"Мишель" - читать интересную книгу автора (Хаецкая Елена Владимировна)
Глава восьмая СМЕРТЬ ПОЭТА
Никто не знал о Елизавете Алексеевне больше, чем образ Христа Спасителя, что находился при ней неотлучно: ему она поверяла все, что лежало у нее на сердце.
— Знаю, — говорила она, после трудов молитвы предаваясь спокойной, дружеской беседе, — за все мои грехи ждет меня еще одно наказание… но отведи, если можешь, эту беду! Ничего страшнее для меня нет, как только несчастья моих внуков. Не проси, чтобы выбрала одного и пожертвовала другим: сбереги обоих… или уж обоих погуби!
Беда сжималась вокруг «Маешек», ходила вокруг да около, приглядывалась — где ловчее нанести удар. А сердце бабушки было к тому времени уже так расцарапано, раздражено всеми предшествовавшими бедами, что ловило мельчайшее дуновение злого ветерка и испытывало постоянную боль. Эта боль, как компас, безошибочно разворачивала Елизавету Алексеевну лицом к беде…
Застав старшего внука плачущим, она перепугалась почти до обморока.
— Что с тобой, Мишенька?
А сама за притолоку держится…
Он метнулся к ней с дивана, как маленький, обхватил обеими руками, прижался — тело горячее, крепкое, содрогается от плача:
— Бабушка! Бабушка! Пушкин! Умирает — ранен…
— Какой еще Пушкин умирает?
(Слава богу — не с Юрой несчастье!)
От испуга ослабев, Елизавета Алексеевна опустилась на стул, обмахнулась платком, устремила на заплаканного внука укоризненный взор.
— Разве можно так старуху пугать? Что ты несешь — почему Пушкин ранен? Сочинитель Пушкин?
— На дуэли… французик какой-то…
— Боже мой, французик! Да тебе-то что? Дуэлисты — они против Бога идут, к самоубийцам приравнены. Виданое ли дело, так играть своей жизнью! Человек своей жизнью распоряжаться не волен, особенно если он женат и детей имеет… Дуэль! Прости, Господи!
От облегчения бабушка готова была сказать что угодно, и Мишель, насупясь, смотрел на нее и молчал.
— Я, бабушка, прогуляюсь, — сказал он наконец и, поцеловав у старухи ручку, поскорее вышел.
Юра, прикативший из Царского через два дня, застал бабушку в полном отчаянии, а Мишеля — докрасна заплаканным и совершенно больным. На приветствие младшего внука Елизавета Алексеевна только махнула рукой и, всхлипнув, поцеловала в макушку, а Мишель, даже не повернувшись в сторону вошедшего, глухо спросил:
— Уже знаешь?
— Что?
— Он умер. Пушкин — он умер… — И вскинулся: — А в Царском что говорят?
Юра чуть пожал плечами, уселся рядом с братом.
— Ну, что говорят… Этот Дантес — французик — и того похуже, что он понимает… Пальнул, не думая. Ему и дела нет до того, кого он убил… Многие, кстати, его оправдывают. Что Пушкин сам на него набросился — без особой причины. Другие еще говорят: мол, так и надо — когда Пушкин был холост, сам был изрядный ходок по чужим женам, а теперь изведал, каково это — когда к твоей жене красивый блондин лазает…
Мишель, лежа, дернул ногой с таким расчетом, чтобы попасть по собеседнику:
— Не пересказывай! Не могу этого слышать! Они все — не русские! Был бы дуэлист русский — он бы сам под пулю подставился, лишь бы только Пушкину не повредить.
— Это ты бы подставился, — сказал Юрий осторожно.
— А ты?
— Ну, и я…
— Любой русский не стал бы в него стрелять. Наша поэзия — как девушка-бесприданница, совсем бедна; подло отнимать у нее единственную жемчужину, — сказал Мишель.
— Вот у тебя уже и метафоры начались — стало быть, не совсем ты при смерти, — проницательно заметил Юрий. — Надежда осталась.
— На что мне надежда… — Мишель махнул рукой. И вдруг вскинулся: — Нет, ну как подло, как же все это подло! Все эти рассуждения… И юбки — все как одна за Дантеса! Еще бы! Красивый блондин! Сплошь бляди! Если бы к ним таковой в окошко стал лазить, ни одна бы не устояла…
— Когда женщина, как ты говоришь, блядь, — заметил дружески Юрий, — то ей все равно, блондин или нет… Собственно… ручно испытал.
