"Розы в ноябре" - читать интересную книгу автора (Туманова Зоя Александровна)

IV Ночные улицы

— Примем твое молчание хоть за половину согласия! — чуть пережимая на оптимизм, воскликнул Громов — и пошел провожать.

Ася не спорила, не было сил, — ну, пусть идет рядом, пусть, пусть раскидывает перлы своего красноречия.

Луна светила тускло, рассеянно, призрачно, в небе выстраивались нефритовые дворцы облаков. На конце ветки, нависшей над тротуаром, качался одинокий лист, желтый, как лимон. Давила душноватая теплота вечера: в природе что-то вызревало.

— Знаешь, Асенька, всегда искал динамику в себе, а теперь вижу — она в людях! В здешних людях! Все это так заражает и заряжает, прости за каламбур! Я весь наэлектризован — еще повоюем, еще поймаем бога за бороду!

…Знакомый поворот, всполохи света — ресторан «Джузгун». Зачем живет память?

«Ну, как, женулька? На уровне?» — такое довольство собой звучало в голосе Арсения, словно этой работой решились на десять лет вперед все проблемы архитектуры.

Ася осматривалась, не спеша с восторгами, которых от нее так явно ждали.

Оркестр — в «гроте из сталактитов», довольно натураль общем зале стекло и пластик, банкетном —желые, резные, как на картинах Верещагина, оттуда же скопированы медные кованые кольца вместо ручек. Чеканка и мозаика. Модные кресла на паучьих полусогнутых ножках. Взятое в отдельности, все это было красиво, но не сочеталось, не держалось единством замысла.

Не дождавшись ответа, Арсений ринулся к другим, пожимал руки, жмурился, как кот на солнце, выслушивая комплименты, благодарил…

Ася вздрогнула: словно в ушах прозвучал этот голос, отвратно-ласковый, нежно-вздрагивающий. А ведь это другой, другой…

— Мейерхольд говорил: «Художника учит собственная кровь». Отыскать источник эмоций и пить из него взахлеб! Если хочешь знать, неудавшаяся любовь — тоже счастье для творческого человека. «Болезнь, от которой не хочешь искать исцеленья…»

…Уж ей ли не знать эту болезнь.

После сумасшедшей ее глупости, после той встречи в библиотеке — сколько надежд! — пряталась, убегала. И все же столкнула жизнь.

Горячая волна стыда и боли окатила всю ее, пол уходил из-под ног. Андрей заговорил, как всегда, ясный, оживленный, светящийся дружелюбием. И тогда пришло еще более горькое пониманье: не была ее любовь отвергнута, просто и мысли такой не взбредало человеку в голову, даже и не веяло меж ними ничем, кроме дружбы, открытости, простоты…

И это было стократ хуже, это была невозможность, полная, навсегда!

…Убегали в даль улицы красные огоньки автомобилей. Тихая, безнадежная тоска сдавила грудь Аси. Расплылись, замигали фонари.

Громов читал стихи Давида Самойлова — и как читал! Ножом поворачивалось в сердце каждое слово: «О как я поздно понял, зачем я существую, зачем гоняет сердце по жилам кровь живую…»

И снова обожгла память — тогда, в первые дни после разрыва с мужем, странное оцепенение охватило ее, равнодушие ко всему… Ехала в автобусе, их машину стукнул какой-то заспешивший самосвал, заклинило дверцы, не сразу удалось открыть… Собралась толпа, пассажиры автобуса, возбужденные пережитой опасностью, бурно рассказывали о происшедшем, что «вот, были на волосок», громко ликовали, что все обошлось. Ася слушала — и поймала себя на мысли: ну и пусть бы, все равно…

Тогда она обманулась в том, что прекрасна любовь, в том, что встретила прекрасного человека. А если этого нет, не бывает, — для чего жить? Но разве теперь — то же самое? Разве не убедилась она, болью своей, в том, что Андрей — прекрасен? Ясным светом своей души, раскрытостью для всего доброго… Прекрасен и тем, что не способен ее пожалеть, приголубить «просто так», как смог бы другой, прекрасен тем, что даже помыслить об этом не умеет, не может! Чистый, спокойный, добрый для всех!

…И все-таки, все-таки — если б он мог!

— Архитектура должна будить эмоции, не так ли, Асенька? И в вашем городе это достигнуто. Его вертикали окрыляют…

…И когда он успел съехать на это? Архитектура. Вторая природа, творимая людьми — и для людей.

Высятся дома вдоль улицы, фасады, где больше ярких окон, чем темных, похожи на перфокарты. Окна, окна… И за каждым — трепещет и светится человеческая судьба.

* * *

Кроны деревьев, подсвеченные фонарями, похожи на парчовые шатры… Листья, гонимые ветром, бегут по асфальту.

