"Розы в ноябре" - читать интересную книгу автора (Туманова Зоя Александровна)

Молнии

Конь стоял, как свеча. Опрокинулся небосвод.

Вся тяга земли не пересилила: прирос к седлу Сарвар.

Вытолкнул сквозь зубы черное слово. Врезал стременами под брюхо, всем телом, всей закипевшей кровью толкнул коня вперед. «И-их!»— ветер плотно лег на веки, обжег ноздри. Высохло в груди. Высохла в сердце кровь — комок боли толкался в ребра.

Слепо мчался он в ночь, теряя дыханье. Раскидывал руки — воздух, уплотненный движеньем, протекал меж пальцев упруго, как вода. Не сожмешь, не удержишь…

…Упади, рухни, небо, на мой позор. Никогда не поднять мне головы. Погаси меня, ветер, как ты гасишь костер!

Правду сказал Атамурад: пламень молнии не греет.

Он — испепеляет.

* * *

В низине, меж холмов, рассыпались, задышали огни, точно угольки в прогоревшем костре. Копыта коня — по пыльному ковру разъезженной дороги — застучали тускло.

Райцентр. Широкая улица ведет на базарную площадь.

Сарвар ожег Солового камчой. Конь, всхрапнув, дернулся, подался вперед. Черными скалами вылетали из сумрака дома. Высоко на столбах светились желтые фонари, небо над ними казалось еще чернее. Все пространство площади было густо заполнено: арбы, дремлющие ишаки, грузовые машины; из открытых дверец кабин свисали ноги спящих. Пахло бензином, навозом и пылью. Завтра — базарный день…

У навеса чайханы Сарвар спешился, стал нетвердо — ноги гудели, улетающая пустота была в голове. С натугой дышал Соловый — дрожали широкие ноздри, бока вздымались и опадали, как кузнечные мехи; ухоженный, балованный, кормленный хлебом с ладони, он теперь с непониманьем и укором косился на хозяина.

Лошадь у вас вскипела, что ли — мальчишка, черненький и юркий, словно головастик, скаля зубы, высунулся из-за столба, поддерживающего навес. Сарвар гневно сузил глаза. Перебежав за другой столб, подальше, мальчишка успел смахнуть пену с мокрого лошадиного бока.

— Хе! У весельчака конь не устает! Понял я: влошадь свою искупали…

В другой час — ох, взвыл бы нахаленок, подпрыгнул, отведав камчи, теперь же Сарвар, не глядя, нащупал в кармане хрустнувшую бумажку, показал:

— Позаботишься о коне — получишь…

И пошел — камча свисает с запястья, волосы вздыблены ветром, и душа — дыбом…

Рванул на себя дребезгливую, до половины остекленную дверь. Масляно-густой воздух залепил ноздри. Сарвар заморгал, приглядываясь.

На деревянном помосте — чорпае, застеленной добела истертым ковром, спали люди, положив головы на тугие мешки; кое-кто допивал еще чай, лениво прикусывая грубую, как дерюга, домашнюю лепешку. Чорпаи занимали треть помещения, в остальной же его части, на глиняном, плотно убитом полу, разбежались колченогие столики, словно овцы.

Сидели густо — по трое за каждым ребром стола; на нечистой клеенке стояли тарелки с остатками плова, шурпы, двуглазые солонки: рыжий глаз — перец, серый — соль. Пил и ел тут народ со всячинкой, базарный народ.

Против двери поблескивал медным пузом самовар, шумливый, словно паровоз. В тени его, как в тени дерева, скорчившись на табурете, спал чайханщик. Со стены над его головой свисали полуразмотанные катушки липкой бумаги, до черноты утыканные мухами; в нише помещались тихо хрипевший динамик и перепелиная клетка, окутанная марлей.

Удивляясь на самого себя — и как ноги еще ходят, и как глаза замечают каждую мелочь? — Сарвар крикнул:

— Эй, хозяин! Гость пришел!

Голос его, зачерствелый на степном ветру, перекрыл гул разговоров; чайханщик чмокнул губами и нехотя проснулся. Темненькие его глазки на желтоватом, измасленном испариной лице, напоминали мух, приклеившихся к липучке; он сказал тихо и равнодушно:

— Зачем кричишь, чабан? Самовар не закипел еще. Meлибай чайхончи все видит, все замечает…

Сарвар повел плечом, бросил с вызовом:

— Провались он, твой самовар! Чай другой надо, холодный… без заварки! И шашлык нужен!

На дерзкий его разговор заоглядывались люди. Мели-бай потянул с плеча досера замусоленное чайное полотенце, вытер им лоб, зевнул:

— Водки не держим, запрещено… Не знаешь разве? Шашлык скушали весь. Народу много, базар у нас, братец, базар…

— Тц-тц! — Сарвар сокрушенно пощелкал языком, но было ему смешно, душно от смеха. Он подумал, что тот, былой Сарвар, вздохнул бы и лег спать голодный, но Сарвар теперешний видел людей так, словно бы они вылиты из стекла. Изогнувшись ухарски, он повертел рукой в хрустком кармане и выдернул наугад бумажку, положил на ладонь, подул; десятирублевка, рея и кружась, как осенний лист, упала на поднос чайханщика, рядом с мелочью, мокнущей в лужице чая.

Глазки-мухи встрепенулись, сон как будто смыло с желтого лица. Сарвар, не оглядываясь, пошел к чорпае: затылком видел, как там, сзади, засуетились. Перепел — и тот за возился в клетке, ударил голосом не ко времени «Пит-пилдык!»

Сарвар уселся на ковер. В груде спящих зашевелилась, выявилась фигура в рыжем пиджаке. Подвалилась поближе, придвинула Сарвару под спину коротенький тюфячок-курпачу, под локоть — подушку-валик; кривоватый рот просипел: «С дороги отдохнуть — первое дело…»

Сарвар и этому не удивился. Разлегся, блаженно вытянул замлевшие ноги, и сейчас же давешний мальчишка вскользину шарахнул по ковру поднос: пышная, словно пуховая, лепешка, пиалы, чайник с отбитым носиком, надставленным жестью.

— Деньги есть — все есть, — подмигнул мальчишка всей своей нахальной свежей рожицей, — с вас еще за лошадь причитается…

Тот, что в рыжем пиджачке, размашистый, вихлястый, потирал руки, сипел: «Свадьба — кому суждено, а выпивка — для всех!»

Случайное слово, а все же пронзило насквозь: Сарвар поскорее плеснул из холодного чайника, опрокинул в рот пиалу. По телу вмиг разбежалось тепло.

«Ваше драгоценное!» — рыжее существо тоже подцепи

А уже несли шипящий по-змеиному шашлык на алюминиевых шампурах, лук на блюдечках, резанный тонкими полукольчиками, вроде женских серег… Нежданные приятели волками пали на еду, давились, чавкали. Сарвару муторно стало глядеть на них. Одну вдогон другой — хватил еще две пиалы водки; почудилось, что голова, отделившись от плеч, мягко поплыла в сизом табачном тумане…

Когда чабан снова увидел и услышал себя, был он центром небольшой, но громкой компании — к нему тянулись чокаться, его хлопали по плечу, называли братом, услуживали; все это было необыкновенно хорошо и приятно. Рыжий, давешний, пел, раскачиваясь: «Эх! Не один я… в поле кувыркался! Эх! Кувыркался… вместе с сапогом!»

У самого Сарварова носа торчал чей-то указующий палец, словно бы он и говорил:

— Человек — такая скотина: задарма рукой не шевельнет!

Сарвар хотел согласиться с этим мудрым, все понимающим пальцем — почему-то не поворачивалась шея; с трудом оборотив всего себя к соседу, он пролепетал:

— Вашему уму удивляюсь…

— Жизнь! — отозвался палец где-то над ухом. — Жизнь обточила, обстругала…

У пальца был хозяин — с крупным носом, лиловыми, набрякшими ноздрями. Глядя в его влажные глаза больной собаки, Сарвар вдруг прокричал:

мой — тоже м-мудр! Ягненка — каждого выняньчит. Знает, где сладкая трава, где горькая… В степи — звезды указывают ему дорогу!

— Бывает, и звезды, — с готовностью отозвался собеседник и неожиданно прибавил — Исхитрился человек! Корову — электричеством доить! А она молока не дасть! Нет, не дасть!

— Что ты знаешь? — темнея от гнева, Сарвар схватил его за плечо. — Ты отару напоишь без насоса? Без электричества? А? Колодец — тридцать пять метров! Сколько воды можно достать?

Подливая ему в пиалу, носатый успокаивал:

— Вода не водка…

Гнев Сарвара так же быстро погас, как загорелся. Он забыл, о чем говорил. Снова вкруговую понеслись одинаковые лица — на каждом зияющая, жующая пасть; в уши впивались обрывки разговоров и, все повторяясь, дребезг жало, жужжало жестяное слово — «деньги»:

— За деньги луну с неба достанешь…

— У денег языка нет, а за себя скажут…

— Базар цену покажет…

— Базар ни отца, ни матери не знает…

Странная ясность пониманья пришла к нему, вся жизнь была как на ладони: базар, базар. Все, что неслось сквозь его душу степными ночами, горело, летело, жгло, — все это было тьфу, плевок. И, страшно улыбаясь — всеми зубами, он попросил последнее, что еще оставалось:

— Дойра! Принесите дойру!

…Вот какая она была: желтая, звонкая, тугая, легкая на руке. Она светилась, словно луну внесли в этот сизый, чадный туман. Сарвар ударил всей пятерней — и не услышал: так стучала кровь в ушах. Он ударил снова, зло, резко, отчаянно: пробью, а заговоришь!

— Така-тум, така-тум!

Вот как оно бьется — сердце, переполненное неистовой кровью, — така-так, така-так!..

Бьет в ребра комок пульсирующей боли — пока не порвется оно, человечье сердце…

— Тахта-тах, тахта-тах! — так всадник летит по степи, убегая от своего горя, но оно настигает, как беркут, и — клювом в темя: так!..

…Крылом подстреленной птицы взметнулась ладонь — ха, стой! — острый миг тишины, и снова бегут, сшибаются, вырастают один из другого прихотливые, четкие и твердые ритмы дойры…

Все больше лиц обращалось к Сарвару — затуманенному его взору виделось будто поле подсолнухов, что смотрят все в одну сторону.

Отодвинулись опасливо, словно от чересчур распылавшегося костра, случайные собутыльники. Проснулись спавшие — и не жаловались на помеху их сну.

…Базар завтра, брат, базар, чувалы с мукой да рисом, потные ладони, потная от страха спина — не продешевить бы, не продорожиться, не упустить торгового неверного счастья, а сегодня — умбаля-умбаля-умбаля-ба, так и ломает плечи, шевелится в ступнях, подмывает… И вот уже сняла кого-то с пригретого места дойра, сняла и повела по кругу, все быстрее, быстрее. Нет, не поспеть пыхтящему танцору за гремучей ее дробью, рассыпной, словно капли ртути…

И тут за плечом Сарвара всплыло длинное, как баклажан, лиловатое, как баклажан, лицо; человек давно уже поглядывал на него: так коршун на куполе затерянного в степи мазара глядит каменно-пристально, не шевельнулось ли что живое…

В уши вполз сочувственный шепот:

— Вижу, губы улыбаются, а сердце в крови… Слышу, горе твое кричит, не с радости играешь…

Сарвар глянул с бешеным прищуром — жалельщик не вспугнулся. Прямо по сердцу ползали близкие глаза, — темные, под тяжелыми веками, все понимающие… И снова муть поднялась со дна души. Сарвар бросил на доски гулко прокатившуюся дойру, побежал к дверям. Оставшейся публике дело виделось просто: хватил парень лишку, а дойрист хороший, усто… Разбредались, укладывались, говоря уже не о базарном, оживленно обсуждали манеру игры дойрачи, вспоминали других музыкантов, чьи имена не стерло время.

Сарвар не слышал — стоял под навесом, обняв пропыленный столб, и снова, как дым, неслышно, появился тот, длиннолицый, словно продолжая разговор, сказал:

— От себя бежал, парень? Говорят, черное дело потянется неотступно, как тень. Все же — из каждого затруднения есть выход! На какие деньги веселился, скажи…

Темные, неподвижные глаза его завораживали, Сарвар сказал — повело саднящие губы:

— Калым пропиваю…

— А!.. — Длиннолицый помолчал немного, потом словно решился: — Совет мой выслушай…

— У человека в беде — сто советующих…

— Э, брось! На такую высоту взойдешь — былые неудачи меньше спичечной коробки увидятся…

И, значительно подчеркивая каждое слово, сказал:

— К Нодире-ханум пойдешь. В ансамбль. Дойристом…

* * *

Полосы света — наискось — бежали по черной земле.

Сарвар придерживал рукой бархатную занавеску с тканым узором — три буквы в кружочке, прижимал лоб к холодному стеклу.

По шаткому полу, покачиваясь, отирая масляные губы, подходил Яхья, заводил бесконечные разговоры о сверкающих, как он выражался, перспективах для Сарвара; потряхивая возбужденно головой, загибал один за другим пальцы: выступать вместе со знаменитой артисткой — и какой женщиной, а? Звезд много, луна — одна! Гастроли в далеких странах — другие про них только в школе зубрят… Новые друзья! Девушки, много девушек! — он закатывал глаза-под лоб.

— Люди — зеркало, покажешься им — увидишь себя. По лестнице взбираются ступенька за ступенькой, — бормотал он. Слово у него цеплялось за слово, изречение тащило за собой изречение; зажми такому человеку рот — у него нос заговорит…

Однажды, заметив, как Сарвар на станционном базаре вытащил и вновь положил в карман последнюю десятку — из тех, — он сказал:

— Не жмись, парень! Деньги дойрачи — в ладони его. А пока — вот мой кошелек, бери, не считая…

Сарвар промолчал. Когда тронулся поезд, отскочили назад станционные здания, он спросил внезапно:

— А откуда — столько? Почему?..

У Яхьи поползли кверху ворсистые брови, остолбенели зрачки. Сарвар пояснил нетерпеливо:

— Ну, деньги ваши! «Бери, не считая». Значит, много их у вас? Другие — считают же! Почему?

— А! Вот о чем ты…

Яхья успокоенно привалился к спинке дивана, заговорил поучающе:

— Деньги… Приходят они по-разному: если умеешь делать то, чего другие не умеют, или делаешь то, что другие делать боятся. В нашем деле, актерском, заметном — первое важно. В вашем чабанском, невидном деле — степь широка, эх-хе! — второе важнее…

— Поясните вашу мысль…

— Э, чего там, будто сам не знаешь…

— Поясните…

— Ну, учет-отчет… Так ведь одна овца на другую похожа, будто капли дождя! Ягнятся овцы — бывает — рано, в феврале. Непредвиденные, незапланированные ягнята — кто спросит с тебя их шкурки? На заготпункте — знал я одного человека — он рассказывал: можно дело делать, если чабан не пуглив. Бывают шкурки с браком: голяк — от павшего ягненка, яхобаб — шкурка с перерослым волосом. А при сдаче засчитываются за лучшие сорта, если у людей один язык. Чабану, как положено, премия, дополнительная оплата, и приемщику не обидно! Волк солому не ест…

— Разве люди — волки?

