"Битва в пути" - читать интересную книгу автора (Николаева Галина)ГЛАВА 5 «ТИНКА ЛЬДИНКА-ХОЛОДИНКА»Нeбo начиналось у ног. Видно было, как зарождалась дымчатая синева в тени ущелья, под кустами и травами, как, светлея, поднималась она и превращалась в пронизанную солнцем, зыбкую голубизну неба. Вдали сияли снежные вершины, легкие и напряженные, словно паруса, наполненные ветром и приготовленные к отплытию. Тина лежала над обрывом в кустах. Ручей прыгал по камням у самого лица. На том берегу стоял лес, и близ ручья росли три сросшиеся ели; в маленькой пещере меж их корнями был Тинин «дом»; здесь хранились птичьи яйца, нарядные перья, пестрые гальки. Деревья не шевелились, и солнечные блики неподвижно лежали на хвойном настиле. Вдруг сгусток солнечных бликов сдвинулся, оторвался от земли, зажил своею отдельной и самостоятельной жизнью. Он бесшумно и быстро скользил к ручью меж стволами. Что это?.. Тина сперва не поняла, в чем дело, потом сердце у нее сжалось от радости. Мараленок? Почему один? У маралов появилась болезнь, их загоняли на лечение, и он, наверно, отбился от матери. Тина затаила дыхание, боясь вспугнуть… Он был маленький, остроухий, на тоненьких ножках, и его желтоватые пятна сливались с бликами на хвое. Осторожно и легко переступая тонкими ногами, он шел к ручью. «Не почует, не заметит… Хорошо, что с подветренной стороны», — думала Тина, холодея от радости и волнения. Мараленок, маленький, глупый, подошел к ручью как раз напротив Тины, потянулся к воде и замер. Он увидел ее. На долю секунды они взглянули в глаза друг другу. Ни испуга, ни удивления не мелькнуло во взгляде мараленка. Большие, влажные глаза его сияли, все видя, все отражая и ничего не пропуская в глубину. Мараленок был чуткий, отзывчивый на каждый шорох, а глаза у него непроницаемые и спокойные. Ни преданности, льющейся из глаз собаки, ни терпения, наполняющего взгляд лошади, ни тупой сосредоточенности коровьих медленных глаз — ничего нельзя было прочесть в них. Он посмотрел прямо в лицо Тине без изумления и без страха, потом повернулся, в два прыжка достиг каменистой гряды и, вытянувшись в струнку, мгновенно пролетел через нее. Тина побежала за ним. За грядой заросли кустарника, рукав ручья — и ничего больше. Мараленка на было. Словно сгусток оживших солнечных бликов мелькнул, оторвался от земли, взлетел и исчез. Тина искала мараленка долго, но даже на песке у ручья не нашла следов. Ей попался плоский и светлый камень с золотистым пятном в виде подковы. Она подумала, что мараленок, оставил ей на память отпечаток копытца, и взяла камень. — Чтобы проверить сложение двух слагаемых… — назойливый голос учительницы вернул Тину к действительности. Не было ни мараленка, ни ручья, ни гор. Кругом парты, впереди черная доска, за окном скучный город. У доски учительница с буклями, словно приклеенныными к вискам, а за партами девочки с бантами и мальчики в длинных брюках макаронами. Как можно в таких брюках ходить на охоту или скакать верхом во время гона маралов? И разве они знают, что такое гон маралов? Там, в горах, старые гонщики брали на гон только Тину, Ее брали на гон потому, что она была внучкой партизана Карамыша, того, чьим именем назван перевал, и дочерью Бориса Карамыша, того, который уехал на границу и стал большим командиром. У нее было особенное лицо? по-алтайски смуглое, скуластое, но с русскими светло-голубыми глазами. Она знала, что она внучка Карамыша и что лицо у нее не как у других, и считала естественным, что ее одну брали на гон маралов. Конь волновался перед гоном, гонщики становились шумны и говорливы, и одна она оставалась спокойной. Не только за светлые глаза на темном лице, но и за это спокойствие мама прозвала ее «Тинка льдинка-холодинка». Отец и мать были пограничники и жили на севере. Раньше Тина тоже жила с ними, но три года назад у нее распухли желёзки, и доктор велел отвезти ее на кумыс к бабушке и дедушке. С тех пор Тина жила в горах, а мама и папа приезжали к ней в отпуск. И каждое лето они говорили: «Подожди еще одну зиму. Весной папу переведут в другое место, и мы уедем вместе». В последний приезд она узнала, что ее опять не возьмут, ушла в огород, села на грядку и принялась плести косички из морковной ботвы. Отец разыскал ее, присел на корточки и стал утешать. — Не любишь, — сурово произнесла она, продолжая плести косички. — Эх, не понимаешь! — Большое лицо отца жалобно скривилось. — Если б не любили, как раз взяли бы! Думаешь, не хочется? Гулять бы водили, книжки бы читали!.. Но ведь там застава, граница, солнца долго нет, кумыса нет, молока нет, моркови и той нет. Трудно там. — А зачем вы уезжаете, если трудно? — Такая судьба… — вздохнул он, но выражение у него было не грустное, а гордое. — У кого такая судьба? У тебя? — У всех у нас. У народа. — Почему? — она перестала заплетать косички. — Первым всегда трудно. А наша страна первая такая… справедливая… Кругом много врагов. Мы должны быть настороже. Папа и мама были необыкновенные, и слова у них были необыкновенные: «справедливость», «народ», «застава». Когда они уехали, Тина устроила дом для них в пещере меж тремя елями. Она выбирала две гальки — большую черную и маленькую белую, или два пера — большое черное и маленькое белое, или две шишки — большую темную и маленькую светлую. Это были папа и мама. Она водила их гулять, кормила их и укладывала спать. Однажды Тина услышала разговор соседки с приезжей женщиной. — Как же мать дочку покинула? — спрашивала приезжая. — Коли девчонке туда нельзя, так ведь матери сюда можно! — Девчонка не конь, цыган не украдет, — ответила соседка. — А на такого орла, как Борис, каждая польстится. Верка совсем немудрящая была девка, да прицепилась к нему без всякого стыда. Он ее вроде пожалел. Теперь она и боится отойти: как бы другая не перебила! Два пера — черное и белое, — поднятые «на прогулку» на еловую ветку, так и остались лежать на ней. Тина любила буйные мальчишеские игры, но иногда ее тянуло к взрослым. Ее дед, мамин отец, ночью работал на пожарной каланче, а днем сидел дома, учил ее вырезывать из дерева зверушек. Но хоть он и не дотянул до деда Карамыша, однако вскоре тоже сделался ответственным — его назначили табунщиком в горы. Бабка принялась метаться меж пастбищем и домом. Кончилось тем, что и бабка стала ответственной — ее назначили возить табунщикам продукты, — Все кругом теперь ответственные. Вовсе дома не стало! — пожаловалась Тина учительнице. — В лес пойду. В лесу буду жить. Учительница была добрая, но не настоящая — просто старенькая мама доктора, к которой Тина ходила заниматься. — Тебе ли жаловаться? — сказала учительница. — Тебе все село — дом. Куда ни придешь, везде тебе рады. Когда Тину тянуло к взрослым, она шла к кому хотела. Узнав, что старику Гурию будут вырезать шишку на щеке, Тина прошла коридорами больницы, появилась на пороге перевязочной и заявила доктору: — Надень мне на лицо маленький фартук, я хочу смотреть, как ты будешь резать Гуриеву шишку. Она не встречала отказа. Она была дочерью любимого всеми человека, оставленной на попечение села, и люди позволяли ей то, чего не разрешили бы родным детям. Наконец отца перевели с границы. Он стал начальником штаба округа. Четыре дня ехала Тина в далекий город к родителям. Первые дни были днями радости. Потом маму услали в командировку. Отец с утра до ночи был на работе. Тина оставалась дома с домработницей Василисой Власьевной, огромной женщиной, с лицом, усеянным бородавками. Впервые увидев Тину, ее волосы, падавшие на плечи прямыми прядями, ее ожерелье из монет, Власьевна всплеснула руками и сказала: — Чистая туземка, прости господи! Тина не знала, что такое туземка, но поняла, что Власьевна хотела сказать: чужая, плохая, не похожая на других. Через несколько дней Власьевна принесла куклу и сообщила, что теперь у Тины будут настоящие куклы, а туземкины игрушки выброшены на помойку. Тина все утро рылась в помойке. Она отыскала перья, птичьи яйца и все камни, кроме оставленного мараленком. Чтобы загладить нанесенную камням обиду, она разложила их на столе в красивых тарелках и села рядом. Она тосковала о камне «След мараленка». Камень был теплый, и только край его, омоченный волной, холодил руку. На гладкой поверхности отчетливо золотился отпечаток копытца. Власьевна налетела с криком. Она мыла Тину губками и щетками, терла руки карболовой кислотой, от которой саднили царапины. Тина молчала. Она знала: если б всю ее обожгли карболовой кислотой, она все равно не смогла бы не пойти на помойку выручать оскорбленных. Когда пришел отец, Власьевна бросилась к нему с жалобами. И отец не защитил Тину. Он поморщился. — Из помойки — и на стол, в тарелки! Как это можно? В школе Тина также чувствовала себя «туземкой». У нее был свой обычай жизни, отличный от здешнего, и ничто не заставило бы ее отступиться от этого обычая, — Надо вычесть из суммы слагаемых одно из слагаемых, — продолжала учительница. Опять она мешает! Мальчик у доски кончил задачу и повернулся к учительнице с таким видом, словно совершил что-то, достойное награды. Холодноватые глаза Тины заметили все: и фасонный росчерк мелом на доске, и то, как мальчик вскинул голову, гордясь и красуясь, и как удовлетворенно задрожали учительские букольки. Эти двое думали, что сделали существенное дело. Что они могли понимать? Они не умели сесть на коня и никогда не видели маралов. Больше всего Тину удивляло то, что они и не подозревали о собственном ничтожестве. Они суетились, выступали на собраниях, рассуждали о слагаемых и воображали, что делают интересное. После арифметики будет история. С историей Тина мирилась — все-таки эти цари действительно жили когда-то. Но «сумма слагаемых»! Бессмысленность этих слов олицетворяла для нее бессмысленность непривычной жизни в замкнутом квадрате класса, — Карамыш! Подойди к доске… Она вышла и записала задачу. Она легко могла решить ее. Но она не желала заниматься пустяками. Она прислонилась плечом к доске, устроилась поудобнее и стала смотреть в окно. На снежной дороге суетились воробьи. Они жили разумно и не придумывали никчемных слагаемых. — Почему ты не решаешь примера, Карамыш? Надо было что-то ответить, — Мне не нравится… — сказала она нехотя. Брови учительницы поползли кверху. — Что не нравится? — спросила она. Нельзя же было объяснить, что не нравится все: город, класс, урок, мальчики и девочки, брючки и букольки! — Слагаемые не нравятся, — ответила Тина. В классе засмеялись. Тина, не дожидаясь разрешения, отправилась на свое место. На нее смотрели, не понимая. Ей это было безразлично. Маня, ее соседка по парте, укоризненно трясла косичками с голубыми бантиками. Бантики всегда были отутюжены, а завтрак она носила завернутым в три слоя пергаментной бумаги. Завтрак съедала, а бумагу старательно складывала. Тина разделила парту пополам и строго следила за тем, чтобы Маня не вторгалась на ее территорию. Заметив Манин локоть на неположенном месте, она вынула булавку и воткнула ее в локоть. Маня закричала, в классе поднялся шум, но Тина не обратила на него внимания. Она вышла из класса и отправилась в лес, за город. Лес был плохой, но все-таки там росли деревья. Настроение у нее поднялось, и вечером она вернулась домой довольная. Отец и мать были против обыкновения дома. Оказалось, что их срочно вызвали в школу и весь день они хлопотали о Тине. — Разделить парту! Всадить булавку в локоть девочке! — говорил отец страдающим голосом. — Ты плохой человек! Ты совсем плохой человек! Тина объяснила, что она предупредила обо всем заранее, что она сама никогда не клала локоть на Манину половину, и поэтому она была права, а Маня кругом виновата. Но отец ничего не понимал. Он говорил много, громко, неразумно. — Все девочки и мальчики сердятся на тебя и не любят тебя! — говорил он. — Они ничего не могут! — ответила она презрительно. — Чего они не могут? — Ничего. Они очень долго не понимают, что объясняет учительница, а я сразу понимаю. В столярной мастерской они делают из дерева ящики. А я могу сделать из дерева орла, коня и марала — все, что захочу. — Ты высокомерная! — сказал отец. Он был очень большой, и лицо у него было большое, темное, с широкими скулами. А выражение лица было как у маленького, который может заплакать от огорчения. — Ты высокомерная! — повторил он. — Кто научил тебя ездить верхом, делать разные вещи из дерева и быстро понимать то, что говорит учительница? Тебя научили люди. Твоего деда Карамыша никто ничему не учил. Все, что он знал, он узнавал сам. Но все, что он знал, и все, что умел, он отдавал людям. Он был справедливый человек. И этому он учил меня, А ты, моя дочь и его внучка, выросла высокомерная. Ты должна попросить прощения у девочки. Если ты умеешь делать из дерева хорошие вещи, сделай и подари девочке. Тине надоело его слушать, и она согласилась; — Ладно. Подарю… — Она не любила, когда много разговаривали. — А прощения просить не буду. Пускай она у меня просит. Она положила локоть на мою половину. И если еще положит, я всажу ей еще одну булавку. — Таких девочек, как ты, надо бить! — сказал отец. — Ну и бей, пожалуйста! Она повернулась к отцу спиной и, задрав юбчонку, старательно выпятила назад голубые трусики. К этому способу девочки в деревне прибегали для выражения крайней степени презрения. На минуту за ее спиной воцарилась полная тишина. Отец и мать затихли от изумления. Потом ладонь отца звонко опустилась на выпяченное место… Тина, не опуская платья, подождала следующего удара. Удара не последовало. Тогда она повернула голову к отцу. Он стоял красный, растерянный, страдающий. — Успокоился? — презрительно сказала она и опустила юбчонку. — Очень нервный. Вскинув голову, она пошла к двери и, обернувшись, бросила с порога: — Такой большой — такую маленькую!.. Фу!.. Она прошла в кухню и поела холодной телятины. С тех пор как отец шлепнул ее, представление о нем как о большом я умном исчезло. Она думала о нем с легким презрением. Стоило ли вообще думать о нем? И все-таки она думала. «Он сказал, что я плохой человек. Нет, я хороший человек! Дома все говорили, что я хороший человек. Когда дедушка со Степой ушли на охоту, я понесла им еду. К искала их полдня, к сама ничего не ела, а они не знали я съели все, что я принесла. И я осталась весь день голодная. Но я ничего не сказала им». Ока вспомнила, как шла домой голодная и до вечера ела только щавель и полевой лук. Было весело. Мысленно она заключила: «Нет, я хороший человек!» Утвердившись в этом, она отправилась спать, но ей не спалось. Она вспомнила, что обещала отцу подарить Мане вещичку из дерева. «Я ей подарю! Уж я ей подарю!» — подумала Тина лукаво и злорадно. Она вынула из-под кровати нож и кусок дерева, пошла в кухню, открыла окно, освещенное луной, уселась на него и принялась вырезать голову марала. Марал будет злой и необыкновенный. Он будет плеваться на Маню. Она знала от бабки, что каждую вещь можно «заговорить» на горе и на беду человеку. Она вырезала для Мани плюющегося марала и чуть слышно пела-заговаривала: Порывом сквозного ветра распахнуло двери столовой. Очевидно, раскрылись и двери спальни, потому что вдруг отчетливо прозвучал голос матери: — Ее надо перевести в заречную школу. Там свой сад, и рядом ипподром, и есть свой кружок верховой езды. Это же лучшая из лучших школ. И там эта превосходная заведующая — Анна Васильевна. — Почему моя дочь должна учиться в лучшей из лучших школ? — сказал отец. — В горах из нее делали принцессу, потому что она внучка старого Карамыша. Здесь будут делать принцессу, потому что она дочь молодого Карамыша. Ей предстоит жить не с лучшими из лучших, а с обыкновенными людьми! Пусть учится в обыкновенной школе. — Нет! — перебила мать. — Знаешь, что сказала мне Анна Васильевна сегодня, когда я говорила с ней о переводе Тины? Она сказала мне: «О взрослом говорят, что у него счастливая или несчастная судьба. А у ребенка еще нет судьбы. У него есть только родители. Если мать разумная и любящая, она при всех обстоятельствах сумеет вырастить ребенка бодрым, здоровым, жизнерадостным. Значит, у ребенка счастливая судьба. Если мать неразумна и ничтожна, ребенок плох и несчастлив». Мать — это судьба ребенка! Я хочу быть счастливой судьбой своей дочери! — И в хороших семьях бывают плохие дети! — сказал отец, и мать снова быстро и решительно возразила ему: — Нет! Анна Васильевна сказала, и я согласилась с ней, что душа ребенка — это фотография семьи. Только не простая фотография, а рентгеновская. Понимаешь? Она всегда отражает внутреннюю сущность семьи. Если родители карьеристы, мещане, корыстные люди, они сумеют скрыть это от всех, но не от ребенка. И ребенок отразит сущность семьи. И в семьях, благополучных на первый взгляд, вырастают плохие дети. — Ну, знаешь, я считаю, что наша семья с тобой хорошая семья. И в третий раз мать горячо возразила отцу: — Сейчас — да, а раньше? Когда я выходила за тебя, ты не очень-то любил меня, Я же тогда ничего не знала и не понимала твоей жизни. И все-таки я вышла за тебя. Что в этом хорошего? Но я хотела стать такой, чтобы ты полюбил меня. А годы были трудные, а ты был такой принципиальный. Ой, милый, тяжело быть хорошей женой такого принципиального человека в такие трудные годы! Я должна была и работать, и учиться, и нести всякие общественные нагрузки! Жены других начальников не работали, ездили на базар и в магазины на машинах своих мужей, но ты был принципиальным. И я до работы в пять утра бежала за семь километров в поселок на базар и в магазины. — Но я ни разу не просил… — Ты не просил, но я любила тебя! Я хотела, чтоб у тебя был красивый дом и вкусные кушанья. И я успевала делать все. Я добилась того, что меня единогласно приняли в партию. Я получила образование. Я сделала наш дом самым уютным. Я научилась даже шить модные платья. Я добилась того, что ты любишь меня и будешь любить все сильнее! Я сумела все… и не сумела только одного. Я не сумела быть матерью. И ты… Ты должен был бы заставить меня ехать с ней в горы. А мы бросили ее на дедушку с бабушкой. Теперь привезли сюда. Оба целые дни на работе. Она одна и одна. Мать прошлепала по комнате и плотно закрыла дверь в спальню. «Не спят! Переживают! — удовлетворенно подумала Тина. — Так им и надо! А я не переживаю». Она поплотнее закрыла двери столовой и сново тоненько, тихо и весело запела: — На, Маня, — коротко сказала она через несколько дней, отдавая Мане марала. Маня неуверенно протянула руку. — Это мне? Это ты сама сделала? — Она говорила нерешительно и вдруг улыбнулась. — Это ты мне, чтобы я не сердилась? Да? Хочешь, я подарю тебе красную тетрадку? Девочки, девочки, смотрите, какого Тина сделала мне оленя! Она побежала показывать подарок, а Тина притихла. Если бы Маня приняла подарок с таким же безразличием, с каким он был сделан, все было бы в порядке. Но та простодушная радость, радость ото всей души, с какой нелюбимая соседка шла на перемирие, озадачила Тину. Весь день ей было не по себе, а к вечеру она решила, что необходимо срочно взять у Мани «заговоренного», плюющегося марала и сделать для нее другого. Она узнала Манин адрес и отправилась к ней. На краю города стоял старый каменный