Следующие за ними начинают подниматься в свою очередь. В темных дверных проемах города стоят матери с покрытыми головами, посылающие своих возлюбленных сыновей на этот парад: идите, станьте мучениками, делайте свое дело, умирайте.

— Видишь, как они любят меня, — говорит отдаленный голос. — Никакая тирания на земле не может противостоять мощи этой медленной, текущей любви.

— Это не любовь, — отвечает, рыдая, Джибрил. — Это ненависть. Она отдает их в твои руки.

Звуки ответа тонки, поверхностны.

— Они любят меня, — продолжает голос Имама, — ибо я есть вода. Я — изобилие, а она — распад. Они любят меня за мое стремление разрушить часы. Люди, отвернувшиеся от Бога, теряют любовь, и уверенность, и смысл Его безграничного времени, охватывающего прошлое, настоящее и будущее — тоже; вневременного времени, которому не нужно никуда течь. Мы жаждем вечного, а я есть вечность. Императрица — ничто: тик или так.[1002] Она смотрит в зеркало каждый день, и ее тиранят мысли о возрасте, о ходе времени. Поэтому она — узница своей природы; она тоже скована цепями Времени. После революции не будет никаких часов; мы разобьем их во множестве. Слово время будет исключено из наших словарей. После революции не будет никаких дней рождения. Мы все станем рожденными вновь, у всех нас один неизменный возраст пред очами Всесильного Бога.[1003]

Затем он умолкает, ибо под ними наступает великий момент: люди добираются до оружия. Которое тут же умолкает, ибо бесконечная змея людей, гигантский питон поднявшихся масс обнимает охрану, душа ее, и заглушает смертельный смех оружия. Имам тяжело вздыхает:

— Свершилось.[1004]

Огни во дворце гаснут, когда народ подбирается к нему, в том же размеренном темпе, что и прежде. Затем из погрузившегося во тьму замка вырывается отвратительный звук, начинающийся как высокий, тонкий, пронзительный вопль, потом превращающийся в вой, улюлюканье достаточно громкое, чтобы заполнить своим гневом каждую трещинку в городе. Затем золотой купол дворца лопается, словно яйцо, и из него поднимается, пылающая с чернотой, сказочная тварь с широкими черными крыльями, ее волосы свободно струятся, столь же длинные и черные, как у Имама — длинные и белые: Ал-Лат, понимает Джибрил, вырвавшаяся из скорлупы Аиши.

— Убей ее, — командует Имам.

Джибрил опускается на церемониальный балкон дворца; его руки протянуты, чтобы охватить народную радость — звук, поднимающийся, словно песня, в которой тонут даже завывания богини. А затем он поднимается в воздух: у него нет выбора, он — марионетка, идущая на войну; и она, видя его появление, поворачивается, напружинясь, в воздухе и с ужасным стоном всей силой обрушивается на него. Джибрил понимает, что Имам, ведущий войну чужими руками, пожертвует им с такой же готовностью, с какой возводил горы трупов у дворцовых ворот; что он — солдат-камикадзе,[1005] служащий целям клерикала.[1006] Я слаб, думает он, я никакой соперник для нее, но она тоже ослаблена своим поражением. Силы Имама управляют Джибрилом, вкладывают молнии в его ладони, и сражение сплетает их воедино; он швыряет копья молний ей в ноги, а она вонзает кометы ему в пах, мы убиваем друг друга, думает он, мы умрем, и в космосе появятся два новых созвездия: Ал-Лат и Джибрил. Как истощенные воины на заваленном трупами поле, они шатаются и наносят удары. Оба стремительно теряют силы.

Она падает.

Она кувыркается вниз, Ал-Лат, королева ночи; опрокидывается вверх тормашками на землю, разбивая голову вдребезги; и лежит, безголовый черный ангел с ободранными крыльями, бесформенной кучей у маленькой калитки в дворцовые сады. — И Джибрил, в ужасе отвернувшись от нее, видит чудовищно выросшего Имама, лежащего на передней площади дворца с разинутым за распахнутыми воротами ртом; едва марширующие толпы проходят сквозь ворота, он поглощает их целиком.

Тело Ал-Лат сморщивается на траве, вокруг него расползается темное пятно; и теперь все часы в столице Деша начинают бить, и продолжают нескончаемо, больше двенадцати, больше двадцати четырех, больше тысячи и одного, объявляя конец Времени, час, превысивший меру, час возвращения из изгнания, победы воды над вином, начала Невремени Имама.

* * *

Когда ночная история изменяется, когда — неожиданно — череда событий в Джахилии и Иасрибе уступает место борьбе Имама и Императрицы, Джибрил некоторое время надеется, что проклятие закончилось, что его сны вернулись к случайной эксцентричности обычной жизни; но потом, когда новая история опять входит в старое русло, продолжаясь всякий раз, когда он ложится, с того же места, на котором прервалась, и когда его собственный образ, трансформированный в воплощение архангела, возвращается в прежние рамки, его надежда умирает, и он снова сдается неизбежному. События достигли точки, в которой некоторые из его ночных саг кажутся терпимее других, и после апокалипсиса Имама он чувствует себя почти довольным, когда начинается следующее повествование, расширяя его внутренний набор, потому что, по крайней мере, предполагает, что божество, которое он, Джибрил, безуспешно пытался уничтожить, может являться Богом любви, как и таковым мести, власти, обязанности, правил и ненависти; и это, к тому же, своего рода ностальгическая повесть о потерянной родине; она походит на возвращение в прошлое… Что это за история? Все по порядку. Начнем с начала: утром своего сорокового дня рождения, в комнате, полной бабочками, Мирза Саид Ахтар[1007] смотрел на свою спящую жену…

* * *

Роковым утром своего сорокового дня рождения, в комнате, полной бабочками, заминдар[1008] Мирза Саид Ахтар смотрел на свою спящую жену и чувствовал, что сердце его разрывается от любви. В этот раз он проснулся рано, поднятый перед рассветом дурным сном, оставляющим гадкий привкус во рту: своим возвращающимся сном о конце мира, в котором катастрофа неизменно была его ошибкой. Он читал Ницше[1009] накануне ночью — «безжалостен конец этого маленького, чванливого вида по имени Человек»[1010] — и заснул с книгой, склонив голову на грудь. Пробудившись под шелест бабочкиных крылышек в прохладной, темной спальне, он рассердился на себя за такой дурацкий выбор материала для чтения на сон грядущий. Однако теперь он был бодр. Спокойно поднявшись, он скользнул ногами в шлепанцы и принялся праздно прогуливаться по верандам большого особняка, все еще погруженного во тьму из-за опущенных штор, и бабочки свитой кружили за его спиной. Вдали кто-то играл на флейте. Мирза Саид поднял желтые шторы и закрепил их на шнур. Сады утопали в тумане, в котором кружили облака бабочек: один туман, пересекающийся с другим. Эта отдаленная область всегда славилась своими lepidoptera,[1011] чудесные эскадры которых день и ночь наполняли воздух: бабочками с талантом хамелеона, чьи крылья изменяли свой окрас, когда они выбирали красные венчики цветов, охровые шторы, обсидиановые кубки или янтарные перстни. В доме заминдара, как и в близлежащей деревне, чудо бабочек стало столь знакомым, что казалось обыденным, но в действительности они вернулись только девятнадцать лет назад, как вспоминали старые служанки. Они были семейными духами[1012] (или, во всяком случае, так гласила молва) местной святой, благочестивой женщины, известной просто как Бибиджи[1013] и дожившей до двухсот сорока двух лет, чья могила, пока ее местоположение не было забыто, могла исцелять от импотенции и бородавок. Когда сто двадцать лет назад Бибиджи умерла, бабочки ушли в то же легендарное царство, куда и сама святая, так что когда они вернулись ровно сто один год спустя после своего исчезновения, это рассматривали сперва как предзнаменование чего-то неизбежного и замечательного. После смерти Бибиджи — следует вкратце сказать — деревня продолжила процветать, урожай картофеля оставался обильным, но во многих сердцах появилась брешь, даже несмотря на то, что нынешние селяне совершенно не помнили времен старой святой. Поэтому с возвращением бабочек многие воспрянули духом, но когда ожидаемые чудеса так и не случились, местные жители мало-помалу погрузились обратно в незначительность повседневности. Название особняка заминдара, Перистан, могло появиться благодаря волшебным крыльям магических существ, и имя деревни, Титлипур,[1014] несомненно, тоже. Но имена, будучи во всеобщем использовании, быстро становятся пустым звуком; их этимология, подобно столь многим чудесам земли, погребается под пылью привычки. Людское население Титлипура и орды его бабочек двигались друг среди друга с некоторым взаимным пренебрежением. Сельские жители и семейство заминдара давно отказались от попытки прогнать бабочек из своих домов, поэтому всякий раз теперь, когда открывались сундуки, сотни крыльев вылетали из них, как несчастья из ящика Пандоры,[1015] меняя цвет по мере того, как взмывали вверх; бабочки находились под закрытыми крышками сливных бачков в туалетах Перистана, и внутри каждого платяного шкафа, и между страницами книг. Когда вы просыпаетесь, вы обнаруживаете бабочек, дремлющих у вас на щеках.[1016]