— А— бараны? Да и то — овцу курдюк не тяготит!.

Сарвар вздрогнул: эти слова он слышал уже, и с той же непреклонной уверенностью сказанные. От Джумы слышал.

Джума. Почему он раньше не приглядывался к этому человеку, принимал его бездумно — вот степь, вот овцы, вот Джума… А сейчас словно увидел его новыми, зрячими глазами: неподвижное лицо, веки, точно прорезанные бритвой — не увидишь зрачков. Остроугольные скулы и жесткий рот.

Вот он щупает баранов — ищет пожирней: человек приехал. Большой человек — из газеты. Дед ворчит: «Если для каждого гостя резать барана, с тучу будь отара — и та растает…» «Из моих ведь», — Джума осторожно приоткрывает желтоватые влажные зубы. «Твоих и жалею, — остро сверкает взором дед, — о колхозных была бы иная речь…»

Вот он выспрашивает у старика «чабанские секреты». Назойливо, как муха в жаркий день, вьется, зудит, добиваясь чего-то, что ведомо ему одному. «Если пастух встает рано, овца двойню родит», — пословицей отвечает дед. Джума отворачивается с обидой: «Не родич я вам, вот и отговариваетесь. Ему, — подбородком на Сарвара, — небось все откроете, славу свою в наследство отдадите…»

Может быть, он и есть такой, «не пугливый»: своего не упустит — и чужого тоже. Дохлую овцу выдоит и, если надо, купит все…

Снова Сарвар терял дыханье, врезался лбом в поручень занавески на вагонном окне.

Пламень молнии! От него не уедешь — он с тобой…

— Пойдем-ка в вагон-ресторан, — дергал Яхья за плечо, — выпьем, закусим, о жизни подумаем…

* * *

Такыр… Глиняное зеркало пустыни, расколотое жаром солнца на тысячи кусков!

Серое, словно такыр, было ее лицо. Морщины просекли лоб, грубо очертили щеки, опутали длинные, прекрасные глаза. Темный, влажный их свет нежданно плеснулся под тяжелыми веками — на Сарвара. Рассмотрев его пристрастно, как новый браслет, женщина отвернулась, повела плечами, с видимым усилием перебросила на спину косу.

Только эта коса не обманула — изо всей невероятной красоты, что придумывал он, мальчишка, зимними вечерами, у приемника. Где-то в дальней дали ликовала дойра, метались по звонкому полу каблучки. Напряженное дыханье толпы, и камнепад рукоплесканий — все это была она, Нодира!

…Синей сталью блеснула коса, взлетев. Толстая, в руку мужчины, упала ниже колен.

— Голова от нее болит. Всю жизнь мучаюсь! — с вызовом брошено было застывшей в растерянной готовности гримерше.

— Ну, как я вас понимаю, Нодира Азизовна, — заспешила девушка, — стрижка и моднее, и легче. Другие ведь приплетают косы, когда выступление…

И — отпрянула от неожиданно злого голоса:

— Ташбиби сказала бы: «Женской косой верблюда удержать можно…» Эх ты! «Стрижка…»

Так ничего и не поняв, гримерша оттерлась за кулисы.

Потек в ухо жаркий шепот Яхьи:

— Ташбиби вспомнила, прежнюю помощницу свою. Причесывала ее, одевала. Два года уж нет старухи, а для нее — жива… И то сказать, полсвета объездили вместе!

Хлопнув ладонями, она застыла, напоминая собой большое и сильное дерево в синей коре — в этой узкой, грубо, напоказ вылепившей ее тело, одежде. Музыканты заиграли вступление; затрепетали, словно на ветру, ее руки-ветки, кисти их, двигаясь сильно, резко, пряли из пестрого смешенья звуков тонкую нить мелодии.

Вдруг все оборвалось — круто подернулись плечи; лицо, застывшее в нелегкой сосредоточенности, дрогнуло, потемнело:

— Вы! Это — музыка? Иссохнуть вашим рукам! Онеметь им!

Она подбоченилась, зло воткнув кулаки в высокие бедра, и сыпала черные слова; как джинн из сосуда, откуда-то выскочил администратор Луцкий, человек с круглым животиком, словно половинка арбуза под пиджаком. Засуетился, уговаривая, подтянул к губам сжатую в кулак руку, поцело

Яхья, храня на одутловатом лице выражение грусти и непричастности к скандалу, опять зашептал, еле двигая губами:

— Ну, расходилась! Не получается танец — так музыканты ей виноваты! Эх-хе, время не ждет человека… Какая она была, знал бы ты, малый!

И этот шепот, и капризное беснованье женщины в нелепом, стыдном костюме, и терпеливо, с вытянутыми лицами ожидающие музыканты, — все вдруг обдало жаром гнева. Сарвар закрыл глаза…

— Наше дело помалкивать, — шептал Яхья, — язык, что конь, не совладаешь с ним, он тебя бросит в грязь…

Шаги остановились возле.

— Глядите, Луцкий!

Горячие жесткие пальцы стиснули его подбородок, принудили запрокинуть вспыхнувшее лицо. «Как барана, как барана в базарный день…»

— Глядите, колоритный чабаненок, черный, как закопченный чайдуш. Костюм ему надо придумать, смог бы солировать. Если, конечно, умеет это… — ноготок, в красном лаке, словно обмокнутый в кровь, щелкнул по желто-восковой коже. Дойра отозвалась коротким, яростным вскриком.

Сарвар не разжимал губ, боясь учащенным дыханьем выдать гнев, помрачивший разум.

— Слушай, сыграй же!

Он подкинул дойру, как щитом, отгородился от скрестившихся на его лице взглядов. Пальцы радостно ощутили гладкую кожу; тихо брякнули кольца на ободе дойры. Подогреть бы ее над огнем! Но где она, степь, где чабанский костер — горький дым, и падают звезды прямо в гудящий желтый круг!

…Бум-бак, бум-бак, — руки нащупывали усуль. Он менял силу и склад ударов, сочетал их по-разному, пробуя гибкость и быстроту пальцев. Глядите, слушайте: вот что умеет закопченный чабаненок!

Десятки усулей заучил он от деда, от знаменитых в округе мастеров-дойрачи. Новые сочетания звуков родила степь. Гляди и слушай, Нодира, — летает дойра, как ручная птица!

— Э, да ты и впрямь усульчи, мастер, — как во сне, проплыло мимо слуха тихое ее восклицание. Он не хотел уже хвастать, рассыпать, на удивленье и похвалы, жемчуг своего мастерства: чуткие пальцы вспоминали…

…Так-так-так! Это первые капли дождя. Они тяжелы, как стеклянные бусы. Их нанизывают, сгибаясь, упругие стебли трав, их звонко отбивают ладони листьев. И вот уже звучит серебряная песня ливня, вся степь гремит, как оркестр, и гром бьет в гулкую дойру неба!

…Така-така-так! Скорее, скорее! Бешеный улак, жгучий азарт старинной, лихой-козлодранья. Ветер отстал, задохнулся в пыли. Бел оскал зубов, мокры бока коней. Скорее, скорее! Свист нагаек, дробь копыт, дрожь земли…

Все оборвалось. Чуть движутся пальцы дойриста, рождая легчайшие звуки, — то ли ручей разговаривает со своими камешками, то ли девочки, собравшись в кружок, тихо смеются.

…Вот так и она смеялась — Иннур.

В то лето Сарвар ходил за отцом неотступно: — Отпусти! В степь! К деду!

И добился своего.

…Зной. Недвижим воздух. Только ход отары чуть всколыхнул его: «Кур! Кур-рей!»

Трава как раскаленная проволока. На ветке джингиля замерла, застыла синегорлая ящерка… «Кур! Кур!»

Семенят ягнята, потряхивая свислыми ушками. Матки поглядывают на них — беспокойно, родительским взором. Важно ступает козел, вожак стада, и каждый его шаг отмечен звяканьем колокольца на косматой шее. «Кур! Кур-рей!»

Горечь полыни принес ветер. На пригорке воздух плавится и струится, словно сахар в горячей воде. Коршун повис меж землею и небом, высматривает: отара? Или тень облака скользит по степи?

Напрасно он кружит: в отаре Шоди-ата нет больных и припавших на ногу овец, и не мечутся, жалобно стеная, матки, потерявшие ягнят.

«Кур! Кур-рей!» — голос деда летит над степью. И коршун, взмахнув крылами, черной точкой тает в синев?.

В руке деда неизменный таяк, высокий посох из железного дерева-ургая, с загнутым концом, со следами собачьих зубов. «Шагай, шагай, клюка — чабанская нога!» — Шоди-ата легко перекидывает таяк обочь себя. Папаха его, премия колхоза, сшита из лучшего в мире каракуля «сур» — солнце зажигает в нем золотистые искры.

Прищуренный глаз деда лукав: «Эй, чабанский внук, не изжарился еще на степном солнышке?» Сарвар криво и трудно улыбается в ответ: губы его запеклись.

Дед словно не чувствует зноя. Второй чабан, Джума, припрыгивая, едва поспевает за ним.

— У пастуха — четыре глаза! — поучает дед. — Вон, гляди, матка с ягненком забирают левее, чем нужно. Эй, Чернолобый!

Пес, ростом с теленка, бросается вскачь…

…Можно сесть на коня. Вот он, мальчишья бессонница, соловый, цвета топленого молока, с белесоватой гривой и длинным белым хвостом. Ноги в полбабки тоже белые, на лбу проточина — Сарваров конь.

Но дед не велел приучаться — ездить за отарой на коне. Чабану советник — его посох, таяк.

Сарвар зевает украдкой, в рукав. Встали рано. Лежа на боку, стада не выпасешь.

Дед не из тех, кто нежит внучат. Казан чистить, воду доставать из колодца — все Сарвар. «Языком — птицу поймал, а руки не дотянулись», — ворчит дед.

Все нипочем Сарвару. Главное — степь. Чуль. И он — степи…

Как-то случилось: дед послал его в кишлак, за мукой, за сахаром, за новостями.

Соловый шагал, взмахивая тяжелым хвостом, и мускулы его под глянцевой шкурой катились, как волны. Сарвар все глядел и глядел на коня.

Вот Соловый выставил уши вперед — стаканчиками скосил глаз. Подергивая кожей, со спины согнал овода. Всхрапнул, испугавшись чертиком взвившейся саранчи…

«Сын ветра! — думал Сарвар. — Как в дастанах поют: медноногий, с шеей тонкой, как у дутара. Скажешь „Чу!“— через гору перелетит», — и, пуская Солового рысью, захлебывался ветром и счастьем.

Кишлачные мальчишки сидели на глиняных дувалах, упираясь пятками в знакомые выбоины, — у каждого излюбленная, своя; головы их, как на ниточках привязанные, поворачивались за всадником вслед: что скажешь, взрослый, чабан! Не то что они тут, у материнского очага…

Сарвар, не спешиваясь, заводил разговоры, поигрывал камчой.

— Какая тут жара? Вот у нас, в чули, жара!

Возле школы, в узкой полоске тени, девочки играли в камешки. Сарвар в облаке пыли промчался мимо, круто повернул, осадил коня, шумно выдохнув «Турр!» А эти девчонки словно не видели, не слышали, играют себе. Золотые, что ли, камешки у них?

— Эй, вы! — закричал Сарвар. — Глядите, какие кони у нас в степи!

Они заоглядывались. Уставились на Сарвара. И одна сказала тихонько — остальные тотчас захихикали:

— Конь-то красивый, да всадник спесивый…

Озлясь, он бросил коня прямо на них.

— Чу, мой Соловый! Чу!

Девчонки с визгом брызнули врассыпную. Но та осталась — вжималась в стену, прямо под храпящей мордой вздыбленного коня, щеки ее были в цвет стены, а девчонка все еще подбрасывала свои камешки!

— Эй, упрямая! — крикнул он, отступая. — Взгляни хоть!

Она взглянула: белый, горячий день стоял над миром, но Сарвара овеяло тьмой и холодом ночи.

Он узнал девочку — Иннур, дочь Салима-ака. Но она ли это?

— Не смотри, глаза скосишь! — сказала и пошла вдоль стены, мягко ступая босыми ногами, продолжая игру, — подбрасывала и ловила разноцветные галечки. И ему вдруг показалось, что не камешек, а его сердце прыгает в узкой розовой ладони…

— Где ты был до сих пор? — .вспугнул память тихий, шелком прошелестевший голос. — Где ты был, чабаненок?

Коротко охнув, замолкла дойра. И Сарвар молчал стесненно, отводя глаза…

— Это я его разыскал, дорогая ханум! — присунулся поближе Яхья. — В глуши, в степи! Какие там ценители? Лишь бы дубасил дойру покрепче. А пока дивиться некому, и дива нет, говорят…

Губы его, толстые, извилисто шевелились, словно пиявки, — мутная волна подступила к сердцу Сарвара…

И — голос Нодиры, резкий, словно клекот орла:

— Э, Яхья! А ведь вспотеешь от счастья, когда услышишь от этих плохих ценителей «Дост!»

…Шла репетиция, танец сменялся танцем. Сарвар, бездумно, четко держал усу ль, привычные руки двигались, не сбиваясь с ритма. Но все вокруг было как сквозь пыльное стекло — угрюмо сосредоточенные лица музыкантов, движущаяся фигура в синем, суета за кулисами…

— Вот и все, — Яхья опустил на плечо ему тяжелую руку. — На сегодня — конец. Эй, очнись, парень! Что, присох уже?

— Присох? — пробормотал Сарвар. — О чем вы это?

Яхья, переломив бровь, округлил рот сердечком, — Сарвар усмехнулся, узнав «самое» в наглой и выразительной маске.

— Для меня — не женщина она! — бросил, отворачиваясь.

— Глядите, кошка отказалась от рыбы, — смеялся Яхья, но глаза его, припухшие, нечистые, не смеялись. На обрюзглое лицо легли тени. Надевая чехол на дутар, он сказал тихо, словно самому себе:

— Всех нас опалил этот огонь, паренек.

Отвечать не хотелось, Сарвар убыстрил шаги. Он шел по длинным коридорам, ловя ухом обрывки непонятных разговоров:

— Что — парча? На всех дуньках парча!

