"Петля" - читать интересную книгу автора (Адамов Аркадий Григорьевич)

Глава 9. В ГОСТЯХ У ТЕНИ

В Горьком все белым-бело от снега и царит собачий холод. Семнадцать градусов ниже нуля. Если учесть, что всего три или четыре часа назад в Тепловодске температура была плюс пять, то перепад получается существенный. А тут еще метель, которая закрутила, не успел наш самолет приземлиться. И нам еще повезло, мы, оказывается, попали в «окно» между двумя метелями. Только поэтому Горький нас и принял, а все самолеты до нас и, видимо, еще долго после нас будут отсылаться бог знает в какие города.

Да и наш полет был не из самых спокойных, особенно в конце. Самолет швыряло из стороны в сторону как щепку среди темных, рваных туч. Кроме того, он поминутно куда-то проваливался с такой стремительностью, что у самых стойких тошнота подступала к горлу и мутилось в голове.

Из самолета по вздрагивающему трапу мы спускаемся медленно и осторожно, чувствуя необычную слабость в ногах и легкое головокружение. И тут же нас захлестывает ледяной ветер такой силы, что мы судорожно хватаемся за перильца трапа. От такого ветра да еще и мороза мой плащ спасти не в состоянии. Ну, мог ли я подумать, что меня вдруг занесет сюда?!

Слава богу, здесь меня тоже встречают. Дагир вчера вечером связался по телефону с Москвой. А Кузьмич двинул сообщение дальше. Наши товарищи всюду привыкли не только сами колесить по стране, но и встречать гостей со всех концов. Одним словом, уголовный розыск. Разве есть более мобильная и динамичная сила?

Встречают меня Слава Волков и Гарик Смирнов, молодые инспектора уголовного розыска, сами еще толком не знающие, зачем я свалился на их голову.

Мы не успеваем добраться до машины, как начинает крутить метель, порывы ветра со свистом швыряют в лицо тучи острых, как стекло, снежинок. Все бело становится вокруг. За снежной пеленой исчезают дома, еле видны машины, стоящие на площади, как тени, мелькают вокруг люди. Да и пар от собственного дыхания мешает что-либо видеть. Холод пробирается даже под пальто, которое привезли на аэродром для меня мои коллеги, начинают коченеть руки и ноги. Ну и погодка. Повезло же мне, ничего не скажешь.

Бросаем мой роскошный курортный чемодан в багажник и сами забираемся в теплое нутро машины. Через стекло снежная круговерть вокруг кажется и вовсе бешеной. Нашему водителю сейчас придется несладко.

— Трогай, — говорит ему Слава, он отдувается, расстегивает пальто и оборачивается ко мне. — Ну, привез ты нам погодку. Не было еще у нас такого морозца.

— И такой метели, — вставляет Гарик.

— Это уж вы мне приготовили, чтобы не злоупотреблял гостеприимством, — отшучиваюсь я. — А я бы мог вам привезти пять градусов тепла, если бы попросили.

— Знать бы, что приедешь, заказали бы, будь спокоен.

Машина между тем, с трудом высвечивая дорогу желтыми противотуманными фарами, медленно движется по шоссе. Изредка сбоку проплывают, как в замедленной киносъемке, силуэты встречных машин.

Говорим мы обо всем, кроме главного — цели моего приезда сюда.

Сквозь снежную пелену за стеклом машины начинают проступать неясные силуэты высоких зданий. Больше становится встречных и попутных машин.

— Ну, вот и город, — сообщает Слава. — Скоро будем на месте.

В самом деле, метель как будто стихает, зажатая, рассеченная каменными коридорами улиц. Снег заметно редеет, уже видны шеренги домов, в большинстве новых, светлых, высоких: на широких тротуарах с черными силуэтами молодых деревьев мелькают фигуры прохожих, а рядом с нами по бесконечному проспекту льется поток машин, автобусов и троллейбусов.

Впереди вспыхнул красный глаз светофора. Поток машин, нетерпеливо урча, замирает. А я склоняюсь к окну, силясь разглядеть, побыстрее ухватить хоть что-то в этом новом для меня городе.

Громадный все-таки он. Шутка ли, третий по величине город России, рабочая цитадель, так сказать.

Проезжаем по обширной площади, мимо старинного кремля, совсем не похожего на наш, московский, мимо памятника Ленину, а потом и Чкалову на высоком берегу над заснеженной Волгой. Снова ныряем в лабиринт суетливых, деловых и уже не таких широких улиц старой, видимо, части города, с бесчисленными небольшими магазинами и конторами в кряжистых, давней кладки, когда-то, наверное, купеческих двух— и трехэтажных домах. А вскоре мы вновь неожиданно выезжаем к высокому волжскому откосу и через минуту оказываемся перед новой гостиницей, величаво и одиноко вознесшейся над заснеженной красавицей рекой. В редкой снежной мгле скрывается далекая заречная часть города. Только перед нами уже Ока, поясняют мне ребята, Волга ушла чуть в сторону и немного правее. За мостом видна стрелка, где сливаются обе реки. Я на минуту представляю себе, какая красота открывается с этого места летом.

После коротких формальностей у окошка администратора мы поднимаемся на шестой этаж и в длинном коридоре находим нужный номер. Гарик не без торжественности щелкает ключом и распахивает дверь.

Я с большим удовольствием убеждаюсь, что ребята, оказывается, успели тут побывать до меня. На столе приготовлена всякая снедь и даже некая бутылочка «с мороза» тоже.

Мы раздеваемся и шумно рассаживаемся у стола.

— Ну, за твой приезд, — говорит Слава.

— Господи, — вздыхаю я, — как хорошо среди здоровых людей оказаться! Вам бы ту водичку попить.

Утолив первый голод и закурив, мы делаем перерыв и принимаемся составлять план моих действий в Горьком.

Между прочим, Слава Волков оказывается начальником отделения в уголовном розыске областного управления, а Гарик Смирнов — из городского отдела уголовного розыска, он-то в первую очередь и призван мне помогать здесь. Слава типичный волжанин, белобрысый, широкоплечий, приземистый, чуть медлительный, даже, кажется, мечтательный и по всем правилам «окающий». А Гарик поджарый, подвижной, черноглазый и курчавый. В компании он, наверное, первый весельчак и певун. Однако сейчас Гарик так же строг и сосредоточен, как и Слава.

Я подробно рассказываю о смерти Веры, о ней самой, о ее отношениях с Павлом и о нашем пути к нему, длинном, петлистом и небезошибочном. Но теперь уже, судя по всему, ошибки не предвидится, и путь свой мы тут, в Горьком, должны закончить.

— Итак, первое, что мне требуется, — это исчерпывающие сведения о Павле Постникове, — говорю я и невольно смотрю на часы. — Все, что известно, включая, конечно, и судимость, и побег, и все его художества тут, в городе. Завтра с утра хотелось бы начать работу.

— Начнешь, — подтверждает Гарик. — Все тебе подготовим. — И, помедлив, задумчиво добавляет: — И все-таки что-то меня жмет в этой версии. Сам не знаю что.

Мне знаком этот инстинкт опытного оперативника. Он складывается из многих знаний: людей, жизненных обстоятельств, всяких выдумок и былей, судеб и происшествий. И вот как-то незаметно все эти знания, вдруг разбуженные внезапно возникшей перед человеком задачей, новой, непонятной ему пока жизненной ситуацией, — знания эти начинают как бы примеряться к ней, прикладываться, проверять ее на достоверность, начинают сопоставлять ее с чем-то уже однажды бывшим. И тут неожиданно какие-то углы, выступы, подробности этой новой ситуации не укладываются, выпирают из возможной и достоверной схемы, подсказанной опытом и чутьем. Ты и сам пока не можешь сказать, что именно в этой новой ситуации недостоверно и подозрительно. Ты пока только ощущаешь некое неудобство, и оно тебе не дает покоя, вот и все.

А слова Гарика падают на мои собственные неясные еще ощущения, на какую-то тревожную струну, которую я все время стараюсь приглушить. И я вдруг вспоминаю странную птичью трель, услышанную мною однажды из густой листвы: «С-с-кью-вить!.. С-с-кью-вить!..» И свое ощущение какой-то непонятной тревоги.

С этим беспокойным ощущением я и засыпаю в тот вечер.

Утром я иду в управление.

Шумные, суетливые и узкие улицы центра во многом, мне кажется, сохранили свой старый нижегородский облик. Много домов с полуколоннами, портиками, балюстрадами и балконами на плечах у наяд и атлантов, с узкими окнами в густом переплете рам и причудливыми обводами и выступами — архитектура начала века.

Морозно, солнечно, под ногами хрустит снег, от его нестерпимой белизны больно глазам. По узким тротуарам льется поток прохожих. Тесно, шумно. Пар изо рта многих людей смешивается в сплошную дымку.

Чужое пальто жмет в подмышках, с трудом застегивается, но какое же счастье, что оно у меня вообще есть! Интересно, сами ребята догадались его откопать или им подсказал Кузьмич? Скорей, он. Иначе они не раздобыли бы пальто специально на такого верзилу, как я.

Время от времени мне приходится расспрашивать дорогу. Наконец подхожу к высокому строгому зданию со знакомой надписью у красивого подъезда. Это наше управление. Перед ним на небольшой, чуть приподнятой над тротуаром площадке выстроились машины.