дом. Соседи сказали Тине, как спуститься в полуподвал и пройти коридором. В коридоре было сыро и так темно, что приходилось идти ощупью. Где же здесь живут люди? Но за поворотом было светло и слышались голоса. Сквозь открытые двери Тина увидела часть комнаты. На низкой кровати лежал мужчина, прикрытый серым солдатским одеялом. Над кроватью на полочке лежал Тинин марал и висела знакомые голубые ленточки. Рослая женщина вышла из-за занавески и крикнула низким голосом: — Или я каторжная? Или я здесь цепями прикованная? Я еще молодая, мне еще жить по-людски! Мужчина схватился за ворот своей сорочки рукой с искореженными пальцами: — Что же, ты мне не даешь уйти? Что же ты умереть не не даешь, Нюша? Разве я держу тебя? Разве… Маня встала за спинку кровати и быстрыми руками гладила щеки мужчины. — Папочка, не надо! Папочка, не надо! Но он рванулся и сел. И тут Тина увидела, что из-под серого одеяла высунулись обрубки ног. — Я уйду, Нюша! — торопливо сказал он, — Я сейчас уйду. Я совсем уйду. Я к Василию пойду. Ты не думай… Ты живи, моя хорошая!.. Ты живи, моя хорошая, как тебе лучше! Женщина села на кровать, обняла его и заплакала, заговорила быстро и невнятно: — Не слушай меня! Сердце зашлось. Мужчина говорил ласково, спокойно, почти весело: — Нюша, может быть, уйти? Может быть, легче тебе будет? Может, найдешь себе другого, с ногами? — Да как я тебя пущу, головушка ты моя?! — Женщина прижалась лицом к его лицу. — У других мужья с ногами, да безголовые! А я где ни хожу, все думаю, что У меня дома головушка моя разумная! Маня стояла у кровати, улыбалась и плакала одновременно. Тина выбежала из коридора и бегом помчалась домой. Она совала в базарную сумку все, что у нее было дорогого: любимые гальки, кусок маральего рога, две сросшиеся кедровые шишки, ожерелье из монет — подарок бабушки. С этой сумкой она вернулась к Маниному дому. Женщины не было в комнате. Маня и отец, увидев Тину на пороге, растерялись и испугались. Маня стояла посреди комнаты. Волнение и стыд, нежность и боль за отца, и боязнь того, что подумает о нем Тина, — все отражалось на ее лице. — Позвольте мне посидеть у вас, пожалуйста! — быстро-быстро, боясь остановиться, заговорила Тина. — Мама с папой все время на работе. Я одна да одна! Можно мне поговорить с вами? Я возьму этого марала, я сделаю вам другого, веселого, гораздо лучше! Лица Мани и ее отца постепенно разглаживались, расправлялись. Через минуту Тина сидела на кровати, раскладывала свои богатства и говорила во весь дух, говорила так, словно торопилась наговориться на десять лет вперед. Домой ока вернулась поздно. Мать была в командировке, а отец на работе. Тина заснула, едва коснувшись подушки, ко средь ночи проснулась. Подвальная комнатка, добрый и веселый безногий человек, Маня, радостная, тревожная, застенчивая и доверчивая, — все заново встало в памяти. Она презирала Маню за слишком аккуратные ленточки, но у Мани их было только две, а у Тины комок лент валялся в ящике комода. Она смеялась над завтраками, завернутыми в три слоя бумаги, но их завертывал Манин отец своими обгоревшими руками. Он потерял ноги и все-таки остался веселым и добрым, а Тина желала ему, чтобы у него «стали костяные пальцы», «чтоб на него напали все болезни». Не в силах вспоминать об этом, она заплакала в подушку. — Дочка, ты о чем? Дочка? Отец в одном белье стоял над ее кроватью. — Ты чего, маленькая? Ну, чего ты? — тревожно спрашивал он. — Ну, мы не будем больше ссориться! Ну, не будем! Ах ты, ветки зеленые! Ах ты! И мать уехала! Ну, дочка, ну, будем с тобой дружиться! Он думал, что она плачет из-за него. Какой глупый все-таки человек! Станет она плакать из-за пары шлепков! Там, в подвальной комнате, лежит человек без обеих ног, и она хотела бы отдать ему свои ноги. Она плакала о нем и Мане. И, вспомнив, как она желала им зла, плакала еще горше. Отец окончательно растерялся. Он мог командовать тысячами людей, понимал их, плохих и хороших, молодых и старых. Но вот здесь, на постели, рыдало непонятное существо с отцовскими широкими скулами и темными волосами, со светлыми русскими глазами матери, похожее на них обоих и не похожее ни на кого из них. Он считал, что она забалована, черства и ничего на чувствует, и два дня она действительно ходила бесчувственной, с холодными, как у взрослой, глазами, а вот теперь ночью рыдает так горько, так по-детски, что сердце переворачивается. Ведь она была хорошей девочкой в горах. Когда он приезжал, он видел, что ее любили и взрослые и дети. И все его подарки она тут же раздавала кому попало. А он побил ее. «Такой большой — такую маленькую!» — как она это сказала! Разве можно ударить такое создание? Такое… Ах, ветки зеленые!.. Отец сел на корточки возле кровати. — Дочка! Ну, я больше не буду! Дочка! Ведь ты сама напросилась! Ну, давай по-честному! Я, честное слово, не собирался! Да ведь ты что выделываешь? И на хочешь, да шлепнешь! Ну, давай забудем! Ну, маленькая! Ну, скажи мне, чего ты хочешь? Отец был не очень умный, но добрый человек. Он не понимал, отчего она плачет, и воображал, что она станет плакать от шлепков. Но он был готов на все. Она от души простила его, но тут же учла все выгоды своего положения. — Я хочу к тебе! В спальне стояла большая и широкая постель с шелковым одеялом. Он взял ее на руки и понес к себе. Она уютно устроилась и заявила: — Я хочу к левому плечику. Он послушно повернулся к ней левым плечом. Но ей не спалось. — Я хочу к спинке! — сказала она. Он послушно повернулся спиной и жарко задышал, засыпая. Но она уже выспалась и лежала, размышляя: «Хорошо все-таки, когда у тебя отец такой большой начальник и все его боятся, и ты можешь лежать и вертеть его в постели, как тебе вздумается!» — Я опять захотела к плечику, — потребовала она. — Дочка, ты, кажется, опять захотела шлепки! — сказал он сонным голосом, но все же подставил ей плечо. Выгоды своего положения она еще не использовала полностью. — Пап! — сказала она и потянула его за ухо. Он сонно замычал в ответ. Тогда она взяла его ухо в рот, пожевала его и тихонько засмеялась. — Пап, у тебя уши как вареники! Пап! Проснись на минутку! Пап, я хочу в заречную школу! Мы с Маней хотим в заречную школу. Там кружок верховой езды и свои деревья. Пап! — Не будет тебе никакой заречной школы! Спи! Она подождала немного и всхлипнула. Потом всхлипнула еще раз и заговорила уже сквозь горькие слезы: — Сперва бросили на бабушку и на дедушку! Потом взяли оттуда! Целый день нет никого дома! Я одна да одна! Через неделю Тину и Маню перевели в заречную школу. Тина вступила в пионерский отряд и записалась в три кружка. Ей все давалось легко. Папа и мама гордились ее многочисленными успехами, и ей везло во всем и всегда, кроме одного-единственного случая. В драматическом кружке роли распределялись голосованием, и Тину выбрали играть Снегурочку в сцене из пьесы Островского, потому что она была «снегуристая», а глаза у нее как «две ледышки». Маню выбрали на роль Весны. Тина легко запомнила роль, добросовестно, но без волнения ходила на репетиции. Она не волновалась, когда в день спектакля, ее, загримированную и одетую в серебро, вывели на сцену. Но когда раздвинулся занавес и осветители залили сцену голубым светом, а за кулисами заиграла виолончель, все в мире перевернулось внезапно и непостижимо. Самое чудесное произошло, когда появилась Весна. Это была и Маня и совсем не Маня. Как из маленькой сутулой девочки получилась высокая девушка? Как из Маниного белобрысенького, безбрового лица получилось это лицо, большеглазое и удивительное? Когда Маня заговорила певучим и грудным голосом и подняла руки, как крылья, Тина забыла о сцене, о зрителях, о самой себе, обо всем, кроме Мани. Тина сама не умела делать ничего подобного, но она была всей душой благодарна тем, кто умел. Маня давно кончила и ушла со сцены, а Тина все еще слышала ее голос, все еще видела ее лицо. Она, забывшись, хлопала вместе со зрителями, а когда аплодисменты стихли, никак не могла понять, почему отовсюду несутся два шипящих слова: «Все говорят…» — «Все говорят…» — надрываясь, шипел суфлер. — «Все говорят…» — неслось откуда-то из-за кулис. — «Все говорят, что есть любовь…» — сипел игравший старика восьмиклассник Володя прямо в лицо Тине. Маня, высунувшись из боковых кулис, с расширенными от ужаса, страшными глазами шептала быстро1: — Тина! Снегурочка! Милая! Дорогая! «Все говорят…» Боже мой, Тина! «Все говорят, что есть любовь!.. За боковыми дверьми Анна Васильевна, схватившись sa голову, говорила: — Вот ужас! Да что же это такое? Тина! «Все говорят…» Может быть, дать занавес? Да что же это с ней? Тина! Снегурочка! «Все говорят, что есть любовь на свете. Все говорят, что есть любовь!» Тина видела переполох, но она забыла о себе самой, о том, что она Снегурочка, и не подозревала, что все это относится к ней. Она не могла очнуться до тех пор, пока Володя не ущипнул ее за ногу и не сказал почти вслух свирепым голосом: — «Все говорят, что есть любовь…» Слышишь, ты, чурка несчастная?! «Все говорят, что есть любовь..» Тогда она наконец сообразила, в чем дело, припомнила роль и ровным, безразличным голосом произнесла положенное: После спектакля все поздравляли Маню, Володю, но никто не поздравил главную героиню — Тину. Только преданный ей соклассник Вася сказал ей: — Знаешь, я думаю, что ты была самая снегуристая из всех Снегурочек. Ты говорила совершенно без всякого выражения! Но ведь Снегурочке так и полагается… Она не стала опровергать такой выгодной точки зрения, хотя понимала, что провалила роль. Она не была особенно огорчена этой неудачей. В этот вечер она открыла, что люди самые обыкновенные, такие, как Маня, могут делать то удивительное и красивое, что Тина сделать не в силах. Тина полюбила и школу и город, но больше она полюбила свой дом. Дома было весело и беспокойно оттого, что отец или мать все время куда-нибудь уезжали и откуда-то приезжали. В редкие периоды семейной оседлости они не успевали наговориться и оставляли друг другу письма на столе под пресс-папье. На диванах в столовой и кабинете всегда ночевали приезжие люди, которых то встречали, то провожали. Железнодорожное расписание висело в прихожей под телефоном и было исчеркано карандашами различных цветов. — Чистый вокзал, а не квартира! — ворчала Василиса Власьевна. Грузная и грозная, с черными волосами и большой бородавкой на подбородке, она держала папу я маму в строгости, не давала в будние дни носить нарядных костюмов, стелить на стол шелковую скатерть и ставить синий с золотом праздничный сервиз. В тех случаях, когда к обеду и к ужину вся семья неожиданно оказывалась в сборе, Тина просила: — Ну, мам! Ну, пап! Ну, сделаем Первое мая! Ну, пожалуйста! Ну, мне очень хочется! — И нам с папой очень хочется! — сознавалась мама. — Но как быть с Василисой Власьевной? Она переглядывалась с папой, папа прокашливался и решительно произносил преувеличенно деловитым басом: — Василиса Власьевна! У меня как будто вышли все папиросы! Будьте такая добрая! Пока домоправительница ходила за папиросами, вся семья и неизбежные гости торопливо, со смехом и суетой накрывали стол шелковой скатертью и ставили синий сервиз. Тина выбегала встречать грозу дома в прихожую с криком: — А у нас Первое мая! — Разоряйте, разоряйте свое гнездо, кукушки! — ворчала Василиса Власьевна, раздеваясь. — Вот махну на вас рукой, да и уйду к настоящим хозяевам! Давно бы ушла, да ведь пропадете вы без меня, как щенята в ярмарку. Окруженная любовью, любящая все окружающее, Тина жила взахлёб. По утрам она просыпалась с ощущением нетерпеливой радости: каждый день сулил столько хорошего, что хотелось лететь ему навстречу. В начале войны Тине было двенадцать лет. Умом она понимала, что где-то происходит страшное, но смерть и ненависть были так чужды тому миру, в котором она жила, что, все понимая, она ничего не могла представить реально. Когда она провожала папу с мамой на фронт, на вокзале пели песни, папа и мама смеялись и шутили с Тиной. Тина понимала, что милый мир, который окружал ее, надо было защищать от врагов, но война все еще казалась ей нереальной. Мама, в белом новом полушубочке и в стеганых штанах, коротко остриженная, маленькая, была похожа на мальчика. — Лейтенант, Карамыш! — командовал ей папа. — Запахнуть полушубок! Выполняйте мое распоряжение! И мама смеялась в ответ: — Есть запахнуть полушубок, товарищ командир! Но в самую последнюю минуту, когда загудел паровоз, все изменилось. Мама задрожала, ткнулась лицом в широкую грудь Василисы Власьевны, и когда подняла лицо, оно было мокрое и искривленное, а губы с трудом выталкивали слова… — Василиса Власьевна! Дочку!.. Доченьку!.. Все, все!.. На всю жизнь!.. Девочку! Василиса Власьевна тоже заколыхалась и, огромная, неловко навалилась сверху всей тяжестью на маленькую мамину голову. — Как свою, как малую кровинушку!.. Бог… бог. увидит!.. Отец поднял Тину на руки, ткнулся твердыми губами в ее щеки, застыл так и долго, молча не выпускал. А когда он опустил ее, на перроне было уже пусто, в вагонах играли баяны и по всему эшелону нестройно, но сильно гремела песня: Уходили комсомольцы На гражданскую войну… Тина видела огромную спину отца и маленькую, поникшую, спотыкающуюся о шпалы маму, которую отец поддерживал под руку. Они впрыгнули в вагон уже на ходу, оба остановились на ступеньке, и Тина в последний раз увидела их лица и вытянутые, неестественно повернутые к ней шеи. Она заплакала, но и тут еще не постигла всей реальности войны, Она вернулась в пустой и тихий дом, прошла в спальню родителей, остановилась у большой кровати с белыми взбитыми подушками и вдруг поняла, что никто не ляжет на эти холодные, как сугробы, подушки ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Пройдет очень много, неизвестно сколько дней, а здесь все будет так же холодно, так же пустынно. Только тут она поняла, что война пришла а дом. И дом перестал быть домом. Домом представлялась ей вагонная лесенка, на которой, прижавшись друг к другу, стояли они двое с неестественно повернутыми и вытянутыми шеями. А то, что раньше было домом, стало местом ожидания. У Василисы Власьевны начали отекать ноги, и Тина многие хозяйские дела взяла на себя. Каждый месяц Тина застилала свежим бельем нетронутую большую кровать. Каждый вечер она засыпала с упрямой надеждой, что папа и мама вдруг очутятся дома. Она не простила бы себе, если бы они застали несвежие наволочки или пыль на этажерке. Папа с мамой не приезжали, но писали ей веселые письма. «Дочуренок! — писал ей отец. — А наша мама нас с тобой обогнала. Наша мама ходила в разведку и раздобыла очень важные сведения, и ей объявили в приказе благодарность. Вот какая у нас с тобой мама, дочуренок Я уверен, что ты очень хорошо учишься и что тебя все любят, потому что у таких мам, как наша, не бывает плохих дочек». Она изо всех сил старалась быть хорошей, и ее действительно все любили. В Тинину квартиру вселили демобилизованного офицера. Он был очень вежливый, обращался с Тиной как со взрослой. — Вы разрешите мне работать за столом в кабинете? Я не буду ничего трогать в комнате… Так же, как и папа, он целыми днями не бывал дома, а ночами долго работал. Тина читала ему письма родителей, он слушал внимательно и говорил кратко, суховато, но очень серьезно, как со взрослой: — Ваши родители — великолепные люди. Подлинный золотой фонд. И Тине было приятно слышать эти слова, хотя она не вполне понимала, что такое «золотой фонд». Тина посылала посылки, письма и ждала и жила непоколебимой уверенностью в том, что мать и отец могут появиться на пороге каждую минуту. Но они не приезжали. Перестали приходить письмa. Однажды, когда она пришла из школы, ей сказали, что Василиса Власьевна заболела и ее нельзя тревожить. Все было странно в этот день. Приходили знакомые, переговаривались, ласкали ее и уходили. Непонятный шум то и дело слышался на лестнице. Она вышла. Ее школьные подруги гурьбой стояли на лестничной площадке и спорили о чем-то. Увидев ее, они дружно заплакали… Она ворвалась в кухню. Василиса Власьевна лежала растерзанная, опухшая, заплаканная. Тина бросилась к ней. — Мама?! Папа?! Что?! Где?! Говорите!! Говорите же! Мама?! Папа?! — Оба!! Милушка мол! Оба! — зарыдав, крикнула Василиса Власьевна. — Как жили, голуби, душеньки, неразлучные, так неразлучно и померли! Ей назначили пенсию за отца и мать. Ее прикрепили к хорошему военному магазину и к хорошей столовой. Внешне все в ее жизни осталось по-прежнему, хотя она знала, что теперь она не просто девочка, а сирота. Через год к ней зашел молодой военный и сказал, что он папин шофер и был с папой и мамой, когда их машина нарвалась на фашистскую засаду. — И село веселое было… Вишенки называлось… Он кратко рассказал об их гибели, а потом вынул из кармана по-особенному отчетливую и блестящую фотографию, бережно завернутую в бумагу, подал ее Тине. Фотография изображала добродушного мужчину, который сидел на диване и держал на коленях двух хорошеньких девочек, одетых в одинаковые нарядные платья. Смеющаяся женщина сидела на ручке дивана и обнимала шею мужчины, а маленький щенок с веселой мордой и раздвоенным хвостом стоял на задних лапках, упираясь передними в колени мужчине. Тина сообразила, что два хвоста у щенка получились оттого, что он слишком быстро махал им. — Этот, — сказал шофер Костя, усмехнулся кривой улыбкой и ткнул пальцем в мужчину. — Отто Либерзах. Незнакомое имя вылетело, как ругань, из искривленных усмешкой губ. — Что «этот»? — не поняла Тина. — Ну… он… застрелил и его и ее… а меня, как я кинулся на подмогу, подранил. Врукопашную схватились. Я его за шинель ухватил… Он шинель скинул и ушел. Однако я его еще достигну! Я ему еще этот документ предъявлю!.. Он снова засмеялся, нехорошо ощерив белые зубы, аккуратно завернул фотографию и спрятал ее в карман, — А это… чьи… там… девочки? — прерывистым голосом спросила Тина, хотя на фотографии все было яснее ясного. — Его отродье, Отто-Либерзаково, — отчетливо сказал шофер. Тина плакала без слез и без звуков, одним дыханием. Мир был непонятен. Этот веселый мужчина, у которого были две девочки и щенок, мужчина, ласковый даже к маленькой собаке с двойным хвостом, почему-то пришел в деревню Вишенки и убил их: маму—маленькую, всегда ласковую, веселую, и папу — доброго, большого, кудрявого… Шофер уехал, а Тина легла в постель и лежала, как больная, не раздеваясь и не зажигая огня. «Убей его!» — такие плакаты не раз видела она на стеках. Они звали убить неопределенного фашиста, гадкого, но нереального. Не со злобой, но с жаждой справедливого возмездия думала теперь Тина о том, чтобы убить не немца вообще, но немца Отто Либерзака, и его девочек, и его жену, и всех их, кроме маленькой собачонки с раздвоенным смешным хвостом. Убить лицом к лицу, штыком в самое сердце… То особое чувство сиротства, которое охватило ее после смерти родителей, не проходило, а разрасталось. Оно пронизывало каждый час Тининой жизни. Оно становилось судьбой. Сирота… Что это? Слово, такое же, как тысячи других слов, как — «дерево», «дом», «девочка»? Нет, это имя неотступной беды, имя судьбы, надломленной у корня. Тине было легче лишь