"Мишель" - читать интересную книгу автора (Хаецкая Елена Владимировна)
Глава четвертая МОГИЛЬЩИК
До войны с Бонапартом жизнь была совершенно другая: время как будто текло медленнее и восемнадцатый век отступал не торопясь, с оглядкой, повсюду расставляя свидетельства своего несомненного присутствия. Позднее все это было сметено громом пушек, проникшим, казалось, в самые умы человеческие, — и все сразу побежало иначе, куда быстрее, так что молодой человек уже успевал рассказать целую историю там, где пожилой едва завершал вступление и переходил собственно к делу. Так и говорили, не слыша друг друга, каждый о своем.
Но до наступления перемен оставалось еще два года; Бонапарт хоть и свирепствовал в Европе, а русская глубинка жила совершенно по-старому и о многих вещах знать не желала.
И все оставалось неизменным, так что никому даже и фантазия не придет что-то сдвинуть с места или переменить: и большая липовая подъездная аллея, и барский дом, деревянный, с классическими колоннами, выкрашенными белой краской, и большим балконом по всему второму этажу, и новогодняя суета, когда отчаянные головы без шубейки, в одном только платке поверх платья или наброшенном камзоле выбегают на снег и что-то веселое кричат — а звезды пылают так ярко, что впору перепутать их со святочными, носимыми на палках.
В поместье Михаила Арсеньева — того, что женился на девице Столыпиной, бывшей его на восемь лет старее, — был в заводе театр, и гости любили съезжаться сюда на праздники: всегда случалось большое веселье.
Театр служил истинным отдохновением души Михайлы Васильевича. Сам он был человеком веселым и довольно беспечным — полная противоположность своей супруге. Все девицы Столыпины, надо сказать, уродились как на подбор гренадерского роста, с нравом генеральским, так что достойной своей супруги Михайла Васильевич побаивался и предпочитал проводить время со своими актерами, псарями да соседскими помещиками, такими же охотниками до невинного удовольствия переброситься в карты.
Единственным плодом этого супружества стала девочка, которую нарекли Марией. Могучая Елизавета Алексеевна беременность переносила тяжело, почти все время лежала и отказывалась даже разговаривать с мужем, не то что подпускать его к себе. Ей было обидно, что такое с нею случилось — когда кругом сплошь да рядом бабы ходят брюхаты и как будто даже не замечают этого. Главным виновником своей беды она полагала мужа. А тот, получив несколько раз отпор, утешился своим театром и даже отыскал для того забавную пьесу с песнями и плясками «Муж-картежник и жена-ханжа».
Ребенок долго не хотел появляться на свет и измучил свою мать до последней крайности. Когда наконец Елизавета Алексеевна произвела на свет это дитя, то поразилась его малости и ничтожности. И как только крошечный комочек мог доставить ей столь много хлопот и бедствий! Да еще оказалось, что новорожденный — девочка.
Арсеньев, едва ему сообщили о начале схваток, точно обезумел. Он не мог бы сказать со всей определенностью, что любил жену всей душой или видел в ней идеал женщины; но тут как будто что-то перевернулось в его груди, и захотелось совершить какой-нибудь величайший подвиг во славу Елизаветы Алексеевны.
Поэтому Арсеньев взял с собой двух собак и удрал на охоту, вознамерившись набить побольше дичи и порадовать роженицу горой кровавых птичьих тушек, а то и добыть нарочно для нее оленя.
Барина хватились не сразу, но когда и на второй день он не явился, начали беспокоиться и отрядили погоню. Барыне ничего не сообщали, дабы не беспокоить, но она вовсе не была так уж бесчувственна и неприметлива и скоро поняла, что Арсеньев куда-то скрылся.
Обида проникла в ее сердце. К вечеру первого дня, когда пошло молоко, Елизавета Алексеевна велела перевязать себе грудь и вытребовала из деревни кормилицу. Девочка вдруг сделалась ей ненавистна, и боясь этого чувства, мать постаралась отдалить ее от себя.
На четвертый день барин явился. Это произошло на рассвете. Собаки заметили в конце подъездной аллеи всадника и с лаем бросились ему навстречу. На шум вышло несколько человек, Михаила Васильевич тем временем прибыл, грязный донельзя, с обветренным лицом. Добыча висела через плечо: связка битой птицы. Собака с ним вернулась лишь одна — вторая утонула в болоте, о чем он неустанно скорбел.
— Ну! — закричал Михаила Васильевич с седла. — Народился?
— Дите народилось, — осторожно ответил псарь, давний друг Михаилы Васильевича. — С наследницей вас, батюшка.
— С какой наследницей?
— Думают Марьей назвать, — продолжал псарь. — Вас ожидали — как соблаговолите. Барыня были очень плохи, едва не отошли…
— А! — сказал Михаила Васильевич. — Дай мне водки, быстро! Я собаку утопил случайно. Жалко — мочи нет. Девка, значит?.. А, что барыня?
— Барыня хворают, но повитуха говорит — не к смерти.
— Ну! — молвил барин. — А меня спрашивала?
— Случилось, — степенно отвечал псарь.
— И что сказали?
— Что барин в отлучке — скоро будет.
— Где водка? — возмутился Арсеньев. — Что я тут, век ждать буду? И птицу прими, снеси на кухню. Ей надо много кушать кровавого. А что девка — хороша?
— Оченно синяя, — сказал псарь и удалился с битой птицей.
Марья совершенно разочаровала своего родителя: и девочка, и хиловатая, и кричит все время с недовольным видом.
— Плакса, — подытожил несколько минут созерцания счастливый родитель. — Ну, смотри. Вырастешь — другой болван с тобой нянчиться будет, а я уж не стану.
С этим он отправился к супруге.
Елизавета Алексеевна хоть и была бледна и слаба, но учинить мужу бурю сил у нее хватило.