Банальность в конечном счете становится невидимой, и Мирза Саид действительно не замечал бабочек много лет. Утром своего сорокового дня рождения, однако, поскольку первые лучи рассвета коснулись дома и бабочки тут же засверкали в них, красота момента лишила его дыхания. Вскоре он достиг той четверти зенаны,[1017] где располагалась спальня его жены Мишалы,[1018] спавшей под москитной сеткой. Волшебные бабочки отдыхали на выставленных пальчиках ее ножки, и москит, очевидно, пробрался в эту лазейку, потому что на выступающем крае ключицы виднелась линия небольших укусов. Ему захотелось поднять сетку, заползти внутрь и поцеловать укусы, пока они не исчезли. Какими горящими они выглядели! Какой зуд будет испытывать она, когда проснется! Но он сдержал себя, предпочитая наслаждаться невинностью ее спящего тела. У нее были мягкие каштановые волосы, белая-белая кожа, а глаза ее, скрытые веками, были шелковисто-серыми. Ее отец был директором госбанка, так что это было непреодолимое состязание, брак по расчету, восстановивший благосостояние древнего, распадающегося семейства Мирзы и созревший затем, спустя некоторое время и несмотря на бездетность, в союз истинной любви. Исполненный волнения, Мирза Саид наблюдал сон Мишалы и изгонял из своего разума последние клочки кошмара. «Как мир может быть создан для такого, — рассуждал он, довольный собой, — если в нем есть такие примеры совершенства, как этот прекрасный рассвет?»

Следуя за линией этих счастливых мыслей, он сочинил безмолвный спич[1019] для своей отдыхающей жены.

— Мишала, мне сорок лет от роду, а я доволен, как сорокадневный малыш. Теперь я вижу, что за эти годы погружался в нашу любовь все глубже и глубже, и теперь я плаваю, словно какая-то рыба, в этом теплом море.

Как же много она дала ему, подивился он; как же она нужна ему! Их брак превзошел простую чувственность: они сблизились настолько, что разрыв был немыслим.

— Стареть рядом с тобой, — говорил он ей, пока она спала, — привилегия для меня, Мишала.

Он позволил себе сентиментальность воздушного поцелуя в ее сторону и на цыпочках покинул комнату. Проходя снова по главной веранде своей четверти на верхнем ярусе особняка, он бросил взгляд в сторону садов, ставших теперь видимыми, поскольку рассвет разогнал пелену тумана, и увидел то, что навсегда уничтожит его душевный покой, разбив его без надежды на восстановление в тот самый миг, когда он окончательно уверился в своей неуязвимости перед разрушительной силой судьбы.

Молодая женщина сидела на корточках на лужайке, выставив левую ладонь. Бабочки садились на эту поверхность, тогда как правой рукой она собирала их и клала себе в рот. Медленно, методично она завтракала покорными крылышками.

Ее губы, щеки, подбородок были обильно усыпаны разноцветными чешуйками, облетевшими с умирающих бабочек.

Когда Мирза Саид Ахтар увидел девушку, поедающую свой тонколапый завтрак на его лужайке, он испытал волну желания столь сильного, что тут же почувствовал себя виноватым. «Это невозможно, — ругал он себя, — я ведь не животное, в конце концов». Девушка носила желтое шафранное[1020] сари, прикрывающее ее наготу в манере бедных женщин этой местности, и когда она склонилась над бабочками, сари, свободно свисающее спереди, обнажило ее маленькие груди для пристального взгляда пораженного заминдара. Мирза Саид протянул руки, чтобы схватиться за ограду балкона, и, видимо, ее глаз уловил легкое движение его белой курта, ибо она быстро подняла голову и взглянула ему прямо в лицо.

И не опустила взора. Не встала и не убежала, как он был готов ожидать.

Вот что она сделала: подождала несколько секунд, как бы желая увидеть, намерен ли он говорить. Когда он не сделал этого, она просто возобновила свою дивную трапезу, не отводя взгляда от его лица. Самое странное тут было в том, что бабочки, казалось, спускались из проясняющегося воздуха, охотно направляясь к ее протянутым ладоням и своей собственной смерти. Она брала их за краешки крыльев, откидывала голову и, похрустывая, отправляла их в рот кончиком узкого языка. Когда рот ее открылся, темные губы вызывающе раздвинулись, и Мирза Саид задрожал при виде бабочки, трепещущей в темной пещере своей смерти, но все же не пытающейся освободиться. Удостоверившись, что он видит это, она сомкнула губы и принялась жевать. Они оставались так, крестьянка внизу, землевладелец наверху, пока глаза ее внезапно не закатились и она не рухнула тяжело на левый бок, содрогаясь в конвульсиях.

После нескольких секунд панического ступора Мирза закричал:

— Эгей, дома! Эгей, просыпайтесь, тревога!

Одновременно он побежал к величественной лестнице красного дерева, доставленной сюда из Англии, из некоего невообразимого Уорикшира,[1021] некоего фантастического места, где, в монастырской влажности и полумраке, король Карл I[1022] поднимался по тем же самым ступеням перед тем, как лишиться головы, в семнадцатом веке другой системы летоисчисления.[1023] Вниз по этой лестнице помчался Мирза Саид Ахтар, последний из рода, устремившись к лужайке и втаптывая в ступени призрачные отголоски казни.

У девочки были судороги; ее бьющееся, перекатывающееся тело сокрушало оказавшихся под нею бабочек. Мирза Саид оказался возле нее первым, хотя Мишала и слуги, разбуженные его криком, были уже рядом. Он схватил челюсть девушки и заставил ее открыться, вставив подвернувшийся прутик, который она тут же перекусила пополам. Кровь сочилась из ее поврежденного рта, и он испугался за ее язык, но недуг тотчас покинул ее, она успокоилась и уснула. Мишала отнесла ее в собственную спальню, и теперь Мирзе Саиду пришлось созерцать вторую спящую красавицу в этой постели, и он был вторично поражен тем, что казалось слишком богатым и глубоким переживанием, чтобы называться грубым словом желание. Он обнаружил в себе отвращение, вызванное собственными нечистыми помыслами, но и сочащиеся в нем ликующие чувства, струящиеся внутри него: свежие чувства, чья новизна весьма возбудила его.