рядом с Власьевной. У старухи отнялась правая рука, одною левой она прибивала Тинины похвальные грамоты над свой кроватью, под пыльными иконами. Но вскоре не стало и Власьевны. Иногда Тинины подруги, торопясь домой, твердили: «Дома ждут. Дома заругают». Тине представлялось счастьем, что кто-то может бранить за опоздание. Ее никто не ждал и никто не бранил. В семьях подруг Тину встречали ласково. Но как ни привечали ее чужие мамы и папы, она знала — захлопнется дверь и они останутся все вместе и в тихом уюте своих гнезд забудут о ней, а она уйдет в пустоту и будет одна. Она открывала входную дверь и останавливалась на пороге темной прихожей. Иногда у нее не хватало сил переступить этот порог. В поздние часы, когда нельзя уже было снова пойти к подругам, она шла на улицу. Она полюбила смотреть в чужие окна. Вот в щель меж занавесями видно, как мальчик моет шею, а рядом стоит женщина с полотенцем — мама. А вот мужчина, лежа на диване, читает газету, маленькая девочка, озорничая, тянет за край газеты, а женщина у стола перетирает чашки и ласково-лукаво поглядывает на них обоих. Захватывающим дух счастьем веяло на Ткну от этих картин. Желанен и недоступен был мягкий свет чужих абажуров за дымкой занавесей. Возвращаясь домой, Тина остановилась, чтобы купить ландышей у женщины, торговавшей на углу. Цветы рассыпались. Собирая и связывая букеты, она присела на скамью и услышала разговор соседок, отдыхавших рядом в тени деревьев: — Лампочку на лестнице вывернули, всю проводку сорвали. Пороть бы таких сорванцов по энтому месту, как в старину пороли! — Тебе бы одно — «пороть», — с грустной усмешкой возразил другой голос — Безотцовщина ж озорует! Война же… Порушенный дом, либо шрам у человека снаружи — это мы видим… А то, что война снутри наделала, — это нам не видно. Вдовья сыны… Разве они знают, что такое семейная жизнь, при отце, при матери? Ты взгляни хоть на нашу, из восьмой квартиры, полковника Карамыша сироту. Ходит чистенько, платьице на ней наутюжено, в школе ей не нахвалятся. Каждой матери на радость. А глаза у нее как у Феди-контуженного… Разве девчонка так смотрят? Федя-контуженный был ослепший от контузии муж Тининой соседки. Тина никак не думала, что ее лицо может чем-то напоминать лицо этого пожилого, седого человека, с большими, чистыми, странно неподвижными глазами. Придя домой, она посмотрелась в зеркало. Глаза были красивые — светлые, с длинными темными ресницами. Только чуть светлее, чуть неподвижнее, чуть шире открыты, чем у других девочек… И вдруг она сама в зеркале уловила это странное сходство со взглядом контуженного, Она была одна в пустой квартире, В такие часы у вещей появлялось «выражение лиц», и каждая начинала говорить своим голосом. «Дер-жись… Дер-жись…» — скрипели-выговаривали дверцы шкафа, В ванной протекал кран. Капли падали звонко и своим отчетливым «кап-кап» ободряли: «Мы тут. Мы тут…» Тина не давала чинить кран — слишком тихо стало бы без этого говора. «Может быть, уйти в детский дом? Там я не буду одна. Там много таких, как я… И нет этого «кап-кап»… Но здесь все еще дышит домом. Папино большое кресло в кабинете. Мамины платья в шифоньере. Здесь был хоть запах довоенной, досиротской жизни, такой простой и свежей, как ландыши в стакане. Вот в этой кровати Тина однажды лежала, прижавшись к теплому отцовскому боку, и командовала, и вертела отца в постели, как ей вздумается, и шаля, кусала его мягкое, словно вареник, ухо. В платяном шкафу спрятан синий сервиз. Тина требовала: «Мама, папа, я хочу Первое мая!» И первомайский весенний праздник наступал по ее требованию в любое время года. Как весело было в эти неурочные праздничные застолья! Неужели сама Тина была той беспечной, своевольной, веселой девочкой? Комнаты все разрастались в тишине. Тина чувствовала себя невесомой, лишенной земной защиты и устойчивости, лишенной чего-то необходимого, как земное притяжение. Для того чтобы существовал звук, нужно, чтоб звуковые волны коснулись человеческого уха. Если этого не будет, то останутся звуковые волны, но исчезнет звук. Для того чтобы существовал цвет, световые колебания должны отразиться в живых человеческих глазах, иначе исчезнет цвет и останется лишь безрадостное колебание эфира. Для того чтобы человек стал человеком, он должен весь, до каждого своего волоска, до каждой родинки, отразиться и запечатлеться в чьем-то сердце. Он должен любить и быть любимым. Если этого нет, человек утрачивает лучшее в себе. Тина инстинктивно чувствовала эту утрату. Да, она была непохожа на прежнюю, довоенную себя, не похожа на своих подруг. Из полумрака зеркала смотрело чужое, печальное и далекое лицо. «Не девочка… Сирота… Сирота с контуженными глазами… Кто и как это сделал? Зачем? За что?!» Все существо ее, сформированное миром справедливости, не принимало чудовищного беззакония войны. Она снова вспоминала карточку Отто Либерзака и добродушные лица его веселой семьи. «За что?..gt; «Кап… кап… кап… — Капли шлепались в ванной необыкновенно звучно, гремели на всю необъятную пустоту квартиры. — Война… Война… Война…» Наступила весна 1944 года. Оттого ли, что в воздухе пахло победой, оттого ли, что дни стояли на диво голубые и солнечные, оттого ли, что сама Тина менялась не по дням, а по часам, все в эту весну казалось ей особенным, не таким, как в прошлые весны. Однажды она лежала под тополем на крыше сторожки школьного сада. Шершавое железо крыши нагрелось, и Тине хорошо было лежать на нем, в тени ветвей, раскинув руки и глядя в далекую голубизну неба. Маня торопливо вскарабкалась к ней по лестнице. И Маня в эту весну была особенная. Всегда невидная, белобрысенькая, сейчас она так сияла, словно солнце освещало ее изнутри, играло в каждом волоске пушистых кос, в каждой клеточке прозрачной кожи. Она засмеялась, с разбегу ткнулась в Тинино плечо, потом оторвалась и заговорила: — Почему ты в тени? Я хочу на солнышко! Ах, Тинка, милая, как все, все нынче удивительно! И наши победы, н весна такая, и вот эти тополевые почки тоже! Вчера вечером девочки пели на террасе, а я думала, что все это в самый-самый первый раз в мире! А Клавдия Андреевна пришла и говорит: «Ах вы мои певуньи!» И я подумала, что ведь это тоже в самый в первый раз! Ты понимаешь? Тина с жадностью слушала подругу, но сама она не переживала ничего похожего. Она сама не могла сказать таких слов, она могла только понять их от всей души. Маня рассказала о мальчике Вене из соседней школы. Тина не видела ничего интересного в длинноногом, тонкошеем Вене, но когда Маня говорила о нем, Веня тоже становился таким, какой появляется первый раз в жизни. — Ты посмотри, какие облака… Как будто это земля дышит… так легко, легко! Нет, ты не понимаешь! — говорила Маня. — Ты знаешь, Тина, вот я сижу и чувствую, что сегодня, именно сегодня, должно случиться что-то совсем необыкновенное! Вот выйду на улицу, пойду заверну куда-нибудь — и вдруг где-то прямо за утлом… чудо! Вот ты не веришь, а я знаю! — Нет, я верю… я тоже верю, — говорила Тина. — Что-то должно сегодня произойти. Ах, боже мой, как все удивительно! И, забрав свои учебники, Майя слезла с крыши и пошла навстречу своему чуду, сама вся чудесная, не похожая на прежнюю Маню. Тина смотрела вслед, взволнованная. Что прошло рядом? В ней не было той солнечной легкости, что в Мане. Даже ее обнаженные руки, смуглые, зеленоватые в тени деревьев, совсем не походили на золотисто-розовые руки Мани. Вечером, когда Тина спала, кто-то стукнул в окно. Тина распахнула раму. Бледное в лунном свете лицо Мани дрожало в пушистой рамке волос, — Тина, ведь оно же случилось, случилось… то чудо! — Что? Что? Что? — спрашивала Тина, обнямая Маню и чувствуя, как трепет подруги передается ей. — Ты только подумай! Ну кто бы поверил? Я все думала, что будет чудо, будет чудо… и все ходила, все ходила одна по улицам… И вот!.. Нет, Тина! Ты только послушай! Именно там! Там, где я думала! На Конюшенной, где Бенина школа… Я завернула за угол — и вдруг!.. Он! Веня! Сам! Ты только подумай! Так и стоит прямо напротив меня. И потом мы пошли сами не знаем куда. И он говорит, что он тоже знал, что сегодня случится необыкновенное. А потом я пришла домой, и я не могла уснуть, я опять оделась и побежала к тебе! Тина понимала, что случилось чудо, ради которого необходимо немедленно, ночью, бежать к подруге, и лезть к ней в окошко, и говорить счастливым, задыхающимся шепотом. Тине захотелось тоже рассказать что-нибудь такое же. — Ты знаешь, а я тоже встретила. — Кого? — отозвалась Маня. Тина подумала, кого бы назвать из многих мальчиков, встреченных ею сегодня возле школы. — Я встретила Васю… Она хотела говорить дальше, но ей совсем нечего было сказать. Она умолкла. Ее уделом было слушать. Тина была красива. Она знала, что некоторые девочки считают ее дурнушкой, но мальчики, когда она проходит мимо, умолкают и смотрят ей вслед странными глазами. Озорные и грубоватые соклассники ни с того ни с сего становились с нею тихими и покорными, словно какая-то сила появилась в ней и действовала сама по себе. Мальчики все чаще говорили ей странные слова, подобные тем, которые умела говорить Маня. Тина слушала с интересом и даже признательностью, как слушают артистов на концерте. Но слова эти, так же как слова песен, она не принимала всерьез, хотя и привыкла к ним. И слова эти и выражение покорности в мальчишечьих глазах уже сделались нормой ее жизни, не очень важным, но привычным для нее обстоятельством. Слушая их, она иногда вспоминала освещенную солнцем Маню и себя в тени тополя. Тень лежала на ней. Она казалась себе много старше своих сверстников и соклассников. Прошел еще год. В один из дней победоносного апреля 1945 года ее вызвали в военкомат. Ее провели прямо к полковнику, и люди; мимо которых она шла, растроганно и странно улыбались ей. Ей показалось даже, что некоторые вставали и тихо шли вслед за ней по длинной анфиладе комнат к кабинету полковника. Она не могла понять, в чем дело, но в неясном предчувствии необычайной радости шла, не чуя ног и стиснув губы. Увидев ее огромные, казавшиеся слепо-белыми на темном лице глаза, полковник поспешил сказать: — Не бойтесь. Мы позвали вас, чтобы сказать вам счастливую, очень счастливую весть. Мы получили письмо. Сядьте, пожалуйста… Вот письмо. Она узнала почерк отца. Железный организм его взял свое. Он был спасен колхозниками, стал партизаном, вновь был ранен и попал в плен. Его отвезли в лагеря Бельгии. Он бежал оттуда и сражался вместе с бельгийскими партизанами. Наступил срок его приезда. Весь ее класс помог ей убрать и приготовить квартиру. К ночи она попросила всех уйти. До утра горели все люстры и лампы в квартире, и всю ночь она не спала. Она ходила по парадным комнатам и то бросалась наново протирать только что протертые дверные стекла, то снимала и переутюживала чуть примявшиеся за день занавески, то чистила наждаком кастрюли в кухне — ей все не хватало блеска. «У меня есть папа! Папа завтра приезжает домой, — десятки раз повторяла она себе эту фразу. — Папа приезжает домой завтра в полдень. Папа приезжает домой…» Руки у нее вспухли от кислот, щелочей и стирального порошка. Волосы прилипали к потной шее. На рассвете она погасила огни в комнатах и пошла в ванную. Она хотела быть свежей, сильной, красивой. Отец расстался с беспомощной девочкой. Он встретится сегодня с девушкой, которая будет ему опорой. Она вымылась и вышла в сумрачный коридор. Из приоткрытой двери столовой падал красный, невиданный отсвет. Она быстро подошла к двери и распахнула ее. Из-за реки прямо в окна столовой вкатывалось красное восходящее солнце, и бил его алый, пожарный свет. Он отражался в начищенной до блеска политуре вещей, играл в навощенном паркете, в глади стекол. Само солнце плавилось в каждой грани. Столовая горела, как фонарь. Тине никогда не приходилось вставать в такой ранний час, когда дрема еще гнездится в тихой и сумрачной квартире и только здесь, в столовой, этот свет, еще дикий, еще красноватый, с оттенком пожаров и крови, но уже ослепительный и радостный свет молодого дня. В эту минуту позвонил телефон, и она услышала голос своего детства: — Тина? Это я, Тина. Мне удалось попасть на ранний самолет. Я уже здесь на аэродроме. Скажи мне что-нибудь, Тина… __ Папа? Я ждала тебя в полдень. — Я приеду раньше. Я буду с тобой через полчаса. Голос был тот же. Этим голосом с ней сейчас говорили алтайские вершины, белые и легкие, словно паруса, приготовленные к отплытию, говорила роса на траве, у босых ног, озябших от студеных горных утренников, говорило то раннее детство, когда, как сейчас, ждала она отца из дальних и долгих странствий. Она быстро накрыла на стол, вскипятила чай, надела лучшее платье и посмотрела на себя в зеркало — совсем взрослая девушка, сильная девушка, с бледным и смуглым лицом. В очертании чуть расширенных скул что-то отцовское. Она притронулась к ним, погладила их пальцами. Она вышла на угловой балкон. Солнце выкатилось, но еще не оторвалось от горизонта. Город под ясным утренним небом был безлюден, тих и чист. Пустынные улицы распахнулись навстречу простору. Деревья в зеленой дымке нераскрывшихся почек стояли, замерев в ожидании. Солнечный свет не падал привычно с высоты, а, вырываясь из-за горизонта, устремлялся снизу вверх, зажигал облака; в упор, ровно и сильно, снизу доверху, освещал отвесные стены домов и покатые крыши с т-образными, тающими в сиянии антеннами. От этого весь мир казался поднятым, окрыленным, летящим. Меж облаками и антеннами шли три реактивных самолета, серебряные, со скошенными крыльями, и казалось, многоэтажные и розовые от солнца дома, с длинными, отброшенными далеко назад тенями так же, как высокие реактивные машины, жили в полете. И впервые в жизни Тина всей колеей почувствовала чудесный полет земли. Земля ощутимо неслась навстречу солнцу. Тина стояла у окна и слушала биение своего счастливого сердца. Летящее утро… Приезд отца… Близость победы… Все сплелось, все наполняло ее такой легкостью, что встань на край окна, чуть оттолкнись — и без всяких усилий полетишь высоко над утренней землей. Кто-то постучал в дверь. Он! Значит, он почему-то подъехал со двора, и она не увидела машины. За дверью молодой, сильный голос, голос гор и росы, голос раннего детства, позвал ее: — Тина… Она распахнула дверь. Кто-то стоит. Но где же отец? В первый миг она заглянула за спину стоявшего: где же отец? Но тут же она узнала его. Старик, худой, сгорбленный, с седыми, упавшими на лоб прядями, с резкими морщинами, с крупными складками на изможденном лице, с испуганным взглядом красных и слезящихся глаз. И он тоже не узнал ее. Она была неожиданной до испуга. Вместо розово-смуглой, живой, как огонь, своенравной девочки бледное, каменно-строгое лицо взрослой и замкнутой девушки. Ни для кого из них война не прошла бесследно. Резец войны прошелся по обоим лицам: он придал не свойственную юности жестковатость и скованность лицу дочери; он выпятил бугристый лоб над иссеченным, крупноскладчатым лицом отца и сделал голову его странно похожей на голову больного, старого льва. Глаза его были воспалены и все слезились, как будто он не отрываясь смотрел на огонь. Они поспешили горячо обняться и долго не разжимали рук, спасаясь в этих объятиях друг от друга, от невольной горечи первого взгляда, от собственной растерянности. «Старик… — думала Тина. — Но все равно он мой родной, он мой отец. Это он! Сильная девушка должна быть еще сильнее!» Наконец они разомкнули руки. Медленно ступая, он пошел по комнатам. — Все как было… Тина шла за ним. Обоим им было неловко. Слишком долго они мечтали друг о друге, слишком горячо жаждали встретить того, с кем расстались, слишком глубоко вросли в них образы, которые они вынашивали столько лет! Отчаянно веселая, своенравная девочка и сильный, мудрый отец — такими жили они в памяти друг друга. «И только четыре года жизни!» — думал каждый из них, глядя на другого и забывая, что это были не четыре года жизни, но четыре года борьбы за жизнь народа, четыре года войны. Он тяжело шел по комнатам, останавливался, прикасался к вещам, и старческие, не стыдящиеся себя слезы катились по иссеченным годами щекам. И чтоб не видеть этого Тина возилась в кухне и у стола, принесла кипящий чайник, вздрагивающими пальцами резала хлеб. И вдруг она поймала на себе почти прежний, чуть улыбающийся взгляд отца. Правда, улыбка была другая — печаль сквозила в ней и придавала ей новое, все понимающее, и мудрое и старческое выражение. Тине захотелось подбежать, прильнуть, утешить отца и утешиться самой. Но с годами она привыкла глубоко в себе таить и печаль и любовь. Молчаливая сдержанность, накрепко выкованная войной и сиротством, стала ее второю натурой. Она сказала: — Может быть, ты помоешься с дороги, папа? Голос был чужой, сдавленный. — Я потом умоюсь, — ответил он спокойно, по-молодому полнозвучно. Он опустился на стул перед большим портретом матери, украшенным бутоньерками с подснежниками. Он долго молчал, все больше сутулясь, и слезы катились чаще. Потом он вытер их большой ладонью и протянул руку к дочери. Тина подошла. В горле у нее бился клубок. Она стояла рядом с отцом, скованная своей привычной сдержанностью. Отец смотрел на нее спокойно, в глазах под воспаленными веками мелькнула та же понимающая улыбка. — Ну, расскажи мне, как ты жила, девочка. И, не дожидаясь ответа, он одним движением притянул ее сильными, как корни, руками и, как маленькую, легко посадил к себе на колени. — Как ты жила, дочка? Он прижал ее голову к себе и железной, царапающей ладонью накрыл ее лицо, провел по нему, словно сдирая многолетнюю маску. И, прорвавшись, хлынуло все накопленное. Прижимаясь к отцу и по-детски захлебываясь, Тина плакала. С детства не выплаканное и никому не рассказанное хлынуло в железную ладонь. И в эту минуту они стали друг Для друга тем, кого ждали, тем, кем были когда-то, тем, кем оставались сейчас, — беспомощной девочкой и мудрым отцом. Он не утешал. Он только покачивал ее на коленях и все сильнее прижимал к себе. И когда иссякли Тинины слезы, им стало легко вместе. Поплакав, как в детстве, Тина смогла и улыбнуться, как в детстве. — А брови у тебя не поседели! И все так же торчит бровинка посредине! Наш чай остыл. А пироги я подогреваю в духовке. Я же сама испекла вечером. Прошли первые дни возвращения. Отгрохотала ликующая победа. А будней все еще не наступало — все еще длился непрерывный праздник в Тининой жизни. Отец не начинал работать, но каждый день ходил в райком или в горком, выполнял поручения, ездил в командировки, что-то организовывал и обследовал. Каждый свободный час он отдавал Тине. Чем глубже они постигали друг друга, тем глубже любили. Они часами расспрашивали и рассказывали, и каждая мелочь минувшего оживала вновь, разрасталась в событие, и в каждой такой мелочи и в каждом поступке узнавали они свое, родное, как раз такое, какого просило сердце. Порой они уставали от напряженной любви, подобно юным влюбленным. На первых выборах отца избрали заместителем председателя горсовета. Он ведал строительством. Это был трудный год, когда на выжженные фашистом земли упала засуха, когда людям не хватало ни хлеба, ни