— Где тебя, Михайла Васильевич, носили лешие? — осведомилась она.
— Точно, лешие, Лизанька, — сказал он. — Я тебе битой птицы нанес, чтобы ты кушала.
— Я и без твоей птицы отменно кушаю, — возразила жена. — А вот ты где был? Померла бы без тебя, не простившись — как бы ты со мной на том свете встретился?
«Уж верно, не спустила бы мне — хоть на том свете, хоть на этом, — подумал муж. — Никакой благодарности, я ведь о ней заботился».
— Так ведь обошлось, Лиза, — проговорил Арсеньев примирительно. — Устроим крестины, гостей позовем — весело… А тут и птица всякая уже готова для праздника.
— Тебе только бы гостей нагнать и брюхо набить, — сказала Лиза. — Сил моих нет! Пока я умирала, ты по болотам в свое удовольствие шастал! Дите видел?
— Другой раз будет мальчик, — сказал Арсеньев простодушно (водка уже оказывала на него свое благотворное действие).
— Другой раз? Какой еще другой раз? А Марья тебе что, не годится? Это твое дите, Михайла, так что нечего от девки нос воротить! Какое семя ты в меня вложил, такое семя я и на свет произвела… Мальчика ему!
Она немилостиво отвернулась к стене.
Михайла Васильевич потоптался у входа, затем неловко уточнил:
— Так мальчика… что же — не будет?
— Сперва девочку полюби, а уж потом подумаем…
Но что тут думать! Хоть никто вслух этого не произносил, а девица Столыпина Елизавета Алексеевна замуж выходила уже перестарком. И то диво, что одно дитя сумела на свет произвесть.
И пока супруг ее входил в самый пышный мужской возраст, Елизавета Алексеевна старела и зачатия новых детей избегала с ловкостью поразительной. «Глупости это, что бабы забывают все свои страдания, — говорила она соседкам-помещицам, которые заезжали к ней с визитами. — Кто это такое говорит? Разные молодые вертихвостки — они, может, и забывают, а я женщина зрелая и на голову трезвая, я отлично все помню: и как едва не померла, и как дите синее родилось и долго дышать не хотело, пока повитуха его трясла — ох, я страху натерпелась! — а больше всего мне запомнилось, как муж мой все это время по болотам гулял и наслаждался жизнью».
— Господь так устроил, — мирно рокотал отец Модест, открывая охоту на скользкий засоленный груздочек, бегающий от него по всей тарелке. — Все мы терпим различные скорби, а скорби для нас спасительны.
— Уж у меня-то скорбей, отец Модест, повыше крыши! — объявила Елизавета Алексеевна. Она протянула руку к тарелке вкушающего батюшки, взяла хитрый груздь пальцами и самолично насадила на батюшкину вилку.
Батюшка неспешно проглотил груздочек и прибавил:
— Впрочем, при нежелании иметь детей довольно лишь воздержания… В вашем возрасте это уже не грех.
Елизавета Алексеевна пошла пятнами и вознамерилась было сказать нечто язвительное, но тут вошла Марьюшка, и мать разом обмякла.
Первая обида на ребенка давно прошла и сменилась любовью почти тигриной. За спиной у барыни говорили, что гора родила мышь, и отчасти это вполне соответствовало действительности. Машенька была крохотная, кисленькая, с очень хорошеньким личиком и грустными глазами, излучающими печаль по-неземному. Елизавета Алексеевна, глядя в эти глаза, иной раз думала о том, что доченька ее до сих пор видит светлых ангелов и скучает по ним, небесным своим друзьям: должно быть, действительно грустно ей на земле, среди обыденностей. «Приберет ее Господь раньше срока — что я делать буду! — размышляла она, со страстной нежностью рассматривая своего ребенка и даже не решаясь к нему прикоснуться. — Разве живут такие души подолгу? И почему она не унаследовала ни моего здоровья, ни крепости? Нет, слишком хороша и слишком слаба… Страшно!»
Советом батюшки касательно воздержания — которое в ее возрасте, стало быть, уже не грех — Елизавета Алексеевна, однако же, не пренебрегла. Неожиданно перед Михайлой Васильевичем явилось огромное количество постов и обетов; к среде и пятнице прибавился понедельник
— Ты, Лизанька, просто протопоп какой-то, — пытался поначалу увещевать жену ошеломленный Арсеньев. — Ну, ладно, положим, есть и постные дни, но у тебя что ни день — то своя причина.
— Положено от Святой Церкви, — сердито возражала жена.
— Так не то положено, чтобы супруга мучить, а только для поддержания благочестия…
— Я и без того рыбу к трапезе дозволяю — что еще надобно!
Разговор был окончен, и Михайла Васильевич окончательно погрузился в свой театр. Должно быть, что-то случалось между ним и иными актерками, но поскольку это были крепостные, то Елизавета Алексеевна до разборов не снисходила.
У Арсеньева был небольшой, но талантик. Он предпочитал комедийные роли — и никогда не главные. Для главных у него имелся псарев старший сын, Трифон Лопарев, за которым барин охотно признавал множество достоинств: и красивую внешность, и голос «исключительной мягкости и ворсистости» (по выражению одного из соседей, слышавших, как Трифон исполняет «Поля, леса густые…»), и умение эдак встать да повернуться на сцене, что душа так и рвется вылететь из груди.
Разумеется, Трифона Арсеньев избаловал страшно, приучил беречь руки и горло, надарил перчаток, шарфов и своих старых рубашек, через что сделался Трифон высокомерным и стал говорить «пфуй» с настоящим, как уверял Арсеньев, парижским прононсом.