Появилась Мишала и встала рядом с мужем.

— Ты знаешь ее? — спросил Саид, и она кивнула:

— Девочка-сирота. Она делает маленьких покрытых глазурью зверушек[1024] и продает их на главной дороге. У нее падучая[1025] с тех пор, когда она была еще совсем маленькой.

Мирза Саид был напуган — не впервые — талантом своей жены быть вовлеченной в жизнь окружающих. Сам он едва смог бы признать более чем горстку селян, но она знала уменьшительные имена каждого, семейные предания и уровень доходов. Они даже рассказывали ей свои мечты, хотя немногие из них мечтали чаще, чем раз в месяц, будучи слишком бедными, чтобы позволять себе такую роскошь. К нему вернулась безграничная нежность, которую он испытал на рассвете, и он обнял Мишалу за плечи. Она склонила к нему голову и сказала мягко:

— Счастливого дня рождения.

Он поцеловал ее в макушку. Они стояли, обнявшись, глядя на спящую девочку. Аиша: такое имя назвала ему жена.

* * *

После того, как сиротка Аиша созрела и стала, благодаря своей неземной красоте и эфирному взгляду, направленному в иной мир, объектом желания множества молодых мужчин, начали поговаривать, что она ждет возлюбленного с небес,[1026] потому что полагает, будто слишком хороша для смертных. Ее отверженные воздыхатели жаловались, что с практической точки зрения у нее не было никаких оснований быть такой привередой, ибо, во-первых, она сирота, а во-вторых, одержима демоном эпилепсии, что, разумеется, отобьет охоту у любых небесных духов, которые иначе могли бы на нее позариться. Некоторые озлобившиеся юнцы приходили с предложениями: мол, раз уж дефекты ни за что не позволят Аише найти себе мужа, ей следовало бы обзавестись любовниками, чтобы не тратить понапрасну ту красоту, которая по всей справедливости должна была бы достаться менее проблемной личности. Несмотря на эти попытки молодых людей Титлипура сделать ее своей шлюхой, Аиша оставалась целомудренной: ее хранил взгляд горячей концентрации на пространстве непосредственно за левым плечом вышеозначенных субъектов,[1027] обычно принимаемый за выражение презрения. Затем люди прослышали о ее новой привычке глотать бабочек и пересмотрели свое мнение о ней, придя к убеждению, что у нее сдвиг по фазе и потому ложиться с нею опасно, ибо демоны могут перебраться на ее любовников. После этого похотливые самцы[1028] из ее деревни оставили девушку одну в лачуге, наедине с игрушечными животными и специфической трепещущей диетой. Один юноша, однако, уселся неподалеку от ее двери, благоразумно расположившись лицом в противоположную сторону, будто бы он был ее стражем — несмотря даже на то, что она более не нуждалась ни в чьей защите. Это был бывший неприкасаемый[1029] из селения Чатнапатна, обращенный в ислам и принявший имя Осман. Аиша не обращала внимания на присутствие Османа, да он и не искал этого внимания. Покрытые листьями стволы деревни покачивали головами на ветру.

Деревня Титлипур выросла в тени огромного баньяна, единоличного монарха, господствующего — со своими множественными корнями — над поверхностью более полумили в диаметре. Ныне врастание дерева в деревню и деревни в дерево[1030] стало столь запутанным, что стало невозможно отличить одно от другого. Отдельные участки дерева заслужили славу укромных уголков для влюбленных; под другими резвились цыплята. Некоторые беднейшие чернорабочие строили грубые укрытия между крепкими отростками и, таким образом, жили под плотным пологом листвы. Были ветви, использующиеся как тропы через деревню, и детские качели из бород старого дерева, а там, где оно склонялось близко к земле, листья сплетались в крыши для множества хижин, которые, казалось, свисали с кроны, словно гнезда ткачиков.[1031] Когда собирался деревенский панчаят,[1032] старейшины усаживались возле самого могучего из стволов. Селяне выросли в привычке называть древо именем деревни, а деревню — просто «древом». Негуманоидные обитатели баньяна — медовые муравьи, белки, совы — пользовались уважением со стороны своих сограждан. И лишь бабочки игнорировались, словно надежды, давно доказавшие свою несостоятельность.

Это была мусульманская деревня, почему обращенный Осман и прибыл сюда со своим клоунским снаряжением и «бу-бу»-быком[1033] после того, как принял веру в порыве отчаяния, надеясь, что смена имени на мусульманское принесет ему больше пользы, чем прежние переименования (например, когда неприкасаемые были переименованы в «детей Бога»[1034]). Как ребенку Бога в Чатнапатне ему не позволяли доставать воду из городского колодца, потому что прикосновение бескастового загрязняет питьевую воду… Безземельный и, подобно Аише, сирота, Осман зарабатывал на жизнь как клоун. Его бык, а, точнее, вол носил ярко-красные бумажные конусы на рогах и пышную мишурную драпировку на носу и спине. Они ходили от деревни к деревне, устраивая на свадьбах и прочих празднованиях представления, в которых вол был непременной изюминкой и партнером, кивающим в ответ на вопросы своего хозяина: одиночный кивок — нет, двойной — да.

— Правда ведь, мы пришли в хорошую деревню? — спрашивает Осман.

Бу, вол не согласен.

— Как так — нет? Конечно же, да! Глянь-ка: разве эти люди не милы?

Бу.

— Как?! Ты хочешь сказать, что деревня полна грешниками?

Бу, бу.

— Вот так так! Выходит, все они попадут в ад?

Бу, бу.

— Но, бхаиджан.[1035] Есть ли для них какая-нибудь надежда?

Бу, бу, предлагает спасение вол. Осман взволнованно склоняется к губам вола.

— Говори же, скорей. Что они должны сделать, чтобы спастись?

В этот момент вол стягивает колпак с головы Османа и обносит ею толпу, требуя денег, и Осман кивает, довольный: Бу, бу.

Османа Обращенного и его бу-бу-быка нежно любили в Титлипуре, но молодой человек жаждал одобрения лишь от одной персоны, и она не давала его. Он признался ей, что его обращение в ислам было в значительной степени тактическим: «Ради того, чтобы получить возможность пить, биби, на что только не пойдет человек?» Оскорбленная его признанием, она сообщила ему, что он вовсе не мусульманин, что его душа в опасности и он может возвращаться в Чатнапатну и умирать там от жажды вместе со всеми заботами о ней. Он покраснел, когда она говорила, необъяснимо сильно разочарованная в нем, и страстность этого разочарования давала ему повод для оптимизма, позволившего ему сидеть в дюжине шагов от ее дома, день за днем; но она продолжала проходить мимо, уставившись в пространство, ни тебе доброго утра, ни как-дела.

Раз в неделю груженые картофелем телеги из Титлипура катятся вниз по узким колеям четырехчасового пути к Чатнапатне, расположенной там, где грунтовка выходит на великую магистральную дорогу. В Чатнапатне стоят высокие, сверкающие алюминиевые башни оптовых торговцев картошкой, но это не имеет ничего общего с регулярными посещениями города Аишей. Она забирается на картофельную телегу, сжимая в руках небольшой холщовый сверток, в котором везет свои поделки на рынок. Чатнапатна широко известна по всей округе своими детскими безделушками, резными деревянными игрушками и фарфоровыми статуэтками. Осман и его вол стоят на краю баньяна, глядя на то, как она подпрыгивает на груде картофельных мешков, постепенно уменьшаясь в точку.