Вхожу в подъезд, предъявляю удостоверение молодому, подтянутому милиционеру и оглядываюсь. Говорят, шлюпка — визитная карточка корабля, ну, а вестибюль тогда — визитная карточка учреждения. Я невольно обращаю внимание, как энергичны и сосредоточены люди здесь, как заражены деловитостью, нет пустой курильщицкой болтовни по углам, не видно рассеянных и безмятежных лиц. Удивляет меня и абсолютно современный, какой-то даже европейский интерьер в этом в общем-то не новом здании. Много воздуха, много стекла, строго, изящно, нет аляповатых лозунгов и сонма всяких уродливых объявлений.

Поднимаюсь по широкой лестнице и в длинном коридоре, устланном красивой дорожкой, с высокими, под дуб дверьми отыскиваю кабинет Славы Волкова. При этом машинально смотрю на часы. В такой обстановке и самому хочется быть деловитым и точным.

В кабинете кроме хозяина оказывается еще один человек, средних лет, в тщательно пригнанной форме, с погонами капитана. Человек этот кряжист, массивен, светловолос, с широким, грубоватым лицом и голубыми, внимательными глазами. Чем-то он напоминает сидящего за столом Славу, только тот моложе, свежее и чуть изящнее, что ли. Впрочем, оба волжане, это-то уж сразу можно сказать.

— Знакомьтесь, — говорит Слава, приподнимаясь и пожимая мне руку. — Это Василий Иванович Чумичев, участковый инспектор наш, знает твоего Постникова как родного. А это, Василий Иванович, товарищ из Москвы, Лосев Виталий Павлович. Ради этого Постникова к нам и пожаловал.

После церемонии знакомства Слава объявляет:

— Ну вы, товарищи, оставайтесь здесь, потолкуйте, а мне по делам требуется отлучиться.

Слава при этом отчаянно окает, и ухо мое так быстро не может к этому привыкнуть, чтобы не замечать. А в ответ к тому же окает и Василий Иванович, только басовитее:

— Поезжай, поезжай…

Когда за Славой закрывается дверь, мы с Василием Ивановичем неторопливо закуриваем, после чего я спрашиваю:

— Так что же из себя представляет этот Павел Постников?

— Чего уж там говорить, доставил он нам хлопот, — качает головой Василий Иванович. — Мно-ого доставил. Перво-наперво связи, конечно. Еще до ареста. Ну, с самыми, понимаешь, отпетыми хороводил. И, конечно, то одно, то другое непременно отколет. Уж я с ним возился, я реагировал. Ну, нет спасенья. По мелочи все, правда. Сперва по мелочи. А однажды, помню, он мне, шельмец, и говорит: «Хоть бы война, дядя Вася, началась, что ли. Вот бы я там подвигов насовершал. А то вы мне сейчас поперек дороги стоите». И смеется, понимаешь. А я как услышал, так аж задохнулся. «Ах, ты, говорю, щенок! Да ты у батьки своего спроси, у матери, что они в войну-то пережили, про его ранения спроси, про ее слезы». А он мне: «Ну и что? Они пережили, и мы переживем». И все смеется, главное. Ну, тут уж я его на семь суток без пощады оформил.

— За что же?

— За что? Доложу.

Василий Иванович начинает, видимо, горячиться. То есть, по нашим московским понятиям, он по-прежнему невозмутим, но, наверное, по ихним, волжским, он просто выходит из себя. Даже мне уже бросается в глаза эта разница в темпераменте.

— Ведь что учудил, — продолжает Василий Иванович и, не торопясь, закуривает новую сигарету. — У Сережки Савина, дружка его закадычного, соседка щенка прибила. Цыплят он, мол, у нее таскал. Ну, щенок-то и подох. Непорядок это, ясное дело. И общественность могла бы по всей форме осудить. Я всегда ее на такие вот аморальные факты ориентирую, а не в чужие горшки нос совать или под чужое одеяло.

— А что же этот Сережка?

— Да не Сережка, а Пашка. Его, значит, больше всех касалось. Он, понимаешь, в отместку за того щенка у соседкиных окон — свой домик у нее — две охапки хвороста облил бензином, да и поджег. И крик на весь квартал поднял: «Пожар!» Ну, тетка Маревна, ясное дело, перепугалась до смерти, из дома-то как сиганет и с крыльца кубарем. Ногу-то сломала. Народ, конечно, сбежался. Ну, что ты будешь делать? Форменное хулиганство, конечно. А Пашка мне в ответ: «Воспитательная акция». Слыхал? «Ну, говорю, вот я тебе сейчас тоже воспитательную акцию устрою». И оформили его первый раз на семь суток.

— Первый раз?

— Ну да. А то еще выпили однажды шельмецы-губошлепы. В честь Дня Победы, помню. Ну, сперва песни орали, правда цензурные. А потом парня одного измолотили. Все, ясное дело, разбежались. А Пашка нет. Героя из себя строит. «За что вы его?» — спрашиваю. «Не помню, — говорит. — Только за дело. Я просто так не дерусь». Ну, я опять, ясное дело, оформил на него. А тот парень, считай, целую неделю потом дома отлеживался. Я и его знаю. Тоже, конечно, не святой. А Пашку за него все-таки наказали. И поделом.

Василий Иванович огорченно вздыхает.

— А за что же судимость у него? — спрашиваю я.

— Во-во, слышь-ко, — многозначительно поднимает палец Василий Иванович.

— Самое время об этом теперь вам рассказать. Дело-то непростое. Сами судите. Дружки его под суд за грабеж пошли, да еще вооруженный, а он, хоть и был с ними, но по двести шестой, за хулиганство, осужден был. Тут ведь как вышло? Сначала эти дружки — Пашки с ними не было — у одной девчонки в парке отняли сумку под угрозой ножа. Потом паренька раздели, в трусах одних отпустили. Тот было деру дал, но своих встретил и вернулся вещи отбирать. Ну, ясное дело, драка началась. Вот тут Павел-то и подвернулся. И за своих. И начал своими кувалдами молотить. Словно бы за правое дело, понимаешь? Всех, конечно, и арестовали. А там уж суд кому чего по справедливости отмерил.

— А ведь у Павла еще и побег был? — спрашиваю я.

И никак не могу объяснить себе нотки сочувствия в голосе старого участкового, когда он говорит о всех «художествах» этого парня. Ведь отпетый же хулиган, почти бандит, можно сказать.

— Был побег, — сокрушенно кивает Василий Иванович. — Как не быть, раз такой человек из Пашки вышел. Тут и наша вина, конечно.

— А отец с матерью у него есть? — спрашиваю я.

— Мать только. Отец-то как раз, когда он сидел, помер. Вот уж был герой войны — это да. Это точно, — Василий Иванович коротко рубит ладонью воздух.

— Одних орденов сколько! А горяч был… Пашка точно в него. Я уж ему говорил: «Ты, Фомич, поменьше парню о войне-то рассказывай. Его на трудовые будни настраивать надо». А он мне. «Это слава наша». Ясное дело, слава. И гордость. Что ж я, не понимаю? Но парням-то от этой славы сегодня все вокруг пресным кажется.

— И как же сегодня себя Павел ведет? — спрашиваю я. — С кем дружит? Как работает?

— Не простой вопрос, — крутит русой, коротко стриженной головой Василий Иванович и закуривает очередную сигарету. — И потому не простой, что с одной стороны вроде так, а с другой-то — эдак. Вот я заметил. В книжках так часто пишут: или человек кругом плохой, или, тоже кругом, хороший. А в жизни как начнешь разбираться, так и оказывается, что иной-то с одной стороны вроде бы и хороший хоть куда, ну, с другой, извините, оказывается не тот нарзан, как товарищ Шолохов, говорят, высказался. Вот так и Пашка.

— Ну, давай начнем с того, чем он сейчас плох, — улыбаясь, предлагаю я.

— А потом к хорошему перейдем.

— Плох он, милый человек, опять же связями, — виновато вздыхает Василий Иванович. — Все его дружки-грабители сейчас на свободе. Кто, конечно, одумался. Ну, а кто и не очень, прямо скажу. И все они сейчас вокруг Пашки. Да и новые у него не лучше. Вот ведь что. И последние данные я получил тревожные. Опять вроде чего-то затевают. Пока, правда, еще не знаю, чего именно.

Василий Иванович хмурится и с силой разминает в пепельнице недокуренную сигарету.

— И Павел с ними?

— Ясное дело, с ними. — Василий Иванович смотрит на меня исподлобья и в свою очередь спрашивает: — Вы ведь тоже не зря приехали, думаю, а? И у вас, значит, наш Пашка накуролесил? У него, к слову сказать, в Москве сестра родная живет. Замужем там. Пашки она старше будет.

— Насчет того, что накуролесил, — это пока лишь версия, — уклончиво отвечаю я, сам удивляясь своей осторожности, ведь еще вчера я мог ответить на этот вопрос без всяких колебаний. — Неужели готовят что-то, а, Василий Иванович? — помолчав, с тревогой спрашиваю я. — Сведения-то надежные?

— Да уж. С двух сторон.