Время никуда не спешило, и каждый год тянулся так долго, словно был не годом, а целым веком, и жизнь проходила незаметно, безболезненно. Не было такого, чтобы только еще вчера цветущая девушка открыла поутру глаза, глянула в зеркало и внезапно увидела там увядающую матрону. И если оглядываться назад, то можно было увидеть бесконечную анфиладу, заполненную мириадами событий, крошечных и покрупнее, но одинаково значимых, ибо из них всех ткалась плотная, ровная ткань бытия.
Только Машенька росла, то и дело прихварывая, — цветочек болезненный, но все же жизнестойкий, — а Елизавета Алексеевна и Михайла Васильевич задержались в неизменном состоянии.
Арсеньев давно махнул рукой и на попытки управлять имением, и на несбыточную возможность семейного счастья с законной супругой, и вел жизнь бесполезную и лишенную спасительных скорбей.
Все переменилось с приездом новой соседки, княжны Мансыревой, которая вдруг решилась бросить все, что окружало ее в Москве, и поселиться в сельской глуши — зализывать душевные раны и поправлять пришедшие в упадок дела. Первую неделю она никуда не выезжала — осваивалась на месте; понимая обстоятельства, соседские помещицы также не тревожили ее визитами. Все выжидали.
Тем временем Арсеньев, разъезжая по окрестностям, встретил в лесу всадницу. Поначалу ему почудилось, что это — Тришка, главный его актер, пренебрегая обычными правилами, отправился на прогулку.
— Ну, я тебя! — сказал Арсеньев, глядя с изумлением, как всадник лихо несется по полю. — И лошадь взял! Да еще, кажется, орет что-то? Горло застудит! Пьесу мне сорвет! А гости уж приглашены… Высеку!
Приняв такое благое решение, Арсеньев бросился нагонять дерзкого всадника. А ветер тем временем вновь донес до его слуха резкий, отчаянный визг: верещали не от страха, а от дикой, первобытной радости. «Нет, не Тришка, — ошеломленно подумал Михайла Васильевич. — Тришка так не может…»
Тем временем всадник заметил погоню и ударил коня пятками. Мелькнули красные сапожки, конь поднялся на дыбы и вновь помчался по полю.
Арсеньев припал к гриве милого Гнедка и заулюлюкал так, словно гнал оленя. Расстояние между ним и чужаком сокращалось. Вдруг чужак остановил коня и развернулся к преследователю. От резкого движения шапка упала с головы незнакомца, и следом за шапкой развилась и обрушилась на спину его коса. Такой огромной косищи Арсеньев в жизни не видывал.
Всадник засмеялся и шагом поехал к нему навстречу.
Михайла Васильевич разглядывал женщину в мужской одежде, ее широкоскулое лицо с чуть раскосо поставленными темными глазами, ее раздувающиеся от возбуждения ноздри, пухлые бледные губы. «Татарка, — подумал Михайла Васильевич. — Должно быть, это Мансырева и есть… Татарка».
Всадница сказала:
— Я — Анна Мансырева — соседка ваша… Простите, если заставила вас попусту сердиться.
— Я вовсе не сердился, — возразил Михайла Васильевич, разглядывая ее со всех сторон. Вдруг он понял, что, как ребенок, таращится на незнакомую женщину, и покраснел.
Госпожа Мансырева засмеялась:
— Должно быть, вас сбил с толку мой костюм… Но я так засиделась в этой Москве! Ску-учно… — Она протянула последнее слово и фыркнула. — Здесь такой простор! И никто не видит, как я гоняю на лошади, точно дикий татарин.
— Вот уж точно, госпожа Мансырева, истинный вы татарин и есть, — сказал Арсеньев. И спохватился: — Я ведь не представился…
Он назвал свое имя, показал, где находится усадьба, и разъяснил, как лучше туда проехать.
— У нас бывают представления на театре. Вообразите, дорогая Анна…
— Анна Михайловна, я вас принял за моего человека, за Трифона — он у нас самые главные роли играет. Очень красив, подлец, и спину эдак-то выгибать наловчился… — Арсеньев шевельнулся в седле, пытаясь показать — как, но у него не получилось.
Мансырева хохотала до слез.
— Стало быть, я на вашего крепостного похожа! Ай да комплимент! Даже в Москве такого не слыхивала! Нет уж, Михаила Васильевич, теперь я точно приду смотреть на вашего Тришку… Когда представление?
Они проехались бок о бок еще немного, а затем как-то само собой вышло, что уговорились встретиться завтра и снова покататься.
Мансырева тоже была не первой молодости, но по сравнению с Елизаветой Алексеевной выглядела девочкой: пока морщины не побежали по полуазиатскому лицу, пока старость не оставила на молочно-белой коже пятен и не превратила ее в пергамент, татарка казалась бесконечно юной. Особенно трогали Арсеньева ее пухлые губы. Они то шевелились — когда Анна разговаривала, то складывались в спокойную улыбку — когда она молча смотрела на него… Он разглядывал ямочки, которыми оканчивались углы ее невинного рта, и что-то в его сердце начинало медленно таять, как ледяная сосуля за щекой.
Арсеньев рассказывал ей обо всем: к примеру, о своем желании непременно завести в имении роговую музыку. Как-то раз ему доводилось слушать таковую, и впечатление до сих пор не изгладилось из памяти.
— Представьте себе, Анна Михайловна, голубчик, как сие выглядит: каждый держит только свой рожок и отвечает за единственную ноту, но уж как эта нота должна прозвучать — тут не зевай! Дуди что есть силы да еще вовремя остановись.
— Странная, должно быть, судьба: всю жизнь дудеть одну ноту, — задумчиво молвила Анна Михайловна и с таинственной улыбкой огляделась по сторонам.
Михайла Васильевич подхватил:
— Людская судьба — дело неисповедимое! Человек даже святое имя свое забывает, так и называется: к примеру, «Си Бемоль графа такого-то…».