— Не то, чтоб потеряла голос, но спелась…

— Поклонников — мешок…

На Сарвара оглядывались, пробегая. Стреляли взгляды. Жег шепот:

— Ну, этот в гору пойдет…

— Угодил…

— Все они хороши, пока со свежего воздуха…

Он толкнул коленом тяжелую, с длинной фигурной ручкой, дверь. И снова, как в первый день — город оглушил, ослепил.

…Они ехали с вокзала в такси. Меж горами зданий вскипали зеленой пеной сады. На площадях белыми столбами вставали и рушились фонтаны. Кострами пылали цветочные клумбы.

Вечером Сарвар вышел один. Горели огни — голубые, как луна, розоватые, желтые. Огней было слишком много, их сверканье затмевало звезды. Люди сновали взад-вперед, муравьиное их мельтешенье казалось бессмысленным и бесконечным. Закружилась голова, и Сарвару почудилось, что высокие дома склоняются, готовые рухнуть ему на темя…

На другой день Яхья, важно и снисходительно, привел его в огромный дом: в переходах, коридорах, тупичках можно было заблудиться, и за всеми дверьми, в комнатках, бесчисленных, как соты, стрекотали дутары, тосковали наи, сурнаи и кошнаи, слышался топот и тяжелое дыханье танцующих, певцы с упорством сумасшедших тянули бессмысленные звуки.

Сарвар приглядывался к этой жизни — и не одобрял ее. Трепетная серьезность, с какой относились здесь к звуку, движенью, жесту, смешила его. Танец, музыку они называли работой…

Гам, где он родился и вырос, жизнь была труднее и проще. Люди работали, тяжко напрягаясь; труд приносил плоды. Радость завершенных дел выплескивалась на празднике — поднимала с места неугомонных танцоров, дрожала в голосах певцов… Были песни и для горя — рвущие грудь, и для долгого пути, и песни, помогающие в работе четким и мерным своим звучаньем.

Здесь были песни вместо работы. Ум, сила, энергия людей, окружавших теперь Сарвара, тратились на нечто неуловимое, неосязаемое. Словно не сознавая этого, они были веселы и довольны; иногда озабочены, порою горько обижены. «Так дети сердятся и радуются в игре», — думал Сарвар. С ним заговаривали приветливо и небрежно, все эти парни в костюмах, сидевших на них, как своя кожа; девушки с чересчур громкими голосами, — тонкие их синичьи ножки, видные из-под куцых платьев, внушали ему брезгливую жалость; красота их, заботливо подчеркнутая, казалась картинной, неживой…

Дразнящая новизна первых дней отодвинула было тоску, и потом он ждал Нодиру.

Ну, вот, дождался.

…Нодира! Матовый блеск жемчуга на богатом уборе затмевало ослепительное, запрокинутое ее лицо, — цветная обложка журнала была самой большой и нарядной в их школьном монтаже к восьмому марта; имя ее было, как имена красавиц из дастанов, таинственно-манящим; слава ее шагала уверенно по дорогам мира. Сарвару казалось: пребывать хотя бы вблизи такой женщины — праздник, увидеть ее — значит забыть все на свете, что не есть она…

Он увидел женщину, отсчитавшую немалые годы, усталую и злую на свою усталость. Резкие, мужские ее манеры, бесстыдный костюм показались ему отвратительными. Хваленое ее искусство слагалось из тысяч нудных повторений одного и того же. А люди для нее были все равно, что пыль под ногами.

…Сарвар шел через дорогу, шагнул через лужу, оставленную поливомоечной машиной, вспомнил дедово: «Горе не перешагнешь». Прохожие спешили мимо, равнодушные, как облака…

Он не знал, что в окно второго этажа смотрит женщина — длинными, прекрасными глазами под отяжелевшими веками; цепко схватывая все в нем — крутые плечи, и сильную поступь, и стесненность непривычным костюмом, и тяжелые волосы, глухой, как сажа, черноты.

…Словно пыль припорошила бронзовые скулы, так побледнел, и отчего? Оттого что она, Нодира, удостоила взять за подбородок! Поистине, из далекой глуши этот дикарь. Камышевого-сабончи, говорят, не приручишь. И что-то неладное с ним. Струны души его оборваны, это увидит каждый, имеющий глаза… Порох не спрячешь.

Задернув занавеску, женщина обернулась к холодной серебряной глади зеркала. От резкого движения закачались подвески в ушах, разбрасывая колючие малиновые звезды. Она привычно обдула пуховку, обмахнула лицо, — тонкое облачко пудры медленно оседало на стекло.

«Душа красавицы — в зеркале», — говорила Ташбиби. Замшей его протирала. Для чего? Затуманенное, добрее оно.

Не глядя, не видя, чувствовала, как морщины впиваются в кожу. Стареет тело, а — душа? Нет… Не в этом ли вся боль человеческой жизни?

Вспомнив что-то, рванула деревянно провизжавший ящик туалетного столика — из глубины его поднялся нездешний запах, душный и сладкий. Завернутый в паутинный шелк, блеснул веер. По лаковым его граням паучками ползли иероглифы.

Это был подарок старого актера — знаменитого исполнителя женских ролей в традиционном китайском театре.

Почтительно склонив атласно причесанную свою голову, он сам вывел тушью надпись на веере и попросил чтобы перевели:

«У актера нет возраста».

Черный блеск его волос запылила седина, а он выбегал на сцену трепетными шажками, в гриме молоденькой девушки, — словно персиковое деревце расцветало… Его героиней всегда была юность, мудрая в своем неведеньи, несгибаемая, безрассудная, побеждающая. Он умер во время спектакля, шестидесяти семи лет.

…В дверь постучали преувеличенно осторожно — этакий намек на стук.

— Да! — отозвавшись, она сейчас же подняла голову и закинула подбородок, чтобы кожа на шее натянулась: это было заученное движение, не требовавшее мысли.

Вкатился администратор Луцкий, захлопотал в воздухе руками — белыми, словно капустный лист:

— Колоссальные новости, Нодира Азизовна! Нас опять зовут — и куда зовут!

Дождавшись, пока человек выговорится, она достала из сумочки помятый конверт — на нем плясали недружные буквы. Красным ногтем подчеркнула слово в нижней строке:

— Вот куда мы поедем!

— Но… — администратор захлебнулся возражениями, и вдруг поймал ее взгляд, устремленный на оконную занавеску. Дыра, что ли, там? Он прощупал глазами — ничего подобного. А она все смотрела и смотрела, словно видела то, что ему не дано видеть.

Лицо Луцкого выразило глубочайшее понимание. Ну, что же, звезда устала сверкать… Это ее право.

Пятясь, бочком, он пробрался к двери.

* * *

Шумела толпа вокруг, а память снова увела его шагать по коротким дорогам прошедшей жизни…

Девушка за стеклом крикнула в окошечко громко, как глухому:

— Пятерку передали, слышите? Смотреть надо! Это ж деньги, молодой человек!

…Деньги. Их было вдвое больше, чем в той пачке — отцовских десятирублевок. Сарвар зажал их в потном кулаке. Били мысли: на что скоплено? На рис — к зиме? На школьную форму — младшим?

Он уходил — с этими деньгами — чувствуя затылком жалостливый взгляд отца. Стыд жег непереносимо…

Вон как они легко теперь достаются, деньги. Колотишь в гулкую кожу — и все. Можно скопить побольше. Вернуться: а ну-ка, Джума, потягаемся, кто у кого перебьет?

— А квитанцию, молодой человек? — крикнули вслед. Он не оглянулся. Бежал, не зная, отчего бежит и куда.

Это был парк, тенистый, безлюдный. В глухой тени тянуло сыростью. Знакомый запах щекотнул ноздри — должно быть, подметали тут полынной метлой.

Полынь. Полынь степная…

В ту осень Сарвар не вернулся в школу. Отец не возражал: потрудил глаза над книгами, пора и за мужское дело взяться. Дед вздыхал осудительно: рано! Но порой взгляд его молодел от счастья. Сарвар знал, чувствовал, что его любят не так, как прочих внуков, круглоголовых, беспечных крепышей, пошедших в «бабкину породу». Сарвар был дедов — по дорожке Шоди-ата ему и идти.

В эту длинную чабанскую зиму он и сам по-новому узнал и полюбил деда. Всю жизнь был среди людей Шоди, как чуткое ухо; вечерами, у чабанского костра, развертывал он перед Сарваром бесконечный свиток памяти.

— И орел — летит, и муха — летит, — начинал он рассказ, покачиваясь, приспустив желтые веки. — Был человек имени Мухтар-палван. Двухгодовалый, уже изумлял он соседей богатырской статью. В двадцать лет — приезжали поглядеть на него: ноги — что деревянные столбы на айване мечети, руки — молоты; джейрана догонял на бегу…

Ушел отец Мухтара по дороге небытия. За долги отца силач запрягся в кабалу к Сирожиддин-баю. Жил в бараньем загоне. Руками душил волков, нападавших на хозяйские стада. А однажды гости бая, осовелые от жирного плова захотели забав. Хозяин призвал Мухтара, хвастая, заставляя его выполнять неисполнимое. Гости завидовали. Поклялся, наконец, бай, что поднимет его батрак на плечах верблюда, словно трехдневного ягненка. Мухтару обещал за то простить долги. Палван подлез под верблюжье брюхо и выпрямился. Так он стоял, пока гости считали до трех, а потом упал — и умер… Так рассказывали. А теперь скажу о другом человеке. Плечи его были не шире твоих, мальчик, и я, старик, обгонял его на пешеходной тропе. Встретились мы близ колодца Киик-Кудук, там, где вечным огнем горело дыханье земли. Мы, чабаны, грели на нем свой чай, а непривычный человек бежал в ужасе, шепча: «Чудо, чудо…» Этот — был новичок в степи. за слоем снимало кожу с его лица, пока оно не стало розовым и облупленным, как молодая картошка. Но вечного огня он не испугался. Протянул к нему руки, пил наш чай и говорил: «Скоро этот газ, что горит бесплодно, обогревая над степью, закуем железные трубы, приведем к заводским топкам и печам сушилок; женщины ваши перестанут Тогда я поверил.знает о людях Газли, о том, как железная жила с голубой кровью пролегла через пустыню. Что же такое — сила человека? Поразмысли…

Сарвар думал о своем. Он разглядывал сухие, как у джейрана, свои щиколотки, тонкие запястья: «Кто расскажет о твоей силе? Когда же ты вырастешь, эй, малый!»

Прокаленный солнцем, подвижный, как ящерица, весь скрученный из крепких жил, — он уже вырос и не знал об этом. Но настал день…

Дед был усто — мастер своего дела. Он пас овец и зимой, знал места, где снег никогда не накрывает с головой высокоствольные травы, жилистые кустарники…

— Зимой шувак не горчит, — поучал он Сарвара. — Еще запомни: коврак помогает овцам от простуды! А главное — не изнеживай овец. Только в плохую погоду загоняй в кутаны. И еще — корми… Сытой, жирной овце и пять буранов нипочем. Да только не надо их и вовсе, буранов, тьфу, — плевал он, поглядывая на небо.

Текли дни. Однажды дед подозвал их, Джуму и Сарва

— Глядите, — сказал встревоженно, — конь мой трясет головой, храпит, морду закидывает. Это к бурану…

— Метеостанция должна была предупредить, — напомнил Джума. — Ракеты не видели ведь?

— Э! В таком тумане что увидишь?

— Ничего, успеем, кутан близко, — Джума отер рукавом лицо, в каплях растаявшего снега. Сарвар взглянул на небо.

Седое, оно казалось тяжелым и низким. Ледяная крупа летела наискось, тонкий звон стоял в ушах, словно кто-то сыпал и сыпал, и сыпал серебряные иглы. Овечьи копытца скользили по раскисшей грязи, отара шла недружно.

Псы заходились в лае, тесня живую эту черно-серую реку в назначенное ей русло дороги. Дед впереди, верхом, то и дело окликал собак: «Эй, корноухие!» Джума вел в поводу верблюда, навьюченного чабанским скарбом. Сарвар подгонял отставших овец. «Эй, погоняй, спеши!» — кричал дед, оборачивая к нему настороженное, хмуро-собранное лицо — точно сжатый кулак.

Они спешили. Ветер обогнал их…

Раздался звук, как будто распоролось небо. В белой полной бешено крутящихся снежинок, исчезли, какбывшие никогда, дед с его конем, Джума с верблюдом, собаки. Сарвару показалось, что причудившиеся ему серебряные иглы все разом вонзились в глаза, ослепленный, он тер веки мокрым рукавом, кричал — ветер вбивал в горло бессильный этот крик…

Сарвар разгребал воздух, как воду, а ветер все крепче напирал, валил с ног. Страх жаркой волной прошел по телу, он метнулся — и втиснут был в бурлящее месиво перепуганных овец. Его стукали крепкие лбы, толкали крутые бока. Едва удерживаясь на ногах, он видел себя уже втоптанным в снег, с грудью, пробитой сотнями острых копытцев; отчаянье охватило его, он был как зерно между двумя жерновами — землей и небом…

По-детски всхлипывая, он едва поверил себе, когда в краткий миг затишья услышал дедово протяжное «Куррей! Поворачивай!» и далекий лай собак.

Сарвар знал: нельзя с отарой идти навстречу ветру — овцы застудят легкие. Значит, дед и Джума там, в белом месиве, делали свое чабанское дело. А он?

Яростно, чуть не своротив нос, он мазнул мокрым рукавом по залитому слезами лицу. С натугой, словно из глины, выдирал ноги из живого месива, хватался за длинную шерсть. Вырваться, вырваться, ступить на землю, тогда…

Внезапно то огромное, слепо увлекаемое к гибели, что чуть не перемололо его, вновь обрело силу уверенного стремленья. Плывя вместе с отарой, как щепка на волнах, он почувствовал, что ветер бьет теперь в затылок, и понял, что чабанам удалось повернуть отару. Снег уже не слепил овцам глаза, и животные начали успокаиваться…

Сарвар грудью лег на живой, колышущийся помост, пополз ящерицей по овечьим спинам, хватаясь за что придется. Сбросил себя наконец в снежную кашу — и тотчас вскочил: — Кур, кур! Куррей! Эй, корноухие, рваногубые, тесните их!

Это был его голос. Грубый и сильный голос чабана, работника, мужчины.

Он брел за отарой, потеряв ощущенье времени. Падал, вновь поднимался. Кулаками подталкивал отставших овец, кричал на собак. Темнота упала нежданно, словно на глаза надвинули шапку. Небо, земля, овечьи спины — все было мутно-черное, зыблющееся. Мучила жажда — он, не вытерпев, прихватил губами мягкий комок снега. Во рту высохло, словно он глотнул огня. «Ноги отпадут — доползу, — думал Сарвар, — чабан я…»

Кто-то надрезал темноту золотым ножом — Сарвартупым удивленьем считал яркие насечки, пока не сообразил, что это светит костер сквозь щели в камышовых стенках овечьей затиши — кутана.