В Чатнапатне она совершает свой путь к дому Шри Шриниваса, владельца самой большой игрушечной фабрики в городке. На его стенах красуются злободневные политические граффити: Голос за Руку.[1036] Или, вежливее: Пожалуйста, голосуйте за КП(М).[1037] Над этими увещеваниями возвышается гордое объявление: Игрушечный Мир Шриниваса. Наш девиз: Искренность amp; Креатив. Шринивас находится внутри: большой желеобразный мужчина, голова — лысое солнце, пятидесятилетний джентльмен, изрядно состарившийся из-за неудач в торговле игрушками. Аиша была обязана ему своим заработком. Он так восторгался ее мастерски выполненными миниатюрками, что согласился покупать их столько, сколько она была в состоянии изготовить. Однако, несмотря на свое обычное дружелюбие, взгляд его мрачнеет, когда Аиша раскрывает свой сверток, чтобы показать пару дюжин фигурок юноши в клоунском колпаке, сопровождаемого нарядным волом, склонившим свою обмишуренную голову. Сообразив, что Аиша простила Осману его обращение, Шри Шринивас начинает сердиться:

— Этот мужчина — предатель своего рождения, ты это прекрасно знаешь. Разве может человек менять богов так же легко, как дхоти? Бог знает, что на тебя нашло, дочурка, но мне не нужны эти куклы.

В рамке на стене позади стола висит сертификат, на котором можно прочесть намеренно вычурную надпись: Сим удостоверяем, что Г-Н ШРИ Ш. ШРИНИВАС является Экспертом по Геологической Истории Планеты Земля, коий летал над Большим Каньоном со СЦЕНИЧЕСКИМИ АВИАЛИНИЯМИ. Шринивас закрывает глаза и складывает руки: несмеющийся Будда с несомненным авторитетом того, кто летал.

— Этот мальчишка — дьявол, — говорит он непреклонно, и Аиша заворачивает кукол в холстину и поворачивается, чтобы беспрекословно уйти.

Глаза Шриниваса распахиваются.

— Проклятье, — восклицает он, — ты уйдешь, а ко мне придут тяжелые времена? Ты думаешь, я не знаю, что тебе нужны деньги? Зачем ты сделала эту чертовски глупую вещь? Что ты собираешься теперь делать? Ступай и сделай еще немного ПС-кукол, вдвое быстрее, и я накину тебе, ибо я великодушен к ошибкам.

Личным изобретением мистера Шриниваса были куклы Планирования семьи,[1038] социально ответственный вариант старинной русской матрешки. Внутри Абба-куклы в костюме и туфлях находилась скромная, одетая в сари Амма,[1039] а внутри нее дочь, содержащая сына. Два дитяти есть изобилие: таково было послание этих кукол.

— Работай быстро-быстро, — бросает Шринивас вослед уходящей Аише. — На ПС-куклы хороший спрос.

Аиша оборачивается и улыбается.

— Не волнуйтесь обо мне, Шринивасджи, — отвечает она и выходит.

Сироте Аише было девятнадцать, когда она возвращалась в Титлипур вдоль изъезженного картофельного пути; но когда она поднялась в деревню около сорока восьми часов спустя, она достигла своего рода бессмертия, ибо волосы ее стали белыми, как снег, а к коже вернулось сияющее совершенство новорожденного младенца; и хотя она была совершенно обнаженной, бабочки обосновались на ее теле столь густыми роями, что она, казалось, носила платье из тончайшей во вселенной ткани.[1040] Клоун Осман занимался у дороги своей обычной практикой с бу-бу-быком — ибо, несмотря даже на то, что он был взволнован поразительно долгим ее отсутствием и провел всю прошедшую ночь в поисках ее, ему все еще было необходимо зарабатывать себе на жизнь. Когда он увидел ее — этот юноша, совершенно не почитавший Бога по той причине, что родился неприкасаемым, — его обуял священный ужас, и он не осмелился приблизиться к девушке со своей безнадежной влюбленностью.

Она вошла в свою хижину и беспробудно проспала день и ночь. Затем она навестила деревенского главу, сарпанча[1041] Мухаммед-Дина,[1042] и прозаично поведала ему, что Архангел Джибрил пришел к ней в видении и возлег отдохнуть рядом с нею.

— Величие явилось среди нас, — сообщила она встревоженному сарпанчу, прежде более обеспокоенному картофельными квотами, нежели трансценденцией. — Все востребуется с нас, и все воздастся нам тоже.

В другой части древа Хадиджа,[1043] жена сарпанча, утешала плачущего клоуна, которому было трудно смириться с мыслью, что он потерял свою возлюбленную Аишу, скрывшуюся отныне в горних; ибо если ангел ложится с женщиной, она потеряна для мужчин навеки. Хадиджа была стара, забывчива и обычно неуклюжа в своих попытках любить, и она холодно утешала Османа:

— Солнце всегда укажет, когда стоит бояться тигров, — сослалась она на старую поговорку: дурные новости всегда приходят внезапно.

Вскоре после того, как случилась эта чудесная история, девочка Аиша была вызвана в большой дом, и в последующие дни она провела много времени в закрытых беседах с женой заминдара, Бегум Мишалой Ахтар, чья мать тоже была здесь и пала пред беловолосой архангельской женой.

* * *

Сновидец, грезящий, желает (но неспособен) возразить: я бы и пальцем не коснулся ее, вы что, полагаете, что это какой-то сальный сон, или что? Да будь я проклят, если знаю, откуда взяла эта девчонка свою информацию/инспирацию.[1044] Не из нашего квартала, это несомненно.

Случилось так: она возвращалась в деревню, но внезапно на нее накатила усталость, и она сошла с маршрута, чтобы лечь в тени тамариндового дерева[1045] и отдохнуть. Едва она сомкнула глаза, он появился рядом с нею, грезящий Джибрил в пальто и шляпе, изнемогающий от жары. Она взглянула на него, но он не мог сказать, что она увидела: может быть, крылья, ореолы, деяния. Затем он лег рядом и обнаружил, что не в силах встать, его члены стали тяжелее железных гирь; казалось, его тело могло быть вдавлено в землю собственной тяжестью. Отведя от него взор, она кивнула, серьезно, словно он говорил с нею, а затем сбросила свое пестрое сари и вытянулась рядом с ним, нагая. Потом он заснул во сне, застывший, будто кто-то выдернул штепсель, а когда сновидец пробудился вновь, она стояла пред ним с распущенными белыми волосами и бабочками, ставшими ее одеянием: преображенная. Она по-прежнему увлеченно кивала, получая сообщение от кого-то, кого называла Джибрилом. Затем она покинула его, лежащего, и вернулась в деревню, чтобы свершить свой выход.

Так, теперь у меня есть жена-сновидение, становится сновидец достаточно сознательным для того, чтобы обдумать свое положение. Что, черт возьми, с нею делать?

Но пока это не имеет к нему отношения. Аиша и Мишала Ахтар — вместе в большом доме.