Мишель сел:
— Дай карандаш.
— Давно бы так, — сказал Юрий и подал ему карандаш и огрызок бумаги.
— И чаю прикажи.
— Непременно.
— И бабушку успокой. Скажи — Мишелю лучше.
— Сделаю.
— Слишком уж ты, Юрка, сделался услужливый, к добру ли это?
— Ну, не знаю, — сказал Юрий.
* * *
Серый человечек Беляев сидел в креслах напротив Васильчикова-отца и рассказывал ему разные вещи — по преимуществу делился сведениями касательно обстоятельств, которые надлежит оставить как есть и ни в коем случае их не касаться. А реформации, несомые предстоящей экспедицией барона Гана, вполне могут их коснуться. Так вот, для того в экспедиции находится Васильчиков-сын, чтобы все сохранилось в неприкосновенности…
Светлейший князь кивал. Ему не слишком нравились нововведения, все эти возможные «реформы» — он любил государство Российское устроенным по старинке.
— А больше всего я не люблю, когда английские кресла работы Уолтера именуют «вольтеровскими», да еще с неправильным ударением, — как будто бы названных в честь этого проклятого безбожника и греховодника Вольтера…
Серый человек кивал. Ему нравился светлейший князь. И хоть не было никакой связи между случайным наскоком на господина Беляева наемной кареты, в которой сидел гусарский франт с похищенной молодой особой, но петля, которую сейчас забрасывал невзрачный серый человек, почему-то непременно должна была зацепить и молодого гусара: это сделалось мистически очевидным, когда они, двое случайных петербургских жителей, встретились глазами той маскарадной ночью…
* * *
О смерти Пушкина сочиняли в ту пору разные люди и разные стихи, по большей части дурные: события такого рода, как гибель известного лица, да еще при скандальных обстоятельствах, всегда вызывают всплеск активности у стихотворцев «по случаю»; и вот уже те, кто рифмовал для свадеб, крестин и тезоименитств, принимаются за скорбные строфы.
В общем потоке проплыло мимо цензуры и государя стихотворение молодого гусарского офицера: в руку Николаю Первому вложили листок, каллиграфически переписанный неизвестным, а в ухо шепнули имя — «Лермонтов».
Царь ознакомился и нашел стихи вполне уместными. Отношение его к Дантесу было двойственное: конечно, хорошего мало в том, чтобы приезжие из Франции господа убивали в Петербурге камер-юнкеров, но…
Государыня тоже ознакомилась. Она была сильно взволнована и дурно спала несколько ночей кряду. «Мне все представляется эта дуэль, две рыдающие сестры, и одна — жена убийцы другого. Это — ужасно, это самый страшный из современных романов. Но Пушкин вел себя непростительно, он написал наглые письма Дантесу, не оставляя ему возможности избежать поединка… Бедный Дантес! С его любовью в сердце — и стрелять в мужа той, которую он любит… Это положение превосходит все, что может подсказать воображение о человеческих страданиях, — а Дантес умеет любить».
Над стишками, переписанными каллиграфически, государыня вздохнула — в мыслях проскочили красивый Столыпин, красивая Амели, уродливый человечек в красном мундире, который вдруг раздвоился и начал скакать у нее перед глазами злым бесенком.
— Бедная Натали! — проговорила императрица.
Стихотворение «Смерть Поэта» было одобрено.
* * *
— Мишенька, ты бы не убивался так — чай, Пушкин тебе не родственник, — сказала бабушка.
Мишель хворал и не желал выздоравливать, и Юрий тоже застрял в Петербурге с наказом от бабушки — «влиять» на брата.
Мишель молчал, был занят — созерцал ковер на стене. У него опять начинался жар. Узорчики с ковра подпрыгивали у него перед глазами, и в неприятном ломаном танце треугольнички и завитки складывались в рожи и ухмылки.
Юрий хмуро бродил по комнате, трогал вещи, брал и снова отбрасывал книги.
Бабушка промолвила в сердцах:
— Бог ты мой, да сколько ж можно! Я была вот у Марьи Аркадьевны, и там все согласны в том, что Пушкин-то сел не в свои сани, а севши — не умел управлять конями, вот они-то его и помчали на тот сугроб, с которого один только путь — в пропасть…
Мишель вскинулся, хотел что-то ответить, но смолчал и только впился зубами в угол подушки.