Анна Михайловна поглядывала на него сбоку. Ей нравилось, как Арсеньев умел увлекаться — настолько, чтобы не замечать женских взоров. Однако понимала она и другое: что без их встреч он попросту умрет… И от этого ей было сладко и интересно решительно все, о чем ни рассказывал Михайла Васильевич: и о собаках, и о здешней птице со всеми ее повадками и присвистом, и о болоте, что поглотило незабвенную Дианку в день, когда народилась Марьюшка, и о новейших театральных пьесах с нотами, кои Михайла Васильевич выписывал из Петербурга…
— Вот вообразите, Анна Михайловна, какая безжалостная скотина — человек. Отправились раз мы со Степаном Степановичем — это сосед наш, вы с ним непременно познакомитесь, только он бурбон, — бить птицу, — рассказывал Арсеньев. — Взяли с собой моего Тимошку да его Ерошку — оба продувные бестии. Нагрузили их напитками — на тот случай, если потребуется немедленно согреться, — и кое-какой закуской, все это в корзинах упаковано… Идем, хорошо. Идем. Тут — озеро. Я вам потом покажу, очень красивое. Кувшинки, лилии всякие. Мы засели в кустах. Птицы пока нет. Стало нам холодно. Подозвали Ерошку с Тимошкой, стали согреваться. Согреваемся, согреваемся — согрелись… Вдруг Степан Степаныч говорит: «А вон там, Михайла Василич, вроде как гусь сидит на воде». Я привстал: точно, что-то белое плавает, на волнах меленько так покачивается. Но что-то мне сдается, что это вовсе не гусь. Я ему говорю: «А мне сдается, Степан Степаныч, что это вовсе не гусь, а нечто иное… Вроде как человек там купается. Должно быть, девки пошли на озеро». Он присмотрелся. «Нет, говорит, должно быть, гусь. Сейчас я его сниму выстрелом». И за ружье. Я его за руку взял, остановил. «А вдруг, говорю, это вовсе не гусь, а девки купаются? Подстрелим какую-нибудь — жалко будет». Он тут прищурился и говорит: «Может, и девки… А может — и гусь!» И что бы вы думали, Анна Михайловна? Тотчас же мы с ним оба за ружья — и пальнули!
— И что оказалось? — улыбаясь, спросила Анна Михайловна.
— А кто его знает — мы промахнулись оба…
Об этих прогулках Михаилы Васильевича с соседкой княжной никто не знал, но Елизавета Алексеевна нечто почуяла. Муж перестал ходить по комнатам страдальцем, в его взгляде появилась неприятная молодцеватость, какая никогда не сопровождала его краткие увлечения актерками. Госпожа Арсеньева встревожилась и мысленно перебрала всех соседок. Ни одна на роль мужниной полюбовницы не годилась: сплошь дамы замужние, скучные, дородные. Может, дочка у кого-то из них подросла? Или племянница в гости приехала?
На представление собрался весь цвет местного общества — на чем Елизавета Алексеевна особенно настаивала. Арсеньева должна была смутить настойчивость жены, потому что обыкновенно достойная его супруга не слишком жаловала потехи театральные и хранила неизменную холодность на их счет, а тут прямо разошлась:
— Никого не пропустил, Михайла? Всем билеты разослал? Не перепутают число — верно ли проставил?
«Да что она, право, — подумал он и приосанился. — Наверное, влюбилась в меня опять… Я ведь красивый и вошел в самые лучшие лета. Пусть теперь побегает, поухаживает за мной — шутка ли, столько времени меня в пренебрежении держала!»
Театр был устроен отличный: с расписным занавесом, где розовопопые амуры играли с голубыми лентами и кудрявыми, синюшного оттенка цветами, с двумя раскрашенными задниками, один из которых изображал «богатые залы», а другой — «сельскую идиллию» (в ходе представления их заменяли — в зависимости оттого, в какие края перемещалось действие), и даже с настоящей мраморной статуей очень хорошей, почти итальянской работы.
Театр размещался в залах первого этажа. Михайла Васильевич особенно любил подчеркивать, что деревянные стены его дома наилучшим образом подходят для звучания голосов и музыки: камень никогда не бывает совершенно сухим и поглощает звук, но не отражает его, в то время как дерево идеально годится для наилучшего звучания.
Перед представлением в зал вносили кресла для самых почтенных дам и деревянные скамьи со спинками, обтянутыми алым сукном. Опустили на цепи и зажгли все свечи в большой хрустальной люстре с колбой синего стекла в середине. Приготовления шли неспешно, но никто и не торопился: все разговаривали между собой, улыбались, принимали от прислуги напитки и сладкие угощенья: лакеев не хватало, и разносили актеры прямо в театральных уборах. Елизавета Алексеевна монументально высилась посреди залы и пытливо вглядывалась в лица гостий: которая?..
Наконец объявили княжну Мансыреву; многие с любопытством повернулись ко входу, поскольку Анна Михайловна не всем еще соседям успела нанести визит и некоторые до сих пор не видали новой местной жительницы.
Вошла княжна — невысокая, широковатая в кости (не по моде фигура), с совершенно татарскими лукавыми глазами. «Правду говорят, что незваный гость хуже татарина», — подумала Елизавета Алексеевна, с неудовольствием глядя на гостью. И нехороша она была, и не шло к ней белое тонкое платье, сшитое по моде древних римлян, завезенной из Парижа (того самого, где говорят «пфуй» почище Тришки), — а все-таки улавливалась в Анне Михайловне какая-то неприятная женская победительность.
Михайла Васильевич поспешил гостье навстречу, склонился над ручкой в беленькой перчаточке, и Елизавету Алексеевну разом пронзило: она! Больше некому — только она, Мансырева! Вон, и за руку он держит ее привычно, и идет рядом, приноровившись к ее шагу (а это было бы мудрено сделать с первого раза, поскольку Мансырева семенила, а Арсеньев по обыкновению топал гигантскими шагами да еще приседал, если неловко ступал на вывихнутую в молодости ногу). Но главное — то, как они друг на друга посмотрели.