Кутан был построен в низине, где гаснет ветер: камышовые стены удерживали немного тепла. Под ногами мягко пружинил кий — толстый слой навоза прошлых лет. За изгородью из ветвей юлгуна хранился запас янтачного сена, шувака, нарубленного кетменем, заготовленного для таких вот ночей.

Они еще долго работали — заносили в кутан ослабевших ягнят, развьючивали верблюда. Дед притащил, вскинув на плечи, овцу, повредившую себе ногу.

Настало время отдыха. На огонь поставили чайдуш, достали еду.

Сарвару не хотелось есть. Ему казалось, что даже сердце у него прозябло; кровь в теле была вязкая, стылая, тяжелая, как ртуть. Он отошел в сторонку и лег, распластавшись, как вьюк, из которого вынули содержимое. Дед укрыл его двойным своим чекменем — плащом из овечьей шерсти на верблюжьей подкладке, и все же сырость пронизывала его тело тысячами знобких иголок; смыкались веки, словно была в них тяжесть железа, но сон все не шел.

Овцы в кутане стояли тесно, положив головы друг на друга. Крайние зябли — чихали, теснились к середине, вздыхали и кашляли. В овечьи шкуры набился снег — теперь он таял, от кислого запаха намокшей шерсти першило в груди.

Сарвар слышал, как поет вода, закипая в чайдуше, как жует, потрескивая скулами, Джума… Он слышал, как толкует дедушка с помощником о любимых овцами травах, и ему казалось, что в смутном полумраке вспыхивают, написанные огнем, и тихо угасают таинственные имена этих трав: биюргун, кейреук, ялтырбош, кумарчик… И снова вскрикивал ветер в ушах, летела перед глазами снежная круговерть, мельтешили черные головы овец, седые от снега…

И, неизвестно почему, сильнее, чем стыд и страх, потрясшие его нынче, сильнее, чем холод и боль, грызущие тело, — встало иное виденье: Иннур.

Он и не думал, что так сумел разглядеть и так врезать в память ее лицо, — тогда, в ослепительном свете полудня: суровые брови, с изгибом, как седельная лука, и тонкий, как тень, пушок на щеках — возле уха он завивался полукружьем, и глаза, вобравшие в тайную глубину свою всю черноту осенней ночи, и в горьком напряженьи маленького рта — гнев и непреклонность.

Иннур. Темно-смуглая рука, а ладонь узкая, розовая, как лепесток степного тюльпана. И сердце его — на этой ладони.

Он привстал, словно подброшенный — так ударилоребра это сердце.

Джума спал, укрывшись с головой. Дед сидел у огня приодев колени полами тулупа, шевеля посохом золотой до прозрачности, рассыпающийся сизой трухой кизяк.

Стыдясь нестерпимо, но уже зная, что не спросить невозможно, Сарвар выговорил с трудом:

— Дедушка, вот что скажите: откуда берется любовь?

Весь он напрягся в ожидании насмешки или окрика, жалея, что сказал. Шоди-ата медленно обратил к нему лицо худое, словно бы еще жестче отточенное едва миновавшей бедой; медленно покачал головой:

— Знаю. Многое знаю. Свойства семидесяти трав знаю и змеиные тропы в пустыне, и вкус воды дальних рек… А любовь? Три невозможности известны: нельзя зажечь море, нельзя построить лестницу до неба, нельзя вылечить влюбленного. И еще послушай песню, — где я заучил ее когда? «Пусть юноши воинственны, а старцы ищут истины лишь девушки таинственны — о, что сравнится с ними?..»

…«Лишь девушки таинственны», — прошептал Сарвар. Железная рука сжала в кулаке его сердце. Он встал и пошел вдоль аллеи, вдыхая горький запах шувака-полыни. Деньги хрустели в кармане.

Деньги. Это очень удобно. Ты заработал — и купил, что нужно. Муку или рис, или черные туфли с резинкой с боку. Но разве можно купить славу? Или доброе имя?

Разве можно купить — глаза Иннур? Разве можно купить любовь?

* * *

Дверь раздраженно пропела: «Брр… ось!» Опять остановили у порога дикие, потерянные глаза. Чабаненка глаза.

— Одет уже как все. Яхья, должно быть, постарался: «Живешь в городе — заламывай шапку по-городскому!» Только эти плечи — не для костюма об одной пуговке посреди живота. И ходит он по паркету, словно по пыли, мягко ступая носка на пятку. Вот — сел, и спина, полная упругой силы, поникла, и, праздные, повисли руки. Нет света в глазах, они точно окна покинутого дома…

Каждый чем-нибудь переболел. И от всякой ли болезни есть лекарство?

Резко хлопнула в ладоши — «„Шалунью!“ Репетировать будем в костюмах!»

И полетели по паркету шаги, обгоняя недоуменные перешептыванья: «Тысячу и один раз — и еще в костюмах! Это уже чересчур…»

Раздвинув розовые занавески застекленных дверей костюмерной, глянула. Да, чутье не обмануло ее.

Шаг его — мягкие сапоги! — был полетист. Поясной платок, повязанный низко, подчеркивал изгиб стана, тот, не схваченный художниками изгиб, какой примечала она лишь у юношей своей родины.

Она испытала удовлетворение мастера, восстановившего искаженную было, попранную красоту. Сейчас он был похож… на кого? Да, на того самого, чьего имени она так и не узнала…

Огнем был выжжен в памяти этот далекий день.

…Девочка лезет на дерево; дрожь страха и любопытства сотрясает худенькое, ящеричье тело. Как хорошо: в просветы между листьев видно все: толпа народа на площади и тот, кого называют «бесуяк», «без костей». Танцор, акробат.

Ему бросили блюдо — тяжелый глиняный ляган, расписанный небывалыми цветами. Ляган крутится у него на голове. Сбегает, крутясь, по шее на плечи. Танцует на спине. Снова, как живой, взбирается на голову… Что это за ляган такой?

И вот приносят другое блюдо. Оно полно пылающих углей. Угли рдеют — ляган точно плоская корзина с весенними маками.

Огненный ляган так же послушен человеку в полосатом чапане: пробегает по плечам, крутится. Не отцвели огненные маки, не уронили лепестков. Под рев толпы танцор прикладывает руку к сердцу. Отбегает в сторону — прямо под ее дерево. Она слышит трудное дыханье. Видит улыбку, добрую и чуть болезненную улыбку хорошо поработавшего человека.

Он снова выходит в круг — и совершает чудо. Встает на колени, перегибается назад. Ниже, ниже…

За спиной его, на земле, стоит теперь медный поднос, залитый водой. Посвечивают монеты сквозь воду.

«Веками глаз!» — девочка вздрагивает там, у себя на дереве, — веками глаз поднимает он монету и несет ее, тускло поблескивающую, на щеке, напряженной, как тетива лука…

Она кричит, потрясенная восторгом, хорошо, что крик ее тонет в могучем гуле толпы.

Через год девочка Нодира убежала из дому. Танцуя, прошла по огненным и кровавым дорогам тех лет. Узнала, как обжигает щеку камень, брошенный злобной рукой. Как гнет к земле поганое, прошипевшее вслед слово.

Зачем? Во имя чего? Не для того ли, чтобы открыть каждому таящееся в нем чудо?

Она одевалась, торопясь.

Что-то просверкало мимо, Яхья больно ткнул локтем: «Опаздываешь!», Сарвар ударил пальцами…

Парчовый камзол был на ней, цвета пламени, желтое платье и шапочка — вся в блеске звенящих подвесок; руки вылетели из широких рукавов, щелкнули озорные пальчики: «Чики-чики-чик!»

«Така-така-тум!» — отозвалась дойра. Пучок филиновых перьев на шапочке покачнулся, поплыл по кругу. Зазвенели дутые бубенцы браслетов. И снова: «Чики-чики-чик!» — «Така-така-тум!»

«Я ли даю ей опору дойрой или руки ее ткут узор звуков?»— думал Сарвар. Он забыл, кто танцует, он видел девушку и ему был понятен каждый взмах ее бровей, все ее юное озорство и трепетная радость.

…Мяча нет, но она играет с мячом; он летает: невидимый, упруго вспрыгивает ей на ладонь, убегает, вьется. «У кокетки — сто повадок!» Вдруг поскромнела лицом, поплыла, сложив руки перед грудью, гордо откидывая голову, легко пристукивая ногой. Качнула головой, вправо-влево, быстро-быстро, это «кыйгыр бойин» «птичья шея», только девушки его родины умеют так…

Замерла. Распахнулись, взлетели ресницы. Руки протянуты вперед. Ладонь к ладони, мизинец к мизинцу — вот как близки сердца любящих. Руки зовут, рассказывают, лукавят. Изогнутый мизинец коснулся губ: молчи, ведь это — тайна…

И снова — летит, подхваченная ветром веселья. Быстрее, быстрее! Торопись, не отставай, дойра! «Чики-чики-чик!» — «Така-така-тум!»

Она — ветерок, она — золотое веретено! Она — девушка…

…Точно отпечатанный в мыслях, четко проступил голос Атамурада:

— Девушка, что с нее взять! Подойник опрокинет — вот и причина посмеяться!

И такая тоска, такая боль стиснула сердце — рука его дрогнула, и коротко, не к месту прорычала дойра…

— Повезло тебе, парень, — точно кот, дорвавшийся до каймака, сладко прижмурился Яхья. — Сегодня она сбросила с плеч годы, точно змея — старую кожу. Кто знает, что будет. Может, еще увидишь ее в испанском танце. Покажет свои ноги, вот так! — он махнул рукой от бедра к носкам. Сарвар, не остывший еще от игры, уколотый нежданным воспоминаньем, вздрогнул.

— Искусство, искусство! Только и слышишь! — бросил яростно. — В чем же оно — женщина показывает то, что другие прячут?

Одутловатое лицо стало алее петушьего гребня. Словно с высокой горы — на муравья, поглядел на него дутарист.

— Мальчишка, щенок трехдневный, — сказал с презрительным сожалением. — Что ты знаешь об искусстве? И — о женщине? О той, кому дана власть взять душу и встряхнуть ее так, что мир завертится перед глазами? Ты о женщинах мыслишь просто: жена варит обед и няньчит ребят. Что ты знаешь о любви, которую несут через всю жизнь, тайно и бережно?

Гнев преобразил его лицо — крыльями взметнулись вислые брови, отвердели щеки, сумрачный, вспыхнул свет в глазах. И вдруг глянула на Сарвара былая, угасшая красота…

Сарвар молчал, не оправдываясь и не вступая в спор.

«Что я знаю о любви?» — думал он горько, глядя вслед дутаристу. Тот уходил скорыми, сердитыми шагами, мешковатый, сутулый, тяжелый на ногу, в прекрасном костюме, в узких, как лодки, туфлях…

Разве дано душе — понять душу? «Ничего, никому не расскажу, пусть все — во мне, пусть источит меня: имя — есть, человека — нет… — думал Сарвар. — Нет слов, чтобы сказать — как было…»

Вот как было. Сарвар увидел: бежит тень облака по траве, гася зеленое ее сиянье, Шариками ртути катятся

Весна. Жуют овцы. Губы их зелены.

Весна. В небе серебряная строчка — журавли.

Весна. Поет кровь, и сердце стало летящим.

Все знакомое — неузнаваемо ново. Разве сассык-курай это — курчавое желтое солнце соцветья на зеленой трубе-стебле? Вечно плачущие четки песчаной акации куям-суяк: несут теперь лиловые серьги. В сиреневом дыму цветенья жесткий кандым. Что это за праздник, эй, люди?

Весна! Просвистел крыльями, сверкнул розовым зобом чернобрюхий бульдурук — «Тчурр!» «Напиться летит, — сказал Шоди-ата. — Пора и нам…»

Холмы прилегли, горбатые, как верблюды. Пыльным облаком в низину рушилась отара. Стоя у суженного горла тропы, дед осаживал, успокаивал ревущих овец, пускал цепочкой, чтоб не лезли ошалело к воде. Хватал за густую шерсть, отталкивал буйных, оберегал слабых.

Сарвар вел верблюда. Над плечом у него покачивалась брезгливая оттопыренная верблюжья губа. Скрипел блок, по нему на канате вытягивался из колодца ковги — кожаный пятиведерный бурдюк. Его подхватывал Джума, — твердели сизые, обветренные щеки; хэкнув натужно, выпрастывал в лоток. В падающем столбе воды вспыхивали и гасли иглы света…

И снова с древней важностью, покачивая гнущейся шеей, шагал до колодца верблюд. Вниз, на сорокаметровую глубину колодца, шурша, полз ковги. Поскрипывал блок.

Ягнята, напившись, потягивались, напрягая спинки. Играли — бегали, неумело расставляя ноги, стукали друг друга крутыми лбами. Не прерывалась топотня их крепких копытцев. Овцы блеяли, тянули морды к лотку.

И так — час за часом: поскрипывает деревянный блок, мельтешат овечьи спины, неслышное кипенье пыли окружает колодец.

Края папахи у Сарвара были мокрые от пота; вытирая лоб рукавом, он сказал сердито:

— Взад-вперед, взад-вперед, точно маятник у ходиков! И ковги этот словно чугуном налит! Давно пора и у нас завести водоподъемники. Насос с мотором — «Эл-100»! Я видел: чабан запускает двигатель, на ворчанье мотора живо сбегаются овцы — привыкли…

— Дедушка ваш осторожен, — ухмыльнулся Джума. — Боится напугать новшеством ягняток, ребяток своих. Да и председатель… Он особого подхода требует! Вот, если сбудутся наши пожелания, попробую сам с ним столковаться…

— Что? Или уходить задумал? Разве все секреты разузнал уже? — засмеялся Сарвар, — Смотри, не прогадай!

— Ничего. Справлюсь. Своя рука своего не обронит, — острым, как взмах ножа, был взгляд этого человека, и Сарвар вдруг понял, что совсем не знает, каков он, Джума, хоть и немало они отшагали по скотоперегонным дорогам, плечо рядом с плечом. «О чем его мысли?» — подумал и тотчас забыл о Джуме. Рваногубый пес Каплан вскинулся, зашелся лаем: всадники вынырнули из-за холма.

Первый сидел грузно. Сверкнуло серебро бороды. Второй… Вторым была девушка. Иннур…

Сарвар узнал ее — и время остановило бег. Как во сне, как сквозь две шапки, пробился к слуху его удивительный голос:

— Книги вам привезли…

И ответ Джумы — с непонятным, беспричинным смешком:

— Автолавка бы лучше приехала!

И степенное возраженье деда:

— Не скажи! Книга — точно знающий друг… Дню — заботы, ночи — раздумья!