* * *

С этого дня рождения Мирза Саид был полон страстными желаниями, «как будто жизнь действительно начинается в сорок», дивилась его жена. Их супружеские отношения стали столь интенсивными, что прислуга была вынуждена менять простыни три раза в день. Мишала втайне надеялась, что усиление либидо[1046] ее мужа приведет их к задуманному, ибо была уверена, что энтузиазм имеет значение (сколько бы доктора ни твердили обратное) и что годы измерения температуры каждое утро перед тем, как покинуть постель, и последующих отметок результатов на миллиметровке для выявления ритмов ее овуляции,[1047] в действительности, отваживали от нее дитя: отчасти потому, что трудно сохранять должную пылкость, когда наука лезет в постель вместе с тобой, а отчасти потому, что, на ее взгляд, ни один уважающий себя плод не пожелает войти в матку такой механически запрограммированной матери; Мишала по-прежнему молилась о ребенке, хотя и более не сообщала об этом Саиду, дабы уберечь его чувства от неудачи в этом отношении. Она смыкала очи, симулируя сон, и обращалась к Богу, чтобы получить знак, и когда Саид стал таким любящим, таким настойчивым, она решила: если только это возможно, это случится. В результате его странная просьба, что теперь каждый раз, оставаясь в Перистане, она должна возвращаться к «старым путям»[1048] и удаляться за полог,[1049] не вызвала в ней заслуженного презрения. В городе, где они содержали большой и гостеприимный дом, заминдар с женой слыли одной из самых «современных-и-энергичных» пар на местном парнасе;[1050] они коллекционировали современное искусство, устраивали дикие вечеринки, приглашали друзей, рассаживали их на диванчики, гасили свет и смотрели легкую порнушку на видео. Поэтому, когда Мирза Саид сказал: «Было бы восхитительно, Мишу, если бы мы приспособили наше поведение к этому старому дому», — она должна была рассмеяться ему в лицо. Вместо этого она ответила: «Как тебе нравится, Саид», — ибо он дал ей понять, что это своего рода эротическая игра. Он даже намекнул, что его страсть к ней так захватила его, что ему может приспичить выразить ее в любой момент, и если бы она была в это время у всех на виду, это смутило бы прислугу; разумеется, ее присутствие лишало его возможности сконцентрироваться на какой бы то ни было задаче, и, кроме того, в городе «мы по-прежнему будем полностью современны». Из этого она уяснила, что город был полон помех для Мирзы, поэтому самый большой шанс осуществить задуманное был здесь, в Титлипуре. Она решила оставаться сокрытой. Именно тогда она пригласила свою мать придти и остаться, потому что, если уж пришлось ограничить свое пребывание зенаной, ей требовалась компания.

Госпожа Курейши[1051] явилась, дрожа от переполнявшей ее ярости и решив бранить зятя, пока он не откажется от этой глупости с пологом, но Мишала изумила мать, умоляя:

— Пожалуйста, нет.

Госпожа Курейши, жена директора госбанка, совсем растерялась.

— На самом деле, когда ты была подростком, Мишу, ты была серым гусем, а я — беркутом. Я думала, ты тянешь себя из этой канавы, но теперь вижу, что он столкнул тебя обратно.

Жена финансиста всегда придерживалась мнения, что ее зять был тайным скопидомом: мнения, оставшегося неповрежденным несмотря на отсутствие малейшей крупицы подтверждающих его свидетельств. Игнорируя запрет своей дочери, она разыскала Мирзу Саида в саду и накинулась на него, по привычке дрожа для должного эффекта.

— Что за жизнь Вы ведете? — потребовала она ответа. — Моя дочь не для того, чтобы прятаться, но для того, чтобы украшать! Чего стоит все Ваше состояние, если Вы тоже держите его под замком? Сын мой, отоприте, и бумажник, и жену! Восстановите Вашу любовь, отпустите ее в какое-нибудь приятное путешествие!

Мирза Саид открыл было рот, но, не найдя, что ответить, закрыл его. Ослепленная собственным красноречием, что создавало — совершенным стимулом момента — идею празднования, госпожа Курейши подогревала тему.

— Просто соберитесь и уходите! — вещала она. — Уходите, мужчина, уходите! Уходите с нею, или Вы запрете ее, пока она не уйдет, — тут она зловеще ткнула пальцем в небо, — навсегда?

Виновато понурясь, Мирза Саид пообещал рассмотреть это предложение.

— Чего Вы ждете? — кричала она в триумфе. — Вы большой слизняк?[1052] Вы… Вы Гамлет?[1053]

Нападение тещи принесло Мирзе Саиду очередной из периодических приступов самоосуждения, беспокоивших его с тех пор, как он убедил Мишалу скрыться за вуалью. Чтобы утешить себя, он принялся читать тагоровскую[1054] историю Гаре-Байре,[1055] в которой заминдар убеждает свою жену выйти из-за полога, после чего та завязывает дружбу с подрывным политиканом, вовлеченным в движение «свадеши»,[1056] и заминдар погибает. Роман на мгновение ободрил его, зато вернулись прежние подозрения. Был ли он искренен в причинах, которые сообщил жене, или же просто искал путь покинуть берег, чтобы расчистить себе дорогу к мадонне бабочек, эпилептичной Аише? «Какой там берег, — думал он, вспоминая госпожу Курейши с ее обвиняющими ястребиными очами, — какое там — расчистить». Присутствие тещи, убеждал он себя, только доказывало его благие намерения. Не он ли поощрял Мишалу в идее послать за нею, хоть и прекрасно знал, что жирная старуха не выносит его и будет подозревать в каждой проклятой хитрости под солнцем? «Разве желал бы я так сильно ее прибытия, решись я крутить тут шашни? — спросил он себя. Но ноющий внутренний голос продолжал: — Вся эта недавняя сексология, этот вернувшийся интерес к твоей леди женушке, все это — простой перенос.[1057] На самом деле ты стремишься сбежать к своей крестьяночке и просто оправдываешься перед собой».

Вина заставила заминдара почувствовать себя никчемным человеком. Оскорбление, брошенные его тещей, показалось ему похожим, к его пущему неудовольству, на буквальную истину. «Слизняк», — назвала она его, и, сидя в своем кабинете, окруженный книжными шкафами, в которых черви довольно чавкали над бесценными санскритскими[1058] текстами, подобных которым было не найти даже в национальном архиве, а также над не столь величественными полными собраниями сочинений Перси Вестермана,[1059] Дж. А. Хенти[1060] и Дорнфорда Йейтса,[1061] Мирза Саид признал: да, это так, я мягкотел. Дом был построен семь поколений назад, и за семь поколений произошло смягчение. Он спустился по коридору, вдоль которого были развешаны портреты его предков в мрачных позолоченных рамках, и оглядел зеркало, продолжавшее висеть на своем прежнем месте как напоминание, что однажды он тоже должен занять свое место на этой стене. Он был человеком без острых углов и грубых краев; даже локти его были покрыты небольшими выступами плоти. В зеркале он видел тонкие усы, слабый подбородок, запятнанные пааном[1062] губы. Щеки, нос, лоб: все мягкое, мягкое, мягкое. «Что можно найти в парне вроде меня?» — заплакал он, и когда сообразил, что взволнован настолько, что говорит вслух, то понял, что наверняка влюблен, что болен любовью, как пес, и что объектом привязанности более не была его любимая жена.

— Тогда я проклятый, поверхностный, легкомысленный и самообманывающий парень, — вздыхал он, — коль изменился так сильно, так быстро. Я заслуживаю смерти, без всяких церемоний.

Но он был не таков, чтобы падать на меч. Вместо этого он побрел пока по коридорам Перистана, и довольно скоро магия дома сработала и к нему снова вернулось некое подобие хорошего настроения.