крова. Бывший полковник Карамыш ринулся в непривычное сражение. Новое жилье и новые заводы, строительные материалы, механизация строительства. Теперь армия его состояла не из красноармейцев, не из партизан, но из штукатуров, каменщиков, прорабов, архитекторов. Целыми днями его не бывало дома, а по ночам он сидел над проектами, сметами, книгами по строительству. Тина превратилась в его домашнего секретаря. Она делала для него выписки из книг, переводила статьи из иностранных строительных журналов. В когда-то пустынном Тинином доме теперь толклись люди. Ночевал московский академик, специалист по промышленному строительству, неделями жил колхозный печник-самоучка, изобретатель необыкновенно экономичной и удобной домашней колхозной печки, обедало целое пионерское звено, отыскавшее во время похода гору годного для строительства камня. Однажды на пороге появился маленький, легкий, как пушинка, дед и потребовал «товарища Карамышева». Тина знала, как занят и болен отец, и по возможности оберегала короткие часы его домашнего отдыха. — По какому вопросу? — спросила она старика. — По гусиному… — По гусиному? Вы не туда пришли, дедушка. Гусями и вообще животноводством занимается товарищ Двойников. Но дед, не дожидаясь Тининого приглашения, вошел в столовую, сел и объяснил: — Я знаю, кудысь мне иттить. По моему гусиному вопросу требуется партийный человек. — Но Двойников тоже партийный, тоже коммунист. — Федот, да не тот, — отрезал старик. Тина поняла, что сходство старика с пушинкой глубоко обманчиво. Он сидел на стуле, как клещ. Вытащил из сумки хлеб, луковицу и потребовал у Тины воды. Запах лука распространился на всю квартиру. Жалея отца и кляня в душе старика, Тина подчинилась необходимости и угостила гостя ужином. Отец долго не приходил. Старик дремал, просыпался, крутил цигарки чудовищной величины. — Шли бы вы, дедушка, по другому адресу, — уговаривала Тина. — Я же говорю — он гусями не занимается. — Займется, — заявил старик. — Этот возьмет во внимание… Я знаю, кудысь мне иттить… Отец вернулся поздно, глаза у него слезились сильнее, чем обычно, и крупные складки на лице еще сильнее набрякли. Тина почувствовала себя виноватой за то, что не избавила его от назойливого и лишнего посетителя. — Я ничего не могла с ним поделать, папа! — оправдывалась она. — Такой нахальный, просто выживший из ума человек. Твердит одно: «Я знаю, кудысь иттить». Отец умылся, вышел к столу и пригласил старика: — Ну, гусиный ходок, садись, выкладывай суть вопроса. Гусь — как раз послевоенная птица, и никто не хочет взять это во внимание! — начал старик. — Ты сам посуди: куре зерно надо, ути — те прожирущие, упаси бог! Один гусь сам ест, сам пьет, на траве да воде мясо нагуливает. У нас под городом, на разливе, и луга заливные и острова — самые гусиные места. Старик высыпал на стол целую кипу брошюр, фотографий, газетных вырезок, почетных грамот. Оказалось, что лет двадцать назад он заведовал знаменитой на всю область гусиной фермой. Ученые упоминали о нем в своих трудах, его награждали орденами и грамотами. — Мне уж, дорогой ты мой Борис Борисович, девятый десяток тянется. Я уж давно не у дел, давно правнукам байки сказываю. А тут гляжу— после войны поднимается народ, а за птицу берутся не с того конца. Ну, и решил: пойду, мол, к большому партийному человеку. Где он, кем работает — не в том важность! Был бы вникающий человек. Вот и говорю тебе — ныне зерна и людям не хватает, про кур и утей не ко времени разговор. А гусь — как раз послевоенная птица! Я бы сам взялся положить начало! Он так интересно рассказывал о гусях, что Тина заслушалась. Старика уложили в столовой, а в спальне отец тихо говорил Тине: — Каков человек? Стар, слаб. Кажется, подуй на него — с земли сдуешь! А видит — одолел народ беду, поднимается из нужды, и не может старик стоять в стороне! Едет, хлопочет, добивается! Каков народ, каков народ! — И, шагая, засмеялся своим полнозвучным, заразительным смехом. — Ну, я не я буду, если не получит гусиный генерал гусиную армию под начало! Тина окончила школу, поступила в институт, переехала в областной центр, поселилась в общежитии. Ее захватила и студенческая жизнь и ученье. Ее увлекала железная логика математических формул. Тонкие линии чертежей доставляли ей наслаждение, своеобразное, но близкое к тому, которое испытывала она, разглядывая графику. Она любила научные гипотезы и теории, сочетавшие скрупулезную точность с беспредельной фантазией. Но самым заманчивым представлялось ей воплощение этих формул, линий, теории в живое, грохочущее производство. Разговаривая с сокурсниками о своем будущем, она утверждала: — Не надо мне никаких научно-исследовательских институтов, никаких внезаводских лабораторий! Только завод! Только цех! В этом своем стремлении, как и во многих других, она сходилась с большинством студентов. Она отличалась от них одним качеством — тем, что главное место в ее душевной жизни занимал отец. По натуре склонная к глубоким и постоянным привязанностям, она долгие годы была лишена величайшей из этих привязанностей — родительской. Теперь она жадно восполняла упущенное. Сиротство так въелось в ее жизнь, что она все еще не могла привыкнуть к своему новому положению и каждое утро, просыпаясь, вновь делала счастливое открытие: «Папа… У меня есть мой папа!» — и новизна радостного ощущения не проходила. Ее интересовали все отцовские дела: в каком месте заложили новый завод, принялись ли деревья в новом парке и как живет «гусиный генерал»? Когда подруги удивлялись количеству и длине писем, которые она писала отцу, она молчала и думала: «Разве объяснишь, как мы с отцом наскучались? И разве у них такие папы, как мой? Такой — один!» Через год отца выбрали заместителем председателя облисполкома, он тоже переехал в областной центр, и они снова зажили вместе. Отец был по-прежнему занят с утра до ночи, и по-прежнему по вечерам в их квартире толпились самые различные люди — ученые и колхозники, инженеры и рабочие. Тина знала за отцом одно удивительное свойство — люди хорошели при нем. Когда он запаздывал, возникала натянутость, которую Тине не удавалось сломать. Разнокалиберные гости не находили общих тем, разговоры иссякали и гасли; Но вот он появлялся, сутулый, худой, похожий на старого льва, со своими улыбающимися и слезящимися глазами, — и люди становились собой. Они делались искренни, горячи, правдивы, увлекательны. И Тина вспоминала ту минуту, когда отец провел по ее лицу доброй железной рукой, снимая закаменевшую маску. Так он поступал и сейчас — двумя-тремя словами, шутливыми и простыми, он возвращал людям самих себя, заставлял звучать лучшее, что в них было. И люди любили его. Отраженный свет этой любви Тина чувствовала на себе. Часто она слышала за спиной шепот: — Это Тина Карамыш. Дочка того самого… Всюду встречали ее с особым вниманием: одни — из уважения к ее отцу, другие — из-за его влиятельности. Где бы она ни была, отец был с ней, она чувствовала его опеку и его защиту. Как далеко это было: «сирота с глазами контуженного», одиночество и «кап-кап» в пустой квартире!.. Вспоминая те дни, она кидалась к отцу на шею, прижималась лицом к его груди. — Папа, каждый раз, когда ты уходишь на работу и я вижу твою спину на пороге, я пугаюсь! Я больше не могу разлучаться. Она была красива, отлично училась и хорошо рисовала; она была дочерью известного и уважаемого человека и юной хозяйкой гостеприимного дома. Она нравилась многим. Непонятная, ищущая покорность сверстников, их туманные и взволнованные слова были знакомы Тине со школьных лет. Но теперь они раздражали ее. — Это принимает угрожающий характер! — досадуя, говорила она отцу. — Еще одно объяснение! Что они хотят от меня? Они мне мешают! Она еще не понимала, что они «мешают», и вызывают досаду, и «принимают угрожающий характер» только потому, что сама она уже не могла относиться к ним с прежним безмятежным спокойствием. Они тревожили ее. Отец притянул ее к себе, положил руку на коротко, по-мальчишески остриженную голову. — Все придет в свое время. Только не торопись. — С какой стати мне торопиться! Мне хорошо с тобой. Я хочу одного — чтобы ничто не менялось. И, знаешь, между прочим половина их ухаживает вовсе не за мной, а за тобой! Ну что ты хохочешь? Большой, ответственный, а трясешься, как маленький. Совсем не можешь смеяться по-взрослому! Перестань сейчас же трястись! Наказание какое! Я тебе вполне серьезно говорю, что половина ухаживает за мной из-за тебя. Если бы я встретила человека, у которого такой отец, как ты, я бы тоже тотчас влюбилась! А вот не встречу такого — и останусь старой девой! И опять из-за тебя! — Это почему же из-за меня? — Потому, что всех по тебе прикидываю. И все не такие. Но о любви ей говорили все чаще, и она стала ловить себя на странном ожидании. Вечером они с отцом сидели в кабинете. Редкий вечер обходился без гостей, и оба они радовались возможности побыть вдвоем. Отец сидел за столом, над чертежами, схемами и планами, с циркулем в руках — изучал проекты нового моста. Тина свернулась клубком на тахте с томиком Мопассана в руках. Ей не хотелось читать. Книга скользнула из рук. Тина подняла глаза. За темными окнами прошел дождь. Остро пахло влагой и тополем. Отец измерял и высчитывал что-то и шептал с милой мальчишеской старательностью. Седые волосы его серебрились под лампой. Глаза слегка слезились — неизгладимый след войны, поражение каких-то вегетативных центров. Знакомые привыкли к этому, и сам он приспособился к своей болезни. Не переставая шептать, вынул платок, протер ресницы. Тина смотрела на отца с нежностью, но вот взгляд скользнул мимо. «Никогда так сильно не пахли тополя. Кто-то шагает по лестнице?.. Нет, показалось. Он войдет и сядет рядом со мной на диване. И я не пошевелюсь. Он возьмет меня за руку. И я не рассержусь на, него. — Она встряхнула головой. — Кого я жду?. Мне никого не надо… Я никого не хочу…». Она приподнялась на тахте. — Пап… Он, не отвечая и не переставая шептать, поднял палец, предостерегая: «Не сбивай, я сейчас кончу, подожди». Она опять прикорнула в углу дивана. Кто-то не похожий ни на кого из знакомых ходит по темным и мокрым улицам. Кто-то ищет ее. И найдет… Она обращалась к нему: «Ничего не надо говорить. Я все пойму сразу. Если только это ты…» Время молча стояло перед ней, стояло стеной, как эта темная, влажная, тополевая ночь за настежь распахнутым окном. Отец кончил считать и повернулся, с удовольствием разминая затомившиеся от напряжения и неподвижности мышцы. — Начиталась? Скучно читать… Странные какие-то любви были… Одна, другая, третья — ну что за интерес? — Нечем же людям заняться было. От пустоты, от нищеты духовной. Одни забавлялись любовью: измены, перемены — словом, скотство. Другие хватались за нее, как утопающие за соломинку. Хоть чем-то заполнить жизнь… Нам все это уже дико. Отец закурил и принялся быстро, мерно, энергично шагать по комнате. Тело воина требовало движения. Тина знала за отцом эту привычку ровными, быстрыми шагами ходить по комнате во время разговора. — Нам все это дико. Мы и не замечаем, как уходим от многого! Маркс говорил, что при коммунизме наступит очеловечивание человека, очеловечивание человеческих чувств. Тина слушала внимательно. — Возьми, Тинок, хотя бы отношения меж детьми и родителями. На чем зачастую основывались они в господствующих капиталистических классах? У детей — на том, как сумели родители обеспечить их будущее. У родителей — на том, насколько дети сумеют приумножить отцовское богатство. Нам и это дико… У нас все на другом — на взаимном уважении, на признании благородных человеческих качеств. Тина улыбнулась. — Тебе надо выступать с лекциями о семье и морали. Но это о детях и родителях. А что ты сможешь сказать о любви после Шекспира, после Ромео и Джульетты? Отец не отвечал. Только шаги гулко звучали в комнате. Тина ждала. Он остановился у стены и повернулся лицом к Тине. Рядом с его головой висел портрет матери. Тина знала и эту его привычку — останавливаться возле этой стены и стоять так, что щека касалась края портрета. Даже след образовался на стене возле портрета. — Разве они знали такое? — тихо сказал отец, — Я уж не говорю об этих, — указал он на томик Мопассана, — но даже Ромео и Джульетта? За долгие годы не только ни измены, ни предательства, но ни одной секунды скуки. Ни одной такой секунды, когда бы мы не радовались друг другу, когда бы нам не хотелось видеть друг? друга, чувствовать друг друга, говорить друг с другом… — Как у нас с тобой? — одним дыханием спросила Тина. И отец резко ответил ей: — Нет… Лучше, глупая… — Тут же он улыбнулся ей. Подрастешь— узнаешь. Об одном я тебя прошу и буду просить — не торопись. И сейчас есть всякие и всякое. Но вот у нас — и у деда твоего Карамыша, и у нас с матерью, и у тебя, и у тех, кого мы любим и уважаем, — у нас по своему. Где-то я читал такие строки: Про нас я бы сказал иначе: Он умолк. Он думал о матери. Он впервые говорил с Тиной так о своей жене и ее матери. Обычно он избегал говорить о ней, даже с Тиной. Тина поняла — он мог говорить о жене только как вечно влюбленный. И думал, что дочь слишком молода, чтоб понять. В первый и, наверное, в последний раз он приоткрылся перед ней. И она увидела не только своего отца, но мужа своей матери, ее верного возлюбленного. Тине показалось, будто огромная невидимая птица ворвалась из весенней ночи, пролетая прошумела сильными крыльями и исчезла. Отец все стоял, прислонившись к стене. Седые волосы его касались портрета. Война отняла у него его неизменную подругу, делившую с ним и радость, и хлеб, и пули. И вот он стоит безмолвно у ее портрета. Воспаленные глаза на его старом, львином, крупноскладчатом, неподвижном лице слезятся, как будто он глядит на огонь. Тина невольно подумала, что это происходит не от поражения вегетативных центров. Человек такой силы любви и такой доброты, узнав войну, столько потеряв на войне, уже не может не носить слез в сердце. Они не ослабят его воли. Они не помешают ему работать и действовать, так же как не помешали воевать, стрелять без промаха, не бояться смертельной опасности и побеждать. Но они не могут не течь! И вот они текут по его твердому, старому, высеченному из камня и Обожженному огнем лицу… Тина пришла в свою комнату, но ей не хотелось спать, думала об отце, о матери, об их любви, которая раньше казалась ей привычной, само собой разумеющейся, а сегодня открылась удивительной. Она высунулась в окно, ловила губами влажный ветер, всматривалась в далекие зарницы, игравшие во влажном небе, «Где ты ходишь сейчас?» Она тихо засмеялась, — так хорошо и странно было думать, что вот сейчас, в эту самую минуту, где-то живет, дышит, ходит тот человек, с которым они встретятся и полюбят друр друга. А это случится непременно. Он есть. Он придет, И они будут любить так же, как любили друг друга ее отец и мать. Все услышанное ею сегодня повторится. «Где же ты сейчас, вот в эту минуту? — нетерпеливо спрашивала она. — Какой ты? Когда и как мы с тобой встретимся?» Но он не встречался. Чем горячее, и поспешнее, и нетерпеливее были слова тех, кто искал ее, тем яснее она понимала: не он. Тот, кто приходит на всю жизнь, приходит иначе. Однажды на собрании городского комсомольского актива подруги указали ей на юношу, сидевшего в президиуме: — Видишь, красивый, с черной прядью на лбу? Это же и есть Юра Гейзман. — Какой Гейзман? — Ну, тот, которому больше всех хлопали, когда голосовали. Нравится? — Отсюда не разгляжу. А тебе? — Еще бы! Только он на таких, как мы, и не глядит. Он вообще ни на кого не глядит. — Задавала? — Нет. Серьезный. Да ты ничего не знаешь? Его же всюду выбирают. И в президиумы, и делегации встречать, и за границу ехать. Тина засмеялась. — Вот еще тоже достоинство! «Всюду выбирают»! А есть за что выбирать?. — Есть. Он аспирант. Физик. Засекреченный. В институте говорят, что ему присудят не кандидатскую степень, а сразу докторскую. У него работы связаны с космическими лучами, ради них он и стал альпинистом и пилотом. Понимаешь, какой парень? Тина забыла об этом разговоре, но через несколько дней к ним в дом пришел отец молодого физика, профессор Гейзман. Бледнолицый и темноглазый старик со странным прозвищем «всесторонний дед» стал своим человеком в доме Карамышей. На остреньком морщинистом лице старика жили обособленной, юной жизнью огромные и наивные глаза. «Настоящие гейзмановские глаза», — говорила Тина, когда хотела передать ощущение чистоты и ясности человеческого взгляда. История знакомства старика с отцом Тины была примечательна. Во время войны части полковника Карамыша подошли к партизанскому отряду. Среди партизан оказался профессор Гейзман. Собираясь переправить его в тыл как негодного к военной службе, Карамыш вызвал его к себе. — Я обдумал всесторонне и считаю, что как снайпер я могу пригодиться. — Старик взглянул на полковника Карамыша с надеждой. — С одной стороны, по старости лет я дальнозоркий, имею склонность к неподвижности и смогу, если надо, сидеть не шелохнувшись. С другой стороны, я уже неделю назад получил снайперскую винтовку и имею неплохие результаты. — Изложив эти доводы, старик вытянулся, стараясь по мере сил приобрести военный вид. Полковник не мог не улыбнуться. — А вы не думаете, что самое лучшее для вас — отправиться в тыл? — Нет, я думаю, что я должен воевать по нескольким соображениям. — Я слушаю вас… — Это я тоже обдумал всесторонне. С одной стороны, я должен воевать как советский человек. С другой стороны, я должен воевать как еврей — представитель одной из угнетенных в прошлом наций. С третьей стороны, я должен воевать как девятый сын нищего местечкового сапожника. Наконец, с четвертой, я должен воевать сейчас, чтоб наверстать упущенное. — Не понимаю четвертого, — сказал Борис Борисович, заинтересованный необычным стариком. — Видите ли, в семнадцатом и в двадцатом годах, когда воевали мои сверстники, я… я не воевал… Я—, я тогда ходил в синагогу. Старика любили за смелость, за неизменное стремление к справедливости и даже за его нудную манеру каждый вопрос рассматривать всесторонне, с утомительной подробностью. Когда отец Тины стал работать в облисполкоме, он встретил профессора Гейзмана в его натуральном профессорском виде. Старик стал постоянным гостем в их доме. В столовой стояли гейзмановское кресло-качалка и гейзмановская пепельница. Он привел к ним своего старшего сына, кандидата философских наук, но за младшего шутя извинился: — Самый занятый человек в нашем семействе: изучение космических лучей — дело, не терпящее промедления. Вскоре они встретились в театре. Вблизи знаменитый аспирант выглядел много старше, чем издали. Бледное лицо его очерчено тонко и точно. Глаза совсем не гейзмановские — светлые, миндалевидные. Он сказал Тине пару беглых фраз и отошел. Но когда она оглянулась, она встретила его спокойный, пристальный, испытующий взгляд. Через несколько дней он пришел вместе с отцом. Захваченная работой над очередным чертежом, Тина едва поздоровалась с новым гостем. Оттеняя штриховкой контуры деталей, она в забывчивости сказала самой себе: — Вот так будет красиво. — По-вашему, это красиво? — с сомнением