— Смотри-ка, по хрусту идем, — Женька поддала носком туфельки шумный ворох листвы.

— Меня это не колышет! — Макс, подпрыгнув, ухватился за ствол деревца и крутнулся вокруг — Эх-ха! Чувствую припадок сил!

Женька остановилась, воздев руки, затрясла кулачками:

— А ну, прекрати! Такого только на свадьбы звать — допился до грани фантастики! На кого ты похож?

— А чего? В кримпленах не ходим, а джины у меня мировые! Как из жести, сами на полу стоят. Не штаны, а сооружение!

— Нашел разговор, с девушкой… И чего ты за мной увязался, кавалер? Где твоя Арина? Душа перекидчивая! Кому-никому, лишь бы зубы заговаривать!

— А вот тут вы плохо информированы, мадам! Это наш дорогой бригадир расшатал мою личную жизнь. Посидел я с Ариной на лавочке часов до двух. Прихожу в общагу — и вижу нахмуренную бровь.

«Девушке, — говорит, — (это Арине!), жизнь строить надо, семью создавать, а ты тут причем? Тебе семнадцать, а ей двадцать два!» Парирую классикой: «Любви все возрасты покорны!»-«Ты, — говорит, — не взрослый, ты — рослый! Взрослый тот, кто ответственность сознает!» И тянул профилактическую беседу, пока меня в сон не ударило, наобещал я ему всего, лишь бы отпустил душу. Так что свободен — и к вашим услугам…

— Больно ты мне нужен.

— А чем я плох, скажите, пожалуйста? Мозги правильно поставлены. Руки не зря пришиты. Я еще вашего Андрея свет-Васильича перемастерую.

— Мастер. В кавычках, да еще и в двойных. Не ты ли позавчера белый кафель с кремовым перемешал?

— Белый, кремовый… Мелочи жизни, Женечка. Разве я для этого рожден? Да я в свои семнадцать успел и поколесить, и покуролесить по белому свету! Одна Рузанка понимает! Знаешь, что она про меня сочинила?

И внезапно подбросил молодое, беспечное тело, вскочив на скамью, продекламировал с выраженьем:

И опять ручьями раскатится снег, Снова в путь позовет весна! Он пропащий навек, он такой человек, Для которого жизнь тесна!

Подвел голос, на выкрике сорвался по-петушиному. Максим притворно закашлялся.

— Чего — опять тронуться думаешь? Баку потянуло? — усмехнулась Женя.

— Потянуло, не потянуло… Подловили меня тут на крючок соцкультбыта. Как вечер, охота топнуть во Дворец. Сама знаешь — Громов хвалит, это тебе не кошка чихнула. И зрительницы некоторые одобряют…

— Делать им нечего.

— И чего ты, Женечка, ершом таким ко мне? Мы ж из одной бригады! Хоть бы на чаек когда позвала. Культурно.

— Вот именно — на чаек. И вот именно — культурно.

— А чего?

— Да так… Есть среди вас всякие. Встретился сегодня один гад, аж затрясло меня от злости…

— Да разве тут есть гады? В образцово-показательном городе?

— Лес лесом, а бес бесом.

…Идут двое по шелестящим лиственным коврам. То возьмутся за руки, то отпрянут друг от друга…

* * *

Георгий Дрягин посмотрел в зеркало, остро возненавидел свои глаза — смутные, цвета морской зыби, свое лицо — втянутые щеки, скулы яблоками, прямой рот; тоже мне, византиец. Ван-Гогочка — это в тридцать с лишком!

Вышел на балкон: подышать хоть!

Как горы с предгорьями, громоздились высокие дома и примыкающие с ним малоэтажки, меж домами — словно ущелья, полные зелени, и повсюду — блеском бассейнов, стеклянным, плывущим полотнищем канала — над сухим дыханьем пустыни торжествовала вода.

И разве не был достоин гордый смысл человеческого труда — отражения в вечном зеркале искусства?

За тем и ехал сюда Георгий Дрягин, ему мерещились красочные панно гигантских размеров — мозаика, эта закодированная в каменных кубиках эпоха, самое прочное из всех возможных, зримое воплощение человеческих мыслей и чувств. Он мечтал о красоте, которая всегда на виду, зовет, воспитывает, требует, разговаривает с толпами. Среда обитания, наполненная искусством во всех его проявлень— вот чем должен быть его город!

«Надо мыслить не единолично, а государственно», — говорит Шеф.

Так что же, значит, он, художник Дрягин, ринулся в царство песков, колючек и варанов ради самоутверждения?

«Ваш друг, Бахтин, — морщась, говорит шеф, — помните, как он спешил создать свою „симфонию камня“, а вернее, прелюдию — к званиям и наградам?»