Все это очень плохо и сильно осложняет мою собственную задачу. Ведь придется вмешаться в самую гущу каких-то неведомых мне и опасных событий. Причем, что самое неприятное, вмешаться почти вслепую, ибо изучить как следует всю эту группу у меня сейчас нет времени. А может быть, «выдернув» из этого клубка Павла, мы развалим весь клубок и тем сорвем их преступный замысел? Но может получиться и наоборот. Оставшиеся, притихнув и вскоре поняв, что арест Павла с ними не связан, придумают что-нибудь еще, и неизвестно, удастся ли узнать об этом заранее, как это удалось сейчас.

Решение предстоит принять трудное и ответственное. Мы обсуждаем с Василием Ивановичем все возможные варианты. Вскоре к нам присоединяется Слава Волков, а вслед за ним приезжает из горотдела и Гарик Смирнов. У каждого из них свой опыт, свои наблюдения и факты. Мы тщательно прослеживаем новые и старые связи Павла, мне характеризуют то одного, то другого человека из его окружения.

Потом мы все идем обедать и после этого снова закрываемся в кабинете Славы Волкова.

Идет упорная, сложная, знакомая нам всем работа. На весы поставлены, с одной стороны, горькие последствия, которые мы обязаны были не допустить, а с другой стороны, на другую чашу весов, поставлены люди, судьба которых сейчас во многом зависит от каждого нашего шага, от каждого нашего решения. Вот тут и попробуй что-нибудь решить, попробуй найти верный путь. Его никогда не найдешь в одиночку, его можно найти только вместе, только в споре, фантазируя, придумывая, подхватывая чью-то новую мысль. Ведь это же самая трудная область: догадаться, как поступят, что подумают и на что решатся очень разные люди в созданной тобой весьма сложной и острой ситуации. А уже потом надо решить, как в этой ситуации следует вести себя нам.

Но в конце дня мы все же кое-что находим, а кое-что я оставляю себе на завтра. Я же понимаю, что у ребят куча своих неотложных дел, и это великая жертва на алтарь дружбы — то, что они просидели со мной целый день.

Завтра я буду действовать сам. Мне уже многое ясно.

В гостиницу я возвращаюсь изрядно уставшим. Даже странно. Вроде бы и выспался я, и целый день никакой беготни, только разговоры. Накопилась усталость, что ли? Во всяком случае, никакого желания идти в театр, в гости или просто знакомиться с городом, на чем последовательно настаивали ребята, у меня нет, и они на первый вечер дают мне увольнительную.

В просторном вестибюле гостиницы обычная суета.

Я захожу в лифт, предвкушая момент, когда я наконец окажусь в своем уютном номере, скину с плеч чужое, неудобное пальто, сниму пиджак, галстук и развалюсь в кресле, и кругом не будет людей, и будет тихо, и я своим особым способом, «по-лосевски», как дома, заварю себе чай.

Следом за мной в лифт вскакивает невысокий, полный человек в красивой болгарской дубленке и в пушистой шапке. Седые виски, на остреньком носу очки в тяжелой оправе, тугие, холеные, раскрасневшиеся от мороза щеки… Батюшки мои! Да ведь это же тот самый профессор!.. Как его?.. Знаменский! Председатель гаражного кооператива! А вот зовут его как?.. Петр… Петр… Петр Львович — вот как!

Его имя я вспоминаю, когда лифт добирается уже до моего, шестого этажа. И я замечаю, что профессор тоже собирается выходить. Меня он не узнает. И вообще куда-то спешит и нетерпеливо переминается с ноги на ногу, держась за ручку двери лифтной кабины, словно собирается выскочить еще до того, как кабина остановится.

— Здравствуйте, профессор, — говорю я.

Он стремительно оборачивается и вскидывает вверх подбородок, пытаясь меня рассмотреть.

— Извините… Не узнаю…

— Ничего удивительного. Мы с вами виделись недели три Назад, в Москве, у вас дома, по очень печальному поводу.

— Что вы говорите?! — загораясь любопытством, восклицает Знаменский. — Что же такое было?

В этот момент лифт с коротким лязгом останавливается, но Петр Львович в ожидании моего ответа даже не спешит открыть дверь кабины.

— Мы, если помните, ездили с вами в морг.

— Ой!.. — в полном восторге взвизгивает Знаменский. — Так вы тот молодой сыщик, кстати довольно франтоватый! Ну, знаете…

Он открывает наконец дверцу лифта, и мы выходим в небольшой вестибюль, где стоят диваны, кресла, неизменный телевизор и столик дежурной по этажу.

— У вас, дорогой, такой вид, — улыбается Знаменский, — что где уж вас узнать! Это вы нарочно, да?

В глазах его загорается нестерпимое любопытство. Да, он, видимо, действительно много о нас читал.

Я считаю своим долгом его разочаровать и небрежно машу рукой.

— Был на юге. Сюда попал случайно. Друзья дали поносить, чтобы я не замерз.

— Ну, ладно, ладно, — заговорщически кивает мне Петр Львович. — Не буду допытываться. Лучше скажите, как ваши дела? Вы размотали то происшествие?.. Да! Знаешь что? — внезапно прерывает он сам себя, переходя при этом на привычное «ты». — Идем ко мне. Все расскажешь. И кстати… Это просто здорово, что я тебя тут встретил! Надо посоветоваться. Представляешь, ночи не сплю…

Он хватает меня под руку и настойчиво увлекает за собой по коридору. Сопротивляться такому натиску бесполезно. Мы только на минуту заглядываем ко мне, и я сбрасываю пальто и шапку.

В номере Знаменского куда просторнее. Это хорошо знакомый мне тип «полулюкса» из двух комнат.

Профессор скидывает свою умопомрачительную дубленку и, перехватив мой взгляд, небрежно поясняет:

— Подарок. Из Болгарии. Вице-президент прислал. Последняя мода. Видишь, какая выпушка?

Он торопливо снимает пиджак, ослабляет узел громадного, фантастически пестрого галстука и расстегивает под ним пуговичку воротничка на полной розовой шее. После этого он с облегчением разваливается в кресле напротив меня и осторожно проводит рукой по седым, словно приклеенным волосам.

— А я, понимаешь, тут всего на три дня. Оппонирую на защите. Диссертация блестящая, без дураков. Так что не стыдно. А диссертантка еще лучше. Хочешь познакомлю?

Он заливается смехом и машет короткими ручками, словно прося меня не отвечать на эти глупости.

Внезапно лицо его становится серьезным, в серых глазах, увеличенных стеклами очков, появляется уже знакомое мне любопытство, и он, подавшись ко мне, спрашивает, при этом почему-то понижая голос:

— Слушай, ну, а как все-таки с тем делом, с женщиной той? — И, успокаивающе протянув ко мне руку, добавляет многозначительно: — Можешь со мной в открытую. Я ваши дела знаю.

Чудак, он, конечно, рассчитывает услышать сейчас про жуткую драму, невероятные похождения и мои личные подвиги. Большинство людей думает, что из этого и состоит наша работа, полная секретов и опасностей. Секреты, конечно, у нас есть, хотя о главном в нашей работе уже немало рассказано и даже показано; некоторые мои товарищи даже считают, что рассказано и показано слишком много.

Впрочем, секретность некоторых приемов нашей работы понятие довольно относительное. Вот, к примеру, такой прием, как скрытное наблюдение за преступником, за его встречами, знакомствами, поступками. С одной стороны, каждому понятно, что дело это секретное и посторонним знать о нем не следует. Но, с другой стороны, в принципе, так сказать, этот прием элементарен, очевиден и используется, наверное, со времен Древнего Рима, а то и египетских фараонов. Я уж не говорю о всех мальчишках во всех дворах, которые, играя «в разбойников» или «в войну», твердо знают, что за «врагами» сперва надо следить, а потом уже их хватать. Так что, если мы будем внушать своим сотрудникам, что этот прием в принципе секретен и никому не известен, принесет ли это пользу, повысит ли наше профессиональное мастерство в трудной борьбе, которую мы ведем? Я уверен, что это может принести только вред. Ибо в принципе тут нет секрета, но это секрет, и очень важный, в каждом конкретном случае, когда ведется такое наблюдение, и ты должен проявить всю свою находчивость, ловкость, опытность, все свое искусство, чтобы остаться незамеченным, ибо преступник часто тоже далеко не дурак и принимает меры, чтобы тебя выявить. Нечистая совесть не дает ему покоя, и порой ему мерещится даже больше опасностей, чем стережет его на самом деле.

И все же секреты, конечно, у нас есть. И запреты тоже. В частности, мы не склонны рассказывать о делах, над которыми сейчас работаем. И потому я вынужден ответить весьма уклончиво на вопрос почтенного профессора:

— Видимо, несчастный случай, но работа еще не закончена, кое-что пока неясно. — И тут же перевожу разговор на другое: — А как ваше строительство продвигается?

Петр Львович в это время занят раскуриванием своей громадной трубки. Он туда натолкал табак из сигареты и теперь жжет одну спичку за другой, отчаянно сопя и чмокая губами. Но мой вопрос заставляет его бросить это занятие. Он торопливо придвигается ко мне вместе с креслом, кладет ладонь мне на колено и доверительным тоном произносит:

— Слушай. Я, ей-богу, спать с этим проклятым гаражом перестал. Хотел все вашему замминистру позвонить. Мы с ним как-то вместе в самолете летели. Прелестный мужик! Но раз уж я тебя встретил, то дай совет.