возразил гость. — Конечно! Разве это плохой чертеж? — Чертеж хороший, но красота, — не то слово. — Как не то?! — возмутилась Тина. — Если бы я захотела рисовать музыку, я пыталась бы изобразить ее чертежами. — В раннем детстве я изображал звуки трубы спиралью, а звуки скрипки молниеобразной линией, — улыбнулся юноша. — Вы хотели сказать, что я еще не вышла из младенческого возраста? — Нет, скорее я хотел сказать о сходстве некоторых наших восприятий. Так начался их первый разговор. С тех пор Юра стал изредка заходить. Он был прост и немногословен. Много разных людей бывало в гостеприимном Тинином доме, но лишь его посещения и удивляли и тревожили ее. Она понимала всех, лишь он оставался непонятен, словно она смотрела на него сквозь призму, ломавшую изображение. — Папа, какой, по-твоему, Юра? — спрашивала она у отца. — Будущее светило науки! — торжественно возвестил отец. Он относился к ученым с глубоким уважением. — Мы еще услышим о нем, дочка. И не только мы. — Он похож на «всестороннего деда»? — Характер другой, а голова почище отцовской. Тоже снайпер своего рода. — Почему снайпер? — Снейперский мозг, бьет без промаха. Ты смотри, как он живет. С восьмого класса он уже точно определился — не выходил из отцовской лаборатории. Пришел сдавать в институт экзамены — в одной руке учебники, а в другой запатентованный физический прибор под названием «счетчик Юрия Гейзмана». Зря ничего не сделает. «Зря ничего не сделает», — повторила Тина про себя. — Но ведь он и не делает ничего! Не ухаживает. Просто сидит, играет со мной в шахматы, катается со мной на коньках. — И тут же она возразила себе: — Но ведь ни с кем другим он не катается на коньках!» Чем молчаливее он был, тем больше ждала она от его слов, тем чаще задумывалась над его короткими фразами. Однажды он сказал: — Вы замечаете, как мы с вами похожи друг на друга? — Чем? — Оба темноволосые, со светлыми глазами, оба… как бы это сказать?.. внутренне сосредоточенные, сдержанные. Тина засмеялась. — Но я только с вами! В институте и вдвоем с папой я болтуша из болтуш. Он опроверг ее: — Нет. Вы сдержанная. Как всегда, простые слова его звучали с особой значительностью, и, простясь с ним, Тина снова спрашивала себя: «Что он хотел сказать? Или ничего? Почему во всех его словах я ищу тайный смысл? Чего я жду от него? Может быть, это… он? Тот, которого я полюблю?.. Зачем он все ходит ко мне?» Он был уже известен в ученом мире, он часто бывал в Москве, работал там в лаборатории прославленного на весь мир ученого. Зачем он ходил к ней, второкурснице из провинциального города? Она привлекательна, но ей далеко до настоящих красавиц. Она способна, но не одарена никакими талантами. Конечно, он ходит просто по-дружески, «на огонек». Порешив на этом, Тина успокаивалась. Но за нее тревожились подруги: — Тина, все говорят, что он ухаживает за тобой! — Он совсем не ухаживает. Он просто ходит. — Что же, ты хочешь, чтоб он писал письма и таскал тебе цветы, как какой-нибудь первокурсник? Но он принес и цветы. Тинин день рождения был в декабре. Все уже сидели за столом, когда вошел он. В руках у него был пакет из плотной оберточной бумаги. Он развернул бумагу, вытряхнул из ее складок комья снега. Под бумагой и под снегом оказался букет пунцовых роз. — Прямиком из Сухумского розария. Самолетом. Самое трудное было добиться, чтоб именно пунцовые. Зимой, в снег, особенно контрастно. И Тине к лицу. В этот же вечер он сказал ей: — Ты заметила, Тина, что в хороших браках мужья и жены или прямо противоположны друг другу, или очень сходны? — А что лучше — противоположны или сходны? — Я думаю, что все диктуется вездесущим инстинктом естественного отбора. Если люди с каким-либо изъяном, они тянутся к антиподу, способному компенсировать изъян. Слишком высокий — к низкорослой, альбинос— к жгучей брюнетке, умный урод — к глупой красавице. Но существа, гармонично развитые, стремятся сохранить гармонию. Они ищут себе подобных… Короткий и беглый разговор. Но Юра часто подчеркивал свое и Тинино сходство. И Тина ночью спрашивала себя: случайны или не случайны слова, сказанные сегодня? Она привыкла непрерывно думать о нем и видеть его. Она спрашивала себя: «Люблю ли я его? Может быть, я начинаю любить? Нельзя так много думать о человеке, которого не любишь! — Она вспомнила ночной разговор отца и матери, услышанный ею в детстве. — Даже такая любовь у них не пришла сразу. Папа не зря твердит одно: «Не надо торопиться». Юра хороший, только у него страшное количество «подтекста». Я бы уж предпочла немного самого примитивного текста. Но зачем я думаю? У меня есть друг. И я рада, что он есть. И ни о чем больше я не хочу думать!» Весной он уехал в одну из своих «засекреченных» экспедиций, о которых Тина знала только то, что работать ему приходится «на больших высотах». Тина скучала без него сильнее, чем сама ожидала. Музыка помогала ей, и чаще, чем прежде, приходил к ним теперь скрипач Алексеев. Тощенький, пьяненький, с невесомой, шатающейся походкой, он трезвел и менялся лишь в присутствии Бориса Борисовича. Его терпели в доме за те минуты, когда он, плотно смежив затекшие веки, брал смычок, и скрипка начинала горестно плакать о загубленном таланте. Видя, как скучает Тина, отец предложил ей поехать на охоту. Ездили большой компанией и возвращались поездом, заняв три купе. Тина зашла за консервным ножом в соседнее купе, где разместился начальник областного управления МВД Корилов с двумя своими сотрудниками. Здесь было жарко, пахло табаком и вином. Корилов сидел без пиджака, в рубашке, распахнутой на груди. Красивое лицо его с ярко-синими глазами раскраснелось от жары и вина. — Помню, помню я Володьку Голышева, — не замечая Тины, говорил он и лихо встряхивал волнистыми волосами. — Хват был парень! Любое дело поручи — двинет. Его тогда со всей этой компанией под горячую руку забрали… Потом разобрались, да уж поздно!.. Он ребром ладони быстро провел по шее, точно разрезая ее, и вдруг, вскинув голову, захохотал странным, беззвучным, состоящим из частых придыханий смехом. Он увидел Тину, прочел ужас в ее глазах, но не смутился, а только подобрался, выпрямился застегнул ворот и спросил с горькой, снисходительной, почти нежной насмешкой взрослого над ребенком: — Ну что, испугались? Нет страшного на свете! Садитесь! Как он? Что он? Любопытство заставило ее сесть. Он угощал ее, шутил, даже пел густым баритоном. А ей хотелось дотронуться до его смеющихся и настороженных глаз. «Пусть закроет глаза. Тогда лицо станет усталым, измученным». Она ушла, так и не разобравшись в нем. Через час он стал рядом с нею у окна коридора, опустил раму и по-мальчишески обрадовался: — Овражек! Точь-в-точь такой, в каком я мальчишкой хоронился от батьки! — Оглядел Тину пристальным взглядом. — Везет, черт возьми, Юрке Гейзману! Хотя трудновато, пожалуй, с вами? А? — Задумался, засмеялся. — Я и сам был такой, как вы! Беспощадный! — Я беспощадная?! — удивилась Тина. — Конечно… Я же говорю — и сам был таким. Чуть что не по нраву… Ух! Пятнышка не прощал. Молодость. Начиналась она вот в такой деревушке над оврагом… Он отрывочно рассказал ей о детстве и ранней юности. — А потом? — спросила Тина. Ей хотелось знать, как из деревенского паренька получился Корилов, которого приглашает на дачу Берия и побаивается даже секретарь обкома. — А потом — обыкновенно… — Корилов и заскучал и засмеялся едким своим смехом. — Потом понесло, как вот этим поездом. Разобраться не успел, где и в каком вагоне, куда еду, а уже мчит! — Разве плохо? — Плохо ли, хорошо ли, но мчит! Куда денешься? — Сойти, если не нравится. — Не сойдешь! Спрыгнуть на ходу? Разобьешься. Миг — и нет тебя. — Он смотрел вниз, на пролетавшие мимо шпалы, будто и в самом деле хотел выпрыгнуть. — Нет, ехать надо! Домчит же куда-нибудь! Будет же остановка! По привычке рассказывать отцу все, что ее тревожило, Тина тут же рассказала ему о Корилове. — Странный он… и страшный. Отец задумался. — Да… разговоры непонятные. На фронте он показал себя как человек большой личной смелости. — Может быть. Но, мне кажется, это не смелость коммуниста. Это смелость бретера. Привычка к рискованной игре. — Он был пьян, — снова возразил отец. Но Тина видела, что отец неспокоен. Подумав, он прошел в купе Корилова. Тина снова стала у окна. Через полчаса в купе послышался спор. Вырвался отчетливый возглас отца: — Я полжизни был пограничником. Я привык разговаривать с врагом как с врагом, но с другом как с другом. Как я должен после этого разговаривать с тобой?! Раздался смех Корилова и его сразу смягчившийся голос. Вскоре отец, сумрачный и непривычно молчаливый, прошел к себе в купе. Вечером Корилов выходил из вагона холодным, свежим, подтянутым, в брюках без единой морщинки. Он спокойно и бегло простился с отцом и не заметил Тины, хотя прошел совсем рядом. Вскоре Тина узнала, что арестовали группу инженеров того завода, на котором она проходила практику. Это взволновало ее. — Не понимаю, — говорила она отцу. — А ты пойми одно: зря у нас не возьмут! — Но были такие простые, такие свои… И вдруг — враги, шпионы. Не верится. — А верится тому, что через наши границы пытаются пробраться сотни шпионов и диверсантов? Что некоторые из них, которым это удается, живут в наших городах? Не верится? Ты таких не видела? А поговори с пограничниками, с работниками МВД. А верится тому, что в нашем городе совершают убийства? Не верится? А поговори с работниками уголовного розыска! Они покажут тебе людей, убивавших в нашем городе, может быть, на нашей улице. Ты ничего не знаешь об этом? Но ты не знаешь об этом потому, что другие взяли на себя это тяжелое знание! Предоставь же тем, кто знает, поступать так, как подсказывает им это знание! Вечером к ним пришел старик Гейзман. В полуосвещенной комнате Алексеев играл Брамса, а Тина, Борис Борисович и старик слушали, сидя на балконе. Тина только что прочла письмо от Юрия. Он писал ей: «Я рвусь к тебе даже от моей работы. Понимаешь ли ты, что это значит?» Острый месяц висел над купами тихих деревьев. Все было неподвижно, только звезды хлопотливо мерцали в темной глубине неба. Старик сидел в своей излюбленной позе — сгорбив спину, подняв голову. Когда последние аккорды смолкли, старик сказал безмятежно, слегка удивленно: — А вы знаете… Меня обвинили в некритическом отношении к идеалистам. — К каким еще идеалистам? — беспечно спросила Тина. — К астрофизику Милну и аббату Леметру. К их теории расширяющейся вселенной. В партком, представьте себе, поступило заявление. — Ну, и что же вы? — насторожился отец. — Я ответил, что стараюсь освещать предмет всесторонне. Я действительно говорил студентам, что в теории Милна о расширяющейся вселенной есть рациональное зерно. Спектральный анализ доказывает, что скорость удаляющихся звездных систем доходит до шестидесяти тысяч километров в секунду. — Звезды так стремительно улетают от нас? Как странно! — Тина не отводила взгляда от кротких созвездий. — Но ведь если вселенная расширяется, значит она много веков назад была крохотной? — Католики и утверждают, что был «первичный атом». Он взорвался, и таким путем бог сотворил мир. — Бога совместили с атомом! — тихо засмеялась Тина. — Ерунда, конечно! С одной стороны, далекие галактики действительно разбегаются от нас, и видимая нами часть вселенной действительно расширяется. В этом и есть здоровое зерно теории Милна. Но, с другой стороны, в бесконечной вселенной существуют бессчетные количества и расширяющихся и сжимающихся звездных систем… И бесконечны формы существования материи! Мы знаем, что само пространство имеет материальную сущность. Вы помните солнечное затмение двадцать третьего марта тысяча девятьсот девятнадцатого года? — Голос старика авучал молодо, темные глаза смотрели в небо. Тина поежилась. — Ничего я не знаю ни о вселенной, ни о вечности, ни о затмениях. — Как же? — огорчился старик. — Двадцать третье марта, день великого торжества человеческого разума! Слушайте. Мы, материалисты, считаем, что, с одной стороны, солнечные лучи материальны и, с другой стороны, само пространство имеет материальную сущность. Если так, то материальная сущность будет взаимодействовать с материальными телами и звездные световые лучи, проходя в пространстве, близком к солнцу, должны смещаться. Эйнштейн заранее точно высчитал смещение — одна семьдесят пять сотых дуговой секунды. Две экспедиции выехали в зону солнечного затмения двадцать третьего марта. И что же вы думаете? Цифры их совпали с предсказанием. — Старик легким взмахом руки указал на небо. — Сама вселенная поставила звездную подпись под теорией относительности! И Брамс, и звезды, и торжественные слова Гейзмана, и его родственная теплота, и близость отца, и приеывные слова письма, и мысли о Юре — все в этот вечер сливалось в сознании Тины в одно ощущение силы и покоя, полноты жизни и счастья. «Да, — думала она, — торжество разума в том, что мы, четыре крохотных существа, сидим и мирно беседуем о законах вселенной». — Мы знаем, что само пространство имеет материальную сущность, — продолжал Гейзман, — но многого мы не знаем о формах существования материи. В каких формах существовала материя многие миллиарды лет назад? Даже в той материи, которую мы сегодня держим в руках, многое нам неизвестно. Взять хотя бы возникновение урана и его превращения. Откуда он взялся? С одной стороны, мы так глубоко проникли в тайны материи, что могущественно овладели глубочайшими процессами ее превращений. А с другой стороны, сколько еще перед нами неразрешенных загадок вселенной! В речах старика слова «вселенная» и «вечность» приобретали весомость. Галактика становилась такой же реальной и близкой, как кущи тихих деревьев у балкона. Завороженная этими словами Тина молча смотрела в небо. Трудолюбивые звезды жили, шевелили лучами, непрестанно ткали свою звездную паутину. Странным образом эти далекие звезды помогали людям проникнуть в сокровенные тайны жизни. Небо было исполнено добра и мира. — Ну, а с третьей стороны? — нетерпеливый и тревожный голос отца врезался в звездную тишину. — С третьей стороны вы не сказали, что обещаете уточнить некоторые формулировки относительно теории Милна? — Но мои формулировки в точности соответствуют моим мыслям, — с достоинством возразил старик. — В чем конкретно вас обвинили в письме? — допытывался отец. — В идеализме, космополитизме и еще каких-то «измах». Старик говорил безмятежно, а в настойчивом вопроса отца Тина снова уловила непонятную тревогу.. — Но что же сказали вы? — Я не мог говорить… — Почему? — Видите ли… меня почему-то одновременно спросили, по каким причинам я не сразу примкнул к партизанам. Как будто так легко было разыскать партизан! Это понятно каждому, кто хочет понять. А с тем, кто не хочет понять… я не смог говорить об этом. — Эх! — с досадой крякнул отец. — Вот тут-то и надо было вам говорить «всесторонне»: и о Милне, и о звездах, и о партизанских делах. Дней через десять отец сказал Тине: — Вокруг старика разрастается история. Этот пустяк с трактовкой Милна и прочих идеалистов вначале нетрудно было погасить. Но ты знаешь нашего «всестороннего»? Заладил свое — с одной да с другой стороны… И не желает поступиться ни одним словом! — Что же ты думаешь делать? — Я сам проштудировал его лекции и не нашел ничего антимарксистского! А каша заваривается круто. Надо старика вытаскивать… Через неделю в институте Тине сказали, что ночью арестовали профессора Гейзмана. Тина звонила к Гейзманам, звонила отцу и не могла дозвониться. Вечером, ожидая отца, она в темноте лежала и упорно думала. Лицо старика с огромными глазами стояло перед ней. «Совсем недавно он сидел вот здесь и спокойно говорил о вселенной, о звездах… А сейчас? За что и почему его взяли? Ошибка? Ну конечно, ошибка! Папа говорил, что никого не берут зря. Что-то есть… Папа говорил, что мы многого не знаем. Вопросы вселенной перекликаются с вопросами атомной энергии, с такими страшными глубинами, о которых я действительно ничего не знаю! Шпионаж, диверсии — все это не может быть не связано с атомной энергией, а значит и со всякими теориями о строении материи и вселенной. Что я знаю об этом? Ничего. А что я знаю о старике? Тоже ничего! Гейзмановские глаза…» И вдруг ей стало казаться, что глаза эти чересчур наивны. В наивности их померещились приторность и нарочитость. Манера каждый вопрос окружать цепью разных «с одной и с другой стороны», стала подозрительной. «Ведь человек с ясной душой и отвечает ясно: «да» или «нет»…» В тишине полуночной пустынной комнаты смятенные мысли тревожно разрастались. Вместо знакомого старческого лица возникала маска притворщика и соглядатая. Тогда Тина спохватилась в ужасе и отвращении к самой себе: «Что со мной? Я подлая! Так не верить другу… — С упреком смотрели из темноты чистые гейзмановские глаза. — Но если верить старику, значит не верить тем, кто взял его?» Две веры — вера в чистоту друга и непререкаемая вера в непогрешимость правосудия — не совмещались. И потерять первую было легче, чем потерять вторую. Потеря первой была лишь мучительной частностью, а потеря второй грозила Тине крахом жизненных основ. И сила жизненного инстинкта направляла мысли по первому, не столь мучительному пути… И снова излюбленная поза старика — опущенные плечи и настороженно выглядывающая голова — начинала казаться типичной позой соглядатая. И снова Тина садилась на кровати и в страхе спрашивала себя: «Что же, что же со мной?» Отец пришел поздно. Тина босиком выбежала в переднюю? — Что? Как? — Чудовищная ерунда! — Но как же это могло?! Ты же сам говорил, у нас зря не возьмут! — Исключения возможны всегда… Лес рубят — щепки летят. Но все скоро выяснится. Это дело дней. Юрия вызвали из экспедиции телеграммой. Он прилетел вечером и тотчас приехал к Тине. Он молча взял ее ладони и прислонился к ним лбом. — Тина, я поживу у вас пару дней. Дома слишком тяжело. — Поживи сколько хочешь. — Я уеду через два дня. Здесь будет действовать брат. Я буду хлопотать через Москву… И для меня лучше всего в эти дни быть не здесь, не на отцовской кафедре, а под эгидой академика Ломова. Мировое имя. Я думаю, если кто-нибудь сможет помочь, так это он. Через день, прощаясь, он поцеловал ее и сказал: — Как хорошо, что у меня есть еще и этот дом! Хорошо, что есть ты, Тина. Он писал ей часто и нежно. Но все происходившее меж ними отодвигалось Тининой тревогой за отца. — Дело дней… — твердил отец о старике Гейзмане. Но проходили дни, прошло больше месяца, а старик все еще сидел. Отец стал молчалив. Он избегал разговоров с Тиной о старике. Тина знала только, что к его письмам и заявлениям присоединилось еще несколько человек. Однажды он пришел разгоряченный. Он отказался от ужина и принялся быстро ходить по комнате. Тине послышалось, что он говорит сам с собою. Она вошла в кабинет. Отец был вне себя. Он остановился и продолжал говорить: — Меня, коренного пограничника, обвинить в защите шпиона! — Он рассмеялся сухим, гневным, не своим смехом. — Как будто я половину жизни не стоял на страже границы! Я привык ловить шпионов, нападать на врагов и всячески защищать мирный труд советских людей! Как же я могу не стать на защиту, когда… Он