При чем тут Бахтин? Об Арсении — еще студенте — говаривал профессор Саади: «Его талант, словно необъезженный конь, то ли унесет далеко, то ли сбросит на полном скаку». Бахтин всегда был не скуп на скверные примеры. Ну, сбежал, так что, следовать за ним?

И что делать, когда с тобой разговаривают люди чрезвычайно трезвого образа мыслей, прочно стоящие на почве реальности и финансовой сметы? Говорят — «дорого». Говорят — «трудоемко». Советуют обратить свои усилия… Ну, да это все верно: скамейки, тенты, киоски, вешалки для сумок — все должно быть элементом системы, все должно формировать город как эстетическую целостность… В Латвии, говорят, возле детских площадок и в парках стоят урны в виде вороны с разинутым клювом: уборщиц не требуется… Вороне где-то бог послал кусочек сыру, — прекрасно! Но в масштабах города нельзя мельчить…

Распаленный мыслями Георгий Дрягин почувствовал, что в комнате тесно, душно, что надо бежать куда-то и поговорить с кем-то, иначе голова взорвется… И тут к нему пришел человек, которому он обрадовался, как никому другому, — Андрей Штоколов. Светлая голова, «муж совета», как говорили древние.

Все, что надумалось в эти тревожные ночные часы, было обрушено на Андрея, чуть он порог переступил.

— Город — новый, понимаешь? — Гога рубил воздух кистью руки. — Здесь нет запахов истории, глубины, связей с прошлым. Тем нужней устремленность в будущее, разговор с ним — языком образов! А в сложность жизни! Запеленать, оно проще!..

— Кто с тобой спорит? — успел вставить слово Андрей, давно привыкший к Гогиной манере — без предисловий.

— Да все они! Делай, говорят, узоры на панелях, на торцах. Может, крестиком вышивать?

— Послушай… Красота бывает разных уровней… Дворцам — мрамор. Рядовому дому и глазурованный кирпичик — украшение. Разве не так?

— Ладно, пусть… Но я хочу, чтоб людей окружило Искусство — с самой большой буквы!

— Дрягин, а ты мог бы жить в музее?

— Ты что, тоже из них — из предостерегателей?

Гога навис над Андреем — подбородок уперт в грудь, глаза мрачно сверкают, прическа напоминает ураган. Штоколов засмеялся, потянул его вниз, усадил рядом, на тахту: объясни-ка все толком.

Гога постарался объяснить: было заседание худсовета при городском управлении благоустройства. Показывал эскизы мозаичных панно. Смотрели, восхищались. И тут же — «не выделено средств». Так что же, идти к потомкам с симпатичными бордюрчиками?

— А ты мне покажи! — попросил Андрей.

…Они жили на листах ватмана — люди жизни серьезной, деятельной, чистой. Провожали взглядом серебряную стрелу самолета — и взмывали сами в синюю высь, на крыльях, которые будут изобретены — завтра! Они склоняли головы над чертежами — и силой рук одолевали сопротивление камня. Они улыбались, спорили, грустили, думали о тайнах Вселенной…

— Да это ж все знакомые наши! — Андрей отложил последний лист и снова потянулся за первым.

— А кто ж еще? — пожал плечами Гога. — Мы, все это мы. И ты, и я, и ребята, — все мы должны придти к детям наших детей, рассказать о лучшем, что было в нас, в городе…

— Вот что, — твердо сказал Андрей, — завтра я в первую смену… Приходи в горком, часа в три. Во-первых, устроим выставку твоих эскизов, в городском масштабе. А потом — обратимся к комсомолу. Субботники! Фонд украшения города! Метод народной стройки! Подумаем еще, все вместе, конструктивно… Потому что — здорово! Может, кое-где переплакатил, но в целом… Это должно быть!

— Андрюха! — экспансивный Дрягин так затряс друга, что тот едва не свалился с тахты.

…Пили чай. Обсуждали план завтрашнего дня. Наконец, Дрягин сказал:

Я ишак, осел и болван. Ко мне заявляется друг в первом часу ночи. С опрокинутым лицом — всегда я рисовал его карандашом «два Т» и подточенным, как игла, а нынче смог бы только углем. С человеком что-то стряслось, я вижу это — и отмечаю: своя рубашка — непонятого эпохой монументалиста — куда ближе к телу… Слушай, Андрей, отставим мои заботы: что с тобой случилось?

Штоколов вздрогнул, не то зябко, не то брезгливо повел плечами:

— Пожалуй, уже не стоит об этом…

— Нет уж! «Друг всегда уступить готов», а я тебе кто? Что балбес, признаю, но не иждивенец! Выкладывай теперь свое!