Он выпрямляется, словно собираясь с силами, напоследок сует в трубку еще одну горящую спичку, с усилием, краснея, засасывает туда воздух, в трубке что-то шипит, потрескивает, и Петр Львович наконец с удовлетворением затягивается. Эта победа настраивает его на деловой лад, и, удобно откинувшись на спинку кресла, он приступает к рассказу:

— Так вот. Прежде всего учти. Мы строим вторую очередь гаража. Первая, машин на тридцать, уже готова. Ну, сторожа там, слесарь, электрик, дворник, словом, штат. А на второй очереди — строители, водители, механизаторы и еще бог знает кто. И тут, и там происходят всякие ЧП и возникают непредвиденные, экстренные расходы. В жизни я себе такого не представлял.

Я незаметно для самого себя втягиваюсь в эту нелегкую проблему и постепенно начинаю ощущать весь драматизм сложившейся ситуации.

— Ну, и что же вы решили? — спрашиваю я.

— А что тут решить? Проанализировали все расходы. Выясняется, что никак без свободных денег не обойтись. Банк ведь только безналичные платежи разрешает, да и то не все, а строго по смете. Словом, идиотское положение, я тебе скажу. И как хозяйственники наши выкручиваются, как они еще спят по ночам, ума не приложу. Я и то спать перестал.

— Как-то все-таки выкручиваются, — с сомнением говорю я. — Вы бы посоветовались.

— Советовался. Это, я тебе скажу, надо другую голову иметь, чтобы выкручиваться, знания, связи, время. А мы в гаражных да жилищных кооперативах, между прочим, трудимся на общественных началах. Мы не хозяйственники. И на службу к себе опытных хозяйственников пригласить не можем. Так что как хочешь.

— Ну, и как же вы устроились? — сочувственно интересуюсь я. — И как другие устраиваются?

— А вот кто как сможет, поверишь? — с неиссякаемым оптимизмом восклицает Петр Львович и даже подпрыгивает в кресле от возбуждения. — У каждого свои секреты. Мы, например, нашли золотого человека. Дикие связи. Есть машина, мечтает о гараже, живет рядом. Ну, мы его без всякой очереди, конечно, приняли.

— Что же он вам обещал? — спрашиваю я, до крайности уже заинтригованный этой историей.

— Все! — азартно восклицает Петр Львович. — Все, что надо. Представляешь? И в качестве задатка он нам трубы пробил. По всей Москве искали. Полгода! А он пробил. И кран на стройку достал. Тот самый, ты его видел.

Но тут, спохватившись, он снова начинает разводить пары в своей трубке, краснея от натуги и изо всех сил чмокая губами. Добившись наконец своего, он с наслаждением затягивается и неожиданно спрашивает:

— Слушай, а может, послать мне все это к черту, а? На кой хрен мне все эти неприятности? Все-таки профессор, доктор наук, имя у меня, положение, что ни говори. Как думаешь?

— А что вам ваш консультант советует?

— Какой консультант? Ах, Станислав Христофорович? Да он…

— Кто-кто? — в изумлении переспрашиваю я. — Как вы сказали? Станислав Христофорович?

— Ну да…

— А, простите, фамилия его как?

— Фамилия? Меншутин. Вы его знаете? Между прочим, очень уважаемый человек. Крупный руководитель.

Петр Львович до крайности удивлен и заинтригован моей реакцией на это открытие. А я уже досадую на себя за то, что не смог сдержаться. Но возникновение Станислава Христофоровича было столь неожиданным и эффектным, что я на минуту забылся. Боже мой, как узок мир!

Расстаемся мы поздно, к тому же после солидной дозы коньяка, которую все-таки влил в меля уважаемый профессор, хотя я ничем не смог успокоить его встревоженную душу.

Сегодня суббота, и я позволяю себе подольше поспать. Потом не спеша завтракаю в полупустом кафе и звоню товарищу Зеликовскому, заведующему ателье, где работает Павел, уславливаюсь о встрече. В голосе заведующего чувствуется некоторая нервозность. Да и кто любит, когда его тревожит милиция, к тому же еще по неизвестному поводу.

Затем я не без труда натягиваю на себя пальто, нахлобучиваю невообразимо лохматую, прямо-таки разбойничью ушанку, которую мне тоже невесть где раздобыли ребята, и в таком непривычном виде выхожу на улицу.

Холодно, пасмурно, метет поземка. Людей и машин вокруг значительно меньше, чем вчера.

Где находится нужное мне ателье, я представляю весьма приблизительно и вынужден обращаться с расспросами к прохожим. Затем приходится воспользоваться услугами автобуса, а потом и трамвая. Впрочем, я, кажется, следую не самым кратким путем. Так всегда бывает в чужом городе, как ни расспрашивай дорогу. И мороз, по-моему, усилился.

Но вот наконец и ателье. За мной с шумом захлопывается одна дверь, потом вторая. И я пока только лицом чувствую живительное тепло вокруг себя. А окоченевшие ноги начинают ныть все сильнее.

Молоденькая приемщица в аккуратном голубом халатике и с наимоднейшей, прямо-таки ошарашивающей прической с любопытством оглядывает меня сильно подведенными глазами, веки масляно-голубые, ресницы и брови угольно-черные. Если здесь и шьют с таким же вкусом, можно посочувствовать заказчикам. Впрочем, у меня вид тоже не самый привлекательный и я стараюсь побыстрее миновать приемное помещение с рядами примерочных за пестрыми занавесками, с высокими зеркалами, диванами, круглым столом у окна, заваленным всякими журналами мод и газетами.

В маленьком, тесном кабинете заведующего меня встречает высокий, полный, медлительный человек, лысоватый, с помятым, рыхлым лицом, у него длинные седые виски и печальные глаза с фиолетовыми, набрякшими мешками. На вид ему за пятьдесят.

— Эдуард Семенович, — нерешительно представляется он.

Мы знакомимся. Я объясняю, что временно назначен в помощь местному участковому инспектору, никаких претензий ни к самому Эдуарду Семеновичу, ни к его коллективу мы не имеем, а хочу я просто с этим коллективом познакомиться.

На бабьем, оплывшем лице Зеликовского не отражается никакой радости или хотя бы облегчения. Он сипло вздыхает, проводит пухлой рукой с толстым, врезавшимся в безымянный палец обручальным кольцом по редким волосам, и грустные, навыкате глаза его, кажется, становятся еще печальнее.

— Что ж вам сказать, — неожиданно тонким, чуть не женским голосом произносит он. — Коллектив у нас в целом здоровый. Со стороны администрации жалоб нет. План за ноябрь выполнили досрочно, хотя много товарищей болело. И сейчас болеет. На Доске почета треста два наших товарища. А вообще, с кадрами беда… — заключает он и снова шумно вздыхает.

— Вот мне известно, — говорю я, — что ваш работник Николай Ломатин допустил…

— Да, да! — пискляво подхватывает Зеликовский. — Администрация в курсе. Коллектив тоже. Прискорбный случай. Обсуждали и единодушно осудили.

Это был случай, когда пьяный Ломатин пришил все пуговицы на внутреннюю сторону пиджака и в таком виде вынес его заказчику. А когда тот возмутился, Ломатин пытался силой натянуть на него этот пиджак. Скандал произошел немалый.

— А в прошлом судимые у вас в коллективе есть? — спрашиваю я без какой-либо особой заинтересованности, тоном своим будничным подчеркивая, насколько такой вопрос для меня обычен и, в некотором смысле, даже формален.

— Судимые? А как же! — пищит в ответ Эдуард Семенович. — Само собой, есть. Администрация к ним подходит с особой чуткостью и бдительностью. Как положено. И потому никаких эксцессов с ними не отмечено. Уверяю вас. Я и сам терпелив с ними, как йог, — добавляет он так грустно, что все предыдущее и оптимистичное на этот счет теряет, мне кажется, последнюю достоверность.

— А кто именно у вас такой? — прошу уточнить я и достаю записную книжку.

— Именно? — переспрашивает Эдуард Семенович и беспокойно ерзает в своем кресле. — Одну минуту. Для точности я сейчас приглашу Нину Владиславовну, нашего бухгалтера.

— Почему бухгалтера? — с недоумением спрашиваю я.

— Ах! — машет пухлой рукой Зеликовский. — Молодая женщина, прекрасная память.

— Может быть, все-таки вспомните сами? — сухо говорю я. — А уж потом, если потребуется, уточним. Беседа наша все-таки конфиденциальная.

Мне сейчас вовсе не нужна молодая женщина с прекрасной памятью, которая сама будет влезать мне в печенки.

— Конечно, конечно. Пожалуйста, — угодливо пищит Эдуард Семенович, уловив недовольство в моем тоне. — Значит, так. Ну, во-первых, это Постников Павел.

Я записываю и жду, что он скажет дальше.

— Значит. Постников, это раз… — мямлит Эдуард Семенович, с тоской поглядывая на дверь. — Кто же еще?.. Если бы один Постников… Значит, так… Постников…

— Ладно, — снисходительно говорю я. — Давайте пока остановимся на этом Постникове. Остальных, я надеюсь, потом вспомните. Как он себя ведет, Постников ваш?