Елизавета Алексеевна величаво поздоровалась с соперницей, пригласила занять место на скамье. Михайла Васильевич проводил Мансыреву и устроил ее с краю, а сам не удержался — метнул в супругу взгляд одновременно виноватый и вороватый и в то же время полный вины. Она сделала вид, будто не замечает.
Занавес поднялся, и некоторое время на сцене никого не было. Шум в зале постепенно затих, последние несколько господ остановили наконец важную беседу о каких-то давних охотничьих спорах — и уселись.
Мерно топая, на сцену вышли двое «самнитских воинов» (как значилось в афишке — без всякого пояснения, кто таковы эти «самниты», и тем более без комментария — почему они сражаются с турками). Одним из оных был прославленный Тришка. Он был особенно хорош: в жестяном доспехе, длинной блузе с короткой юбочкой, с нитяными чулками на ногах и высоких сандалиях. Звали этого роскошного самнита Парменон. Он страстно любил прекрасную Элиссану и, собираясь на бой, надеялся, что суровые отцы самнитского государства позволят ему — после возвращения с победой — назвать красавицу своей супругой. Эти излияния произносились прозой и стихами, а затем, при помощи юных самнитянок в античных платьях — сходных с одеянием Мансыревой — и в виде короткого балета.
Затем декорации богатых комнат сменились декорациями сельской идиллии, на фоне которой возникла Элиссана, молодая красавица, новая актерка, недавно приобщенная к сцене. Краткий роман с барином явно пошел ей на пользу: например, она отучилась останавливаться посреди реплики с обезоруживающей улыбкой, говорить «эта…» и по-детски простодушно улыбаться собственной забывчивости. Арсеньев быстро охладел к ней, однако хорошие роли давал ей по-прежнему: Катя любила играть и ловила все уроки на лету.
Сильным, чуть сипловатым голосом Катя поведала зрителю о своей любви к Парменону:
— В сию минуту, быть может, он погибает на поле брани, совсем не зная о моей нежной к нему любви!
Хоть в младости нельзя мне знать,Когда и как любовь родится,Но в сердце пламень уже тлится,Я тщусь надеждою себя питать!
После долгих испытаний и недоразумений, самым смелым из которых было переодевание Парменона роскошным турком (дабы проникнуть в лагерь врага и пленить военачальника) и переодевание Элиссаны воином (дабы в решительный момент спасти Парменона), все разрешилось благополучно, и возлюбленные соединились. Закончилось все опять балетом.
Аплодисменты были общие; сосед-охотник (тот самый Степан Степаныч), в очередной раз выпив после представления лишку, попытался договориться с Арсеньевым и купить у него «Катюху». Поскольку это повторялось после каждого представления, то и отказать соседу было очень просто.
Затем начались разъезды.
И только после полуночи Елизавета Алексеевна явилась к мужу и сказала ему твердо:
— Вот что, Михаила Васильевич. Я желаю, чтобы этой Мансыревой и ноги в моем доме никогда не было.
Он раскрыл рот, пытаясь что-нибудь возразить или хотя бы соврать, но супруга уже повернулась к нему спиной и вышла.
* * *
На Святках 1810 года Арсеньев по обыкновению устроил великое гуляние, которое должно было иметь своей кульминацией грандиозный праздник в имении: сперва представление — трагическая пьеса Шекспира стихами, выписанная из Москвы через знакомства (в ней и сам Арсеньев намеревался блеснуть, хоть и не в главной роли), затем — карнавал с танцами и напоследок фейерверковые огни.
О предостережении жены Арсеньев помнил, однако решил пренебречь: вряд ли Елизавета Алексеевна устроит скандал при посторонних лицах; а не пригласить Анну Михайловну потанцевать да насладиться пьесой Михайла Васильевич положительно не мог. И потому отправил ей приглашение загодя и с верным человеком.
Беда только в том, что все верные люди мужа были у Елизаветы Алексеевны наперечет. Она недаром росла на коленях у графа Орлова, с которым батюшка Елизаветы Столыпиной был давний и верный собутыльник; едва лишь Тимошка юркнул за двери, как Елизавета Алексеевна взгромоздилась в седло и помчалась его догонять. Тимошка на свою беду ехал в санях и большой беды не чуял; барыня настигла его скоро.
— Фу-ты, боже мой! — сказал Тимошка. — Или пожар случился?
— Давай письмо! — велела Елизавета Алексеевна. — Давай, дурак, не то в солдаты отправлю.
— Ну я, это, — сказал Тимошка, кося глазами. — Если, к примеру, барин…
Барыня молча огрела его хлыстиком, которым погоняла лошадь, и Тимошка скис, увял, полез за пазуху. Елизавета Алексеевна вырвала у него записку, быстро пробежала глазами, засмеялась и поверх написанного быстро начертала несколько слов свинцовым карандашом.
— Вот эдак передашь — понял?
И, не дожидаясь ответа, поехала прочь.
Вечер наступал мягкий, пушистый от снега; гости прибывали, актеры волновались; Катя, исполнявшая роль Офелии, пыталась удариться в слезы от переживаний, а Тришка, недовольный узурпацией своих привилегий, требовал, чтоб «утихомирили эту девицу». Михайла Васильевич то и дело выскакивал на крыльцо, прислушиваясь — не зазвенят ли бубенцы.
В конце концов Елизавете Алексеевне это надоело, и она явилась в гримерку к супругу, где тот прилаживал себе на голову кривой мужицкий треух.
— Я бы тебя попросила, Михайла Васильевич, прекратить эти прыжки, — сказала она с порога, нимало не стесняясь присутствием прочих актеров.
