"Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2" - читать интересную книгу автора

Владимир Шаров НАРОД АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА Андрей Платонович Платонов (1899–1951)

Мне в руки Платонов впервые попал, кажется, в 1967 году. Отцу на день рождения подарили слепую копию «Котлована» — я, пятнадцатилетний, прочитал ее и до сих пор помню свое тогдашнее ощущение от этой вещи, тем более что впоследствии оно изменилось совсем не сильно. К тому времени через мои руки прошло уже немало всякого рода самиздата, советскую власть я давно на дух не принимал, и все равно эта вещь показалась мне тем окончательным, не подлежащим обжалованию приговором, которые власть сама так любила. Я, как и другие, не мог простить советской власти разные и совсем разновеликие вещи, среди которых и миллионы расстрелянных и погибших в лагерях, в том числе две трети моей собственной семьи, и вездесущую фальшь, бездарность. Ко всему прочему эта власть была мне настолько неинтересна, что я даже не понимал, что и кому может быть в ней любопытно. Она казалась мне удивительно холодной, без свойств, без признаков, без эмоций. Некий груз, который давит тебя и давит.

И вдруг я прочитал вещь человека, для которого это было совершенно не так, для которого все в этой власти было тепло, все задевало и трогало, заставляло страдать и вызывало восторг от самой малой удачи. Который — это было ясно — очень долго ей верил, еще дольше пытался верить и был готов работать для нее денно и нощно. То есть он во всех отношениях был мне не пара, для него эта власть была своей (или он безумно мечтал, чтобы она для него своей стала), и вот он выносил ей приговор, причем такой, с каким я еще не сталкивался, потому что более страшной, более антисоветской рукописи мне читать не приходилось.

Здесь я попытаюсь свести в некую систему впечатления от прозы Платонова, хотя лично мне хватает и того, что на всю первую половину русского XX века я давно уже смотрю через Платонова и понимаю ее в первую очередь благодаря ему.

Вообще, мне кажется, что на революцию с самого начала было два легко различимых взгляда, и суть не в том, что кто-то смотрел на нее с полным сочувствием, а другой — с ненавистью. Просто один взгляд был внешний, чужой, сторонний. У хороших писателей он был очень точным, очень жестким и резким: со стороны многое вообще замечательно ясно видно и замечательно понятно. Но в стороннем взгляде всегда — доминанта силы, яркости; глаз со стороны мгновенно ловит и выделяет все контрасты. Этот взгляд полон романтики, и в первую очередь он видел в революции время начала одного и конца другого. Вся та сложнейшая паутина цивилизации, все правила, условности, этикет разом рухнули, и мир вдруг в одно мгновение стал принадлежать первобытным героям, снова вернулся в состояние дикости, варварства и удали.

Тех, кто смотрел со стороны, было очень много, потому что большинство пишущих выросли в старой культуре, любили ее и ценили. Теперь, когда она была разрушена, они честно пытались понять, что идет ей на смену, но им это было очень тяжело. Платонов же мне представляется писателем, может быть, единственным или, во всяком случае, одним из немногих, кто и видел, и знал, и понимал революцию изнутри. Изнутри же все было другим.

Мне кажется, что для Платонова очевидной была связь революции в понимании мира с изначально общехристианской, но давно уже собственно русской эсхатологической[375] традицией, с самыми разными сектами, которых во второй половине XIX — начале XX века, как известно, было в стране великое множество. Члены этих сект тоже со дня на день ожидали конца старого мира, верили в него и его торопили, как могли его приближали.

Они ждали прихода Христа и начала мира нового. И это начало нового мира было связано для них не просто с отказом от прошлой жизни, но с отказом от тела, от плоти — главных хранителей грязи, греха, похоти, главных искусителей, не дающих человеку исправиться и начать жить праведно, в соответствии с Божьими заветами.

Сектанты в зависимости от того учения, которое они исповедовали, как могли, умерщвляли свою плоть, чтобы духа, чистоты, святости в них становилось больше, а плоти — этих вериг, которые тянут человека в грех, на дно, в ад, — было меньше. И вот герои Платонова, будь то в «Джане», «Чевенгуре» или «Котловане», как и вся Россия времени революции и Гражданской войны, идут по этому пути. Пока сильные бесстрашные герои — белые — сражаются с сильными бесстрашными героями — красными, не жалея ни своей, ни чужой жизни, в остальной России с каждым днем становится неизмеримо больше духа; он виден сквозь совсем разреженную плоть людей, которые едва-едва не умирают от голода, от тифа, от холеры.

Эти люди, если говорить об их плотском, бесконечно слабы, они все время колеблются, томятся и никак не могут решить — жить им или умереть. Их манят два совсем похожих (и от этого так труден выбор) светлых царства: одно привычное — рай, другое — обещанное здесь, на земле, — коммунизм. И люди колеблются; в общем, им все равно, их даже не очень волнует, воскреснут ли они только в духе или во плоти тоже, потому что большую часть пути в отказе от плоти, от своего тела они уже прошли, и о том времени, когда именно тело правило ими, вспоминают безо всякой нежности.