Дом: несмотря на свое дивное имя, это было солидное, довольно прозаичное строение, отдающее экзотикой только в этой неправильной стране. Оно было построено семь поколений назад неким Пероуном, английским архитектором, горячо любимым колониальными властями, и стиль его был всего лишь стилем английского неоклассического загородного дома. Тогдашний великий заминдар был помешан на европейской архитектуре. Прапрапрапрадедушка Саида нанял этого парня через пять минут после встречи с ним на приеме вице-короля,[1063] дабы публично заявить, что не все индийские мусульмане поддерживали действие солдат Мирута[1064] или симпатизировали последующим восстаниям: нет, не любыми средствами; — и затем дал ему карт-бланш;[1065] — и теперь здесь располагался Перистан, в центре субтропических картофельных полей и возле огромного баньяна: сплетения древесно-деревенских побегов со змеями в кухнях и высохшими скелетиками бабочек в шкафу.[1066] Кое-кто говорил, что своим названием дом обязан скорее англичанину, нежели чему-то более фантастическому: оно было всего лишь сокращением от Пероунистана.[1067]

Спустя семь поколений он, наконец, стал выглядеть так, словно принадлежал этому пейзажу воловьих телег, пальмовых деревьев и высоких, ясных, тяжелозвездных небес. Даже витраж, глядящий свысока на лестницу короля Карла Безголового, был — неким неуловимым образом — натурализован. Лишь немногие из этих старинных заминдарских домов пережили нынешние уравнительные экспроприации, и потому над Перистаном витал некий затхлый музейный дух, несмотря даже на то — а может, именно благодаря тому, — что Мирза Саид гордился этим старым обиталищем и щедро тратился, дабы держать его в образцовом порядке. Он спал под высоким балдахином,[1068] где трудились и умирали правители: на кораблеподобной кровати, которую прежде занимали три вице-короля. В большом салоне он любил сидеть с Мишалой и госпожой Курейши на диковинном тройном диванчике. В одном конце этой комнаты колоссальный ковер Шираза[1069] стоял свернутым на деревянных подставках в ожидании пышного приема, достойного того, чтобы на нем развернули это диво, и так никогда и не случившегося. В гостиной находились крепкие классические колонны с декоративными коринфскими капителями,[1070] и были павлины, каменный и настоящий, прогуливающиеся у главного входа в дом, и венецианские люстры, позвякивающие в холле. Оригинальные пункас[1071] все еще были в отличном рабочем состоянии, действовали все их шнуры, приводимые в движение посредством шкивов[1072] и отверстий в стенах и перекрытиях маленькой, душной комнаты для багажа, где сидел пункавалла[1073] и тащил весь этот пучок, ловя иронию зачатия воздуха в крохотной комнатушке без окон и посылая прохладные бризы всем прочим уголкам дома. Слуги тоже прожили здесь семь поколений и потому утратили искусство жаловаться. Здесь властвовали старые пути: даже титлипурский продавец сладостей нуждался в одобрении заминдара прежде, чем пустить в продажу любую новую конфету, которую мог бы придумать. Жизнь в Перистане была столь же мягкой, сколь трудной была она под деревом; но даже на такие уютные местечки могут пасть тяжелые удары.

* * *

Открытие, что жена тратит большую часть времени, закрывшись с Аишей, наполнило Мирзу невыносимым раздражением, экземой[1074] духа, взбесившей его тем, что царапала ни за что ни про что. Мишала надеялась, что архангел, муж Аиши, подарит ей ребенка, но, поскольку не могла сообщить об этом своему мужу, она стала угрюмой и раздраженно пожала плечами, когда он спросил ее, зачем она тратит впустую столько времени с этой сумасшедшей девчонкой из деревни. Очередное умалчивание Мишалы усилило зуд на сердце Мирзы Саида и сделало его, ко всему прочему, ревнивым, хотя он и не был уверен, ревновал он Аишу или Мишалу. Он впервые обратил внимание, что глаза у хозяйки бабочек были того же блестяще-серого оттенка, что и у жены, и этот факт тоже почему-то заставил его отстраниться, будто бы он доказывал, что женщины ополчились против него, шепча бог знает какие тайны; быть может, они были сплетницами и болтали о нем! Эти дела в зенане могли иметь неприятные последствия; даже это старое желе госпожа Курейши была принята Аишей. Странная троица, думал Мирза Саид; когда мумбо-юмбо[1075] входит в вашу дверь, здравый смысл вылетает в окно.

Теперь об Аише: когда она сталкивалась с Мирзой на балконе, или в саду, где он блуждал, читая любовную поэзию урду,[1076] она была неизменно почтительна и застенчива; но ее прекрасные манеры, вместе с полным отсутствием какой-либо искры эротического интереса, погружали Саида во все большие глубины беспомощного отчаяния. Поэтому случилось так, что, когда однажды он шпионил за девушкой у входа на четверть жены и услышал, несколькими минутами позже, как голос тещи поднимается до мелодраматического вопля, он был охвачен настроением упрямой мстительности и намеренно ждал целых три минуты прежде, чем проверить, в чем же дело. Он обнаружил госпожу Курейши рвущей на себе волосы и рыдающей, словно киношная королева, тогда как Мишала и Аиша сидели, скрестив ноги, на кровати, лицом к лицу — серые глаза, глядящие в серые, — и лицо Мишалы покоилось между вытянутыми ладонями Аиши.

Как оказалось, архангел сообщил Аише, что жена заминдара умирает от рака, что ее груди полны пагубными узелками смерти и что жить ей осталось не более нескольких месяцев. Положение опухоли доказывало Мишале жестокость Бога, ибо только порочное божество может поместить смерть в грудь женщины, которая только и мечтает о том, чтобы вскормить этой грудью новую жизнь. Когда вошел Саид, Аиша торопливо шептала Мишале:

— Вы не должны думать таким образом. Бог спасет Вас. Это — испытание веры.

Госпожа Курейши сообщила Мирзе Саиду дурные вести с бурными воплями и завываниями, и для вконец запутавшегося заминдара это оказалось последней каплей. Он вспылил, задрожал от ярости и принялся громко кричать, словно готовый в любой момент начать крушить мебель и людей, находящихся в комнате.

— К черту тебя с твоим призрачным раком! — в гневе орал он на Аишу. — Ты вошла в мой дом со своим безумием и ангелами и капаешь ядом в уши моего семейства. Убирайся отсюда со своими видениями и со своим невидимым супругом. Это современный мир, и здесь настоящие доктора, а не призраки на картофельных полях, сообщают нам, когда мы больны. Ты создаешь свою чертову шумиху из ничего. Убирайся и никогда больше не ходи по моей земле.

Аиша выслушала его, не убирая глаз и рук от Мишалы. Когда Саид остановился перевести дыхание, сжимая и разжимая кулаки, она мягко обратилась к его жене:

— Все востребуется с нас, и все воздастся.

Когда он услышал эту формулу, которую люди по всей деревне твердили как попугаи, будто бы знали, что она означает, разум на некоторое время покинул Мирзу Саида Ахтара; он поднял руку и нелепо ударил Аишу. Она упала — кровь потекла у нее изо рта, из расшатанного кулаком Мирзы зуба — и замерла на полу, а госпожа Курейши швырнула своему зятю горсть проклятий:

— О боже, я отдала свою дочь на попечении убийцы! О боже, напасть на женщину! Продолжай, ударь меня тоже, тренируйся. Чертов святоша, богохульник, дьявол, мразь.

Саид молча покинул комнату.

На следующий день Мишала Ахтар настояла на возвращении в город для подробного медицинского осмотра. Саид ответил:

— Если ты хочешь развлекаться суевериями, иди, но не жди, что я пойду тоже. Это же восемь часов пути; нет уж, к черту.