Тришка, отдыхавший в креслах, выпучил на барыню глаза, но затем счел за лучшее прикрыть лицо платком и погрузиться как бы в небытие. Девочка Анютка быстренько рисовала на носу Михаилы Васильевича ярко-красные веснушки.
Елизавета Алексеевна поморщилась. Как это похоже на ее мужа! Даже в такой мрачной и строгой пьесе, каков был «Принц Датский», Михайла Васильевич откопал едва ли не единственную комическую роль и взял ее себе!
— Если тебе охота ломать фигляра на сцене — что ж, Бог в помочь. Немало помещиков и не такие чудачества откалывали, — сказала Елизавета Алексеевна.
— Это искусство, Лизанька, — рассеянно отозвался Арсеньев, поправляя одновременно и парик, и треух, которые все норовили расползтись в разные стороны.
— До искусства мне большого дела нет, но прекрати прыгать на крыльцо, — продолжала жена. — Не приедет твоя Мансырева. Довольно меня позорить! Может, я и дурная жена, если с утра до вечера забочусь об имении и Машеньке, — вместо того, чтоб по балам скакать, как некоторые, или с чужими мужьями на стороне встречаться…
Арсеньев вскочил, сдернул с головы треух, метнул в барыню.
— Да что ты понимаешь! Лиза! В конце концов, это смешно!
— Именно, что смешно — в твои лета! О смерти подумай!
— Сама о смерти думай, старуха! — рявкнул Арсеньев. Настроение было безнадежно испорчено.
Елизавета Алексеевна закаменела лицом и медленно вышла. Девочка Анютка подняла треух и робко водрузила его обратно на голову барина. Тот помог, поправил и хмуро уставился в окно.
Неужели не приедет? Снова звякнули бубенцы — Арсеньев дрогнул, но остался на месте, не побежал смотреть. Если приедет, они встретятся.
Да если и не приедет — все равно встретятся…
А только на сердце болезненно щекотало что-то — против всяких доводов рассудка.
Но бубенцы опять оказались чужие. Странно даже подумать, сколько на свете людей — и все не нужны, когда ждешь одного-единственного, а тот все не едет…
Тем временем Анна Михайловна действительно заложила сани и отправилась к Арсеньевым на карнавал. Значение взглядов, которыми угощала ее величественная Елизавета Алексеевна, было для княжны Мансыревой прозрачно, однако разве не отчаянная она женщина, если решилась в незамужнем состоянии встречаться с женатым мужчиной? Будь что будет: разве не старинная татарская кровь течет в ее жилах? А всяк татарин на Руси был царь и делал, что вздумалось…
Подбадривая себя таким образом, княжна неслась на санях, свободно подставляя лицо покалыванию ледяного ветра. Постепенно становилось ей весело, и отдаленная музыка начинала звучать в ее ушах: словно играли уже поблизости, хотя до усадьбы оставалось проехать несколько верст. Она стала смеяться, и пушистый святочный вечер заплясал вокруг нее снежными огоньками. Полозья скрипели по наезженной дороге — звук, похожий на густое жужжание пчелы посреди цветущего клевера. И как будто все радости жизни разом нахлынули в сердце княжны одновременно: и сладкое русское лето, и пьяная снежная зима…
Из мечтаний вырвало ее появление Тришки — арсеньевского человека. Сани стали, княжна высунулась, махнула рукой запросто:
— Что тебе? От Михайлы Васильевича?
— Да-с, — бормотал Тришка, смущенный. Как бы и от этой барыни не схлопотать, письмо-то явно не простое. И что там Елизавета Алексеевна изволила поверх каракулек супруга нацарапать? Дурное дело.
— Давай! — Мансырева вырвала записку из Тришкиных рук. Развернула — на морозе хрустнула бумага — подставила фонарю. Приглашение было составлено в нежных выражениях, просто и вместе с тем сердечно, и тем справедливее представлялись злые слова, перечеркивающие все написанное ранее. Мансырева медленно смяла записку. Увял и праздник в ее душе. Зима вокруг показалась пустой, снежные искорки потухли, невидимые зимние пчелы пали на землю ледяными комками, об которые отныне спотыкаться до конца дней ее…
— Барин не знает, — сказал Трифон, отводя глаза. — Барыня сама… Самолично, властною десницей. А ведь он ждет! — добавил верный Тришка со страданием. — Любовь ибо чувство есть неотделимое от натуры человеческой, и ежели уж отделить одно от другого, то первое скончается без последнего.
— Это правду ты говоришь, — сказала Мансырева.
Тришка чуть смутился и от авторства отрекся:
— Это не я, это Сумароков… Великий сочинитель.
— Он сочинил все из жизни, — сказала Мансырева очень спокойно. Она расправила злополучное письмо на ладони и, велев кучеру получше светить фонарем, написала на чистом месте еще несколько слов.
Вот так просто. Отделить одно от другого — и тем самым убить. «Нам не надобно более встречаться, дабы не вызывать лишних толков. По-прежнему Ваша — Анна. Прощайте, Мишель».
Так, на французский лад, она никогда его не называла. Он был для нее — «милым другом», «сердцем», «Михайлой» и даже «господином Топтыгиным», если она принималась шалить. А от «Мишеля» повеяло ледяным холодом светского, столичного кокетства, неправдой необязательного романа; это наименование любимого человека отменяло все, объявляло ложью — истину, навсегда зачеркивало путь к отступлению…
Понимала ли это Анна Михайловна или повиновалась лишь инстинкту? Бог весть; ее карандашом водила ледяная пустыня, в которую обратилась веселая святочная ночь. Медленно развернула она сани и поехала прочь, к себе.
Праздник был в разгаре. Поначалу Михайла Васильевич был огорчен энергичной сценой, которая произошла между ним и супругой. Он даже подумывал над тем, как бы ее задобрить и восстановить мир в семействе. Но потом вихрь развлечений, которых он сам был организатором, увлек Арсеньева, и он как-то сам собою забыл и о ссоре с женой, и даже о княжне. Только червячок глубоко внутри чуть шевелился: вроде опять бубенцы звякнули, далеко-далеко… вдруг она?