Сарвар перебирал, рассматривал книги. Уши у него пылали, словно облитые кипятком. И не глядя, он видел блеск и черноту волос ее, гладко зачесанных, напоминающих о темном глянце ласточкина крыла. «Счастлив камень, на который ступила ее нога», — кружились смятенные мысли. Где-то в другом мире звучал будничный голос старика, приехавшего с ней:

— Вот и я за внучкой. Книгоноша, хэ! Ни девушку, ни деньги не оставляй без присмотра…

…Иннур была рядом. Вольно и гибко двигалась она, перекладывая книги, и медовый ее смех тек в уши:

— Эй, чабан! Дождем ты умыт, ветром причесан…

Это был непостижимо длинный и полный удивительных событий день. Гостей позвали к чабанскому казану. Иннур ломала лепешку узкими пальцами, поглядывала из-под косо взлетающих бровей…

Старики, отобедав, повели степенный разговор. Сарвар взглядывал на гостя — и холод сбегал по спине: ее ведь дедушка!

Старик был величав; седые волнистые усы сливались с бородой, морщины только подчеркивали красоту тяжелого, крупного лица. Как положено, в разговорах осуждал он нынешнюю молодежь, скорую на слово, поспешную в делах, неосмотрительную: молодое вино бродит, молодой конь копытами бьет…

Шоди-ата улыбался вежливо, поглаживая реденькие усы:

— Стариковской силой не сдвинуть гору; все, что знал я, передал молодым.

— Знание не весь еще человек. Вы у нас известный каракульчи, рука у вас легкая, — Атамурад протянул раскрытую ладонь, словно на подносе подал лестные слова. Шоди-ата рядом с ним (жесткий обрез щек, дергливая бороденка) — казался вдруг постаревшим мальчишкой.

И камни мягчит лесть, — старый чабан распрямил плечи, поднял подбородок:

— А что? Плохи разве овцы мои? Выпасаю на участках, известных мне одному…

Оглядевшись сторожко, как маленький ястребок, он нырнул в гущу овец. Вышел, подталкивая коленом в курдюк, подогнал барана:

— Поглядите, почтеннейший…

Баран был горбонос, словно сайгак, с длинной, точно из дерева точеной мордой; уши прятались в завитке четырехоборотных рогов, в шерсти его рука тонула почти до локтя.

Гость, заглянув в янтарные выпуклые глаза барана, умело похвалил. Щрди-ата засветился, будто его зажгли, как лампу:

— Ох-хо, каракуль… Всякий скот дает пользу человеку, но в каракуле — красота, радующая душу. Тридцать две топки я в жизни разжег, семьдесят мастей каракуля различаю!

И, закинув голову, полузакрыв глаза, — так поют длинные и полные страсти песни, — начал припоминать:

— Араби — цвет сажи. Османы булут — цвет неба в облаках. Нукран-пулат — это как вороненая сталь с серебром. И еще шамчирог, что значит «светильник», — этот словно вспыхивает, когда расправляешь его на руке. А ширази? Как описать ширази, цвета дыма, но сверкающий, словно ртуть? Еще бывает камбар, желтый, как осенний лист, или такого цвета, словно кожица спелого ореха. А сур? Это когда у ягненка на темном волосе рыжий или серый кончик. Или гулигаз — когда белый кончик на коричневом. Однажды я видел шкурку гулигаз — розовую, как цветы юлгуна! И еще случалось: ягненок рождался белый, словно вылепленный из снега…

Джума сказал, кашлянув почтительно:

— Людям все мало! В Сурхандарье, я читал, выводят новые сорта каракуля: «серебряный», «янтарный», «бриллиантовый», «червонный»…

— Взглянуть бы на чудесные его шкурки! — покачал головой Шоди-ата. Атамурад сплюнул пренебрежительно:

— Э! Зряшное дело! Из таких шкурок — слишком редкостных — не соберешь лот! Главное в каракуле — не цвет, а завиток! Больше ценится такой, где валик завитка делает полный круг; хуже, когда он идет гривками, еще хуже — горошком. Шкурка не должна быть тусклой, словно пыльной, и не надо ей сверкать, как темная бутылка, у нее свой блеск… Каракуль должен быть «антика» — дивный, шелковистый рисунчатый, как узор ветра на пустынном бархане…

У Шоди-ата глаза мигали растерянно: старик не знал, что такое «лот». Сарвар понял это. Ему, молодому, спрашивать было не зазорно. Он спросил. Блеснули надменные зрачки Атамурада:

— Вы слышали, что я был представителем нашей области на международном аукционе в Ленинграде?

Еще бы не слышать! Все кивнули.

— Там было двести купцов из двадцати четырех стран! — Атамурад замолчал и поглядел на слушателей так, как будто сидел на крыше, а они проходили внизу. — Аукцион — это ведь не кишлачный базар, где два часа торгуют один арбуз. Там продается сразу «лот» — целая партия шкурок, подобранных одна в одну по цвету, размеру и качеству. И зачем им, заграничным, наш гулигаз? Там каракуль красят. Будет в моде зеленый — сделают зеленый, зеленее травы, розовый — так розовый, синий — так синий…

Сарвар, слушая, перестал понимать, о чем речь: подошла Иннур. Он видел ее, не глядя; отвечал наугад: кровь гремела в висках, сердцу тесно было в груди. «Чудо мое, белый ягненок, — думал он смятенно, — ни с кем в мире не бывало такого…»

Уехали гости.

— Каракуль красить, а? — дед забрал бороденку в кулак. — Почему бы им не выкрасить небо? И этот — тоже! Лишь бы продать. Кому, зачем — не думает. Купец!.. И отец его торговал, и дед. В крови, в костях у него торгашество это…

Джума хмыкнул неопределенно. Встал, потянулся, — лицо, как из камня, серое, равнодушное, — начал собирать посуду.

Отдирая прилипший к стенкам казана жир, думал Сарвар: «Упасть бы лицом на землю, где прошла она…»

* * *

Можно ли говорить с человеком, когда его нет рядом? А Иннур говорила с ним.

Тогда, в тот удивительный день — роняя отвыкшими пальцами, — хватал он книги и откладывал снова. Иннур сама отобрала стопку: «Вот, прочти. Это — о людях высокой жизни».

Люди высокой жизни? Что это значит?

Он читал ночами, лежа на животе, направив на страницу луч карманного фонаря. Шепот трав, звон ветра, хруст пережевываемой овцами травы — не мешали ему.

Беззвучно кричали черные буквы. О разных, совсем не похожих людях. О юноше, прозванном «Лукмонча», об этом маленьком парикмахере в очках, который встал на дороге у смерти, и она отступила — взяла лишь его одного. О человеке, «оседлавшем тигра», о том, кто не вынес бремени славы и удачи в мире униженных и несчастных. О красавице Джамиле, о любви ее, горькой, как полынь, и широкой, как степь, о правой неправоте ее…

Люди высокой жизни говорили с Сарваром. Отрываясь от книги, он смотрел вокруг, словно внезапно пробужденный, не узнавая своей степи, деда, себя…

А в степи догорала весна. Травы сменили обличье. На склонах холмов лежали, как оброненные газеты, огромные листья сары-андыза, пожелтелые, прожженные солнцем. Шапками спутанных, пружинящих веток скатывался в лощины сассык-курай. Ветер покачивал белые султаны селина, надламывал стебли ширача, сухие, утратившие розовую весеннюю красу…

Сарвар глядел с холма на текучее пятно отары в низине. Вон Джума — объезжает отару верхом. Собаки обегают ее с другой стороны. Застыл дед на холме, подперев подбородок таяком. И всюду — степь, и виточка горизонта лишь отделяет ее от бесконечного неба…

Мир — широк! «Чу!» — Сарвар страгивал с места Солового, мчался вдаль, безоглядно. Сила не вмещалась в сердце, оно торопилось, обгоняло топот коня…

Все тут спит, все застыло — степь, овцы, дед…

Раньше он думал: я чабан, потому что мой дед чабан. Потому что чабанское дело — мужское, суровое дело. Ты чабан — значит, ты силен, ловок, смел, не боишься степных буранов, не боишься волков. Ты горд собой, и люди тебя уважают.

Теперь ему думалось: за что?

За то, что ты — щедр. За то, что твоя сила и смелость — ради других, чтобы дать им, людям, то, в чем нуждаются они, чтобы жилось им тепло, удобно и сытно, чтобы могли глаза видеть красоту, а сердце — радоваться ей…

Ведь и они думают о тебе — другие люди. Зажгли в твоем приемнике зеленый глазок — чтобы музыка гремела, побеждая свист ветра, чтобы в степи своей, заметенной снегами, ты слышал дыханье мира. Дали тебе одежду и обувь, и ружье, чтобы бить волков, и фонарик, чтобы светить на страницы книги.

И если есть в тебе сила — не дремать же ей, не ходить крепким, как сталь, ногам одними проторенными тропами, не кружить же мысли, как, мошкаре, вокруг прежде зажженного света…

Он налетел на деда:

— Годы наши-похожи один на другой, точно кусты полыни. Все крутимся, как верблюд на привязи. От колодца к колодцу, по истоптанным овцами путям. Скажете, без воды не проживешь.-.. Скважины надо бурить! Из-под земли доставать воду! Узун-дара, если обводнить, — отарам там не тесно!

— Травы в Узун-Дара нехороши, — говорил дед, прикрывая глаза ладонью. — Грубый стебель овца не любит…

— Измельчать надо, есть кормодробилки. Чем искать сладкое, подсластить горькое. Или — подсеивать изен, терескен…

— Траву в степи я всегда найду… — обрывал дед.

— Ты, дедушка, солист. Одиночка. Ты берешь чутьем, искусством, опытом. А надо работать хором. Чтоб вся степь открылась, как золотая казна. Чтоб у каждого чабана — и приплод, и сохранность поголовья, и шкурки «антика»…

— А кто тогда отличит Шоди-ата от каждого?

— Да ведь, взявшись за дело по-новому, ты все равно их всех обгонишь, дедушка! — Сарвар — на танцующем коне — сверкал глазами, зубами.

«Э, шайтан! — замахивался посохом дед. — Ягненок не учит овцу, где ей пастись».

Такие разговоры повторялись. Шоди-ата начал задумываться, ночами ворочался, вздыхая; порой по-петушиному наскакивал на Сарвара:

— Эй, ты, зачитавшийся! А ну, скажи, что станешь делать, если весна возьмется недружно? Овцы, отведав зеленой травы, не хотят есть сухую, тощают…

— Буду пасти ночью. В темноте поедают все…

— А как гнать овец в жару?

— Торопясь — плохо, и ленясь — плохо. Ход у отары должен быть, как танец — «така-така-така»…

Сарвар хватал дойру, озоруя, выстукивал мелкий, дробный ритм, выкрикивая, как песню:

— Поить рано поутру! Отдыхать в жару, на юру, на ветру!

— Мальчишка! — вздыхал дед.

Однажды вечером он сказал Сарвару:

— Дай мне ягненка! Вон того, с проточиной во лбу…

Сарвар — с легкостью привычки — поднял ягненка за грудку и задок, понес, как игрушку. Шоди-ата бережно принял блеющего малыша. Снизу вверх — остро взглянул на внука:

— Навык, сила — все есть… А ценишь ли ты овцу? Сухую траву она ест, колючку — ест. Соленая вода — для нее медовая вода. Не боится ни зноя, ни бурана. Крепкие ноги — пробивают лед, зимой из-под копыта кормится. Вкусное мясо, курдюк жирный, с тыкву. Молоко — катык можно делать, брынзу. Каракуль — нет ему равного в мире…

Сарвар ждал, переступая, как застоявшийся конь, — все же знают это…

Шоди-ата замолк, но не отпускал внука. Сидел, застыв в думе, с пригревшимся ягненком на коленях. Чайдуш — в червонной груде углей — тоненько пел, закипая.

— Все на свете дождется своего череда, — сказал старик наконец. — Вот и я… Тоньше таловой ветки был — уж начал ходить за стадом. Отходил, видно, свое. Тебе передам чабанский таяк…

— Дедушка! — вскрикнул Сарвар. Все в нем загорелось — радостью, стыдом и горем…

— Молчи, слушай! Я тебя научил всему, что знаю сам. Но нужна будет и своя догадка! Погода раз на раз не приходится, по-разному родятся травы. Надо прикинуть, рассчитать все. Э, да узнаешь, когда сам поведешь отару: читать да выспрашивать — это еще не вся мудрость… Крепок посох чабана, но его ноги должны быть крепче: посох-то можно сменить. Не посрами имени моего!

— Дедушка! — Сарвар замотал головой, не умея высказать то, что теснилось в уме, захлестнуло жаркой волной. — Я так думаю, каждому свое дело вручено. И уж если взял лук — стреляй метко! Искусником, усто надо быть…

— Так, так, — кивал дед, поглаживая ягненка между ушей. — И еще скажу: люби нашу степь. Круглый год здесь кормно. Приходит весна — зелеными иглами пробивают твердую землю травы: ялтырбош, иляк. Кейреук, куянджун — любят соль, растут по краям шоров. Там, где пески подступают — коврак идет в рост, точно дерево становится. Летом овцы едят сухие листья и стебли весенних трав, зимой — шувак, ветки кандыма, черкеза, торчащие из-под снега. Воды, правда, мало. Из-под земли доставать? Таким, как ты, поднимать это дело…

— Дедушка! А вам зачем уходить? Разве иссякла сила? Отара — лучшая на весь район!

— Э, молчи… Была лучшая. Да и сам говоришь: я солист. Спел свою песню — уступи место другому…

Длился вечер. Угасали, подернувшись пеплом, раскаленные слитки облаков. Ветер перебирал травы, словно искал самую пахучую. Пряные запахи щекотали ноздри. Как-то враз — опрокинулась черная корзина неба, рассыпались, как росинки, звезды.

Дед все время шел рядом. Положив Сарвару на плечо сухую, легкую руку, говорил, говорил…

— Учись находить дорогу ночью. Примечай — то куст, похожий на беркута в полете, то ложбину, узкую, как меч. Гляди, запоминай, как стоят звезды…

Отара двигалась неспешно, останавливалась. Сарвар ложился на спину — руки под головой. Его обступало пестрое звучанье ночи. Шорох трав. Писк не ко времени проснувшейся птицы. Топотанье овечьих копыт.

Невидимый кара-чигиртка — сверчок — вовсю наяривал на невидимой своей скрипке. Где-то далеко-далеко плакал маленький шакаленок.

И снова находил дед Сарвара, и, как ветер, привычно было стариковское бормотанье, давно затверженный урок:

— Днем травы жестки от зноя: жди вечерней росы, паси ночью…

«Как огромна ночь, — медленно текли полусонные мысли. — И степь черна, и небо».

Звезды светили отчетливо, ровно, движенье их было важно, неторопливо. И вдруг одна, светлая и яркая, заспешила, полетела, наискось просекая громадность небосвода…

Сарвар, оцепенев, глядел на живую звезду. И вдруг сообразил: «Спутник!»