— Мишенька, — проговорила бабушка, быстро сменив тон, — а вот на театре, сказывают, новая пьеса — название запамятовала… Сходи, развейся.
— Я, пожалуй, и правда — пойду, — сказал Мишель.
— Вот и хорошо, — обрадовалась бабушка.
— У Мишки жар, куда ему идти! — возразил Юрий.
Бабушка опустилась на кресла.
— Замучаете вы меня! — объявила она. — Оба! Довольно уж!..
— Я пройдусь, может, остыну, — сказал Мишель очень спокойно, избегая, однако, встречаться с Елизаветой Алексеевной глазами. — А ты, Юрка, дома побудь. Расскажешь бабушке что-нибудь о вашей замечательной гусарской жизни. Как поживает маркиз де Глупиньон, к примеру?
— А что? — сказал Юрий. — Он и на самом деле весьма маркиз де Глупиньон, и вот на днях…
— Отлично! — сказал Мишель.
— Мишенька, подойди — благословлю! — подозвала бабушка и, когда внук приблизился, принялась крестить и целовать его, как делала всегда при расставании.
Юрий пожал плечами и взял книгу. Спустя минут пять после ухода Мишеля бабушка отправилась к себе — пить чай и отдыхать, а еще спустя полчаса явился младший брат Столыпина-Монго, служивший в министерстве иностранных дел — многообещающий молодой человек. Застав дома Юрия, он устроился в креслах и, не спросивши чаю, принялся сплетничать.
— Все хвораешь? — осведомился для начала г-н Столыпин.
— Как видишь, — ответил Юрий, блистающий здоровьем. И подкрутил усы так, чтобы они обвисли книзу.
— Да, вид неважный, — согласился г-н Столыпин. — Удивительно, что на тебя так эта история подействовала.
— Гусарские офицеры, особенно младшие, вообще подобны молодым нервическим девицам, — сообщил Юрий. — Это уже научно доказанный факт. — Он тряхнул книгой, которую держал в руке. — Новейшие исследования ученых, изучающих общественные движения.
— Кстати, о движениях, — сказал г-н Столыпин, — напрасно ты двигаешься в этом направлении. Говорю как родственник и человек, желающий тебе добра.
— Ну, — сказал Юрий. — А в каком я направлении двигаюсь?
Г-н Столыпин чуть придвинулся к собеседнику:
— Эти твои стишки. Государь читал.
— Я слышал, — ответил Юрий. — Слышал также, что государь одобряет, иначе меня давно бы уж арестовали. А я убежден, — тут усы Юрия сами собою, без постороннего вмешательства, опять вздыбились воинственно, — убежден, слышишь! — что государь накажет виновников злой интриги и убийства нашего первого поэта! Потому и стихи так хорошо принял.
— Ты, Мишель, совершенно напрасно апофеозируешь Пушкина, — преспокойным тоном произнес г-н Столыпин. — И зря слишком нападешь на невольного убийцу.
— Невольного? — переспросил Юрий опасно спокойным тоном. — Кто же его, бедного, неволил?
— Говорю тебе, была затронута честь!
— Кому ты говоришь о чести? Русский человек, не испорченный, не офранцуженный, снес бы со стороны Пушкина любую обиду!
— Иностранцам нет дела до поэзии Пушкина, — горячо сказал Столыпин.
— Я не понимаю твоей позиции, — не выдержал Юрий. — Ты его защищаешь — убийцу?
— Не защищаю, но… стараюсь понять. Нельзя судить Дантеса по русским законам.
— Ты серьезно?
Г-н Столыпин кивнул и переменил в креслах позу, закинув ногу на ногу. Ему было как-то чрезвычайно удобно здесь сидеть. Отличные кресла у Елизаветы Алексеевны…
Юрий замолчал. Он молчал долго, только ноздри у него чуть раздувались, и углы рта напряглись. Потом очень тихо проговорил:
— Если нельзя по русским законам… но есть ведь и Божий суд…
И тут камер-юнкер Столыпин расхохотался:
— Ты болен, Мишель! У тебя раздражены нервы — что ты несешь?
— А ты? — спросил Юрий. — Ты себя-то сам слышишь — что ты говоришь? Ты в Бога не веруешь?
Столыпин чуть отодвинулся — поза перестала быть уютной, выдала неприятное напряжение, — но Юрий уже вскочил и с обезьяньей цепкостью схватил своего собеседника за одежду.