задохнулся, несколько раз трудно сглотнул что-то, подошел к столу, не нашел стакана и прильнул к горлу графина с водой. Выпил почти всю воду, остатки плеснул себе на руки, заливая ковер и кресло, мокрыми ладонями протер лицо. Успокоившись, он заговорил уже с усмешкой: — Договорились до того, что у меня «примитивно-пограничное» представление о враге: «По ту сторону чужак, по эту — свояк». Я другое скажу. Была у нас собака Иртыш. Она людей с той стороны границы по запаху узнавала. Папиросы у них другие, мыло не наше, одежда из других тканей. Черт ее знает, как она чуяла, но безошибочно! Я своего от чужака почище этого Иртыша отличу, по одному запаху… Из Москвы приехал видный работник МВД, и Борису Борисовичу удалось добиться личной встречи с ним. Он вернулся спокойный. Тина прильнула к нему. — О чем вы говорили? Что ты сказал ему? Он ответил коротко и почти весело: — Сказал, что вся эта история пахнет провокацией, — Все будет хорошо, папа? — В конце концов все должно быть хорошо! Проснувшись среди ночи, Тина увидела свет в кабинете. Она бесшумно подошла к двери. Отец сидел в низком кресле и разбирал бумаги. Пижама его была расстегнута, кучи бумаг, и целых и разорванных, лежали на ковре. Но Тину поразил не столько этот ночной разгром в кабинете отца, сколько взгляд его. В этом остановившемся, ушедшем в глубь себя взгляде Тина прочла непонятное, пугающее. — Что ты? Что с тобой? Он прижал ее к себе. — Ничего, дочка. Я привожу в порядок свои бумаги, И знаешь, что я тебе скажу? Они были правы в одном. У твоего старого пограничника действительно примитивное представление о враге. Все сложнее и… опаснее… чем я думал. Он умолк. Она боялась спрашивать, боялась словами сбить поток незнакомых ей мыслей. Помолчав, он продолжал: — Но вот в чем главное. Между внешним врагом, от которого я привык охранять родину, и внутренним врагом огромная разница. Внешний действует массами, войсковыми соединениями. Внутренний враг в наших условиях единичен. Как бы он ни был хитер и опасен — это единицы! И обреченные единицы. Что бы ни случилось, помни это… — Почему я должна помнить это, папа? — Чтобы зрело и верно судить обо всем, что бы ни случилось… Спокойная, печальная твердость была в словах и взгляде. Тину бил озноб. — Но что может случиться, папа?! О чем ты думаешь, папа?! Он не ответил, но, как в первый день их встречи, он посадил ее к себе на колени… Утром он был молчалив, спокойно-сосредоточен. Шли дни, и можно было подумать, что все как прежде. Но когда далеко за полночь раздался стук в дверь, он не удивился и встретил пришедших так, словно ждал. Происходящее казалось Тине нереальным. Она молчала, двигалась, как во сне, и только с жалкой торопливостью все старалась помочь отцу одеться — подавала носки, пояс, галстук… Она запомнила, как, выпрямившись, он туго, по-военному затянул пояс, глубоко, как перед прыжком в воду, вздохнул и обнял Тину. — Скоро все выяснится, и я вернусь… Но… что бы со мной ни случилось — помни: их единицы… Они обречены. Это дело времени. Помни это и верь партии. Верь партии! Тому верь, что вложено в нее лучшими людьми двух столетий! Без этой веры нельзя жить. Запомни, что я тебе сказал. Она, дрожа, вцепилась в его плечи. — Пора, — сказал один из пришедших. Отец вышел в прихожую. Тина бросилась за ним. Ее остановили: — Нельзя. Она прильнула к окну. Свет соседнего окна падал на темную, закрытую машину. Показалась группа людей, среди них и выше всех их отец. У входа в машину мелькнула неповторимая линия широких плеч, седая, крупная львиная голова. Свет померк… Тина смутно поняла, что в соседнем окне опустили штору… Машина бесшумно скользнула по асфальту и слилась с темнотой. Почти все вещи, кроме Тининой одежды, были опечатаны. Квартира была облисполкомовской, и Тине предписали срочно выехать. Кое-кто из знакомых предложил Тине временное гостеприимство, но в тоне предложений была непереносимая для нее неуверенность и жалость. Поэтому Тина была рада, когда известная в городе спекулянтка Евдоха позвонила и назначила на улице «деловое свидание по вопросу о квартире». Откуда-то из ворот быстро выкатилось бочкообразное существо с отвисшей нижней губой и маленькими маслеными глазками, и горячие руки обхватили Тинины плечи. — Голубушка, красотушка! Ведь что делают с людьми! Небось кого поила, кого кормила — все теперь в сторону? Знаю, знаю, нету честных-то людей, нету! Моя комнатка не хоромы, да что уж теперь? Зато тепло, тихо и цена невелика — всего-навсего две сотенных… Она увела Тину к себе, помогла перевезти вещи и устроиться. Комната оказалась половиной кухни, отгороженной дощатой перегородкой. Когда вещи Тины были расставлены и пути отступления предусмотрительно отрезаны, цена за комнату немедленно возросла ровно вдвое. — Двести рублей за площадь, а двести рублей за свет, за воду и прочие коммунальные. Это уж у всех так водится! — пояснила Евдоха. Потянулись дни, полные хлопот. С утра до ночи Тина ходила по приемным, ждала, подавала заявления. Ей сказали, что надо ехать в Москву, и она отправилась в Москву; записалась на прием, подала заявление и снова вернулась домой. Она писала письма на имя Корилова, Берия и даже на имя Сталина. Она верила, что мир справедлив, что надо только объяснить, рассказать, все увидят ошибку, и хмарь рассеется. Шел август. Тинины сокурсники были на каникулах, большинство друзей разъехалось по дачам и курортам. С теми, которые оставались в городе, Тина избегала встречаться — гордость мешала ей нести к ним свое горе. Только Юру хотела она видеть, — сраженная одним с ним горем, она считала себя навсегда породнившейся с ним. Но экспедиция затягивалась, и Юра не приезжал. Одиноко жила она в своей щели за печкой. Привычный и любимый ею мир закрылся для нее. Зато впервые в жизни соприкоснулась она с другим миром. — Деньги все любят! — убежденно говорила Евдоха, подтягивая обвисшую нижнюю губу. Исходя из этого убеждения, она считала себя и подобных себе самыми честными. — Я хоть словами не прикрываюсь… Те, кто умел урвать, пользовались ее уважением. Умение обмануть было ее гордостью. Тайны, сопутствующие ее деяниям, были ее поэзией. С таинственным и гордым видом, хихикая и подмигивая, угощала она Тину жареными голубями. — На вкус что тебе рябчики, и всего по пятишнице штука! — Откуда у вас? — удивилась Тина. — А ты, милая, плати пятак, ешь и не спрашивай! И Тина ела, пока однажды, обсосав жирными губами косточку, старуха не заключила с тихим и злорадным торжеством: — Вот тебе и весь голубь мира! Тина поперхнулась. Старуха воровала и жрала тех самых голубей, которых с любовью разводили на городской площади. В темноте ее старинных буфетов и кованых сундуков хранились серебро, вазы драгоценного хрусталя, сервизы редчайшего фарфора. На Тинин взгляд, каждая из этих ваз была уликой и позором, а старуха показывала их с гордостью. Тина спросила в упор: — Ваш муж был продавцом, получал рублей семьсот на руки, тяжело болел десять лет, вы нигде никогда не работали — откуда же у вас все это? Зачем вам и что за радость в этом? Черные узкие глаза старухи неожиданно налились слезами. — Жить, жить умела! — Вздрагивающими пальцами она торопливо завертывала вазы, прятала их в глубину шкафа. Небрежные Тинины слова уязвили ее, и, не зная, как отомстить, она сказала: — Я умела! А вот твой отец и в чинах ходил и в тюрьму сел, а чем сумел попользоваться? Когда Тина дала ей для продажи свои немногие ценности, старуха сперва не поверила. — В этаком достатке жили, да чтоб ни золота, ни бриллиантов? Не доверяетесь? Это, конечно, ваше дело… Она вообразила, что Тина хитрит с ней, и прониклась уважением к такой предусмотрительности. Поняв, что Тина много беднее, чем казалось, Евдоха стала относиться к ней пренебрежительно. Как Тина и ее отец не могли не пренебрегать теми, кто не умел работать, так старуха не могла не пренебрегать теми, кто на умел нажиться. Больная, страдающая одышкой, она оживала, когда приносили пакеты, узлы, свертки, когда приходилось оценивать, покупать, продавать. Сперва Тину удивляло, что всех этих ловчащих и шепчущих людей связывала взаимная преданность. Они не оставляли друг друга в беде, вместе обделывали дела и вместе пировали. Потом Тина поняла, что это не преданность, а взаимная порука, которая связывает людей, живущих во враждебном им окружении и связывает тем прочнее, чем их меньше, чем подлее их дела и чем больше грозящая им опасность. Только среди своих Евдоха была собой, с чужими она держалась хитрости, сладкого притворства и настороженности. Она бесшумно скользила по коридору коммунальной квартиры, и Тина не раз видела, как замирает она то возле одной, то возле другой комнаты. Она подслушивала любые разговоры, не молчала до поры до времени — накапливала оружие до нужного случая. Соседи ненавидели ее, а Тина органически не переносила этого разжирелого существа, как губка водой, пропитанного ложью. По вечерам, лежа за перегородкой, глядя в узкое окно, выходящее на задворки, Тина сжималась от непреодолимого отвращения к людям, шебаршившим за стеной, — к спекулянтке, пожиравшей голубей мира, и ее сообщникам. Так жила Тина, замерев в ожидании и по-прежнему веря в торжество справедливости. Внезапно вышвырнутая из любимого мира, проникнутая отвращением к тому миру, в который бросила ее жизнь, повисшая в безвоздушном пространстве меж ними, она верила, что вот-вот на пороге появится отец, а вместе с ним вернется правда, мир обретет свои реальные очертания и хмарь рассеется. В середине августа приехал Юрий. Он странен был в Тининой щели со своим тонким лицом, в своем великолепном костюме, со своей почти изысканной, сдержанностью слов и движений. Очевидно, и Тина показалась ему странной: она уловила мгновенное колебание, как бы невольную и едва заметную попытку отпрянуть, когда она бросилась к нему. После первых обычных слов он сказал: — Я не могу тебя видеть здесь и такой. Знаешь что, Тина? Уедем на весь день за город. Он увез ее в лес, на берег реки. День был знойный и тусклый. Парило. Небо утеряло яркость, стало белесым от тончайшей пелены. Листья и хвоя деревьев отсвечивали таким же белесым, жестяным отблеском. Юра был очень старателен — катал ее на лодке, угощал фруктами и мороженым, устроил навес и постель из ветвей. Как будто бы все было так, как она недала, но все давило ее. Мысли. Духота. Жестяной блеск знойного и тусклого дня. Вечером он отвез ее домой. Прощаясь, она спросила: — До завтра? — Я поздно освобожусь… Утомленная, она не думая согласилась: — Хорошо. Я позвоню тебе послезавтра. Но на следующий день она затосковала о нем. «Почему мы не вместе в эти часы такого большого и общего горя? Он поздно освободится. Но что такое поздно? Десять? Одиннадцать? Пойду к нему и буду ждать». Он занимал комнату в большой квартире брата. Здесь же прежде жил и старик. Тина не любила жену брата Лелю и редко бывала у них. Но иногда, соскучившись по Юрию, она приходила «сюрпризом» и ждала его, устроившись на тахте в его комнате. Он всегда встречал ее с искренней радостью: «Тина?! Вот чудесная неожиданность!» Ей открыла Леля. В кухне пахло сдобным тестом и лежали кучи ореховой скорлупы — ореховый торт был коронным блюдом этого дома. Не дружбу и не сочувствие, а испуг и растерянность прочла Тина в глазах Лели. — Тина!.. Мы звонили… Нет, нет, нет, не сюда!.. Там к Юре и Мише пришли по делу… Из столовой доносились голоса. Прозвучал чей-то смех. Тина поняла: там были гости, и хозяйка не хотела, чтоб они встречались с Тиной. — Я хочу пройти к Юре… Подождать… — Сейчас… Сию минуту… В полураскрытой двери Юрикой комнаты мелькнул знакомый серый костюм. Тина быстро прошла по коридору, распахнула дверь. Юра открывал окно и не услышал ее прихода. В комнате было накурено, в розовой раковине на столе еще дымились непогашенные окурки. Очевидно, гости только что перешли в столовую. Юрий повернулся. — Тина! Стыд, жалость, досада, замешательство, страдание изменили и исказили его обычно спокойное лицо. Он бросился к ней. — Я сейчас объясню. Но она уже не смотрела на него. Чего не хватает ей в этой комнате? Тревожное, опасное, угрожающее отсутствие чего-то необходимого отбросило мысли о Юре, о Леле, о гостях. Портрет! Ее взгляд искал и не находил на стене привычного пятна. Да, вот и квадратный след от него. Здесь висел портрет старика. Еще не веря себе, она через стеклянную дверь заглянула в кабинет. И там квадратное пятно. — Сняли портрет?! Резко, в грудь оттолкнув Юрия, она пошла в» прихожую. Юрий обогнал ее и загородил выходную дверь. — Тина, подожди… Тина, подумай! — Вы трус. — Тина! Чего вы хотите? — Он говорил глухо и быстро. — Смерть меня не пугает, вы знаете, на войне мы не были трусами! Погибнуть во имя народа — хоть сейчас! Но погибнуть как враг народа? Чего вы хотите от нас? — Вы чего хотите? — Злобный шепот Лели в полутемной передней, мелкая дрожь ее подкрашенных губ потом долго преследовали Тину. — Вы чего хотите? Вы бессемейная. А у нас с Мишей дети! А Юра на отцовской кафедре… И так едва держится… Вы чего хотите? Тине было отвратительно ее лицо, мелко-злобное, ее зад, низкий и тяжелый, как у ваньки-встаньки. В дальней комнате звучал беспечный женский смех, кто-то играл увертюру к опере «Кармен», а тут, в прихожей, глухо и злобно шептались люди, охваченные петлей одного горя. — Я бы поняла пассивность. Я бы поняла отчаяние. Но снять портрет отца! Мой отец защищал вашего отца смелее, чем защищаете вы, его сыновья… Трусы! Пустите!. Она говорила полным голосом. Пианино в дальней комнате смолкло. Юра отступил от двери. Тина бегом спустилась по лестнице, бегом добежала до своей конуры. Его бессмысленный обман был унизителен. Но он не так мучил ее, как два квадратных пятна. Снять портрет отца… Сыновья! И все же она ждала. Она даже была уверена, что он прибежит сейчас же следом за ней, чтоб объяснить, удержать.. Сперва она думала: «Не пущу. Пусть стоит у дверей хоть всю ночь». Потом она стала думать: «Только бы пришел! Ведь нельзя же так…» Она смотрела на часы. Прошел час. Он не бросился вслед за ней. Значит, он ищет минуты, когда удобно будет уйти из дому. Прошло два часа. Он придет, когда уйдут гости. Прошло три часа. Может быть, он ходит под окнами… Она выбежала, обошла дом. Никого. Третий час ночи. Он уже не придет. Медленно сочился рассвет. Она видела, как постепенно белела и становилась водянистой ночь. Он пришел к вечеру следующего дня. — Тина, вы должны понять… — Я все уже поняла. — Нет. Ты должна выслушать. Ведь я не обманывал. Я же не сказал, что я на работе или на собрании. Я просто, не объясняя причины, сказал, что поздно освобожусь. Я не обманывал. — Зачем вам прямой обман? Вы так любите чистоту. Можно сработать чистенько. — Тина! Хорошо. Оскорбляйте. Я заслужил… Я хотел позвать вас, спросите брата! Они возражали. И у нас с ним сейчас шаткое и трудное положение. У нас были вчера влиятельные и щепетильные люди. Уже одно то, что они пришли к нам, к двум сыновьям «врага народа», как они считают! Но если еще сюда и третьего… Жизнь есть жизнь. Нельзя было усугублять… — Вот и не будем «усугублять». Идите, Юра. — Тина! Я не подлец. И я по-прежнему хочу быть с вами. Нельзя же рвать из-за одного этого… — Портрет! — Тина, если бы ты знала, как я люблю свою работу. Она под угрозой! А я не могу без нее. Не вини меня.. Она ответила тихо: — Я не виню. Я просто не люблю. __ Значит, вы никогда не любили меня. — Да. Конечно. Но и вы тоже. С безразличной, почти старческой ясностью она видела и понимала в нем все, что когда-то казалось непонятным. Талантливый, до конца погруженный в свою работу, в редкие свободные часы он тянулся в тот дом, где проще и легче всего было отдохнуть. Его тянула Тина, остроумная и жизнерадостная хозяйка уютного дома, дочь известного в области человека. Но придавленная горем Тина из запечной каморки, Тина—дочь репрессированного отнюдь не притягивала его! Это еще можно было простить и расстаться без гнева. Человек, который так много отдает сложнейшим расчетам, может быть обедненным в чувствах. Но портрет… Портрет ее отца висел над изголовьем ее постели. Снять? Лучше б у нее отсохли руки! Она улыбнулась с недоброй иронией. — Уходите, Юра. Не будем… «усугублять»! Он ушел. Она осталась одна. Как легко соскользнула с нее эта «любовь»! Да и не за что было ей зацепиться!! Она перебрала в памяти месяцы, проведенные вместе. Только и было дорогого — букет роз. Этого слишком мало. Пустота. Девичье ожидание кануло в пустоту. Любви и в помине не было, Юры, которого она считала другом, тоже не было. Не утрата этой не существовавшей любви и не существовавшего Юры давила ее, а на глазах перевернувшийся мир. Может быть, и того милого, трудного, но справедливого мира, в котором она жила всю жизнь, так же не было, как любви и как Юры? Но отец был? Он был самым близким, самым реальным, самым живым и выверенным воплощением того мира, в котором она выросла. Начались дожди. Тину мучило то, что отец ушел без пальто, в легких туфлях. Близились сентябрьские заморозки. Надо было что-то делать. Она решила проникнуть домой к Корилову, у которого однажды была. Вахтер не пропускал ее без вызова, а на письма и звонки Корилов не отвечал. Тина узнала, что жена Корилова Мирра Мироновна с младшими детьми все еще живет на даче, а дома, он, старшая девочка и домашняя работница Валя. Утром, нарядная и веселая, Тина подкараулила Валю у входа в дом. — Валечка! Как кстати! А я как раз к вам! Я с дачи и опять на дачу! Мирра Мироновна просила передать мужу записку и привезти ответ. Я сейчас же еду обратно, я могу захватить… Случилось так, как она хотела, — она вошла в дом, болтая с домашней работницей, и вахтер не задержал ее. Так она проникла в квартиру Корилова. Теперь важно было действовать сразу, пока хозяева не успели опомниться, пока ее не вывели. Из спальни доносилось мужское покашливание, и Тина быстро вошла в спальню. Корилов лежал в постели и просматривал газеты. Увидев ее, он отбросил газеты и приподнялся. — Простите… Я должна была… Мы же знакомы… Я пришла… Она видела, как секунду он колебался: позвонить, закричать, выгнать? Потом, очевидно не желая скандала, откинулся на подушки: — Да, я вижу, что вы пришли… даже ворвались. Ну что же, садитесь. — Он указал ей на пуф возле кровати. Она послушно села, чувствуя облегчение уже от того, что ее не выгнали. Он оглядел ее с ног до головы. Глаза его были ледяными. Он искал правильного поведения в этом неожиданном положении. — В конце концов, это даже приятно… проснувшись, увидеть хорошенькую знакомую. Казалось, он уже забавлялся ситуацией. Но точно рассчитаны им были каждый жест и каждая интонация. Потянувшись за папиросой, он коснулся рукой ее колена. — Я пришла говорить о деле… Он поднял высокие дуги бровей. — Здесь я не говорю о делах! Если «на войне как на войне», то «в спальне как в спальне»!.. Она встала и отошла к стене. Она понимала: он казнил ее за вторжение, казнил наиболее легким для него и наиболее оскорбительным для нее способом. Точно и тонко он казнил Тину ее же оружием—тем положением, в которое она себя поставила сейчас. Она не была для него ни знакомой, ни дочерью знакомого, ни девушкой, которая