Зеликовский заметно приободряется. Глаза его теряют свое тоскливое выражение, взгляд оживляется. Он наклоняется ко мне и многозначительным тоном произносит:

— Внешне он ведет себя вполне сознательно.

— Как это понимать?

— А так. У администрации нет к нему претензий. Пошив отличный. Дамы довольны. Вкус, воображение, линии, — Зеликовский поднимает руки, откинув кисти в стороны, как восточная танцовщица, и даже пытается шевельнуть жирными плечами, изображая особую элегантность покроя. — Хорошим портным, я вам доложу, надо родиться. В нашем доме моделей мои фасоны — например, шикарное вечернее платье с разрезом на боку, рукав — кимоно с вышивкой и глубокий вырез на спине — это платье получило приз. Его возили в Москву. К сожалению, мало идет. Не развит вкус. Возможно, и дороговато. Я вам сейчас…

— Простите, — прерываю я его. — О ваших фасонах мы поговорим потом. Вот вы сказали, что Постников внешне ведет себя хорошо. Как это все-таки понимать?

— Как понимать? — настороженно переспрашивает Эдуард Семенович, и настроение у него заметно портится. — А понимать надо так, что влезть в него мы не можем. И поручиться тоже. Груб, между прочим. Не услужлив. Дамы — народ нервный, требовательный, скандальный. Их наша кипучая жизнь такими делает плюс природа, конечно. Надо с этим считаться? Непременно! Ну, не так она тебе скажет, ну, сердечко свое больное на тебе сорвет, покапризничает, наконец. Дома-то она ведь всем угождает. Ну, а тут ты ей угоди. И все терпи. Допустим, ей сперва хотелось вшивной рукав, а вот теперь реглан. Или еще того хуже возьмем. Сначала — цельнокроенное, а потом ей в головку пришло отрезное. Бывает с ихним полом это? Сколько хочешь…

Больше я уже сдерживать улыбку не могу и спрашиваю:

— А Постников, значит, навстречу не идет?

— Нипочем. Я ему говорю: «Паша, надо быть добрым». А он только недовольно зыркнет на меня и уходит. Между прочим, и общественный долг свой не понимает. Осенью этой ездили, к примеру, на картошку, в колхоз. Все, как один. А он уперся, и ни в какую. Я ему говорю: «Ты смотри, научные работники и те едут. Юристы, я очень извиняюсь, тоже едут. А ты?» — «А я, говорит, болен. У меня язва» — «Ну, и что, говорю? У всех какая-нибудь язва. А нам лицо коллектива надо показать». Не понимает. Он болен! Как будто я, например, не болен. А поехал. Хотя потом и бюллетенил, и страдал.

На отечном лице Эдуарда Семеновича отражается целая гамма чувств, тут и страдание, и стыд, и беспокойство, и деловая озабоченность, но над всем этим преобладает некое опасение. Это последнее чувство, вероятно, имеет отношение к моему визиту. Я его, конечно, понимаю. К сожалению, по приятным поводам работники милиции чаще всего не являются. А Зеликовский чувствует себя ответственным за целый коллектив очень разных людей. Человек он, мне кажется, добрый, совестливый и работу свою любит. Ну и конечно же он хочет жить спокойно. Это тоже понятно.

— Словом, — говорю, — этот Постников причиняет вам немало хлопот, так я понимаю?

— Не говорите, — шумно вздыхает Эдуард Семенович, — До тюрьмы сорванцом был и после таким остался. Я же его помню. Мать у нас уже сколько лет работает, швея. Последние слезы из-за него льет. Смотреть на нее больно, на Ольгу Гавриловну.

— Значит, выходит, что у матери к нему претензии есть, а у администрации нет? — строго спрашиваю я.

Но Эдуард Семенович, видимо, что-то улавливает в моем тоне и кроме строгости. На лице его снова проступает тревога.

— Ах, господи! Я же вам совершенно официально заявляю, — для убедительности он протягивает руки и мелко трясет ими передо мной, словно заклиная в чем-то. — Есть претензии, есть! Да вот вам пример, если угодно. С месяц назад приносит заявление: неделю за свой счет. Это в конце года! «Зачем тебе неделя?» — спрашиваю. «В Москву, говорит, надо, по личным делам». — «Какие, говорю, могут быть личные дела, когда конец года у нас?» Но вижу, он сам не свой. «Не дадите, говорит, так уеду». И я вижу: уедет. Убьет меня и уедет. Ну что делать? Пришлось дать.

— Это когда же было? — равнодушно спрашиваю я, так равнодушно, что, по-моему, любой человек должен от такого равнодушия насторожиться. Это я, правда, уже потом сообразил. Но Эдуард Семенович, к счастью, моего волнения не замечает, он и сам достаточно взволнован.

— Когда это было? — пискливо переспрашивает он. У многих людей такая манера: сначала переспросить, прежде чем ответить. — Сейчас скажу точно. Один момент.

Он с усилием наклоняется, открывает тумбочку стола, выдвигает ящик и достает оттуда тетрадку. Полистав ее своими толстыми пальцами и заодно немного отдышавшись, он находит нужную запись и читает, водя пальцем по строчке:

— Вот, пожалуйста. Уехал десятого прошлого месяца, то есть ноября. Вернулся и вышел на работу пятнадцатого.

Я на секунду даже задерживаю дыхание, чтобы не выдать себя. Ведь убийство Веры произошло двенадцатого…

— Какой же он вернулся из этой поездки, не обратили внимания? — откашлявшись, спрашиваю я.

— Ну да. Ну да, — кивает Эдуард Семенович. — Представьте себе, сразу обратил внимание. Да и все обратили внимание. Просто нельзя было не обратить. Он же сам не свой приехал.

— А мать? — резко спрашиваю я.

— У нее, бедной, одна только: слезы, — шумно, со свистам вздыхает Эдуард Семенович. — Вот слез стало больше. Это я вам точно могу сказать.

— Тогда вот что, — подумав, говорю я. — Об остальных мы с вами поговорим позже. Сначала попробуем тут разобраться. Ольга Гавриловна сейчас на работе?

— А как же? Конечно.

— А Павел?

— Не вышел! — тонко и возмущенно восклицает Зеликовский. — Не вышел на работу, и все! Почему — неизвестно. И мать не знает. Вот, пожалуйста.

— Та-ак… — киваю я и секунду пристально и молча смотрю в небольшое, подернутое ледком окно, кое-что прикидывая в уме, и, решившись, говорю: — К вам просьба, Эдуард Семенович. Попросите Ольгу Гавриловну сюда или в другое место, где нам не помешают. Я с ней побеседовать хочу.

— Ради бога, ради бога… — суетливо восклицает Зеликовский, с трудом вырывая свое грузное тело из кресла. — Позову. Сюда. Вы сидите. Фу!..

Он, сопя, поднимается наконец на ноги и выплывает из кабинета.

Через минуту в дверь раздается негромкий стук. Я встаю, открываю ее и вижу на пороге высокую, костлявую женщину в синем халате, седые волосы собраны в небрежный пучок на затылке, лицо суровое, замкнутое, с плотно сжатыми губами, и глубоко запавшие, в темных обводах глаза. Ох, сколько же пережила на своем веку эта женщина! И совсем не осталось в ней, мне кажется, мягкости, душевности и теплоты.

— Заходите, Ольга Гавриловна, присаживайтесь, — говорю я, указывая на стул возле небольшого круглого столика в углу кабинета, где лежит несколько пестрых журналов мод.

Она молча кивает мне и опускается на стул. Большие, в темных трещинах руки, сцепившись, ложатся на колени.

Я не сразу приступаю к разговору. Это ведь совсем не просто. Очень много зависит от первых слов, от верно найденной интонации. А с Ольгой Гавриловной, я чувствую, от этого будет зависеть все. Но и затягивать молчание тоже нельзя.

— Мне надо с вами посоветоваться насчет Павла, Ольга Гавриловна, — говорю наконец я. — Вам, наверное, Эдуард Семенович уже сказал, кто я.

Она снова кивает, не проронив ни слова и не поднимая на меня глаза. Тяжелые, со вздутыми венами руки по-прежнему покоятся на сдвинутых коленях. Я никак не могу заставить себя не смотреть на них.

Но тут я вдруг замечаю, как по сухим, морщинистым щекам женщины начинают катиться слезы. Она не шевелится, не вытирает их, даже не всхлипывает. Она сидит молча, опустив седую голову, словно окаменев, и только катятся и катятся слезы по желтому, будто неживому лицу и капают на халат. Я еще никогда не видел, чтобы так плакали. Мне кажется, это какой-то предел горя, вершина отчаяния, что сильнее уже человек страдать не может.

И мне становится не по себе. Я подаюсь вперед и невольно провожу рукой но ее руке:

— Что с вами, Ольга Гавриловна?

Она еще некоторое время молча и неподвижно сидит, не отвечая мне и, кажется, даже не замечая меня, потом с усилием расклеивает сухие губы и еле слышно произносит:

— Нет у меня Павла…

— Ну, как же так — нет? — возражаю я. — Ведь еще утром был. Куда он пошел-то сегодня?

— Не знаю, — она качает головой. — Пес зашел за ним утром и увел.

— Пес?

— Ну да…

И я догадываюсь, что это кличка.

— Куда увел?