Штоколов еще помолчал. Зажмурясь, помотал головой:

— Черт, даже рассказывать о таком не хочется, после рисунков твоих. Ну, был тут за одними типами, Гриша-Мишами, должок… Сделали мелкую подлость, ушли от ответа. Искал я их. Нашел, случайно. Грицко — со мной тоже, у него в этом деле особый интерес. Когда сообразили они, что к чему, тут из кино толпа, они в толпу, и растворились, как сосульки в кипятке. Грицко за одним ринулся, я — за другим. Настиг все-таки. Поговорил… Суть в том, что девушку он одну обидел. Давно это было — и что с того? Объяснил я ему, кто он такой, «завтра, — говорю, — разыщешь ее, там-то и там-то, при всех извинишься». Тут онвысказался в ее адрес… От наших такого не услышишь. И не знаю, что со мной сделалось, Гоша… Схватился я за него, не помню, как только он пискнул, точно мышь… «Пойдешь, — говорю, — сейчас!»

— И пошел?

— Пошел… Время позднее, ну, комендантша меня знает… Вызвала девчат, всю комнату. Смотрят они на него, а он говорит, что велено, — словами давится… Ну, ушел, а меня все злость не отпускает, словно клещами, сдавила. Спать — и думать не могу… Пошел к тебе. Спасибо, что ты меня сразу в хорошую заботу втянул… Отлегло, отпустило…

— Слушай, а если б он не струсил, если б не пошел извиняться?

— Не знаю. Придушил бы! Не могу, когда о женщине — так… мерзавец, он ведь женщиной рожден!

Сцепив пальцы, Андрей охватил колени, как будто удерживая себя — не вскочить, не побежать… Рот словно пропал — побелели губы. Дрягин с изумлением вглядывался в знакомое, ставшее таким чужим, лицо.

— Друг мой, да ты ли это? Про тебя ж толкуют, что мухи не обидишь?

Андрей улыбнулся, с трудом растянув прыгающие губы.

— А разве я обидел? Против обиды встал…

— Так-то оно так, да я думал, не в твоем характере…

— Кто мой характер знает? Это я с годами научился — спокойничать. Бригадирство научило. Увидел, как человек просияет, если подходить к нему со всем уваженьем. И обратный пример — не идет дело у того, кому свое «я» весь мир застит.

Дрягин обошел вокруг тахту, где сидел Андрей, поглядывая на него с высоты роста, почесал щеку кулаком, поморгал:

— А любопытный ты человек, бригадир Штоколов… Вроде бы знаешь тебя, и вдруг — новое. Как луковица, сколько слоев ни снимай… Еще бы одну темность свою прояснил! Вроде ты женщин сторонишься — почему?

Андрей глянул исподбровья в круглые, недоумевающие дрягинские глаза, сказал тихо:

— Лучше б и вправду сторонился. А мне хорошо с ними, и поговорить, и помолчать хорошо. Заботливость я их люблю, терпению у них учусь. А подойдешь ближе, всякое получается… Рванулась ко мне одна, славная, всем бы таки быть. Казнюсь теперь, хоть вины нет. Разве ж я не знаю, какой любви она достойна, золотая…

— А самому что не любится, зачерствел на ветру? — усмехнулся Гога.

— Друг ты мой, Гоша… Есть у меня жена. И сын есть. Не сладилась у нас жизнь. Накуролесил, начудачил, с характером своим…

— И что ж это, непоправимо?

— Думал, все, и время не поправит… А знаешь? — обратил Андрей на друга иным, сильным светом вспыхнувшие глаза. — Дня три назад — вызвали, на междугороднюю. Ну, она и раньше звонила, если с сынишкой что, или со стариками, если помощь какая нужна. А в этот раз, чую, ищет причину, чтоб звонок свой оправдать, лепечет что-то, не поймешь. А в конце разговора… Жди, говорит, письма. И еще одно спросила, непонятно, зачем. Как, говорит, у вас с детскими садами, очереди нет?

— Приехать думает?

— Кто ее знает, может, и думает. Надумала… Да что бы ни было, я помню одно: есть они у меня, понимаешь? Жена и сын. Есть они у меня…


Часам к трем пополуночи в городе стало ощутимо шелестящее присутствие дождя.

Начинался он робко — набросал колючек на воду в бассейнах и каналах, принялся стучать в подоконники, словно просился переночевать.

Очень скоро почернели от влаги стволики молодых дубков. Распластались, приникли к мокрому асфальту вызолоченные опалые листья, словно черно-золотая парча устлала дороги.

После побежали, размывая это ненужное великолепие, мутные, ретивые потоки. Рванул ветер, похолодало.

А ближе к утру — грянула непогода всерьез. С деревьев, все разом, опали листья, — словно сговорились. На обнажившихся ветках позванивали гроздья сухих семян. Целлофановые полоски дождя начали прошивать белые пунктиры снега. И посыпал, повалил, укрыл и зеленую еще траву, и отцветшие розы: спать им теперь в почках — до весны.

Далеко еще до весны. Но придет она обязательно!