— Говори! — закричал он. — Ну, говори! В Бога веруешь? А? Веруешь? Когда у Святого Причастия был? В Божий суд — веруешь?
Столыпин молчал, водя глазами из стороны в сторону и соображая — звать ли на помощь или же ждать, пока Лермонтов образумится сам собою.
Юрий разжал пальцы, с брезгливостью посмотрел на них, тряхнул кистью руки и метнулся к столу, где у Мишеля лежали ломаные карандаши и бумага. Строчки вскипали у него в уме — как тогда, после смерти и похорон Егорушки Сиверса; гнев и горе внутри Юрия кричали и рвались наружу; он чувствовал себя страшно униженным.
Столыпин смотрел на него с легкой усмешкой, как на маленького ребенка, который от криков и капризов перешел, наконец, к спокойным играм.
— О, никак поэзия рождается!.. — промолвил он, криво улыбаясь.
Юрий, не глядя, потянулся к тяжелому пресс-папье, чтобы метнуть в гостя, но тут новая строка сама собой придумалась и легла точно в рифму. Пресс-папье осталось на месте: сочинитель предпочел записать придуманное.
И только после этого, повернув голову в сторону наблюдателя, Юрий прошипел:
— Ты!.. Убирайся, слышишь? Убирайся немедленно отсюда! Ты враг Пушкина, ты — мой враг, ты — не русский… и я за себя не отвечаю!
— Да ты безумен! — сказал г-н Столыпин, кривовато пожимая плечами, однако предпочел сбежать.
Пришла девочка из бабушкиных комнат — спросить: кто сейчас тут был и не случилось ли худого, потому как барыня обеспокоились криками. Юрий ответил, что никого в доме не было и ничего не случилось.
— Просто поэзия нарождается, — добавил он. — В слабых муках. Так бабушке передай, поняла?
— Поэзия нарождается, — повторила девочка, как птичка, и удалилась.
* * *
У графини Ферзен, на многолюдном приеме, госпожа Хитрово переходила от одного гостя к другому и у всех спрашивала — читали ли они, как какой-то гусарский корнетик Лермонтов нападает в своих стишках на всю русскую аристократию?
Кое-кто читал, но находил стихи вполне пристойными, поскольку они не слишком выходили за рамки обычных сетований по случаю кончины известной персоны.
Командир лейб-гвардии Гусарского полка высказался так:
— Знаю Лермонтова — буян, но офицер будет дельный. Может, в стишках и погорячился… Не сиди Дантес на гауптвахте и не будь он назначен к высылке за границу с фельдъегерем, кончилось бы тем, что вызвал бы Лермонтова на дуэль за эти ругательства… А впрочем, что в стишках ругательного этому французишке, который срамил собой и гвардию, и первый гвардейский кавалерийский полк, в котором числился? — добавил неожиданно старый гусар с видом полного и немного растерянного простодушия.
Взрыв хохота покрыл окончание этой тирады.
Но не так-то просто было сбить с толку госпожу Хитрово.
— А вы читали последнее прибавление к стишкам? То, где всех нас называют «потомками подлецов»?
Господин Беляев, который присутствовал на вечере почти незаметно, вздрогнул. Обладая обостренным ощущением движения судеб — поскольку именно он являлся одной из скрытных пружин, приводящих в действие сложные механизмы перемещения людей, — он снова почувствовал холодное прикосновение к личности совершенно незнакомого, чуждого и неприятного ему человека, этого Лермонтова. Мишель скользнул совсем близко — и вдруг попался: коготок зацепился за сеть и увяз…
* * *
Почему Лермонтов не в месте стоянки полка, а в Петербурге? (Что доказуется нетопленой квартирой в Царском Селе, пустыми ящиками комода и стола.)
При посещении внуком престарелой бабушки он внезапно заболел — и потому остался… Старый гусар, командовавший полком, не слишком цеплялся к Мишелю: и из уважения к его почтенной бабушке (с ее многочисленной и влиятельной столыпинской родней), да и просто из обычной симпатии к молодому человеку, пылкому и искреннему.
Однако распространение возмутительных стихов требовало дополнительных разъяснений, и Мишель, под виноватым взором сильно опечаленного Юрия, тщательно выводил на бумаге:
«Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; врожденное чувство в душе неопытной — защищать всякого невинно осуждаемого — зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнью раздраженных нервов…»
— Мишка, я же не думал, что все так повернется… — пробормотал Юрий.