— Есть у них одно место. Я подглядела.

— А зачем увел?

— Чего-то, значит, над Пашкой задумали.

— Что ж, вы полагаете, его уже и в живых нет, что ли?

Я заставляю себя усмехнуться.

Но на самом деле мне не до смеха. Я знаю, чем кончаются порой такие истории.

— Уж я-то зараз поняла… — еле слышно произносит Ольга Гавриловна.

— А может, Павел с ними чего-то задумал? — на всякий случай спрашиваю я. — Ведь дружки они старые.

— Были дружки…

— Ольга Гавриловна, а зачем Павел в Москву ездил?

— Да к Ленке, сказал. К сестре. Проведать.

— Давно собирался?

— Давно… Да вот Ленка потом звонила. Обижалась. Уехал и не простился даже.

— Не простился? Как же так?

— А вот так. Разве у него чего узнаешь? Как туча вернулся. Тогда и сказал: «Не жить мне больше». Вот я каждый день и тряслась. И ждала. Ну, а сегодня, значит, Пес за ним и пришел…

Все это она говорит таким безжизненным, тупым, каким-то угасшим тоном, словно давно все перегорело у нее в душе и сил больше никаких уже нет, чтобы вынести все, что на нее навалилось.

А я думаю о последней поездке Павла в Москву. Конечно же он не к сестре, а к Вере ездил. И когда случилась беда, а если называть своими словами, то преступление, он кинулся обратно, домой, и ему было не до прощания с сестрой. А ехал он, наверное, для решительного объяснения с Верой.

— Скажите, — обращаюсь я к Ольге Гавриловне, — вы не обратили внимание, Павел получал письма из Москвы?

— Получал…

Она вдруг поднимает голову и с нескрываемой тревогой, пытливо смотрит мне в глаза.

— Неужто там… что случилось?.. — шепчет Ольга Гавриловна, и ее пальцы снова судорожно сцепляются на коленях, как бывает, когда человек готовится ощутить сильную боль.

И это ожидание боли вдруг передается и мне. Я тоже незаметно для себя понижаю голос и с беспокойством спрашиваю:

— С кем?.. С кем могло там что-то случиться?

Но тут взгляд Ольги Гавриловны внезапно гаснет, она опускает голову.

— Почем я знаю… — прежним тусклым, безжизненным голосом произносит она.

И я с необычайной ясностью вдруг ощущаю, что эта женщина что-то недоговаривает и чего-то боится. Неужели она знает, что произошло в Москве? Знает и молчит? Невероятно! Впрочем… Это же ее сын. Которого она уже раз теряла. Который бежал и попался… Уголовник Пашка-псих… Которого Вера…

Я чувствую, что все больше запутываюсь, что уже не верю себе, своим впечатлениям, своим чувствам и своим выводам. Мне все время чего-то не хватает. Чего же мне не хватает?

— Расстроенный, значит, вернулся? — спрашиваю я почти машинально, занятый своими мыслями.

— Страх какой приехал, — кивает поникшей головой Ольга Гавриловна. — А сегодня вот Пес пришел…

Только сейчас, когда она в третий раз упоминает эту кличку, до моего сознания доходит наконец так внезапно возникшая и, кажется, весьма опасная ситуация, в которой оказался Павел. Впрочем, это еще вопрос, для кого она опасная. Возможно, для Павла, а возможно, и для кого-то еще, если эта шайка задумала преступление. А она, видимо, что-то задумала, об этом говорил вчера Василий Иванович.

— Кто такой Пес? — спрашиваю я.

— Ленька Шебунин. Судили его вместе с Павлом.

— Не за грабеж?

— Кажись, да. По другой статье, одним словом.

— И уже вышел?

— Через год после Павла. Ну да моему-то добавили. Вот Пес и увел его сегодня…

Я больше не могу слышать это обреченное «увел», оно бьет мне по нервам. Увел, увел… Куда увел? Зачем? На расправу? Или на преступление?

— Куда он его увел? — говорю я вслух.

— Подсмотрела я их место…

— А зачем Павел пошел?

— Почем я знаю…

Голос по-прежнему тусклый, седая голова безвольно опущена на грудь. И эта тупая обреченность вызывает у меня вдруг злость.

— Ну что же, Ольга Гавриловна, — говорю я с вызовом, — если вы знаете, где Павел, пойдемте и позовем его домой. Согласны?

Я не ожидал подобной реакции. Она вскакивает с такой готовностью, словно давно ждет от меня этих слов, и плачущим голосом спрашивает:

— Ей-богу, пойдете? И не забоитесь?

…Мы почти бежим по тихой, заваленной снегом, неведомой мне улице, криво спускающейся к Волге, со старенькими домиками чаще всего в один этаж, с покосившимися заборчиками, лавочками у ворот, выбитым, заледенелым тротуаром и накренившимися чугунными тумбами, к которым когда-то, в незапамятные времена, извозчики привязывали лошадей. Такую тумбу где-то в арбатском переулке показал мне однажды отец.

Мы очень торопимся. Я поддерживаю Ольгу Гавриловну под руку. Она тяжело и хрипло дышит, приоткрыв рот. На обтянутых, пергаментных скулах проступил багровый, какой-то нездоровый румянец. Темный платок сполз с головы, из-под него выбились волосы, и Ольга Гавриловна время от времени небрежно засовывает их обратно. Она совсем не разбирает дороги и поминутно скользит и оступается. Если бы не я, она давно упала бы. Мы так торопимся, словно от этого и в самом деле что-то зависит. И нам ужасно жарко.

Между тем по дороге я прихожу в себя, уходит так внезапно нахлынувшее волнение, И я могу уже трезво оценить возникшую ситуацию.

Конечно, лучше всего оценить обстановку прежде, чем собираешься действовать. Но мне это, увы, не всегда удается.

Впрочем, сейчас я нисколько не жалею, что поддался первому чувству И это чувство, как ни странно, было сострадание. Я не мог больше видеть горя этой женщины, ее страха и ее бессилия. Не мог, и все! Но в конце концов мне же все равно надо встретиться с Павлом, так или иначе. Если при этом я еще нарушу кое-какие планы той шайки, то тем лучше. Одним преступлением окажется меньше, только и всего. А Павел… Мне все-таки кажется, что он вряд ли во всем с ними заодно. По-моему, он не грабитель и не вор. Так мне, во всяком случае, кажется. Жестокая драка, даже расправа с кем-то, какой угодно дерзкий побег — это все-таки не то, что грабеж или кража. Тут отсутствует один важный психологический фактор — корысть, жадность. Это, скорей всего, отличает Павла от остальных и это надо на всякий случай запомнить.

Да, я не жалею, что иду с Ольгой Гавриловной. Только бы не зря, только бы застать эту компанию, не дать Павлу и другим парням совершить то, что они задумали! Это будет трагедией для всех и для них самих тоже, может быть, даже в первую очередь для них.

Мы все убыстряем и убыстряем шаг. Улочка круто идет под уклон, к реке. Домики по сторонам редеют, длинней становятся заборы, за ними сады, огороды. Впереди появляется черная, стылая водная гладь, с белой, неровной лентой ледового припая. Темное небо, словно отяжелев, опустилось на воду. Здесь свистит и гуляет ледяной ветер, здесь ничто не мешает ему разбойничать, и кажется, что он сейчас свалит с ног.

Вот и кончились последние заборы, мы доходим чуть не до самой воды и сворачиваем вдоль берега по протоптанной в снегу дорожке к каким-то темнеющим впереди сараям.

— Там… — кивает в их сторону Ольга Гавриловна, сгибаясь под пронизывающим ветром и пряча лицо в платок.

Мы делаем петлю, сойдя с тропинки, и пробираемся по снегу через какие-то огороды и пустыри, чтобы подойти к сараям сзади, незаметно, с глухой их стороны. Это разумная осторожность, и Ольга Гавриловна не возражает. Я вижу, ей страшно.

Возле первого из сараев пушистый, нетронутый снег и вовсе скрадывает наши осторожные шаги.

Впрочем, все это значения, оказывается, не имеет. Из сарая доносятся возбужденные возгласы вперемешку с отчаянной руганью и хохотом. Итак, вся компания в сборе и ни о каких предосторожностях не думает. Надо полагать, что с ними и Павел. Интересно, сколько их там всего? Я прислушиваюсь, прильнув вплотную к бревенчатой стене сарая. Кажется, человек шесть-семь, не меньше.

Ко мне придвигается Ольга Гавриловна, и я шепчу ей, стараясь, чтобы голос мой звучал спокойно и строго:

— Останьтесь здесь. И не шумите. Я сейчас приду с Павлом.

Она бросает на меня испуганный взгляд и кивает. Я чувствую, она боится за меня, сейчас только за меня. И ободряюще улыбаюсь ей. При этом как-то уже заученно, почти машинально проверяю в кармане пальто пистолет и пальцем спускаю собачку предохранителя. Если говорить честно, то я заставляю себя идти.

Я осторожно пробираюсь вдоль стены, огибаю сарай и чутко прислушиваюсь к долетающим до меня голосам. Слов разобрать невозможно, но кажется, что там идет спор или даже ссора и накал ее все возрастает. Видимо, я появляюсь в самый неподходящий, а может быть, и в самый подходящий, даже нужный момент. Как знать? И все же выяснить это необходимо, прежде чем начать действовать.