нравилась ему и однажды заставила разоткровенничаться. Для него существовала сейчас лишь дерзкая просительница, которую надо было как можно беспощаднее казнить за дерзость. Второй раз в жизни ей захотелось убить человека. Она смежила веки. — Я пришла сюда потому, что не могла добиться разговора с вами на работе. Я пришла к вам как к коммунисту говорить о деле, которое для меня важнее жизни. — Что касается дела… — Он откинул одеяло и сел. В смятении она подумала, что он сейчас встанет при ней в одном белье, лишь бы наказать и оскорбить беспощаднее. Но он был в пижаме. Поднявшись, он продолжал: — Что касается дела, то вам давно пора понять, что все ваши письма, заявления, и тем более подобные авантюры не принесут пользы. Скорее наоборот… — Но речь идет о человеке, пострадавшем невинно! Нетерпеливым и повелительным жестом он остановил ее. — Если речь идет о деле, то вам надо знать, что решаю не я, а закон и обстоятельства дела. Он шел к двери, она загородила дверь и заторопилась: — Я вас понимаю… обстоятельства будут за него. Я прошу об одном: скорее и тщательнее разобраться в этих обстоятельствах! Ведь невинно… Ни вести, ни передачи… Он стар, нездоров, он ранен на войне! Он не вынесет!.. Кого просить? К кому идти? Ведь я всех молю сейчас об одном — ускорить разбирательство! Он медленно ответил: — Ускорить?.. Может быть, это и придется сделать. Он прошел в ванную и крикнул оттуда шоферу: — Костя, проводите Тину Борисовну!.. — Начались занятия в институте. Тина переселилась в общежитие. Соседки по комнате при ней, как при тяжко больной, понижали голос и сдерживали смех. Их заботы трогали ее, но она понимала, как трудно девушкам, из которых брызжет молодость и веселье, поминутно ощущать близость чужого горя. Она уходила заниматься в библиотеку, бродила одна по улицам, а в те часы, которые проводила в общежитии, занималась хозяйством всей комнаты. Она прибирала, чистила. Засияли окна, лампы, чайники. Блестели белизной салфетки и скатерти, а она все искала дела для тревожных рук. Она знала, что отец сохраняет мужество, и старалась быть достойной его дочерью. Ее ждало еще одно испытание. Ее вызвали в комитет комсомола. Пятикурсница Лопаткина, изможденная, желтолицая женщина с лихорадочными глазами взяла слово: — Я считаю, что в наших рядах не место человеку, который родственные связи ставит выше комсомольской принципиальности, который жил бок о бок с врагом и не смог или не захотел распознать и разоблачить врага-Бот почему я и группа товарищей подали заявление об исключении студентки Карамыш из рядов ВЛКСМ. На Тину нашло непреодолимое оцепенение. Она едва выдавила несколько слов: — Отец не враг… Он коммунист… Он лучший из людей… — Неубедительно! — крикнула Лопаткина. — Бездоказательно! Ты его защищаешь — значит ты сочувствуешь врагу?! Тину спросили: — Что еще вы можете сказать? Она молчала. Она чувствовала, что молчание губит ее, и не могла раскрыть рта. «Что говорить? Оправдываться? В чем?» — Ну что вы, ребята?! — услышала она удививший всех досадливый и нетерпеливый голос своего однокурсника Володи Бугрова. Бугров был спортивной гордостью института и поэтому обычно не утруждал себя студенческими занятиями и делами. На стадионе славились «бугровские рывки». До середины дистанции Бугров бежал вразвалку, поглядывая по сторонам, чуть ли не посвистывая. В конце «делая рывок». Рывок не всегда оканчивался удачей, но всегда придавал остроту состязаниям и приносил спортсмену успех у девушек. В институте Бугров тоже занимался «рывками»— полгода ничего не делал, а перед экзаменами его начинали вытаскивать всем курсом. Его любили и прощали ему провалы на экзаменах за спортивные успехи и природное добродушие. Беззастенчивость, с которой он получал плохие отметки и приносил на экзамены чертежи, сделанные руками девушек, вызывала в Тине пренебрежение. Что может сказать о ней этот недалекий «баловень стадиона»? Обычной своей ленивой развалкой он вышел вперед. Весь он был кофейно-коричневого цвета — с лица и рук не сошел еще спортивный загар, светло-карие глаза, казалось, выгорели на солнце. Пшеничный, тоже выгоревший на солнце, чуб дыбился над темным лбом. От него веяло солнцем, курортной непринужденностью, пляжным бездумьем. Он никогда не выступал на собраниях. Почему он вдруг выступил? Что он мог сказать? Губы его кривились досадливо-брезгливой гримасой. Тина подумала: «Сейчас скажет: «Что там долго возиться? Голоснем за исключение — и вся недолга». Он вышел вперед и повторил: — Ну что это, ребята? Ведь сказано: дети за отцов не отвечают! Ее упрекают, что она не распознала врага. Так его вся область не распознала. Что же вы от нее ходите? — Ты хорошо ее знаешь? Можешь ручаться? — спросила Лопаткина. — Да вовсе я ее не знаю! «Здрасте-прощайте» — все знакомство. Но я же из принципа! Вы обвиняете: почему она сейчас молчит? Да если б мне кто-нибудь сказал, что я бандит и сочувствую бандитам, разве я стал бы разговаривать? Я бы дал в зубы— и никакого разговора! — А если б с тобой говорил официально член комитета? — спросила Лопаткина. — Все равно дал бы в зубы. Бугров, не поворачивая головы, покосился на Лопаткину и сделал едва приметное, но такое лукавое и выразительное движение плечом и кулаком, что все рассмеялись: здоровье и добродушие Бугрова заражали. Все сразу показалось проще, легче и здоровее. Большинство выступавших поддержали Бугрова. После заседания комитета Тине хотелось поблагодарить его хоть взглядом. Проходя мимо, она нарочно задержалась, но он не взглянул на нее. Как всегда, он стоял в окружении. Худенький, маленький студентик тыкал его в грудь и, чуть заикаясь, говорил: — Ч-человек, загубленный стад-дионом! Если б тебя не загубили лавры стад-диона, ты мог бы стать ч-чело-веком! — Правильно выступил Володька! — «Бугровский рывок»! Несмотря ни на что, в мире были справедливость и свет. Тина ушла с облегченной душой. Еще непоколебимее стала Тинина уверенность в том, что отец скоро будет дома. Придет кто-то безбоязненный и здоровый духом, скажет простые, истинные слова, и все в мире встанет на свое место. Наступили холода. Тина снова стала добиваться свидания с Кириловым. Она поймала его у машины, и он назначил ей час приема. Ее принял один из его помощников и сообщил, что отец умер неделю назад. Тина не могла идти в общежитие, не могла говорить. Без цели и без смысла она шла по улицам. Ноябрьский холодный дождь то хлестал, то сеялся мелкой моросью, то снова поливал землю косыми струями; городские улицы сменились переулками пригорода, потом началось поле, за полем снова дома. Тина шла и шла. Она очнулась в незнакомой деревушке. Долго стояла на ветру у автобусной остановки, вымокла до последней нитки. Дождь, холод, физическое страдание отвлекали ее от того страшного, что она узнала, о чем боялась думать. Глубокой ночью она добралась до общежития. Она была рада тому, что огонь погашен и девушки спят. Она была не в силах рассказывать. Не зажигая огня, не раздеваясь, она свалилась на постель. К утру у нее начался бред. Через день ее с воспалением легких увезли в больницу. Целыми днями она лежала, плотно сомкнув веки. Она видела львиную голову отца, его добрые воспаленные глаза. Она думала о нем непрерывно. Она вспоминала то летящее утро, в которое он вернулся. Как они счастливы были оба! Зачем он вернулся, зачем не умер в один час с матерью? Умереть за родину, на славном поле боя, в один час и рядом с любимой… Никогда не испытать того, что он испытал в последние дни… Она все время представляла его глаза: какое недоумение застыло в них, какая смертная горечь! Эта смерть и мир, привычный и любимый ею, были несовместимы. Куда он исчез, этот мир? Да и был ли он? Все внутри стало подобно открытой ране, все в мире стало острым и ранящим. Больно было видеть звезды, загоравшиеся за окном. В эти дни ей стало больно видеть газеты, не могла она найти в них ответа на мучившие ее вопросы. Услышав о чьей-то смерти, она думала о покойнике: «Счастливый! Он умер от болезни!» Услышав рассказ об умершем, она думала: «Смерть делает священной память об умерших, даже о скверных, даже о ничтожных. И только тебе смерть не принесла и втого блага…» Ночами и днями она непрерывно и безмолвно говорила сама с собой: «Мать отняла война. Она воевала за мир справедливости… Но какой войной отнят отец? Есть ли смерть страшнее, чем его смерть? Отдав душу партии, быть казненным врагами партии, прикрывшимися именем партии!..» Ночи и дни проносились для нее незаметно, гонимые вихрем мыслей. Около двух недель она не спала, и снотворное было бессильно успокоить мозг. На третьей неделе ее свалил сон, глубокий, как наркоз. Тина проспала двое суток, а когда проснулась, боль сменилась тупым безразличием к себе и к миру. Утратив меру добра и зла, она утратила способность к любви и к ненависти. Утратив веру в людскую справедливость, она утратила интерес и к людскому суду. Лишь собственное суждение теперь имело для нее смысл и цену. Ум ее приобрел болезненную остроту, он напоминал ум человека, впервые посетившего анатомический институт, пораженного безобразным зрелищем кишок, почек, легких… Как этот пораженный человек невольно видит под кожей здоровых людей безобразные органы, так и Тика не могла не слышать за обычными фразами лжи. Ее соседкой по палате была молодая добродушная аспирантка кафедры марксизма-ленинизма. — Наша кафедра в любом институте будет ведущей! Мы закладываем идейные основы! Раньше Тина улыбнулась бы наивной важности, теперь она содрогалась от того, что за этой важностью чувствовала не интерес к идеям, но лишь гордость «ведущим положением». Муж, ассистент той же кафедры, спрашивал жену: — С кем это ты разгуливала в больничном саду? — С генералом из пятой палаты! — Скажите! Она уже разгуливает с генералами! Слушая эти простые слова, Тина отворачивалась о отвращением. За незамысловатым диалогом раскрывались ей самодовольство жены и мелкая гордость мужа. Он приходил ежедневно, и часами они говорили о вещах, модах, театрах, но ни разу не прозвучал в разговорах этих ревнителей идейных основ интерес к мысли, к идее, к книге. Тина судила их своим судом и осудила строже, чем Евдоху. Поправившись, Тина вернулась в институт и машинально стала делать все то, что делала раньше, — есть, пить, учиться, убирать комнату. Ей казалось, что к такому мертвенному равнодушию, как у нее, смерть должна присоединиться сама собой. Она старалась думать как можно меньше. Заботами учебы и повседневности она окружила себя как железным кольцом, ограничила ими круг чувств и мыслей. Но чем меньше она старалась думать, тем ярче становились представления. Мысли, загнанные в подсознание, не угасали, но, застаиваясь, сбраживаясь, загустевая, превращались в образы. Сны ее по яркости и многообразию не уступали действительности. Ей снились сны с продолжением, сны-воспоминания, сны-аллегории. Из ночи в ночь видела во сне давно забытое происшествие. Много лет назад она ехала в трамвае. Впереди неё села девушка с большой корзиной яблок. Девушка была белокурая и цветущая, с кудряшками над выпуклым и гладким, как яблоко, лбом, с родинкой на румяной щеке. Что-то испортилось в проводах, и трамвай остановился. Многие пассажиры, а среди них и девушка с ябло» ками, вышла из трамвая. Через минуту трамвай снова двинулся, и вышедшие бросились обратно. Раздался внезапный крик, и трамвай остановился рывком. Тина вышла и подошла к людям, сгрудившимся у рельсов. Яблоки раскатились по пыльной мостовой. Девушка лежала на рельсах. Платье ее задралось. На месте бедер виднелось кровавое мясо с острыми обломками розоватых кос «тей, простенькие кружева комбинации вмялись в страшное месиво. Девушка говорила очень ровным голосом: — Опустите мне юбку… И помогите мне! Что же я лежу здесь? Лицо у нее было бледное, но спокойное, и только в глазах, уже запавших, была отрешенность, да голос, слишком ровный, казалось, доносился издалека. — Неужели же ей не больно? — спросили в толпе. Кто-то ответил: — Это называется шок. Когда чересчур больно, человек перестает воспринимать боль. — Умрет, не выживет… — Слабая, ясное дело, умерла бы. А эта уж больно сильна! Не помрет, выживет на свою беду! Тине снилось, что ока так же с раздробленными ногами лежит на пыльной мостовой. И так же она уже не чувствовала боли, но была отчуждена от всего, что творилось на земле. В зачетной книжке ее по-прежнему стояли отличные оценки. По-прежнему блестели кожи, вилки и чайники в тесной студенческой комнате. По-прежнему девушки из ее комнаты относились к ней с нежностью. Тина радовалась, когда они приходили, но не скучала, когда их не было. Будь на их месте совсем другие девушки, она так же убирала бы их комнату, так же наряжала бы их в свои блузки и воротнички — она так мало дорожила вещами, своим временем, своим трудом, самою собою. Чем она могла бы еще дорожить? Она не знала. Отдала бы она девочкам то, что ей самой было дорого? Этого она тоже не знала. Но как жить, не дорожа ничем — ни собой, ни людьми? И этого она не знала. Перестав чувствовать любовь, она перестала чувствовать отвращение. С теми, кого она раньше считала лучшими, теперь ей было хуже, чем с другими. Их хотелось спрашивать: «Если вы хорошие, то как вы можете допускать такое? А если вы плохие, то зачем же вы лжете, что вы хорошие?» Они тревожили мысль, и она торопилась уйти от них. К удивлению девочек из комнаты, она упорно избегала приходившего к ней Юру Гейзмана, избегала многих других, но зато часто уходила с полухмельным Алексеевым. Он был не плохой, не хороший — он был ничтожный, и ей было легко с ним из-за его ничтожества. Обмороженному месту не опасен мороз, лишь теплота возвращает боль, Она знала, что возле него ей не угрожает единственное, что могло вернуть боль, позвав ее к жизни, единственное, что было опасно для нее, — благородство. Ни одна мысль и ни одно чувство не пробуждались его присутствием. Она забывала о нем, едва отвернувшись от него, а бывая с ним, бросала безмолвный и презрительный вызов другим: «Бы считаете, что вы умные, честные, хорошие? Вы хуже, чем он. Он откровенен в своем ничтожестве. А вы лжете, играя в честность» Ее пренебрежение уравнивало всех, убивало интерес к людям и оставляло лишь равнодушное любопытство как раз к тем темным сторонам людей и жизни, которые прежде были ей неизвестны. Заморозив свои чувства, заставив умолкнуть свои слова, она тем легче заговорила на чуждом ей языке тех, кто будил ее презрительное любопытство, будь то Евдоха, Алексеев или аспирантка с ведущей кафедры. Ей не приходилось даже притворяться с ними. Как шкатулка с черной полированной крышкой, она под тремя замками недоступно и недостижимо для других хранила свое, но безразлично отражала черной пустотой поверхности все скользившее мимо. А жизнь задавала загадки ей и ее презрению. Люди создавали новые машины, меняли русла рек, рыли каналы, строили гигантские плотины и гидростанции и радовались этому. И она не могла не воспринимать величия этих дел и чистоты этой радости. Как же совместить все этс с тем черным, что ворвалось в ее жизнь? Знакомый физиолог когда-то рассказывал ей об эксперименте над собаками. Чтобы получить у собаки искусственный невроз, надо приучить ее на звонок получать ласку и пищу, а на вспышку света получать удары, а потом совместить и звонок и свет. Два таких одновременных, противоречивых и несовместимых раздражителя поставят перед мозгом непосильную задачу и приведут к мертвенной заторможенности всех рефлексов. Собака перестает пить и есть, теряет подвижность и восприимчивость. Часами сидит она в оцепенении, безразличная к окрикам, к ласке, к самой себе. Тина напоминала такую собаку. Жизнь поставила перед ней задачу — совместить несовместимое. И душа ее, придавленная тяжестью этой непосильной задачи, впала в мертвенное оцепенение. Но однажды, когда девушки в общежитии заговорили об угрозе новой войны, Тина поймала сама себя на внутренней решимости. Что она сделает, если на страну нападут? Конечно пойдет на фронт! Разве можно отдать то, во имя чего погибла мать, чем жил отец, то, ради чего жил Ленин и тысячи лучших? Ведь оно существовало, оно росло, несмотря ни на что. Удивясь, она спросила себя: «Значит, все-таки есть такое, чем я дорожу?» Равнодушная к себе, к своей судьбе, к земле и к небу, она не могла не дорожить тем, что создали лучшие. Приближались зимние каникулы. В прежние каникулы и поезда, и пароходы, и самолете, и лучшие санатории лучших курортов — все было к ее услугам. Теперь ей некуда было ехать. — Останусь в общежитии, — сказала она Нине, старосте комнаты. — Одна в пустом общежитии?! С ума сойти! Подруги предложили ей на выбор — поехать к Нине или к сокурснице, дочке профессора. Она побоялась стеснить родных Нины и не захотела ехать в веселый профессорский дом. — Есть еще вариант, — сказала Нина. — В доме у Володи Бугрова свободный мезонин. Они вдвоем с матерью, а у них целый домик. Володька засыпался по машиноведению и запустил все предметы. Надо его вытягивать! Если б ты у них жила, и тебе хорошо бы и ему… Тине захотелось помочь своему защитнику. Он принял предложение девушек как должное: — У меня же тренировки. Я держу первенство института по шести видам спорта и первенство области по двум. Я институт выручаю на стадионе, а ты меня выручай на занятиях! Так Тина очутилась в маленьком домике рабочего поселка. В тихих комнатах с крашеными полами и изразцовыми лежанками неслышно двигалась мать Володи, которую он звал «бабушка», — Прасковья Федоровна, маленькая полная старушка с ласковыми, словно о чем-то спрашивающими глазами. Она стряпала, стирала, мыла и чистила, а каждую свободную минуту вязала, не глядя на вязанье, с таким необыкновенным проворством, что спицы становились почти неразличимыми. — Внучатам, — немногословно объяснила она Тине. — Старший сын не пришел с войны. Внучатки есть, да далеко. И подсобить нечем. Володя сам на стипендии. Только вот свяжешь, пошлешь кое-что… Она устроила Тине пышную постель, затопила печь и сказала нерешительно: — У меня геранька хорошая есть. Только я не знаю, понравится ли вам? Некоторые говорят — деревенское украшение. — Я люблю гераньки. Старушка обрадовалась, принесла в мезонин три горшка герани и поставила их на салфеточки, вырезанные из бумаги. С первых же минут Тина увидела в бабушке Прасковье кротость и потребность незаметно и неустанно делать что-то для других. Вечером, когда Тина улеглась и погасила свет, бабушка тихонько приоткрыла дверь: — Тут кот наш пробрался. Приважила я сто спать на постели. У меня все спина болит, он угреет — мне и легче. А вы, может, не любите, так я его возьму. — Нет, я люблю… — сонно сказала Тина. Она отдыхала. За окном в ярком свете уличного cbn «наря безостановочно хлопьями падал снег. Кот прыгал на кровать и осторожно пошел вдоль Тининого бока, мурлыча и отыскивая местечко поудобнее. Все было не похоже на виденное и пережитое, все было просто и тихо в добром мире бабушки. Ничто здесь не будило тяжелых мыслей, не ставило неразрешимых задач. Она проснулась отдохнувшей, погладила кота, босиком побежала к гераням, потрогала лепестки, подышала на замерзшее окно: «Что со