Странное чувство настигло его — будто вселенная держит его, человека, на широкой ладони. Нестерпимое счастье толкнуло, подняло — Сарвар побежал, схватил кетмень, пошел садить с размаху по кустам шувака! Полынник валился с хрустеньем, источая свежую и острую горечь. Нарубил копну сена — не заметил. Спросил, опомнившись:

— Дед, что со мной? Пьян я, что ли? Не пил…

— В юные годы — сказано — и роса пьянит…

Всю ночь шла отара. И вот серебряная остроносая лодка позднего месяца доплыла до конца пути. Посвежел ветер.

Овцы спали — спина к спине — словно заснули речные волны, Сарвар подсунул под бок чекмень, под голову — шапку. Подбрела овца, дыша теплым…

Летели звезды — в бездонную глубину ночи. И сон его был — как полет. Струнное трепетанье трав, песни сверчка… Все идет, все плывет сквозь его сердце.

* * *

Пока в правлении судили, рядили, пока ездили уговаривать деда, Сарвар жил дома.

Здесь, в кишлаке, была главная улица, ровно обставленная одинаковыми, как почтовые ящики, домами, и еще улицы, улочки, проулки и тупички, где дома были старые, слепыми глиняными стенами выставившиеся на свет. И все улочки, кривые и загнутые, имели странную особенность — петляя и блуждая по ним, Сарвар неизменно выходил к колхозному клубу. Взгляд его упирался в табличку «Библиотека открыта от семи до девяти». Выждав, пока утихнет яростный гром крови в ушах, он толкал скрипучую дверь.

Иннур сидела за столом. Она снова была иная, как и в каждый раз, что он видел ее.

Девочка, — на корточках у школьной стены, камешки прыгают в ладони, — в россыпи блескучих косичек, надменная, потаенная…

Девушка, — в весенней степи, — тюльпан ее алого платья, медовый голос, быстрый и легкий смех. Все ей было смешно тогда — и оторопелость Сарвара, и лисьи пробежки Джумы, и важничанье стариков друг перед другом; прелесть ее лица была изменчивой, как трепет бегущей воды.

Сейчас лицо ее было — как в тени, движенья скупы и четки, синий халатик напоминал о строгом круге обязанностей, воротник блистал по-медицински безупречно; тем сильнее разгорался в глазах — когда она их поднимала — темный глубинный свет…

Сарвар все знал уже: как поднимает голову — блик света пробежит по гладко зачесанным волосам. И голос — дрогнет чуть, как трава под ветром: —«Прочитал уже?»

Только мальчишкой он читал так много — вечерами, забывая об уроках, но тогда ему казались настоящими книги, где оружие сверкало, как молния, герои умирали, чтобы вновь ожить, а красота женщин, бесценная и хрупкая, была призом безоглядной храбрости. Теперь книги для него выбирала Иннур, и каждая была — как хлеб для голодного ума; время отступало, бессильное стереть хотя бы слово из написанного сотни лет назад. Плакали, смеялись, обжигали страницы; люди, о которых он читал, властно входили в его жизнь, спорили с ним, порой — высказывали его мысли. С каждой книгой казалось — уже нельзя оставаться таким, Я как вчера, и каждая словно говорила ему голосом Иннур, вечерним, приглушенным: «Видишь, я думаю о жизни так…»

В библиотеку народ не ломился толпой — страда. Иногда являлись школьники — мальчишки, всегда на бегу, с галстуками, сбившимися на плечо красным крылышком; девчонки — те стреляли в Сарвара черно взблескивающими глазенками, прыскали, зажимая друг другу рты…

Чаще — в библиотеке бывало тихо. Поскрипывала лесенка — на нее взбиралась Иннур, чтобы снять книгу с полки. В золотом косяке света танцевали пылинки. Сарвар слышал свое дыханье. И тогда, чтоб заглушить гром сердца, он говорил.

Не о себе и не о ней. О книгах. Иннур слушала, кивала гладкопричесанной головой. Мысли их были согласны.

Дома Сарвар повторял ее слова — в уме. Счастье захлестывало, как паводок. И тогда он брал дойру, щедро рассыпал ликующие дроби. На соседском дворе дети пускались в пляс… Однажды его пригласили на той. Он удивился, но пошел, и впервые услышал похвалы, лестное слово «дойрачи». Все это было лишнее — дед остался непреклонен, отара ждала нового старшего чабана.

…Они не говорили о себе. Только однажды… Свет погас в ее глазах, движения были скованны, принужденны, и он спросил о здоровье. Иннур покачала головой: пустяки.

Невыразимо прекрасна была печаль этого лица — прихмуренных, бровей, сжатого маленького рта…

Иннур сказала не ему, а в окно, полное закатного света.

— Так хотелось поскорей кончить школу! Ну, вот, работаю. Хорошо. Только дома трудно: все словно чего-то ждут от меня. А чего?

— Я уезжаю, — сказал Сарвар, неожиданно для себя. — Сменю деда. Я — чабан, путь мой пролег в степях…

— Пути у людей разные, — она взглянула прямо, осенний сумрак был в ее глазах, под взметнувшимися ресницами. — Но хорошо, когда цель пути — одна…

«Как у нас с тобой!» — почудилось Сарвару недосказанное. Кровь поднялась волной, качнула сердце, как лодку, — он стоял, оглушенный, забыв, что надо сказать что-нибудь, что пора уходить…

Синий халатик мелькал среди стеллажей. Иннур вышла, протянула черно-белую книжку — тоненькую.

— Вот… Возьми. Стихи — не один раз читать будешь. Строчку я там подчеркнула — хорошие слова…

Забыв соразмерить силу, Сарвар ударил дверью — ахнуло гулко и тряско…

Дома негнущимися пальцами листал страницы. Что она подчеркнула? Зачем? Может, узнала — чудом прозренья, — что его сердце — точно камешек у нее на ладони?

Наконец, нашлась подчеркнутая строка: «…Не могу побежденным я жить на земле!»

Почему? Зачем? Что она хотела этим сказать!?

Голова трескалась, пока он не сообразил, поостыв, — и вправду, хорошие слова…

Сарвар не мог спать. Все в нем пело и ликовало. «Не могу побежденным я жить на земле!» Он скользнул в калитку, пошел, не зная куда. Ее дом… клуб… снова ее дом. Черными дымами над пепельными дувалами клубились деревья. Звезды плыли — кораблики в море тьмы… «Не могу побежденным я жить на земле!»

Он уезжал, не думая о разлуке: Иннур была с ним. Ведь не думаешь о своем сердце, оно с тобой, — пока ты жив…

* * *

Сарвар вел отару.

Течет шумливая живая река. Сарвар на Соловом — точно дерево, уносимое ее волнами.

Нет, не то. Так было раньше. Несла и несла его река жизни, направляемая другими в нужное русло.

Теперь он сам — старший чабан. Эти шестьсот голов — его: за каждую он в ответе. Зорки должны быть его глаза.

…Черной точкой висит в синеве беркут. Поглядывай, чабан! Куррей, куррей! Затрусил куда-то по собачьим делам Корноухий — вот я тебя! Куррей, куррей! Гляди, чабан, с холма, — проплешинкой светится лощина. Тут мало травы, гони отару быстрее. А вон там кивают ветру голубые султаны шувака, зелено топорщится лекин, — пусть отара идет кучно, покружи ее на одном пятачке… Куррей, куррей!

«Нельзя работать по-старому, — думал Сарвар, покручивая камчу. — Какая погода, да как травы пойдут… Нужны запасы кормов. И продумать, где расположить их. — вблизи колодцев. Нужно, чтоб ягнята родились раньше, больше увидят зеленой травы. „Померзнут!“ — словно слышал он недоверчивую воркотню деда. „Утеплю кошары! Палатки вон люди ставят — чтоб не под небом обсыхали ягнята…“— спорил в мыслях Сарвар.

И снова страгивали с места, грузом ложились на плечи заботы часа текущего: пора гнать овец на водопой, захромал белоухий ягненок… „Ловлю двух перепелов одной сетью“, — думал Сарвар, тревожно и весело ему было оглядывать отару, привставая в седле.

Должно быть, запали в память дедовы рассказы про „семьдесят мастей“, про редкостные шкурки, которые будто бы светились во мраке. Он смотрел — и видел другую отару, перед глазами сверкало янтарное, бирюзовое, серебряное руно, переливались диковинные узоры… Отара — сур! Отара — ширази! Отара — шамчирог! Не слыхано такого. Ничего, услышите! „Не могу побежденным я жить на земле!“

…Вечер был теплый, ветерок — точно ласка матери. Земля стлалась под ноги Солового. С вершины холма Сарвар увидел: отару нагоняет одинокий всадник.

Красный закат стоял на полукружьи неба; и глазам, утомленным его великолепьем, всадник казался безликим: черной тенью скользил он по краю земли. За хвостом коня, как бы чеканенного по меди, клубилось пыльное облако — мутило чистые краски заката.

Всадник приближался. Собаки морщили носы напружив затылки, сдержанно рычали, показывали красные десны, острый сахар зубов, привставали, — готовые ринуться, закружить, вздыбив, чужого коня, вцепиться в ненавистные сапоги…

Сарвар прикрикнул, покрутил камчу перед злыми носами. Псы, подвывая от обиды, улеглись, положив на лапы лобастые головы.

Завернув Солового, Сарвар поспешил навстречу гостю. И стал на полдороге, узнавая и не веря, что узнал. Сердце подлетело и остановилось в горле: Атамурад! Дед Иннур!

С чем он — с худою ли, с доброй вестью? Зачем он?

Горели в небе красные перья облаков… Всадник приближался в молчаньи; гневно застыло темное, красивое лицо — с крупным выгнутым носом, в серебряном чекане бороды. Осадил коня бок о бок с Соловым. Молча.

У Сарвара свело горло. Запинаясь, проговорил традиционные приветствия, — голоса своего не слышал, только трудное дыханье молчащего старика.

Наконец, тот заговорил — неторопливо, останавливаясь после каждого слова. Так мечут камни в приблудного пса, — выбирая, куда больнее ударить:

— Внучка моя, Иннур, — мишень для твоих стрел, оказывается… Не отпирайся! Об этом кричат со всех крыш! Я здесь, чтобы сказать: не для тебя она!

— Почему? — по-детски растерянно прозвучал вопрос; ненавидя себя до скрежета зубов, Сарвар задохнулся словами: — Тысячу душ отдам за нее!

И услышал смех, тихий и страшный, надменно-поучительный голос: — Пфх! Пламень молнии не греет! Горишь ты, не горишь — что нам? Весь ваш род-племя — нашему не чета… Дом — сусличья нора, только в детях нехватки нет! А мы у людей на виду. Про тои наши, про поминки наши — округа толкует. А ты? — взгляд остро, как нож, уперся в лицо Сарвара. — С пустыми руками — жених?

Сарвар не удержал в груди крика:

— Калым вам нужен, что ли?

Тот не кричал. Поджимая темные старческие губы, еще тише, обдуманней нанизывал слова:

— Калым — нехорошее слово. Некультурное… Сыну моему, Салимджану, повредила бы болтовня о калыме. Не маленький он человек. Какой калым, а? Все, что делается, по обычаю делается. Свадьбу справить — надо, одарить родню — надо. Вот, было, двоюродную племянницу мою отдавали. Жених к свадьбе подарок припас — деньгами шестьсот новыми, рису — восемьдесят кило, муки — двести, сушеного урюка — сорок кило, чаю — кило да пара баранов… А девушка — не порочу ее, но разве внучке моей чета? О свадьбе Иннур вся степь шуметь должна!

— В свадьбе, что ли, достоинство человека? Слава его? — крик разрывал грудь Сарвара. — В мои годы — старший чабан я! Уменье — есть! И эти руки — вот!

Он схватил обеими руками камчу — туго свитую из воловьих жил чабанскую камчу, неизносимую. Чуть задрожала щека — согнул камчу пополам. Атамурад следил за ним, прищурясь, как стрелок.

— Чабан чабану не ровня, — поучал нехотя, лениво. — Есть такие: и меда поест, и руки не завязнут! А ты — дедов внук… Шоди-караванбаши, ха! Другие водили караваны — золото привозили, да… И шали кашмирские, легкие, как сон мотылька. Этот — приезжал, начиненный болтовней. Стихи, сказки — а в халате дыры, кулак пройдет. Всю жизнь за овцами ходил — и блошиной шубы не выходил себе! У других меньше славы, да больше шкурок в сундуках…

— Мой дед, имя его, — начал Сарвар, дрожа, — сердце подкатилось к горлу, он встал на стременах, кричал, не помня себя: — Честен дед мой! Честен! Вот — слава его! Вот — почет!

— Орет! Голову взбесившегося барана съел, что ли? — старик усмехнулся, блеснули сохранные зубы. — Ори, разевай глотку… Собака — проклинала, а волку — что?

И, уже понукая коня, обернув к нему недрогнувшее лицо, сказал отчетливо:

— Запомни, как серьгу вдень в ухо мои слова: забудьдевушке! Имя ее забудь! Не отстанешь — вышибем память из головы! Родство наше велико, а степь молчалива!..

…Дальше все провалилось в глухую тьму…

* * *

Не мог же он так — уткнуться в гриву коню и ждать. Чего? Пока сторгуются? Пока найдется покупщик? Пока продадут солнце?

Помощнику своему, не глядя в глаза, сказал что-то о болезни и, как бывало в детстве, с разбитой, саднящей губой — к деду, к деду!

Шоди-ата в путанице наспех выдуманных причин уловил одно — что Сарвар бросает отару. Временно? Что это значит?

— Эй, жена, чекмень доставай мой, папаху, — плечи старика поднялись углами, он забрал в ладонь бороду. Не смотрел на внука.

Сарвар снова начал было говорить — и замолк. Все слова были ничем — перед этой согбенной спиной…

Он молчал, теребя шапку. Смотрел, как, покряхтывая собирается старик в дорогу.

…Резким словом оборвал бабушкины распевные причитанья. Туго подпоясался. Поднимая таяк, взглянул исподлобья, темным, тускнеющим взором. Сказал:

— Надеждой моей был. Видно, стар я стал, разучился понимать людей. И то сказать: у овцы черное снаружи, у пастуха — внутри…

— Дедушка! Вернусь же я! Вернусь! — Сарвар запнулся под тяжелым этим взглядом. И услышал:

— Молчи, молчи… Сам знаю. Огромна степь, а человеческое сердце — с кулак. Не всякий в силах остаться со степью один на один.

И, выходя, согнутым локтем Шоди-ата отодвинул Сарвара с дороги, как бы ненужную вещь.

…Он и дома не сказал правды. Врал, путался.