Стена кончается, я заворачиваю за угол и двигаюсь уже вдоль другой, короткой стены. Голоса от меня отдаляются. Да и ветер здесь сильнее и пронзительно свистит в ушах.

Я заворачиваю еще за один угол и вижу впереди двустворчатые широкие ворота сарая, сколоченные из грубых, потемневших досок, и в них узкую дверцу с железной, погнутой ручкой. Ворота плотно закрыты, и на них висит огромный ржавый замок. Но дверца не заперта и даже плохо прикрыта. И я медленно продвигаюсь к ней, стараясь ступать как можно бесшумнее по глубокому месиву из земли и снега.

Добравшись наконец до дверцы, я приникаю глазом к узкой щели в ней, но ничего не могу разобрать. Хотя в сарае удивительно светло, но щелка слишком узка, и увеличить ее я не рискую, дверь может оказаться скрипучей. А выдавать свое присутствие раньше времени я не собираюсь. Вместо этого я прикладываю к щели ухо.

Теперь я прекрасно различаю отдельные слова в доносящихся до меня выкриках. В основном это ругань, дикая, яростная, похабная, на обычном хулиганском надрыве, почти на истерике, чтобы до предела взвинтить и себя и других. Мелькают чьи-то клички, имена. Но кричат и другое:

— Пес, врежь ему!.. Ну!..

— Ставь на нож!..

— Чего ржешь?! Хватит языком лякать!..

Я только не могу уловить, о чем именно идет речь. Но мне ясно одно: это ссора, серьезная ссора, которая может кончиться бедой. И скорей всего, для Павла.

После одного, особенно яростного, исступленного выкрика я с силой толкаю узкую дверцу и, перешагнув через выступ ворот, вскакиваю в сарай.

Немая сцена достойна Гоголя.

Все прекрасно видно: под потолком горит яркая, наверно, двухсотсвечовая лампа без абажура.

Человек семь парней окружили бревна, сваленные вдоль стены сарая. Парни эти разного возраста, все раскрасневшиеся, всклокоченные, распаленные, в расстегнутых куртках и пальто.

При моем появлении они расступаются.

Последним неохотно отходит в сторону невысокий, круглолицый, улыбчивый парень, светлые пшеничные волосы расчесаны на пробор, толстые губы растянуты в улыбке чуть не до ушей, рот большой и полон острых зубов. Почему-то рот и зубы прежде всего привлекают внимание в этом парне, и кличка Пес конечно же относится к нему.

С бревен тяжело, с усилием приподнимается другой парень, долговязый, сумрачный, у него длинные руки с тяжелыми кистями, бледное, с мешками под глазами лицо, темные прямые волосы падают на лоб. Я привык по сообщаемым мне приметам узнавать людей. И в этом парне я без труда узнаю Павла. Да, вовремя я успел, однако.

Немая сцена не может длиться долго, и тут важно не упустить инициативу. Тем более что эти ребята не сосунки, привыкли к быстрым и отчаянным решениям и к жестокой расправе. Их надо мгновенно ошеломить и озадачить, и тогда только удастся заставить выполнить мой приказ.

Я делаю стремительный шаг в сторону, выхватываю из кармана пистолет и отрывисто, властно приказываю:

— Пес — на месте! Павел — тоже! Остальные поодиночке выходи! Прямым ходом в город, по домам пока что! И не оглядываться! Ну, живо!.. Ты!..

И пистолетом я указываю ближайшему из парней на распахнутую дверцу в воротах.

Парень как завороженный пятится к выходу, не сводя глаз с пистолета в моей руке.

Вид у меня, наверное, грозный, решительный и немного дикий, так что сомнений в том, что я выстрелю, попробуй только кто-то ослушаться моего приказа, ни у кого из них не возникает. Да и само мое внезапное появление подействовало на них как гром среди ясного неба и вызвало вполне понятную панику.

И вот уже первый из парней вылезает через дверцу из сарая, и я краем глаза вижу, как он, не оглядываясь, со всех ног бежит к темнеющим вдалеке домам. А за ним к выходу уже неуверенно двигается второй парень.

Все происходит в полной тишине, только изредка слышится мое угрожающее:

— Ну!.. Быстрее!..

И тут, как нельзя более кстати, я слышу, как за стеной нетерпеливо переступает с ноги на ногу, скрипя ботинками по снегу, и коротко, глухо откашливается Ольга Гавриловна. Наверное, бедная, замерзла. И все конечно же слышат эти озадаченные, ошеломленные парни, но понимают по-своему. Им кажется, что сарай окружен, сопротивляться бесполезно и опасно, что остается только подчиниться этому страшноватому и отчаянному парню, который с пистолетом сейчас стоит напротив них и может в любой момент выстрелить.

И вот уже третий парень беспрекословно вылезает из сарая и бежит следом за другим.

Здесь действует безотказный психологический закон: один не решается ослушаться, потому что молчат остальные, а остальные становятся все покорнее по мере того, как их становится меньше.

И вот наступает момент, когда в сарае мы остаемся втроем: Ленька Пес, Павел и я. Я ждал и готовился к этому моменту и, кажется, все рассчитал.

Дело в том, что Леньку нельзя выгнать вслед за остальными. Он главарь, остальные могут ждать его где-то невдалеке, и тогда неизвестно, какое решение они примут, ведь это очень инициативные и агрессивные ребята. Но главное даже не в этом. Выгнав Леньку, я могу подставить под удар Павла, которого сочтут доносчиком, тем более что мое появление, кажется, спасло его от больших неприятностей. Это, конечно, не прибавляет симпатии к нему, и сочувствия у меня Павел тоже никакого не вызывает. Все же последнее обстоятельство кое-что меняет в моем представлении о нем и о всей группе. Но и это еще не все. Мне важно, чтобы Ленька вынес для себя кое-что полезное из этого эпизода, кое-что намотал себе на ус, ведь он, мне кажется, парень не глупый. Это третья причина, почему я его задержал тут. Он должен услышать хотя бы начало моего разговора с Павлом. Именно и только начало, не больше.

И вот, когда мы остаемся втроем, я подхожу к все еще стоящим возле бревен парням. По-моему, оба они так и не могут сообразить, что произошло, а главное, что еще произойдет, что их ждет дальше. Пряча пистолет, я говорю Павлу:

— Ну, здорово, Павел. От самой Москвы тебя ищу. Через Тепловодск, между прочим. Догадываешься — зачем?

Павел опускает глаза и хмуро цедит сквозь зубы:

— Почем я знаю…

Ему, видно, плохо. Его успели здорово помять. И на щеке растекается синевой багровая рваная царапина. И все же я жду совсем другой реакции на мой вопрос. Неужели у этого парня такая выдержка?

Зато на круглом, с застывшей улыбкой лице Леньки я замечаю откровенное и жадное любопытство. Он сейчас, наверное, не уйдет, даже если я разрешу. Но он помнит, что я приказал ему остаться, прекрасно помнит и сейчас рад этому.

— Что ж, тогда придется кое-что объяснить тебе, Павел, — продолжаю я. — Насчет последней твоей поездки в Москву, в частности, — и достаю свое удостоверение. — На, читай. Ради тебя из Москвы прикатил.

Но Павел лишь бросает на книжечку косой взгляд и не шевелится, тяжело привалившись спиной к бревнам. Зато привстает и тянет руку Ленька.

— Сиди, сиди! — приказываю я. — Все, что надо, и так увидел. Тебе скоро другой человек даст прочесть свое удостоверение. К этому, кажется, идет. Так что не завидуй. — И снова обращаюсь к Павлу: — Ты после Ноябрьских ездил в Москву?

— Не помню, — хмурится Павел. — И никого это не касается. Особенно вас.

Говорит он зло, резко, даже с вызовом и еще с какой-то, мне кажется, затаенной болью. И я начинаю вдруг ощущать беспокойство. Павел ведет себя не так, как я жду.

Однако, чувствуя на себе настороженный, подозрительный взгляд Леньки Пса, я продолжаю идти по намеченному заранее плану. И еще я тревожусь за Ольгу Гавриловну, которая, наверно, вся истомилась, ожидая конца этой опасной истории. Да и замерзла, конечно, тоже.

— Как видишь, приехал я к тебе издалека, — говорю я Павлу. — Ну, а сюда прийти надоумила меня твоя матушка. Она и сейчас стоит там, за сараем.

Павел с усилием приподнимается и, между прочим, оказывается высоким и стройным малым, и лицо кажется уже не таким бледным, исчезли и синие мешки под глазами. А сами глаза из-под черных насупленных бровей сейчас полны злости.

— Чего же вы! — восклицает он. — Хоть бы сюда зашла. Холодно же!

— А ты позови ее, — советую я.

И Павел, закусив губу, торопливо выбирается из сарая.

— Любит, видать, мать-то, — говорю я Леньке.

— Ага, — равнодушно откликается он и, широко улыбаясь и показывая зубы, спрашивает: — Чего же вы Пашке шьете?

— А у тебя-то мать есть?