мной? Отчего мне так легко здесь? Бабушка? Да, конечно, лучше всего бабушка! Как мне ее надо! И весь этот домик, тихий, отличный!..» Как после тяжкой болезни, все было внове, и все нравилось: снег за окном, небо над крышами, крашеные половицы, желтые кошачьи глаза. После чая она усадила Володю заниматься. — Прочитай и расскажи, — сказала она строго. Он рассказывал сбивчиво и небрежно. — Ты представляешь материал, — заявила она, выслушав, — но у тебя нет ни малейшего понятия о логике! Тебя все время куда-то заносит! Ты часто отклоняешься от основного направления! Это меня не устраивает. Он весело рассмеялся. — Володя, я считаю, что я вправе жить у тебя только в том случае, если ты сдашь «на отлично»! Или ты будешь знать отлично, или я уезжаю! — Вот так альтернатива! — Он снова засмеялся. Сперва он зевал и пытался поскорее кончить занятия, но Тина со свойственной ей методичностью и работоспособностью была непреклонна. Вечером он уговорил ее покататься на лыжах. Она упала, запнувшись о кочку. — Ты представляешь себе лыжи, но у тебя нет ни малейшего понятия о ходьбе на лыжах! — мстительно говорил он, стоя над ней. — И куда тебя все время заносит? И почему ты отклоняешься от основного направления? Это меня не устраивает! И, лежа в снегу, она рассмеялась впервые за много времени. Жизнь их пошла легко и гладко. Они вместе занимались, а после занятий вместе бегали на лыжах и на коньках. Тина не проявляла к спорту способностей, и Володя был горд своим преимуществом. — Не смей думать! — сердился он. — На коньках некогда размышлять! Надо действовать! Освободи голову! Ну, раз, два… Она с радостью подчинялась его команде «не думать». Тина привязалась к бабушке и все больше привыкала к Володе. Она обнаружила у него хорошие способности. Он учился плохо лишь потому, что не утруждал себя, считая, что с него достаточно лавров стадиона. Однажды он помогал соседним ребятишкам строить снежную гору, а Тина смотрела на него, стоя возле калитки. Он хлопотал молчаливо, но старательно и с удовольствием, словно полагал, что строительство снежной горки для ребят и есть его самая важная жизненная задача. Тина невольно улыбнулась, глядя на него. И он, увидев это, улыбнулся ей доброй, застенчивой, совсем «бабушкиной» улыбкой. И в эту минуту за беспечным любимцем стадиона Тина отчетливо увидела его мать, маленькую тихую женщину с ее потребностью вечно хлопотать о других и кротко радоваться этим хлопотам, с её способностью к незамысловатому счастью, свойственною чистым, здоровым душам. Мать помогла ей глубже понять сына. Однажды утром, открыв дверь, Тина увидела, что Володя сидит с книгой на ступеньках мезонина. — Почему ты занимаешься здесь? Ведь здесь неудобно! Он молча улыбнулся своей застенчивой, мягкой улыбкой, и в глазах у него Тина увидела хорошо знакомое ей, преданное «собачье» выражение… В ласках бабушки появились тревога и преувеличенность, которых Тина не понимала до одного случайного разговора. Бабушка рассказывала ей про своего мужа: — И красив был, и ласков, и мастеровит. Одна в нем была подверженность. Подвержен он был мастеровой болезни — запивал от времени… Сперва понемногу. Я поначалу и беды не понимала. Не все, мол, у человека вёдрышко, должен каждому выпасть и ненастен день. А после сильнее да сильнее. Вёдрышка и не стало. Одно ненастье. От этого и погиб. Не уберегла. Не понимала смолоду, что за беда. А помяла да спохватилась— поздно! Она замолчала. Спицы, сами собой летавшие в ее пальцах, дрогнули, затрепыхались, опустились на колени. Тина знала бабушкину способность вязать в любом положении — за беседой, между делом, в полусне. Она думала, что сила прошлой боли парализовала неутомимые пальцы. Но старушка заговорила не о прошлом: — Володя мой — копия с Алексея. Иной раз как войдет, так и дрогну: живой Алеша… За что бы ни взялся, все к нему само идет. А я и того боюсь. Бывало, старые люди говорили: «Наикрашему цветку первому сорвану быть. Наикращей девице первой сгубленной слыть. Наи-кращему удальцу первому голову сложить». — Сухие пальцы, всегда деловито спокойные, отбросили спицы и тревожно бегали по концам шали, по трогательным беленьким пуговкам темной сатиновой кофты. — И в этом обычае… в приверженности этой… узнаю я Алешу. Худого не скажу. Как все, так и Володя. Ну, погулял с товарищами. Не стоял бы в глазах у меня отец его, может, и не тревожилась бы я. А так… Ведь, бывало, каникулы — сплошь веселье. Первые каникулы он рюмки не пригубил. Первые каникулы день и ночь дома. Пока я жива, он еще при мне, при доме. А ведь у меня в третьем году рак вырезали. С надеждой смотрели на Тину кроткие глаза матери. Володя был для Тины уже не посторонним человеком, но таким, судьба которого зависела от нее. А для Володи она была чем-то вроде диковинной залетной птицы, прилетевшей к нему укрыться. Многие месяцы жила и ходила в институт дочь заместителя председателя облисполкома, ездила в «ЗИСе», носила лучшую в городе шубку и ни разу не заговорила с избалованным девушками Володей. И вдруг нежданно-негаданно появилась у него в мезонине, ходит в серебристом халатике, строго спрашивает у него машиноведение, учится у бабушки вязанью и тихо сидит целыми вечерами рядом с бабушкой, совсем не чужая, не зазнаистая, совсем «своя», грустная, кроткая… не девочка, не девушка, не женщина, а диковинное существо. Залетная птица с подстреленным крылом. Он знал, что не будь этого крыла, не было бы Тины в его доме. И он любил и ее и ее больное крыло. Она не только пленяла его, она взывала к его силе, жизнерадостности и доброте. Если бы она была счастлива и здорова, она не заставила бы все его существо зажить так полно и напряженно. Она не пробудила бы с такой силой потребности опекать—главной потребности его натуры. Он понимал, что никого не полюбит так, как Тину, и со свойственной ему веселой ясностью говорил: — Тина, ведь я же теперь конченый человек! Побит на всех дистанциях! Она пугалась и торопилась перевести разговор в шутку. Когда миновали каникулы, Тина заговорила о переезде в общежитие, но бабушка и Володя приняли это как кровную обиду. Она осталась в мезонине. Простудившись, она заболела гриппом. Две ночи она сквозь сон слышала непонятные, скрипучие звуки в прихожей, но ей была так плохо, что звуки эти шли мимо сознания. На третью ночь, когда ей стало лучше, она снова услышала невнятный скрип. «Опять? — подумала она. — Что же это»? Накинув халатик, она зажгла свет и распахнула дверь. На полу в крохотной прихожей на плоском тюфячке спал Володя. Серое одеяло сползло, открыв полосатую пижаму. Рука и волосы его были в пуху от зацепившейся за дверной косяк и порванной подушки. Голова упиралась в кухонную дверь — скрип этой двери и беспокоил Тину. Пока она, изумленная, разглядывала его, он проснулся, сел, морщась от яркого света, и доброе лицо его приняло испуганное и виноватое выражение. — Володя! Что такое? Почему ты здесь? — Потому что… оттуда… я бы не услышал, если бы тебе стало плохо ночью, — сказал он все с тем же выра-жением человека, внезапно застигнутого на месте преступления. Третью ночь он ночевал на полу у ее порога, ни слова не сказав ей об этом. И сейчас ему было неловко и неприятно то, что она застигла его здесь. Красивые глаза его просили о прощении. Ни мужской корысти, ни тайного расчета, ни хитрого умысла. Одна жалость и беззаветная человеческая доброта — дар его матери. Тина поняла зто, и что-то отогрелось, оттаяло внутри. И впервые со времени разлуки с отцом теплые слезы подступили к глазам. Володя подошел к ней: — Тебе нехорошо? Или ты рассердилась на меня? — Нет. Просто вспомнилось. — Говорят, чтобы не вспоминать, надо как следует выплакаться. — Я не умею плакать. — Поучись у бабушки. Она иной раз всплакнет об отце — и сразу как умытая. — Лучше я поучусь управлять сердцем. — У кого? Она улыбнулась. — У индийских факиров. Они могут учащать, и замедлять, и даже приостанавливать биение сердца. Она коснулась лбом его горячего плеча, попросила воды. Мать и сын стали самыми близкими для нее во всей вселенной. Она любила их обоих и их маленький дом. Что было там, за невысокими белеными стенами, Тина и не могла и уже не стремилась понять. Но в крохотном кусочке мира, отгороженном этими стенами, все было ясно, тепло и чисто. Здесь можно отдохнуть сердцем и стать самою собою. Тине хотелось отгородиться этими стенами и жить в своем маленьком добром мире, где все понятно и все близко душе, где ничто не мучает ума и сердца непостижимой бесчеловечностью человеческого мира. Только Володе и бабушке она рассказывала обо всем пережитом. Рассказала даже о девушке на рельсах. — Душа живучее тела, — ответила бабушка. — У тел ноги отрежь — не вырастут, а у доброй души иной раз наоборот: ей ноги отрежут — она крылья вырастит. Страшные рассказы Тины вызывали ее сочувствие, но не омрачали и не тревожили. — Тебя еще я понимаю, — говорила Тина Володе. — Ты молодой, и в характере у тебя такая несокрушимая жизнерадостность. Но бабушка? — Она свое знает, — объяснял Володя. — В молодости жила в бараках, впроголодь, работала с десяти лет. А теперь дом, сад, пенсия, сын в институте, внучата учатся. В этом ее жизнь, и ничем этой жизни не перечеркнешь. Не нашли поддержки ни у Володи, ни у бабушки и Тинины рассказы о Евдохе и ассистентке с ведущей кафедры. — Неверно ты их приравняла, — возражал всегда и во всем согласный с Тиной Володя. — Есть у меня для людей одна мера: я прикидываю, как они поступят в случае войны. Эти «ведущие», может, и не великого ума, а на фронт пойдут и будут воевать. А Евдоха — она же все советское ненавидит, она же оккупации обрадуется, торговлишку заведет. Тина чувствовала истину в простодушных суждениях Володи и бабушки. — Я ошибаюсь? Может быть. Но ведь я столько думала об этом!.. — Главное — сохранить здравый взгляд на все, что вокруг. Может болеть весь организм, а может нарвать один палец. Как бы он ни болел, все-таки можно разрезать нарыв, на худой конец — отсечь палец… Конечно, когда он болит, то человеку кажется, что нет в организме ничего важнее этого пальца! Вот и ты смотришь на все с точки зрения больного пальца… Дай полечу! — Он брал ее за руку, целовал и приговаривал: — Боли у сороки, боли у вороны… Ну, улыбнись! Ты же у нас, как индийский факир, можешь управлять сердцем. И Тина улыбалась. Его доброта, ясность и жизнерадостность заражали Тину. Она спокойнее смотрела на звезды и на людей, с интересом тянулась к газетному листу. С каждым днем она все глубже привязывалась к бабушке и Володе; изголодавшаяся по семье, она уже видела в них свою семью; изголодавшаяся по родному дому, она видела в их доме свой дом. Пусть это маленький дом, с тесноватыми комнатами и низкими потолками, зато в нем есть такие качества, как чистота и устойчивость. Наступила весна. По воскресеньям Володя и Тина уезжали на лодке за реку. Пышно цвела черемуха. Тина и Володя лежали на молодой траве. Одуванчики, щедро золотые и мохнатые, как пчелы, тянулись к солнцу на пластичных трубчатых стеблях. Молочный сок просвечивал и перебивал зелень стеблей, они светлели, белели, слегка розовели на изгибах. Местами соцветья отгорели, и на зрелых, телесно-розоватых стеблях сидели крохотные, круглые облака, в шутку подаренные земле высоким небом. Полупрозрачная зелень молодой травы сквозила на солнце. Каждая травинка что есть силы тянулась к кебу, жила своею особой жизнью, играла продолговатыми бликами, трепетала и вздрагивала от сквознячков и ветерков, незаметных другим, но безостановочных. Тонкие тени травинок сплетались живой, изменчивой вязью. Над водной гладью летел пух. Володя нашел нору в земле и принялся ее расковыривать. — Не надо! — попросила Тина и заговорила, не выбирая слов, не мудрствуя, как она могла говорить лишь с самой собой да с Володей. — Мне самой иногда хочется в такую норку! Я жила в просторной квартире, но я столько лет была в ней одна! Потом папа приехал, но тут же я уехала учиться. Наконец и его перевели сюда. Но нам не дали пожить вместе! — Безотчетным, порывистым движением она коснулась виском Володиного плеча. Голос прозвучал жалобно. — Хочется норку маленькую-маленькую. Но чтобы она была всегда… и чтобы те люди, кем дорожишь, тоже были всегда… — Тина, так пусть будет всегда… Мы же с бабушкой только этого и хотим. И дом у нас «маленький-маленький», как тебе хочется. Слышишь, Тина? Пусть будет «всегда»… И ведь я уж не могу так дальше… быть с тобой и чужим тебе. Дальше так невозможно. В глазах его отражалось солнце. На сильных, мускулистых плечах лежал первый загар. Все в нем и в его чувстве к ней было просто и молодо, как трава. Тот, чей ум истерзан сложностью неразрешенных жизненных задач, не ищет мудрствования. Последнее время только Володе она раскрывалась до конца, только е ним отдыхала всем существом. При нем она не стыдилась быть горестной и беспомощной, с ним становилась иногда беспечной и бездумной, как девочка; ему говорила о самом страшном, обо всем скрытом, с ним болтала о чем попало; при нем плакала, с ним играла в смешные детские игры — в пятнашки и в чижики. Доверие и признательность, нежность и покровительство, веселое спортивное товарищество и совместные студенческие труды — все связывало их. Она не только дорожила любовью Володи, но и сама относилась к нему с нежной и неизменной привязанностью. Не многим натурам свойственна такая настоятельная потребность в привязанности, в семье, в тепле, какая отличала Тину. Но жизнь сложилась так, что не было возле нее ни родителей, ни сестер, ни братьев, и после пережитой катастрофы рядом с ней оказалась одна преданная и родная ей душа — Володя. Утратить и ее? Пойти еще на одну утрату? Тина не в силах была думать об этом. И сейчас, когда Володя повторил: «Пусть будет «всегда», я уж не могу дальше», — она встала, закрыла глаза. Прижалась к стволу черемухи. Какие слова женщины говорят любимым в такие минуты? Тина хотела бы сказать эти слова Володе, но не нашла их. Она посмотрела на облака, плывущие в небе, на белые ветви над головой и с силой тряхнула черемуху. Посыпались легкие лепестки. Володя понял ее. Он поднялся и притянул ее к себе: — Ну вот, и навсегда… В институте все приняли известие об их браке как нечто само собой разумеющееся. Только Нина, староста комнаты, жестоко осудила Тину: — Ты не любишь его так, как он этого стоит. Ты как ящерица — сама холодная, поэтому все греешься у чужого тепла. Ты сама никого не любишь, лишь бы тебя грели, лишь бы тебя любили! Нина была неразлучна с Володей с первого курса. Он был «ее Володя», и это все знали, хотя, кроме дружбы, ничто их не связывало. Она подружила Тину с Володей, желая добра обоим. И вот неожиданно для нее они поженились. Тина была удивлена ее несправедливыми нападками, но ей некогда было размышлять о них. Теперь у нее была своя семья «навсегда» и свой дом «навсегда», и она хотела, чтоб в этой семье и в этом доме все было как можно лучше. Ей надо было учиться, вести дом и ухаживать за бабушкой, доживавшей последние месяцы. Раньше для того, чтобы дома было уютно, можно было пойти в магазин, купить шторы, скатерти, люстры, позвать полотера, заказать цветы в цветочном магазине. Теперь надо было своими руками выстирать, накрахмалить и отутюжить скатерти, вымыть полы, вырастить цветы в палисаднике. Вскоре Тина и Володя схоронили бабушку. — Теперь ты у меня одна на всем белом свете, — сказал Володя. Он по-прежнему дня не мог прожить без нее и, когда она убирала квартиру, ходил за ней по пятам из комнаты в комнату. Он был родным ей человеком, она не задумываясь отдала бы за него жизнь. Когда он говорил ей о любви, она слушала с радостью. Но сама она не находила таких слов. Она считала, что красивые слова о любви необходимы в жизни так же, как красивые песни и красивые картины. Но то было мужское дело. У нее, Тины, были свои, женские обязанности: она должна была создавать покой, уют в доме и сделать так, чтобы выявилось все лучшее, что было в муже. С ее помощью Володя стал отличником. Его дремавшие способности пробудились, и дипломный проект его был блистателен. Ему предложили работу в научно-исследовательском институте. У него не было ни склонности к научной работе, ни честолюбия, но у него была жена Тина, которую он любил и боялся потерять. Он понимал: для того чтобы Тина не обогнала его, он сам должен быстро двигаться, для того чтобы ока уважала и ценила его, она должна уважать и ценить его работу. Со свойственной ему веселой прямотой он говорил ей: — Не важно, что я буду доцентом. Мне важно то, что ты будешь женой доцента. И Тина принялась служить Володе и его диссертации с той же не терпящей послаблений истовостью, с которой делала все, за что бралась. Она сберегала его время и силы. Опоздание с завтраком на десять минут она почитала преступлением. Она обсуждала с Володей планы и результаты экспериментов, помогала делать чертежи. Муж платил ей беззаветной преданностью. Она не заблуждалась на его счет и ясно видела все достоинства и недостатки этой преданной души. Его тренер говорил о нем: — Великолепные физические данные! Для того чтобы перейти во всесоюзную категорию, не хватает только волевых качеств. И Тина в душе не могла не согласиться. Для того чтобы Володя отлично защитил диплом и успешно работал над диссертацией, ему необходим был такой добавочный двигатель, как любовь к ней. Плюс к этому двигателю сама Тина должна была не сидеть сложа руки, а периодически активизировать своего слишком благодушного мужа. Исчезни она с лица земли — и он тут же потерял бы интерес и к диплому и к диссертации. — Ой, как я тебя знаю! — говорила она ему. — Я не только тебя знаю, но всех твоих пра-пра-прадедушек. Рассказать тебе, какие у тебя были пра-пра-пра… Как они мне приходятся? Пра-прасвекры? — Какие? — интересовался Володя. — Жили они в деревне, в Ярославской губернии, — это бабушка говорила. Зима там длиннущая, а лето— коротышка. Они были очень здоровые, добрые и непритязательные. Был бы кус хлеба да полати! Зимой лежали-полеживали на полатях. Глядь — лето подходит! Тут хочешь не хочешь, а работай — иначе не будет ни хлеба, ни полатей!.. И тут-то они начинали ворочать! Начинались «бугровские рывки». Землю переворачивали, дубы гнули, горы двигали! И так до осени. А при первой возможности — хоп на полати! И это тянулось почти две тысячи лет, с самого рождества Христова! Вот какие у меня пра-пра-пра-свекры! Володя встревожился: — Тебе не надо таких «прасвекров»? Тина тихо засмеялась в ответ. — Если уж я вышла за тебя замуж, значит я навсегда взяла тебя вместе со всеми твоими пра-прадедами! То, что их порой тянуло на полати, — это еще не самое существенное? — А что самое существенное? — Не скажу. Станешь задаваться. Тина знала, что если когда-нибудь в нее полетит пуля, Володя закроет ее собою не колеблясь. Она знала большее: вот такие, как Володя, со всеми их тысячелетними пра-прадедами, в дни войны не колеблясь бросались грудью на амбразуру, если этого требовала защита родины. И, зная все это, Тина переносила недостатки Володи терпеливо и мужественно. Он был ее избранником, а она была Тнной Карамыш, она была из тех, о ком ее отец полушутя-полусерьезно сказал однажды: |
|
|