Но — нет, не она, не она, все время кто-то другой, ненужный…
Начинался уже «Принц Датский» — не успеет Анна Михайловна! Да и Бог-то с нею, уже некогда! Слышно было, как вносят стулья, как расставляют кресла и скамьи, как недружно пиликает, настраиваясь, оркестрик. Катерина, переживая грядущее выступление в роли, то принималась ахать и хвататься за грудь с криками «Тошнехонько!», то вдруг бросалась к зеркалу и впивалась взглядом в свои букольки и приколотые к ним живые цветы — не смялись ли.
Наконец подали сигнал, что пора начинать, и явился мрачный дух, погубивший и Датского Принца, и Офелию, и многих других — ради того, чтобы отдать несчастную Данию в руки Фортинбраса…
Михайла Васильевич то и дело оставался в гримерке один. Сидел перед мутным зеркальцем в своем смешном паричке, слушал голоса из зрительного зала. «Точно душа из загробного мира, — думал он. — Отделилась от тела, все еще витает поблизости от живых, все еще может наблюдать их, но участвовать в их жизни более она не в состоянии…»
Подобные размышления не были для Михаилы Васильевича привычны, хотя иной раз и на него накатывало. Бубенцы больше не звякали. Она не приедет. Елизавета Алексеевна где-то там, среди зрителей: холодно торжествует победу. И Марьюшка подле матери, маленькая мышечка с неземными глазюками, затянутая в бальное платьице, точно помещенная в тюрьму. Все молчит, все тишком. Ей уж пятнадцать лет. Какие мысли бродят в гладко причесанной головке, когда она остается по целым дням одна в больших комнатах? Ни отец, ни мать о том не догадываются.
Досада на жену снова поднялась. Если бы не Елизавета Алексеевна, которая наложила тяжелую руку на воспитание дочери, отец мог бы найти в Марьюшке искреннего друга. Брал бы ее на охоту, научил бы высвистывать птиц. Был бы у него близкий человек в семье. Но — нельзя. Больше всего боялась Елизавета Алексеевна, что легкомысленный ее супруг сведет вместе Машеньку с этой женщиной, с Мансыревой.
А что влюбиться в лихую татарку можно — в том сомнений нет. Вдруг и Машенька полюбит Мансыреву более родной матери? Нет уж. Ни на миг не отпускала мать от себя Машу, следила за ней ревнивыми глазами. И все недозволенное, что только могло быть для пятнадцатилетней девочки, происходило у Маши в мечтах и фантазиях, единственном месте, куда властной матери не было доступа.
Вбежала суматошная Анютка, помогавшая актерам, разом выхватила Михайлу Васильевича из философических размышлений и, так сказать, вселила «душу» обратно в «тело»:
— Барин! Пора — Могильщику черед говорить!
Михайла Васильевич взял заступ и, подражая походке старого кучера Ильи, медленно вышел на сцену. Его встретили смехом и аплодисментами, он стукнул в пол заступом и начал говорить. Елизавета Алексеевна сверлила его глазами из зала, но Могильщик этого не замечал. Роль задумывалась как комическая, но Арсеньев играл ее так яростно, с такой желчью, что в зале поневоле затихли. Никто не смеялся: жизнь в изображении Могильщика представала пустой, ненужной, бренной. Телесность, столь любимая Арсеньевым, сделалась обузой, отвратительной ношей. Но хуже всего казалось отсутствие цели: кусок мяса исходит из материнского лона, страдает и корчится, а после становится гниющей пищей для червей…
Анютка, понимавшая не столько красивые поэтические слова шекспировой драмы, сколько внутренний смысл изображаемого Арсеньевым, вдруг разрыдалась, тонко и громко, заткнула себе рот подолом юбки и выбежала прочь. Сосед Степан Степаныч рассудил, проводив ее глазами:
— Чувствительная…
И первым начал оглушительно хлопать, выкрикивая:
— Молодец, Михайла Василич! Ай, молодец!
Арсеньев солидно поклонился и нырнул за кулисы. Там его, чуть смущенный, встретил Тришка.
— Письмо, барин… Прежде отдать недосуг было — чтоб из роли не выбивать.
Такое объяснение Арсеньев нашел удовлетворительным и потому лишь взял из Тришкиных рук записку, мятую, истисканную, как будто покореженную страданиями. Ушел с нею подальше от глаз, в буфетную. Тришка сострадательно проводил его глазами; да тут уж ничего не поделаешь: попал барин между двух барынь, они его, как жернова, в муку перетрут — а помочь нельзя.
«Принц Датский» закончился настоящим пушечным выстрелом, произведенным из старой пушки времен турецкой войны. Стреляли во дворе. В прошлый раз по неосмотрительности пальнули прямо в зале, и последствия сказались: все заволокло дымом, стекла повылетали, у дам заложило уши, все кашляли и бранились, но потом решили все счесть удачной шуткой и долго еще трясли растрепанными париками, посмеиваясь. Вставление новых стекол обошлось в немалую сумму, да и последствия разгрома убирали не один день, так что отныне всякие фейерверки производились с осмотрительностью.
После пушечного выстрела начались сразу приготовления к карнавалу. Каких только костюмов не было приготовлено! Несколько дам оделись различными примечательными архитектурными сооружениями, например: Падающая Башня, Ветряная Мельница, Руина Замка. Предполагалось составить полонез из парных фигур: к Падающей Башне полагался Кавалер-Трубадур, к Ветряной Мельнице — Мельник, к Руине — Старый Рыцарь и так далее.