Мишель положил перо, повернул голову, чуть улыбнулся:
— Неважно. Я бы и сам так поступил. Может быть, чуть более красивыми словами…
Неожиданно Юрий разрыдался.
— Подло! — кричал он сквозь слезы. — Так подло! Так гнусно! И все-то они знают лучше, и во всем-то разбираются — и даже в том, что он-де не смел требовать любви от собственной жены, поскольку был ревнив и дурен собой… И человек-де он негодный… Боже мой, Боже мой!
Мишель молча смотрел на плачущего брата и покусывал губу. Наконец он сказал:
— Странно — я почти счастлив.
Юрий уставился на Мишеля; слезы замерли в его глазах, потом сорвались — тяжелые, обильные — и скатились по щекам, навсегда увязнув в жестких усах.
Мишель стиснул его руку и оттолкнул:
— Уйди: я должен закончить писать показания…
* * *
Монго ворвался на квартиру бабушки под вечер двадцать седьмого февраля 1837 года. По счастью, старушки дома не оказалось, и не пришлось с деланно-любезным лицом сидеть на краю дивана, вести ничего не значащие разговоры — ждать, пока Елизавета Алексеевна оставит его с Мишелем наедине.
— Ты! — сказал Монго, вонзив в Мишеля взор.
Лермонтов отвегил хмурым, спокойным взглядом.
Монго сел и замолчал, то и дело трогая ладонью подбородок. Потом сказал, поспокойнее:
— Это все из-за тебя.
Мишель уже знал, что после нудного следствия по делу о «возмутительных стихах» Лермонтов был тем же чином переведен в Нижегородский драгунский полк — на Кавказ. Разлука с братом огорчала его, однако он не думал, что Юрий может быть на Кавказе убит.
Бабушка тоже не тратила времени на пустые сожаления — со скоростью, достойной атакующего Бонапарта, она составила для себя целое расписание предстоящих хождений по начальству; Елизавета Алексеевна была намерена хлопотать и совершенно не сомневалась в успехе.
— Что из-за меня? — спросил Мишель.
Монго опять выдержал длиннейшую паузу, и Мишель вдруг понял: тот боится, что голос у него дрогнет.
— Его выслали. Это из-за тебя.
— Поясни, пожалуйста.
Монго вскинулся, от близких слез не осталось и следа — он был в ярости:
— Все твои стишки! Душа в нем вознегодовала! Ну, дал бы кому-нибудь по морде, сделал бы скандал — отвел бы сердце… Нет, непременно надо в рифму!
— Я ведь сочинитель, для меня так естественнее, — сказал Мишель, внешне оставаясь совершенно спокойным. — И потом, если ты помнишь, мои стихи государь нашел совершенно приличными. Это Юрка прилепил к ним хвост — и по слогу худший, и куда более ядовитый.
— Лучше бы тебя выслали, — в сердцах брякнул Монго и отвел глаза. — Если бы тебя не было…
— Стоп, — перебил Мишель. — Но я-то есть! К тому же я старше. Забыл? Целый год я существовал на белом свете без Юрия…
— Мне трудно представить себе белый свет без… Юрия, — сказал Монго.
— Мне тоже, — отозвался Мишель.
Они вновь обменялись взглядами, и обоим это не понравилось.
— Если бы ты не сочинял своих стихов, он бы тоже не стал ничего сочинять. — Монго вернулся к прежней мысли.
— Я поехал бы на Кавказ вместо него, но ведь это он — офицер, — напомнил Мишель. — Давай пожалеем Юркину честь. Не все же погибают там в сражениях. Даст Бог — скоро вернется, весь в историях, друзьях и наградах…
— Да, чтобы все это потом ты прибрал себе, — перебил Монго. — Ведь его — «не существует»…
— Нет, Алексей Аркадьевич, Юрий очень даже существует, в чем мы с тобой не раз имели случай убедиться, — сказал Мишель. — И все его награды, все его заслуги останутся при нем. Я никогда не претендовал ни на его друзей, ни на его золотое, доброе сердце. У меня ведь на самом деле ничего своего и нет, кроме моих стишков — да бабушки…
Монго молчал. Он начинал ненавидеть этого человека с его лживыми речами. Потому что главное, чем тот владел, было то самое доброе сердце Юрия — сердце, где каждому хотелось бы царствовать самовластно…