Я словно не замечаю его вопроса и тем даю понять, что он неуместен и отвечать на него я не собираюсь. И Ленька прекрасно это улавливает. Он, конечно, и не очень-то надеялся на мой ответ. Продолжая улыбаться, он машет рукой:

— А! У меня одно название, что мать. А другое название, что отец. — И неожиданно добавляет: — Вот у Пашки был отец — это я понимаю. Помер он.

И мне кажется, что улыбка его вдруг становится какой-то тусклой и вымученной.

— Так всегда бывает, — невольно вздыхаю я. — Хорошие люди умирают почему-то быстрее.

Мне этот парень сейчас не кажется уже злобным и коварным. Даже его большой, толстогубый рот, полный острых белых зубов, не вызывает у меня неприязни. И Ленька, кажется, это чувствует.

— Псом-то тебя за что прозвали? — спрашиваю я.

— Кусаюсь больно, — угрожающе улыбается Ленька.

— Бывают такие бешеные псы, которые начинают кусать сами себя.

— Не. Я не бешеный.

— Только других кусаешь? Павла, например? Смотри, Ленька. Ты ведь знаешь, чем это обязательно кончится. Что ж, охота тебе? Надоела свобода?

В сарай заходит сначала Павел, а за ним, с трудом перешагивая через выступ ворот, и Ольга Гавриловна. Она и правда окоченела и изрядно переволновалась тоже.

Разговор наш с Ленькой обрывается. Все еще улыбаясь, он отводит глаза.

— Все, как видите, обошлось, Ольга Гавриловна, — говорю я.

Она кивает в ответ.

Некоторое время мы молчим, я даю ей возможность прийти в себя и хоть немного отогреться. Павел снова тяжело усаживается на прежнее место, не поворачивая головы в сторону Леньки, словно и не замечая его. Павел напряжен и встревожен, я это прекрасно вижу.

— Ну что ж, — наконец говорю я. — Пора и нам отправляться. Мне с Павлом еще поговорить надо. Пошли? Как, Ольга Гавриловна?

Та лишь кивает мне, так и не проронив ни слова.

Мы по очереди выбираемся из сарая и бредем, отворачиваясь от ветра, через пустырь и заснеженные огороды к домикам, где начинается уже знакомая мне улочка.

По дороге я думаю, куда мне вести Павла, где лучше мне с ним поговорить. Этот разговор должен закончиться задержанием Павла, его арестом. Все сходится, все факты. Конечно, они, казалось бы, не раз сходились. Но все отпало. Осталась последняя версия: убийство из ревности. Других мотивов не существует. Случайность и неосторожность тут тоже отпадают. Но любовь, ревность… Особенно отвергнутая любовь. Такое может перевернуть душу, взвинтить ее до отчаяния и толкнуть неустойчивого, необузданного человека на самый ужасный поступок, на самый отчаянный, после которого уже самому не хочется жить. Но этот трусливо удирает из Москвы, забирается в свою нору и живет, тихонько живет…

И я принимаю решение.

Через час мы уже сидим с Павлом в одном из кабинетов нашего управления, в официальном и строгом кабинете, где я вовсе не расположен создавать обстановку покоя и вызывать симпатию или какое-то особое доверие.

Павел опустил кудлатую голову и упрямо молчит, хмуро уставившись в одну точку на полу. Он не желает разговаривать со мной, не желает отвечать на вопросы. Так он и заявил мне, как только мы вошли в этот кабинет. «Можете сажать!» — с вызовом бросил он.

И вот мы молчим, и я думаю, как же все-таки начать этот нелегкий разговор, как подавить в этом парне враждебность, страх и упрямство, как разбудить совесть, желание выговориться, чувство раскаяния. Нащупать болевую точку в душе… Но что может быть больнее того, что случилось? Если, конечно, он любил. А он любил по-своему, уродливо и страшно, но любил.

Значит, об этом, только об этом и сразу об этом надо вести разговор.

— Мне кажется, — говорю я, — что ты все-таки любил Веру. Но это была девушка, которая…

Неожиданно Павел поднимает на меня ошалевшие, перепуганные глаза.

— Почему… вы говорите… «была»?..

Голос его прерывается.

— Потому, что ее уже нет. Ты это знаешь.

— Как так — нет?!. — не своим голосом кричит Павел, сжимая кулаки и весь подавшись вперед. — Как так — нет, я вас спрашиваю?!.

В порыве его столько искреннего отчаяния и гнева, что я невольно теряюсь. Это не может быть притворством, маскировкой, игрой. Ни один человек не способен на такую игру.

— Ты сам должен знать. Ты был с ней в тот вечер.

Павел вскакивает, делает несколько быстрых шагов по кабинету и снова подбегает к столу, за которым я сижу.

— Но она была жива!.. — нагнувшись, кричит он. — Жива, вы это понимаете или нет?! Пока… — Голос его прерывается, подбородок начинает мелко дрожать.

— Что — пока? — строго спрашиваю я.

Павел делает над собой усилие, выпрямляется и, глядя куда-то в сторону, негромко говорит:

— Пока не прогнала меня…

— Вы заходили на стройку? Подходили к котловану?

— Да…

— Ну, и…

— И она мне ничего не хотела сказать… она только плакала… Очень… И просила забыть ее…

— Куда вы пошли потом?

— Не знаю… А котлован был очень глубокий… Я сказал ей: «Осторожно. Тут можно разбиться насмерть». А она мне говорит: «Ну и хорошо. Лучше так…» Я ее увел…

— Куда вы пошли потом?

— Я же вам говорю, не знаю. Какие-то улицы. Я плохо знаю Москву. Потом она меня прогнала.

Я качаю головой.

— Она не могла покончить с собой, Павел. Ты же знаешь. Лучше сказать правду.

Он отвечает ровным, безжизненным голосом:

— Я говорю правду.

И меня больше всего убеждает в этом его голос, он сейчас поразительно похож на голос Ольги Гавриловны, когда она говорила о сыне, когда думала, что его уже нет в живых.

— Ты считаешь, она могла покончить с собой, ты так считаешь? — спрашиваю я.

Павел все еще стоит у стола, отвернувшись от меня, и глухо, еле разборчиво произносит:

— Я поэтому приехал… Я получил от нее письмо…

Он медленно поворачивается, секунду молча, испытующе смотрит мне в глаза и, в конце концов, видимо решившись, торопливо вытаскивает из внутреннего кармана пиджака потертый большой кожаный бумажник с тусклой металлической монограммой и, достав оттуда надорванный конверт с письмом, протягивает его мне:

— Вот. Прочтите.

— Хорошо. Спасибо тебе. — Я беру конверт и кладу его перед собой на стол. — Но сначала попробуй подробнейшим образом описать мне тот вечер, от начала и до конца. Ты должен помочь мне, Павел. Ты обязан мне помочь, понимаешь?

— Я помогу… Я понимаю… — Он снова отворачивается. — Помогу, говорю же вам… Она для меня была… Она верила мне… что не пропащий я… У меня руки все могут. И я же тогда за своих вступился, когда их меньше было. Я же не знал… Ну, а потом вот побег… Я просил: «Пустите… отец помирает… я за три дня триста потом отсижу». Не положено, говорят…

Его словно прорвало. Слишком много накопилось, слишком долго он молчал и при этом не чувствовал себя виноватым, ни в чем, ни на одну минуту. Он и сейчас бы ничего мне не рассказал, но он потрясен смертью Веры, это я вижу, это искренне.

Волнуясь, Павел продолжает:

— …А я же не мог ждать, когда будет положено… Ну, и, конечно, поймали… Вот и побег… Понимаете вы?..

— Понимаю…

И еще я догадываюсь, чей бумажник у Павла, чья там монограмма. Память об отце. Его это бумажник.

— А Вера… она… — запинаясь, говорит Павел. — Когда я ее узнал, я понял, какие бывают люди… Я не верил, что такие сейчас бывают… ну, как сказать?.. Кристальные, вот… Если бы она была со мной… Я не знаю, что бы я смог сделать… для людей… И для нее… А ада… так вот поступила…

Голос его окончательно прерывается, и он умолкает.

— Как ты думаешь, почему она так поступила? — спрашиваю я строго и деловито.

— Не знаю. Честно вам говорю.

— Так… Ну, вот что, Павел, — говорю я. — Во-первых, я тебя прошу, дай мне на время это письмо. Кстати, у тебя еще Верины письма есть?

— Есть…

— Все дашь. Ладно? Под честное слово. Я тебе их верну.

— Ладно. Дам.

— А теперь самое главное. Ты понимаешь, я приехал к тебе не случайно. Но сейчас я верю тебе. Ты не мог поднять руку на Веру.

— Да что вы, в самом деле?!

Павел вскидывает голову и яростно смотрит на меня.

— Ладно. Я сказал, что верю тебе. А это означает, что я теперь снова не знаю, что с ней случилось. И ты не знаешь.

— Не знаю…

— А надо знать. Обязаны знать. И сейчас у нас с тобой одна цель. Ты согласен?

— Согласен.

— Тогда опиши мне тот последний вечер, с самого начала. Вспомни все детали, все подробности. И садись ты, ради бога! Ну, что ты все время стоишь? И давай закурим.

Мне уже ясно: версия лопнула, вторая уже или третья. С треском лопнула. Я пришел к исходной точке, и все надо начинать сначала.

Я вздыхаю и протягиваю Павлу сигареты. Потом устало говорю:

— Ну, давай рассказывай…