В суматохе заметались кружева и взмыла душистым облаком пудра, из таинственных коробок извлекалось таинственное их содержимое, и началось преображение гостей. Уже разнесли скамьи, чтобы начинать танец, и стали составляться заранее задуманные пары.
Спасаясь на миг от карнавальной сумятицы, Елизавета Алексеевна вышла на крыльцо — вдохнуть воздуха. Было тихо. Ни бубенцов, ни человечьего голоса в отдалении; казалось — можно услыхать падение снега с еловой лапы в глубине леса, над медвежьей берлогой. В разгоряченную грудь полился целебный холод. Дочь Столыпина не боялась простуды — воистину, столпом уродились сестры гренадерского росту и генеральского нрава.
От предстоящего карнавала радости не было: хоть Мансырева не была допущена, необходимость и впредь постоянно следить за мужем угнетала. Но Елизавета Алексеевна женщина сильная — справится. А Михайла Васильевич, напротив, мужчина слабый и потому рано или поздно смирится. Уйдет из его сердца нравная татарка, погаснут ее раскосые очи в его памяти, останется только слабый шрамик на сердце — да кто доживает до зрелых лет без такого шрамика! Ничего — живут.
Еще раз наполнив грудь холодом, Елизавета Алексеевна вошла в дом.
Полонез уже начинался. Ступая башмачками с каблуком по смятым бумагам и лентам, дамы разбирали плащи и накидки, выискивали своих кавалеров, поправляли перчатки, уничтожая малейшие морщиночки на пальцах.
Катя, еще в костюме Офелии, подносила господам водку в запотевших стаканчиках, поскольку некоторые из приглашенных господ наотрез отвергали шампанское. Оранжерейные цветы в прическе «утопшей Офелии» уже привяли и оттого пахли еще сильнее, еще сладостнее, и Степан Степаныч, угостившись третьей стопкой, щипнул Офелию за бочок в знак своей благожелательности.
Рослая барыня прошла сквозь толпу, огляделась. В большом зале, ярко освещенном люстрой и свечами в больших канделябрах по углам, шумели шелка и стучали каблуки; резко пахло воском, духами, потом, водкой и непревзойденной моченой клюквой, подаваемой в качестве закуски.
Дама в костюме Сельской Хижины подскочила к Елизавете Алексеевне, раскачивая широченной юбкой с фижмами и являя взору ножки в шелковых белых чулках с бантами и искусственными пышнейшими цветами:
— Голубушка Лизавета! Михаилы Васильевича все нет, а он мой кавалер — и без него полонез не начать!
Михайла Васильевич должен был обрядиться в наряд Любезного Пастушка, припомнила Елизавета Алексеевна. Сама она решила ограничиться бархатной черной маской на лице и в первых танцах не участвовала.
— Где же он? — строго вопросила Сельскую Хижину Елизавета Алексеевна.
Та пожала обнаженными плечами.
— Жду, — сказала она. — Вы уж, голубушка, поищите — где бы ему от нас скрываться?
Не промолвив ни слова, Елизавета Алексеевна быстро прошла через зал и направилась в комнаты прислуги. Ей представился Михайла Васильевич в компании верного Тришки — небось глотает тайком водку и обсуждает подробности минувшего «Датского Принца». Она чуть поморщилась.
Но в людской барина не оказалось, и тогда она прошла в буфетную. Комната эта, совсем небольшая и темная, служила обиталищем единственному существу, такому огромному, древнему и таинственному, что оно вполне могло бы считаться живым: а именно — буфету. Этот буфет, согласно домашней легенде, помнил еще государыню Елисавету Петровну, а изготовлен был в Нидерландах лучшими тамошними мастерами. Его недра содержали бездны ящичков и каморок, а там, в свою очередь, ютились различные припасы, травы, пуговицы, коленкоровые тряпицы для обвязывания горшков с соленьями, просмоленные пеньковые веревки, ножи для разных надобностей, даже, возможно, старое оружие, и, конечно, карманные платки. Никто в точности не знал всех заветных и укромных уголков буфета. Сверху имелась полка для профанов, не посвященных в сакральные тайны Безмолвного Существа, и на этой полке, множась и искажаясь в старом серебряном зеркале, почивало несколько графинов разной работы и степени наполненности. Михайла Васильевич имел обыкновение время от времени искать здесь утешение от невзгод, и Елизавета Алексеевна крепко рассчитывала обрести супруга именно возле этих полок.
Свеча горела на столике, прыгая в старых зеркалах, криво прилепленная к подсвечнику, и Елизавета Алексеевна не сразу заметила, притянутая ее неприятным тусклым светом, что в буфетной действительно находится кто-то еще. Она сделала шаг, чтобы поправить свечку и хорошенько осмотреться, но споткнулась и едва не упала. Вытянув руки и махнув длинными кружевами, свисающими с локтя, она ухватилась за край буфета и с трудом обрела равновесие.
Свернувшись, точно усталый пес, под наполовину выдвинутым ящиком лежал Михайла Васильевич — с судорожно растянутыми в улыбке губами под маской. Край бархатной маски испачкался желтоватой пеной слюны, костюм Любезного Пастушка сильно скомкался — он не был завершен, не все ленты завязаны и не хватало воротничка.
— Миша! — шепотом вскрикнула Елизавета Алексеевна. И, пав рядом горой шелков и кружев, схватила его руками: — Мишенька! Миша!
Он не отвечал и не шевелился, глиняно-тяжелый под настойчивыми ладонями жены. Она трясла его, целовала податливые щеки, дышала в глаза, но все было бесполезно. Изо рта Арсеньева шел неприятный запах.
Она звала очень тихо, как во сне, когда хочется крикнуть во весь голос, пробудиться и избавиться от кошмара, но горло сжато и невозможно вдохнуть. Потом остановилась, мелко дыша. Коснулась руки с судорожно сведенными пальцами, вытащила клочок бумаги. «Прощайте, Мишель».