Мишала уехала в полдень того же дня с матерью и водителем, в результате чего Мирзы Саида не было там, где он должен был быть (то есть — рядом с женой), когда ей сообщили результаты обследования: несомненные, неоперабельные, слишком далеко протянувшиеся когти рака, глубоко проникшие в каждый уголок ее груди. Несколько месяцев — шесть, если повезет, — и перед этим — боль, стремительно усиливающаяся. Мишала вернулась в Перистан и направилась прямо в свою комнату в зенане, где написала мужу сухую записку на лавандовой бумаге, сообщая ему диагноз врача. Когда он прочитал ее смертный приговор, написанный ее собственной рукой, ему страшно захотелось разрыдаться, но глаза его упорно оставались сухими. У него много лет не было времени на Всевышнего, но теперь пара фраз Аиши вонзилась в его разум. Бог спасет вас. Все воздастся. Жестокая, суеверная мысль закралась в его голову: «Это — проклятие, — думал он. — Когда я возжелал Аишу, она убила мою жену».

Когда он пошел в зенану, Мишала отказалась видеть его, но ее мать, загораживающая дверной проем, вручила Саиду вторую записку на синей ароматной бумаге. «Я хочу видеть Аишу, — значилось в ней. — Любезно позвольте мне это». Кивком Мирза Саид дал согласие и с позором уполз.

* * *

С Махаундом всегда борьба; с Имамом — рабство; но с этой девочкой нет ничего. Джибрил инертен; обычно он спит в своих грезах так же, как и в реальной жизни. Она находит его под деревом, или в канаве, слышит то, чего он не говорит, берет то, что ей нужно, и отпускает. Что он знает о раке, например? Ничегошеньки.

Все люди вокруг, думает он на границе сна и яви, слышат голоса, их искушают речи. Но не его; никогда не его собственные.

Чьи же тогда? Кто шепчет в их уши, позволяя им сворачивать горы, останавливать часы, диагностировать болезнь?

Он не в силах ответить.

* * *

Через день после возвращения Мишалы Ахтар в Титлипур девочка Аиша, которую люди стали называть кахин, пир, совершенно исчезла на целую неделю. Ее несчастный поклонник, клоун Осман, следовавший за нею в отдалении по пыльному картофельному пути в Чатнапатну, сообщил сельским жителям, что поднялся ветер и нагнал пыли ему в глаза; когда же он протер их, она «уже ушла». Обычно, когда Осман и его вол начинали свои возвышенные рассказы о джиннах, чудесных лампах и сезам-откройся, селяне относились к ним довольно терпимо и подтрунивали над ним: да ладно, Осман, спасай этим тех идиотов в Чатнапатне; они могут пасть перед этими материями, но здесь, в Титлипуре, мы знаем, как все происходит: дворцы не появляются, если тысяча и один строитель не воздвигнет их, и не исчезают, пока те же самые рабочие не разрушат их.[1077] На этот раз, однако, никто не смеялся над клоуном, ибо крестьяне беспокоились, куда подевалась Аиша, и желали верить хоть чему-то. Они крепли в убеждении, что снежноволосая девушка была истинной преемницей старой Бибиджи, поскольку бабочки появились снова в год ее рождения, и разве не они следовали за нею повсюду подобно плащу? Аиша была подтверждением давно угасшей надежды, порожденной возвращением бабочек, и свидетельством того, что великое все еще могло случиться в этой жизни, даже для слабейших и беднейших на земле.

— Ангел забрал ее, — дивилась жена сарпанча Хадиджа, и Осман разрыдался. — Но нет, это чудесно, — не понимая причины его слез, объяснила старая Хадиджа.

Селяне принялись отчитывать сарпанча:

— Как ты добился того, чтобы стать деревенской главой, с такой бестактной супругой, поведай нам.

— Вы выбрали меня, — строго ответствовал он.

На седьмой день после своего исчезновения Аиша была замечена идущий к деревне, снова обнаженная и покрытая золотыми бабочками; ее серебристые волосы струились за нею на ветру. Она направилась прямо к дому сарпанча Мухаммед-Дина и потребовала, чтобы титлипурский панчаят был немедленно созван на срочное совещание.

— Величайшее событие за всю историю древа случилось с нами, — поведала она.

Мухаммед-Дин, не в силах отказаться, назначил время для встречи на этот же вечер, после наступления темноты.

Этой ночью члены панчаята заняли места на своих обычных древесных отростках, тогда как Аиша-кахин стояла перед ними на земле.

— Я поднималась с ангелом в самые высокие выси,[1078] — молвила она. — Да, даже к лотосу крайнего предела. Архангел, Джибрил: он принес нам послание, которое также есть веление. Все востребуется с нас, и все воздастся.

Сарпанч Мухаммед-Дин был совершенно не готов к выбору, с которым ему предстояло столкнуться.

— Что просит ангел, Аиша, дочка? — спросил он, борясь с дрожью в голосе.

— Желание ангела таково, чтобы все мы, каждый мужчина, и женщина, и ребенок этой деревни, тотчас начали собираться в паломничество. Нам приказано идти отсюда к Мекке-Шариф, целовать Черный Камень в Каабе,[1079] в центре Харам-Шариф, запретной мечети.[1080] Мы обязаны пойти туда.

Потом квинтет[1081] панчаята принялся горячо дебатировать. Говорили о посевах и невозможности массового оставления домов.

— Так не могло быть задумано, дитя, — покачал головой сарпанч. — Хорошо известно, что Аллах прощает хадж[1082] и эмру[1083] тем, кто искренне неспособен идти из-за бедности или здоровья.[1084]

Но Аиша безмолвствовала, и старейшины продолжили спорить. Потом как будто ее молчание заразило всех остальных, и долгие мгновения, за которые вопрос был улажен — хотя никто так и не смог постичь, каким образом, — никто не произнес ни единого слова.

Первым, наконец, нарушил молчание клоун Осман, Осман Обращенного, для которого его новая вера была не более чем средством получить воду для питья.

— Это же почти двести миль отсюда до моря, — вскричал он. — Среди нас есть старухи и дети. Разве мы можем идти?

— Бог даст нам силу, — явственно ответила Аиша.

— Вам не приходило в голову, — упорствовал Осман, — что между нами и Меккой-Шариф лежит огромный океан? Как мы пересечем его? У нас нет денег на лодки для паломников. Может быть, ангел даст нам крылья, чтобы мы смогли летать?

Многие крестьяне сердито обступили богохульника Османа.

— Помолчи, — упрекнул его сарпанч Мухаммед-Дин. — Ты не так давно в нашей вере и в нашей деревне. Держи свои хитрости при себе и изучи наши пути.

Осман, однако, ответил, насупившись:

— Так-то вы приветствуете новых поселенцев. Не как ровню, но как людей, которые должны делать все, что им скажут.

Кольцо красных от гнева людей начало смыкаться вокруг Османа, но прежде, чем что-либо успело произойти, кахин Аиша совершенно изменила общее настроение, ответив на вопросы клоуна.

— Ангел объяснил и это, — спокойно произнесла она. — Мы пройдем двести миль, а когда достигнем берега моря, мы ступим в пену, и воды расступятся пред нами.[1085] Волны будут разделены, и мы пройдем к Мекке по океанскому дну.