Все на него глядело, вопрошая. Глаза матери. Стены, поцарапанные и потертые на уровне плеч сидящих. Старое одеяло с выцветшими розами, большими, точно капустные кочаны. Бурно обрадованная и торопливо затихшая детвора.

Зачем ты здесь, эй, чабан? У него не было слов — ответить.

Не остыл еще чай, налитый матерью, — скрипнула калитка: Бибигуль, соседка. За ситом — свое прохудилось сеть отошла от обода.

Стояла, прижав сито к животу, хихикала, частила словами. (Есть такие мухи — за версту учует открытую рану, примчится, жужжа, сядет, — бередя лапками).

— …известно, дочь — светильник в чужом дому. Чего же им ждать? Джума — неказист, да ловок, такого за полу не схватишь, раз клюнет — побежишь… Ну, да, Болтаев, Шоди-ата вашего выученик… А что — Иннур? И другие такие есть. Больше всего про нее сами Салимовы и шумят. Каждому свое — луной кажется… Рада, не рада? Э, соседка, сами были девушками, скажи, кому замуж не хочется? Шелк на чем зацепится, на том и повис. Свадьба? Зачем же медлить с хорошим делом? Бо-ольшая будет свадьба.

…Есть такие мухи.

Сарвар поглядел на пиалу — чего это держит рука так крепко? Поставил в стенную нишу, старался не плеснуть.

Значит, все уж решено. Значит, скоро. Джума… Он вспомнил серое, словно глиняное лицо, глазки-щелки, глядящие сторожко. Так смотрит коршун, повиснув в пустоте: не отстал ли ягненок от стада?

Нет, нет. Пока еще нет!

Забыв о чае, он выскочил на двор, бормоча бессмысленные слова: „Нет, нет! Пока еще нет!..“

Непонятная сила кружила его по улицам кишлака. Народ у крыльца правления заоглядывался: беда свалилась на степь, что ли? Почему у человека лицо кричит?

…Засветились в просветах листвы беленые стены. Трель звонка царапнула память.

Школа! Мир радости, переплескивающей все пределы. Самозабвенье игры и холодок первой ответственности. Всезнающие, непогрешимые вершители судеб — учителя…

Он по-хозяйски круто рванул на себя калитку.

Директор был у себя. Новый. Незнакомый.

Оторопь неожиданности скоро сменилась на его лице участливым и озабоченным вниманьем. Он выслушивал, не перебивая. Раздумчиво стучал карандашом по столу.

— Что же, сигнал очень важный, товарищ Шодиев. Это наша с вами обязанность — комсомола и школы — пресекать. Пережитки нетерпимы, это — аксиома… Простите, не уловил, — из какого класса девушка?

Выслушав ответ, он как-то суетливо зашевелился, словно путник, сбросивший с плеч промерзлую шубу и подсевший к очагу.

— Так, так, так, да, да, да… Давайте, разберемся во всем основательно, по пунктам. Значит, отсева не было. Школу закончила. Успешно. Это весьма похвально, весьма, И совершеннолетняя. Так, да… Но простите, товарищ Шодиев, — в таком случае вопрос выпадает из нашей компетенции. Женитьба — личное дело, взрослые люди, да… И потом, вы говорили о калыме… А уверены ли вы, можете ли поручиться, что перед нами классический случай калыма, калыма как такового? Подарок к свадьбе — это так естественно! Хотя, говорят, не подарки дороги, а уваженье, но и…

И фразы, округленно-благополучные, покатились, как колеса, одна за другой, — мимо главного, мимо Сарварова непереносимого отчаянья…

Калитка, которую он с такой хозяйской уверенностью отворил полчаса назад, визгнула злобно, как собака, отброшенная ногой. Но есть же еще люди?

Парторг, Максуд Тешабаев, поехал в отары. Надолго…

Он пошел к секретарю комсомола.

— А, чтоб этому старичью в могиле торчком встать! — паренек, розоволицый и остроглазый, ударил по бедрам ладонями.

Сарвар смутно помнил его по школе — Эркин был моложе на три класса; впечатление осталось такое, будо где-то вьется, звенит неугомонный светлый ручей. Комсоргом его избрали прошлой осенью — ни голоса, ни вздоха не раздалось против, все хотели Эркина, бывают такие люди — и в будни с ними праздник.

Выслушивал он Сарвара нетерпеливо, вскакивал, перебивал.

— А сколько просят? Вот пережитки, а? Где взять столько? У, феодалы байские. Так, значит, и ходи холостой!

Он подсел близко, взял за плечо:

— Знаешь что? Украдем ее, а? Я читал — в Туркмении один секретарь райкома девушек крадет, на учебу устраивает. А мы — свадьбу! Комсомольскую, походную, в три счета! Вы как с ней сговорились? Из дому бежать согласится?

Вопрос этот был, словно камень в лицо, Сарвар вскинул глаза, глядел остолбенело.

— Ну, что ж ты молчишь? — паренек теребил его рукав. — Бывает ведь и так, что любит, а родителей боится. Так надо уговорить, объяснить. Если любит, поймет…

Если любит?

Ни слова не прозвучало между ними о любви. Для него все и так было решено до смертного предела — а для нее? И все, что сорвало его с песчаного гребня, поросшего иляком, закружило, примчало в эту небольшую, мальчишески-беспорядочную комнату, — вдруг представилось сонным наважденьем; взошло солнце истины, и оно высохло, как роса. Книги, разговоры, взгляды, — все, как сон, а сны видятся не двоим — одному…

Эркин сокрушенно выслушал сбивчивое его объясненье, отпустил рукав:

— Э, как оно… Так и я приду, начну махать руками: нельзя выдавать, может, она еще меня полюбит…

И только выйдя на улицу — свет полдня ударил по глазам — понял Сарвар, что главное осталось несказанным. То, что, как пламень молнии, обожгло…

Иннур!

Полюбит не его, другого? Пусть. Ее воля, ее судьба. Другой подарит крылья ее сердцу. И счастье. Так, что мир зазвенит и закружится для них двоих…

Но — не барана, хрипящего в предсмертной тоске. Не пузатые мешки рису. Не протертые на сгибах бумажки. Пусть их будет сто, двести тысяч!

Если можно купить человека — лучше не жить на земле…

Он шагал, словно ступая в пустоту, тошная слабость подкатывала к сердцу, сгибались колени…

И дома было трудно.

Отец его, неспешного ума человек, все поглядывал. Прикусив висячий ус, отворачивался. Весь вечер, как сенную труху в жаркий день, кожей ощущал Сарвар торопливые, убегающие его взгляды. Чего он хотел, отец?

Некогда было спросить, другое жгло его и бросало по двору. Что делать теперь? Как войти в этот дом, где прокляли его, откуда погонят, как приблудную собаку? Какие слова найти, чтоб уговорить ее, Иннур, — не бояться, не склонить головы, переступить вековые законы послушанья?

Он вспоминал ее подруг — которой довериться? Где назначить встречу в этом кишлаке, где каждый знает, что варится у соседа в казане?

А все было так просто. Прибежал мальчишка — косоватый, с неровно обритой головой. Сопя, подал записку: „Тов. Шодиев! Вы не вернули библиотечную книгу „Три корня“.“ Прошу сегодня же занести в библиотеку. Салимова».

Так, значит, она у себя? Не заперта, не окружена соглядатаями? И все еще можно сказать?

Задыхаясь, Сарвар шагнул в знакомую комнату. Все было, как всегда. Книги. Сумеречная синева за окном. Строгий халатик.

Лицо было другое.

«У девушки семь лиц», — вспомнилась дедова поговорка. Это было незнакомое лицо, высокомерно-застылое, холодное и чужое. На него поглядели глаза черно сверкнули, словно глубокая стоячая вода. И ему вдруг стало холодно, зябко до дрожи…

Чужой рот — темный и узкий — дрогнул. Чужой голос сказал:

— Говорят, ходишь ты все. Говорят, ищешь, кто бы вступился за меня…

Он молчал. Свело пересохшее горло.

— Или кто сказал, что я просила заступничества? Так ты не верь, наболтали люди…

— Значит… — Сарвара качнуло к ней. — Значит, ты хочешь сама? За калым?..

Она молчала. Недобро светились глаза.

— Гордишься, может, что дорого покупают? — страшная сила гнева, отчаянья и боли, невыносимое пересеченье чувств сорвало ему голос.

— Поздно спросил, — улыбнулись темные губы. Темные, как темен спелый гранат, твердое зерно его…

— Поздно… Не ставь ногу в стремя, пока не взнуздал коня.

И — глазами, взглядом — прогнала его.


…Он сидел на кошме в углу. Без слов, без мыслей. Ел. Пил. Разговаривал. Странное было ощущенье — будто завтра никогда не наступит. Ничего не будет больше…

А поздно ночью, когда все уже спали, отец подсел к нему. Большой, с понурой спиной, в ластиковом чапане домашнего шитья, в тюбетейке, на которой от ветхости проступили белые нитяные строчки сквозь облезший бархат…

Сарвар ждал.

— Знаю. У любви нет советчиков, — начал отец. Остановился, будто слова обдирали горло. Вздохнув, продолжал с усилием:

— Простой я человек. Кузнец. Дело мое железное, не тонкое дело. Но прожил я жизнь не осмеянным, вслед не тыкали пальцем…

Глаза отца поднялись на Сарвара — прямо, строго.

— Не позорься, не ходи по людям! Джигиту два позора — все равно, что одна смерть!

Сарвар сжался в комок, вздрагивал при каждом слове. С каким сожаленьем, с какой любовью и болью глядели на него усталые, в красных прожилках отцовские глаза, под бровями, опаленными жаром горна!

Отец достал из кармана, видно, загодя заготовленную пачку десятирублевок. Разных — новеньких, хрустких и потертых, с подклееными уголками.

— Вот, бери! Сказано — невесту деньги ведут… Если мало — остальное, скажи им, отработаю… Хоть всю жизнь…

И у него скрипнули зубы.

Все черно было вокруг — ничего не видел Сарвар, только эту трясущуюся руку, протянутую к нему. И деньги. Пачку бумаги. А за нее можно купить девушку — ее глаза, и взлетающие брови, и медовый смех, и прикосновенье руки, легкое, как ветер…

Как во сне, он взял деньги. Как во сне, вышел во двор, оседлал коня. И такую силу отчаянья вложил в удар камчой, что Соловый птицей перемахнул через глиняный, в три слоя пахсы, дувал.

И ночь ворвалась в душу. Черная, без просвета.

* * *

«И мотаешься взад-вперед, как челнок!» — раздражался Яхья. Щеки его, нависающие над краями воротничка — так подошедшее тесто вылезает из миски, — дробно тряслись. Сарвар не ответил. Высунув голову из окна, он жадно глотал ветер.

Мимо пролетала осень, — стеною вызолоченных талов, связками лука на айванах, бронзой — с яркими искрами белизны — пожухлого от заморозков хлопкового поля.

…Шелестят у дороги высокие травы. Сухие, медные травы. Шелестит листва талов, прослоенная ветром. Кажется самый воздух шелестит…

Звени, шелести, осень, чтоб не слышал я своих мыслей Грохочи, греми, тряский автобус, чтоб не слышал я…

Вот так же убегал он от своего горя в ту черную ночь Рубанул камчой — оскорбленный конь взвился и полетел. Ветер тяжко лег на сомкнутые веки.

Степь провожала его. Горечью полынного ветра. Медным звоном высоких трав. Степь, которую он бросил…

Другой там делает его дело. Другие руки любовно оглаживают червонно-бурое руно. «Куррей, куррей!» — летят голоса над степью. А он — ходит по каменным улицам Имя — есть, человека — нет…

Ветер высекал слезы из глаз, но она смотрела, смотрела… И взгляд ее был зорче, пристальней, чем у Сарвара: примечал все, каждую драгоценную мелочь.

…Мостиком через арык — старая железная кровать. Тут шипан — тут отдыхают, обедают, а то и ночуют — в страду. Рыжие цветы — с запахом горьким и резким. Сизый дымок — там, под деревьями, должно быть, в большом, врытом в землю казане сонно булькает шурпа. Дожидается своего череда стопка лепешек — с хрустким донышком, с пышным краем, — завязанная в красный платок…

Наплывает лиловый сумрак. Оттуда, с гор, едва угадываемых на горизонте.

Скоро придут они — сборщики хлопка, усталые за день. И старики здесь — кто ж усидит дома в такую пору? Строги лица стариков, их черты изваяло, утоньшило и облагородило время. Подойдут юноши — танцующей поступью, крутоплечие, играющие силой. И девушки, стрелобровые, со смехом, спящим в уголках губ. И ребятишки, в чьих темных ручонках особенно сверкает белизной пышное волокно…

Люди, люди. Говорить с вами, горевать с вами, ликовать с вами. Всегда, всегда. С вами разламывать хлеб, подносить к губам пиалу пахнущего дымом чая. Всегда, всегда. Снова и снова возвращаться — к этим чинарам, сомкнувшим высоко в небе зеленые своды. К этим плоским крышам — весной над ними белыми облачками взмывают урючины в цвету. К этим арыкам — в их вечно бегущей воде течет и струится солнце. Пить его, расплескивая, полными пригоршнями — и сердце твое, неистовое, не остудит даже старость…

Танцевать для них, для этих людей, всегда, всегда. Нести им радость. Отдавать то, что взяла у них, — и стрелы бровей, и чекан рук, и гордую сдержанную силу. Рассказать то, чего они еще не знают, не примечают в самих себе. Жить счастьем танца, огнем вдохновенья. Всегда, всегда…

— Это больше, чем я могу вынести! — Луцкий брезгливо омахивал платочком замшевое от пыли,-несчастное лицо. Шофер, выражая свои чувства полушепотом, не предназначенным для чужих ушей, заглядывал под брюхо автобусу. Музыканты, разминаясь, по-аистиному вскидывали затекшие ноги.

Нодира спрыгнула наземь с самой верхней ступеньки. Бросила усмешливо: «Не все коту Карловы Вары!»

К ним уже спешили навстречу, — приложив руку к груди, чинно и долго здоровались. Мальчишки шныряли между взрослыми, таращили глаза, перекликались птичьими голосами.

Сумерки наплывали синевой. На одиноком столбе загорелась желтая лампочка. Хозяева сокрушенно объясняли гостям: клуб мал, не вместил и трети желающих.

Их повезли на большой хирман; автобус, порыкивая, ковылял вслед за ними по немыслимым ухабам.

Несмотря на поздний час, на хирмане работали. Двое цепляли вилами и забрасывали в светящийся прямоугольник дверей груды хлопка, сушившегося на асфальтовой площадке. В глубине двора, просторного, как площадь, светились трактора, хлопкоуборочные машины, — кто-то успел зажечь их фары.

Сарвар прислонился к голубому поцарапанному боку автобуса. Он устал от своего горя. Веткой бы стать, плывущей бездумно на горбатом хребте реки… И почему это чудится, что там, за домами, его степь?

Меж тем, великая суета и хлопотливость овладели всеми; бежал куда-то Луцкий, придерживая полы песочного своего макинтоша; пересекая косые лучи фар, размашисто шагала Нодира. Сарвар услышал знакомый резкий голос «Не так, не так, свет низко!»

И словно возникшие из ее слов, явились люди с факелами; они двигались осторожно, как будто неся на высоких шестах огненных птиц; ветер срывал золотые перья и подбрасывал в черноту неба…

Где-то глухо рыкнул карнай — вак-ваку-вак! Взволнованными гудками заглушили его автомобили — ревели призывно. Толпа густела. Гул ее был подобен гулу большой реки. В толпе началось движенье: люди рассаживались по кругу. Второй круг образовали стоящие на коленях. Оставшиеся устраивались сообразно своим возможностям и рвенью — кто верхом на коне, кто на сиденье трактора, кто на заборе. Перекликались соседи, родственники: с вершин тополей, проснувшись, подали голос грачи: «Крр-а, крр-а, что случилось, эй, люди?»

Музыканты, уже в полосатых халатах, опоясанные вышитыми платками, проследовали в круг, — толпа расступалась перед ними, как вода растекалась. Усаживаясь — скрестив ноги — на бесчисленные курпачи и подушки, они покряхтывали с отвычки, долго прилаживались к инструментам. Сарвар был со всеми — кожей ощущал он сотни человеческих глаз на себе, нескладном; дыхание толпы шевелило волосы, словно ветер. Ради них здесь — все эти люди!

Он всматривался в глаза, полные блеска и ожиданья. Чего ты ждешь — бригадир ли, завфермой? Не ты ли встал до рассвета: в черном стылом небе — ледяные звезды, мучительно съежено тело, расставшись с теплом ватных одеял… И сколько отшагал за день — складки сапог белы от пыли. А сейчас ты здесь: что мы дадим тебе, что?

Девушка в синем комбинезоне, с пятнышком масла на лбу, — такие едят и пьют, не слезая с машины. Старуха, — руки, темные и сухие, подобны извитым пластам сушеной дыни; труд их не сочтен, не измерен… Тоже чего-то ждет от нас?

Он всматривался в их лица со стыдом и раскаяньем: была же ночь, когда мир предстал ему огромным базаром! Нет, эти пришли за тем, чего не купить, не оценить хрустом бумажек, и оно есть, что-то главное, чего не назвать словами…

Сарвар невольно придвинулся к Яхье: мы рядом, играй громче, друг, если ошибется моя рука! А Нодира? Ей — одной кануть в пугающую пустоту этого круга.

…В автобусе задернули занавески. Тускло светилась лампочка в потолке.

«Ну, в такой темноте — с меня не спрашивайте, Нодира Азизовна!» — костюмерша сердито вдевала серьги, звенела монистами, путаясь в них нервными пальцами.

Все чего-то нервничают, а мальчик этот, чабан, дойрист, — как он свел точно углем наведенные брови… Очнется ли он, распрямится ли сегодня? Хватит ли у него сил?

Она подняла руки к глазам, — неистовым красным и синим светом сверкнули камни в перстнях. Руки, многое видавшие руки… Суставы чуть припухли, чуть отвисает у локтя помятая кожа. Руки! Они должны быть как белые лилии, вдруг расцветающие из тонкой кисеи рукавов…

Холодок подкатил к сердцу. В мальчике ли дело? Там — знают ее. Ждут. И нельзя обмануть — многих.

— Ай, да бросьте! — резко выдернулась из рук удивленной костюмерши, так и не застегнувшей последнюю позвякивающую снизку. Прижалась лбом к холодному стеклу, повыше занавески. Черная ночь глянула тысячью глаз. И опять позвал далекий карнай, пронзительно — знакомый вестник радости и торжества.

…Среди пляски тени и света на сером асфальте вспыхнул самый большой факел, — парчовый камзол был на ней цвета огня; сизым дымком вились перья филина на шапочке, звякнули бубенцы запястий, и озорство юности, блеск ее расцвета, безудержность стремлений — повели за собой дойру.

Ветер шумел в вершинах чинаров, там, за забором. Листья слетали ей под ноги — как рыжие птицы.

…Взрыв голосов и ладоней. Конец. У Сарвара горели уши. За спиной его словно шевелилось неспокойное море. Вздохи, покашливанье, шепот…

Биение огромного сердца — сердца толпы — теснило его слух и отзывалось в крови; охваченный незнакомым жаром, он глядел на свою руку, как на чудо. Рука знала! Она успевала за этим золотым веретеном, которое кружил ветер! Значит, ты многое можешь, эй, малый…

— Слушай, сейчас испанский, — шепот Яхьи щекотнул ухо, — держись, парень! Мало, ох, мало репетировали с тобой!

…Факель роняли горящие капли. Шорох листьев был подобен шуму реки. Ночь подкрадывалась из неосвещенных углов.

И она вышла — как ночь: черное с серебром. В волосах тлеет роза, крутые локоны вздрагивают на гордых, приподнятых плечах, в бровях, изломленных, — стон, невозможность…

Пронеслась — и вдруг сломалась в стане; руки разбрасывали, рвали черные кружева, метались, угрожали, звали. И вот словно взорвалась в ней гордость и горе, вскинулась голова, напряглось горло…

— Гляди, гляди, — всхлипывал Яхья над ухом, — это на всю жизнь тебе…

И вот в черном вихре взметнувшихся юбок Сарвар увидел ноги-женщины. Никогда он не думал, что увидит нечто созданное столь совершенно и гордо; словно отлитое из серебра дерзкой рукой мастера. Легко взнесенные на каблуки они ослепили — и погасли. И жар радости переливался, пел во всем теле Сарвара.

…Потом юноша, афганец, выбежал в круг. Кровавым глазом сверкнул рубин на белой чалме — конец ткани упал на плечо. Переливался белый шелк ка крутой спине. Это была она — и не она: юноша, охотник, воин. Прямой, как тополь — и гнущийся; с поступью тигра, с играющими мускулами. Он, как тетива лука, был напряжен и полон упругой силы. И вот — белая птица полетела по кругу, танец, дерзкий, неистовый, жгучий, ошеломлял — и в памяти Сарвара вдруг вспыхнула та, подчеркнутая строка: «Не могуденным я жить на земле!»

Испарина легла на лоб, когда он вспомнил себя — с трясущейся рукой, сжавшей отцовские деньги, и после — шкодливо проскочившую там, на почте, мыслишку — не возвращать пока долг, придержать, скопить, посоперничать кошельками…

Нет! Согласиться на такое — значит убить в себе человека. В себе и в ней…

Он сжал зубы — в челюстях отдалась боль. Гремела угрожала, рвалась из рук дойра. Не могу побежденным я жить на земле!

Яхья протянул платок, пахнущий духами и табаком:

— На, утри лоб. И скрепись, парень, концерт будет долгий. Когда так встречают, не знает она усталости…

Концерт был долгий.

Словно все женщины мира прошли перед ними, и в каждом танце представало иное обличье, то хрупко-нежное, как цвет миндаля, то торжественно-величавое, то огненно-страстное; она смешила — и заставляла грустить, и был танец, как самозабвенный полет ласточки в бездонном небе, и танец, как битва, и танец, как повесть о счастье матери, вырастившей сына…

Искры факелов летели и гасли, как будто золотые бабочки складывали крылья. Гул толпы заглушал шорох листвы чинаров. Вскрики. Пристукиванье ногой. Прищелк пальцев, острый и резкий, как звук взведенного курка, — слышались там, за спиной. Как будто танцевал каждый…

У Сарвара затекли руки, ломило спину. «Не могу побежденным я жить на земле!» — веселая ярость двигала его пальцами, пусть этот вечер длится, еще, еще, греми, выстукивая, зажигай, дойра!..

— Катта уйин! — этот первый возглас был как первый камень с горы. За ним — лавиной рушилось: — Катта уйин! Катта уйин!

…Большой танец!

Это — как дастан о любви, сочиненный и пропетый неведомо кем, это — долгая жизнь, вместившаяся в один час… Танцует его каждый иначе, но каждый раз это самое трудное испытание для танцора.

— Эх-хе, было бы — начать с него! — стонал Яхья. — Теперь уже силы отданы, не вытянет…

— Катта уйин! — громом прокатывалось в толпе. И она, Нодира, сделала знак — приметный лишь музыкантам.

Начался катта уйин.

…Гаснет и вспыхивает парча камзола. Облаком взвивается вуаль, и глаза сквозь кисею — как звезды в вечерней мгле.

Вот она вышла навстречу ночи, трепеща.

Тяжесть ночи была на ее ресницах, они опустились легли на щеки — и вдруг взметнулись снова.

Легкий, легкий, неслышный шаг. Женщина идет. Идет, боясь, что ее услышат. Остановят. Вернут. Не смерть ли грозит ей — все ближе. С каждым трепетным шагом. Но она — идет.

Ее ждут. Там, у дерева, слившись с тенями ночи…

Арык на ее пути. Вода — зыблется она и струится, как эти руки, поднятые к груди, как тончайший трепет пальцев. Как эти брови, играющие над влажным блеском глаз. И кос ее, синие струи, стекающие с плеч…

Ива на ее пути. Маджнун-тал, плакучая, истомленная печалью. Плененная ива, застывшая в бессильном стремленьи. Косы-ветви касаются земли, гнется стан, все ниже, ниже… Она — ива… Но нет. Прощай, дерево печали.

Она идет. Она пришла.

Присела у холма. Рука на колене, другая — у виска, где тонко бьется голубая жилка. Ждет.

Как ждет! Боится дышать — не прослушать бы его шагов!

И толпа не дышит. Женщина властвует над ее дыханьем. Весь мир — в ее глазах. Ослепительно-черные, они огромны, как ночь.

Слышно звякнули бусы, поколебленные вздохом. Шагнула — стала. Шагнула — стала. И дойра остановилась с ней. И сердце — с дойрой…

Все быстрей, быстрей скользящая, плывущая, летучая поступь. Пришел!

Взмыла вуаль, взмыла, сверкнула серебром, и танцует, в воздухе кружась, цветистое платье! Руки раскрылись. Лицо — как солнце! Пришел! Пришла любовь! Пусть запирают, казнят ежечасно — пришла любовь!

Ветер, счастливый ветер поднимает ее и кружит. Она вся сверкает, вздрагивая, как золотая стрела в полете. Искры вспыхивают на каблучках и падают в сердце. Катта уйин…

Сарвар сидел в автобусе, на заднем сиденье. Влажная,испарине, рубашка холодила неприятно, давил воротник, перед глазами всплывали и гасли огненные кольца. Так вот что такое труд искусства…

В автобус, пыхтя, втиснулся Луцкий, что-то искал, раздраженно перекидывая сумки и чемоданчики с места на место. Выкатил на Сарвара влажные виноградины глаз. Сказал, словно продолжая прерванный разговор:

— А? Хотя бы поужинать можно, по-человечески, после такой работы? Так нет — сидит, беседует. Мало ли у людей может накопиться вопросов? Чтобы отвечать на все, надо стать Большой советской энциклопедией! Поднимайтесь юноша! Дольше ждать нельзя. Невозможно позволить, чтобы погибло несравненное произведение кулинарного искусства, а перестоявший плов — уже не плов!

Сарвар помотал головой:

— Не хочу… ужинать…

— Он не хочет! — воскликнул Луцкий. — Он сыт духовной пищей! Я давно говорил, что мы все тут потеряем здравый смысл, раньше или позже!

Замер с раскрытым ртом, точно увидел скорпиона. Стукнул себя кулаком по лбу.

— Я! Я первый потерял последние признаки памяти! Уже три дня таскаю в кармане письмо — для вас, между прочим…

Письмо было от Эркина, комсорга. Сердитое — с первой строки. Сарвар безучастно скользил глазами по измятому листку:

«Отъезд ваш воспринимаю как дезертирство. Человек не должен сгибаться перед трудностями, надо их преодолевать, занимать активную позицию в жизни…»

Скор на слово мальчик, это уже известно. И вдруг ослепила строка: «Свадьбе не бывать, о которой беспокоились вы. Сама Иннур мне об этом сказала. И еще просила не беспокоиться о ней так усердно…»

Он прочел — и вздохнул глубоко, и задержал дыханье: словно пригревшись в духоте юрты, вывалился вдруг прямо на снег, и радостно обжегся морозной свежестью воздуха.

И еще вспомнилось. Когда-то, поддавшись уговорам учителя из Сарварова класса, разрешил отец пробить окно в главной комнате дома — не во двор, не в зеленый сумрак сада, а на улицу, к свету, к людям. Как все тогда осветилось! Как резанул по глазам закопченный потолок, и осмелившиеся балки его, и потускневшие от застарелой грязи узоры ситцевых одеял! Все пришлось после в той комнате переделать, обновить, все, устоявшееся, улежавшееся годами, мучительно-привычное, — все, ради того окна!

И разве не так — резким светом — вошло письмо в его душу? Все увиделось по-иному…

Слепым щенком он был тогда, в час последней встречи…

Иннур позвала его — сама. Иннур сказала: «Не прошу заступничества».

И зачем оно ей? Той, что стояла под вспененной мордой коня, гневная и спокойная? Той, что в книге, полной нежности и мудрости, подчеркнула одну строку «Не могу побежденным я жить на земле!» Иннур сказала: «Поздно спросил…» И разве это не правда! Разве не ее — первую на всем свете — должен был спросить он, Сарвар, так жалко растерявшийся перед первым в жизни бураном?

Ничего… Он еще сядет на коня!

…Тяжелые шаги послышались в темноте. В расплывчатый конус света вступила она, Нодира. Шла трудным, непраздничным шагом. Задумавшись. Узнала его.

Тихим, непривычно мягким был ее голос:

— Что, устал, чабаненок? А гляди, выдержал… Такой концерт выдержал! Теперь тебе — везде дорога, с дойрой твоей…

— Нет! — вскрикнул Сарвар. И, испугавшись своего неожиданно сильного голоса, перешел на шепот: — Возвратиться решил. В степь, к себе…

Женщина взглянула — в полусвете глаза ее, казалось, занимали все лицо.

— И то правильно, — неожиданно легко, согласилась она. — Поезжай…

— Я хочу… хочу сказать, — срывающимся голосом начал Сарвар, — я не так про вас думал… я…

— Не надо.

Это было сказано устало, но твердо. И тогда Сарвар сделал то, чего никак не собирался, что всегда представлялось ему величайшим — для человека, мужчины — униженьем. Он схватил ее руку, повисшую тяжело, в холодных, гладких перстнях — и прижал к губам набрякшие от усталости пальцы.