* * *

На следующее утро Мирза Саид Ахтар проснулся в доме, погруженном в необыкновенную тишину, и, когда он позвал прислугу, ответом ему было молчание. Бездвижность распространилась и на картофельные поля; но под широкой, раскидистой крышей титлипурского древа царили толкотня и суматоха. Панчаят единодушно согласился подчиниться велению Архангела Джибрила, и крестьяне начали готовиться к отъезду. Сперва сарпанч хотел попросить плотника Ису[1086] сколотить повозку, которую могли бы тянуть волы и на которой могли бы разместиться старые и слабые, но эту идею заживо похоронила его собственная жена, сказавшая ему:

— Ты не слышал, сарпанч-сахибджи! Разве ангел не сказал, что мы должны идти? Что ж, прекрасно, именно это мы и должны делать.

Только грудные младенцы освобождались от пешего паломничества: их должны были нести на спинах (так было решено) все взрослые, попеременно. Жители деревни собрали все свои запасы, и горы картофеля, чечевицы, риса, горькой тыквы, чили, баклажанов и других овощей скапливались у ветвей панчаята. Вес было условлено равномерно поделить между ходоками. Кухонная утварь также складывалась вместе, как и все обнаруженные постельные принадлежности. Потребовались вьючные животные и пара телег, везущих живых цыплят и прочее, но в целом пилигримы, следуя инструкциям сарпанча, старались свести личное имущество к минимуму. Приготовления начались на заре, поэтому, когда рассерженный Мирза Саид добрался до деревни, многие вещи были уже упакованы. Сорок пять минут заминдар раскидывал пожитки, бросая сердитые речи и расталкивая плечами своих крестьян, но затем, к счастью, уступил и ушел, поэтому работа могла быть продолжена в прежнем быстром темпе. Уходя, Мирза несколько раз хлопнул себя по голове и обозвал жителей деревни разными словами, такими как психи, простаки, — очень нехорошими словами; но он всегда был безбожником, слабым завершением сильной линии, и он должен был остаться, чтобы найти свою собственную судьбу; людей вроде него ни в чем не убедить.

К закату селяне были готовы уходить, и сарпанч велел всем через пару часов подняться на молитву, чтобы можно было отправиться сразу после нее и таким образом избежать наихудшего дневного жара. Той ночью, лежа на циновке возле старой Хадиджи, он бормотал:

— Наконец-то. Я всегда мечтал взглянуть на Каабу, обойти ее прежде, чем умру.

Она протянула к нему ладонь и взяла за руку.

— Я тоже надеялась на это, несмотря ни на что, — ответила она. — Мы пройдем через воды вместе.

Мирза Саид, приведенный в бессильное исступление зрелищем собирающейся деревни, бесцеремонно ворвался к жене.

— Ты должна увидеть, что происходит, Мишу, — воскликнул он, нелепо жестикулируя. — Весь Титлипур распрощался со своими мозгами и уходит на побережье. Что станется с их домами, с их полями? Запасы уничтожены. Это наверняка спровоцировано политическими агитаторами. Кто-то кого-то подкупил.

— Вы полагаете, если я предложу им наличность, они останутся здесь как нормальные люди?

Его голос угас. Аиша была в комнате.

— Сучка, — процедил он.

Она восседала на кровати со скрещенными ногами, тогда как Мишала и ее мать сидели на корточках на полу, сортируя имущество и выбирая то немногое, что могло пригодиться в паломничестве.

— Ты не пойдешь, — неистовствовал Мирза Саид. — Я запрещаю это, один дьявол знает, каким микробом эта шлюха заразила крестьян, но ты — моя жена, и я отказываюсь позволять тебе участвовать в этой самоубийственной затеи.

— Прекрасные слова, — горько рассмеялась Мишала. — Саид, отличный выбор слов. Ты знаешь, жизнь моя закончена, но ты говоришь о самоубийстве. Саид, здесь случилось нечто, и ты со своим заимствованным европейским атеизмом не знаешь, что это такое. Или, быть может, ты сможешь заглянуть под свой английский костюм и постараешься открыть свое сердце?

— Это невозможно! — крикнул Саид. — Мишала, Мишала, ты ли это? Ты вдруг превратилась в это одержимое Богом существо из древней истории?

Ему ответила госпожа Курейши:

— Уходите, сын. Здесь нет места неверным. Ангел сказал Аише, что, когда Мишала завершит паломничество в Мекку, ее опухоль исчезнет. Все востребуется, и все воздастся.

Мирза Саид Ахтар положил ладони на стену Мишалиной спальни и вдавил лоб в штукатурку. После долгой паузы он произнес:

— Если это — вопрос совершения умры, тогда ради Бога, пошли в город ловить самолет. Мы сможем быть в Мекке через пару дней.

— Нам велено, чтобы мы шли, — отвечала Мишала.

Саид потерял контроль над собой.

— Мишала! Мишала! — вопил он. — Велено? Архангелы, Мишу? Джибрил? Длиннобородый Бог и ангелы с крыльями? Небеса и ад, Мишала? Дьявол с острым хвостом и раздвоенными копытами? Как далеко ты зайдешь с этим? Есть ли у женщин душа, скажешь ты?[1087] Или иначе: какого пола душа? Бог черен или бел? Когда воды океанские расступятся, куда денется освободившаяся вода? Поднимется по обе стороны, подобно стенам? Мишала! Ответь мне. Есть ли чудеса? Веришь ли ты в Рай? Простят ли мне мои грехи? — Он заплакал и пал на колени, его лоб был все еще прижат к стене. Его умирающая жена подошла и обняла его сзади. — В таком случае, иди в паломничество, — продолжил он вяло. — Но хотя бы возьми наш мерседес-фургончик. Там есть кондиционер, и можешь поставить туда холодильник с кока-колой.

— Нет, — мягко возразила она. — Мы пойдем так же, как и все. Мы паломники, Саид. Это не пикник на пляже.

— Я не знаю, что делать, — рыдал Мирза Саид Ахтар. — Мишу, я не могу оставаться здесь один.

Аиша подала голос с кровати.

— Мирза-сахиб, идите с нами, — молвила она. — Ваши идеи изжили себя. Идите и спасите свою душу.

Саид поднялся с воспаленными от слез глазами.

— Вы хотели чертова путешествия, — злобно обратился он к госпоже Курейши. — Этот цыпленок, конечно, явился домой к насесту. Ваше путешествие завершит наш род, семь поколений, и все одним выстрелом.

Мишала приткнулась щекой к его спине.

— Пойдем с нами, Саид. Просто пойдем.

Он обернулся, чтобы столкнуться с Аишей.

— Нет Бога, — заявил он твердо.

— Нет Бога кроме Бога, и Мухаммед — Пророк Его, — кивнула она.

— Мистический опыт субъективен, это не объективная истина, — продолжил он. — Воды не расступятся.

— Море разойдется по велению ангела, — ответила Аиша.

— Ты ведешь этих людей к неизбежной беде.

— Я беру их на грудь Божью.

— Я не верю тебе, — настаивал Мирза Саид. — Но я собираюсь идти и попытаюсь прекратить это безумие всеми способами, которые будут в моих силах.

— Бог избирает множество средств, — радостно заметила Аиша, — множество путей, которыми сомневающийся может быть приведен к уверенности.

— Пошла к черту, — рявкнул Мирза Саид Ахтар и выбежал, разгоняя бабочек, из комнаты.

* * *

— Кто более безумен, — шептал клоун на ухо волу, заботливо расчесывая его в своем крохотном хлеву, — сумасшедшая или дурак, любящий сумасшедшую? — Вол не отвечал. — Наверное, нам стоило оставаться неприкасаемыми, — продолжил Осман. — Обязательный океан звучит хуже, чем запретный колодец.

И вол кивнул, дважды, что значит — да: бу, бу.