Мне кажется, что для большой части России это очищение через страдания, через многолетний жесточайший голод, вынужденный пост могло казаться и казалось тем, о чем люди веками молились, понимая, что без этого спасение невозможно. Платонов так своих героев и пишет. Когда я его читаю, у меня все время есть чисто физическое ощущение, что он боится их брать, трогать по той же самой причине: плоть их настолько тонка, ветха, и они так слабы, что ненароком, беря, можно их повредить, поранить.

И другое ощущение: какой-то невозможной стеснительности и стыдливости, потому что та самая душа человека, которая в обычное время спрятана за толстым и прочным слоем плоти, здесь почти обнажена, и ты стесняешься на это смотреть, стесняешься это видеть. Ты никак не можешь понять, имеешь ли ты вообще право это видеть, потому что ты привык, что это видит, знает, судит только Высшая сила, и то — когда человек уже умер и его душа отлетела к Богу, предстала перед Его судом.

Во всем этом есть нарушение естественного хода жизни, ее правил, законов, всего порядка. Для человека, пришедшего из прошлой жизни, все навыки, которые он оттуда принес, здесь абсолютно непригодны. Это явно страна людей, которые уже изготовились к смерти, которые ее совсем не боятся и совсем не ценят жизнь. И их долго, очень долго надо будет уговаривать жить, не умирать. Хотя бы попробовать жить.

Про жизнь они знают, что она есть страдание и мука. Смерть же, наоборот, — отдых и избавление. Они голодны, но мало вспоминают еду, потому что успели привыкнуть к тому, что ее или вообще нет, или есть какие-то неимоверные крохи. Еду в том, что писал Платонов, заменяет тепло. Все-таки тепло они ценят. Это и понятно: плоть редка и прозрачна, и люди все время мерзнут. Но и это тепло чаще не от еды, а от умирающих, сгорающих рядом в тифозной горячке.

Те «пророки», которые агитируют, убеждают эту изготовившуюся к смерти страну жить, полны веры, и за ними в конце концов пойдут. Мы же, родившиеся позже, в свою очередь знаем, что страна будет ими обманута.

Здесь, мне кажется, уместно небольшое замечание исторического характера. Очень многие у нас в стране до сих пор настаивают, что победа большевиков в 1917 году абсолютно ни из чего не вытекала, что это заговор или безумная случайность, наваждение, мистика, — то есть вещь, никакими здравыми суждениями не объяснимая. Я так не думаю. По-моему, революция страстно ожидалась огромным числом самых разных людей, партий, религиозных групп. Эти силы часто ничего друг о друге не знали и друг другом не интересовались, но в самых важных вещах они были близки, и их совместные усилия в феврале 1917 года довольно легко свалили монархию. Всем им тот режим, да и вообще жизнь, которой они жили, представлялась бесконечным злом, царством антихриста, которое должно быть свергнуто, невзирая ни на какие жертвы.

Кто же они были и откуда начались, пошли все эти идеи, настроения, почему страна так легко и резко свернула с прежней дороги? Начнем с нескольких общих и, в сущности, боковых соображений о людях, которые и составили то, что по справедливости следует назвать «народом Андрея Платонова».

Есть такая замечательная дисциплина «топонимика» — наука о географических названиях. И вот из нее следует, что сплошь и рядом имена городов и рек, гор и даже стран живут многие сотни, даже тысячи лет, а от людей, которые дали эти имена, которые пахали и защищали эту землю, возводили на ней дома и прокладывали дороги, главное — которые в ней любили и рожали детей, думали о мироздании и молились Богу, — от них не остается ничего. Лишь археологи, перелопатив тонны и тонны грунта, находят скудные доказательства того, что люди эти не были ни фантомом, ни миражом, а в самом деле здесь некогда обитали. На сей счет есть две очень мрачные сентенции. Первая: «поле боя после битвы принадлежит мародерам» — и вторая: «палачи наследуют своим жертвам».

Литературоведение — наука об общем у писателей, и от этого никуда не деться. Как в анатомическом театре, едва врач вскроет труп человека, сразу делается видно, что по своему внутреннему устройству все мы разительно друг на друга похожи, так и в учебниках у каждого из нас — наборы одних и тех же жанров, приемов, методов и стилей. На самом деле каждый, конечно, понимает: единственное, что в писателе интересно и стоит изучать, — это непохожесть мира, который он пишет, на миры его собратьев; соответственно, и читать надо книги, а не учебники. Книги — вещь живая, именно жизнь со всем, что в ней есть, делает нас отличными друг от друга. Настоящий писатель, конечно, штучный товар, и никаким другим писателем он не может быть заменен. Если его изъять из литературы — как было с Андреем Платоновым — не издавать его рукописей, тем паче посадить в тюрьму или просто убить, место, которое должны были занять его книги (стихи, проза), так и останется пустым.

Все это я веду к тому, что, как показала история, даже люди, по внешности очень крепко стоящие на ногах, удивительно непрочны. Они легко уходят, покидают землю, на которой выросли, еще легче гибнут, умирают, а в их домах поселяются другие: в самом известном романе Андрея Платонова, «Чевенгур», — «прочие», которые о тех, кто жил здесь до них, ничего не знают и не хотят знать. В итоге ни в чьей памяти не остается ни единого следа. Хороший прозаик спасает от забвения целое племя, Платонов в повести «Джан» — целый народ, десятки, а то и сотни не типов, не персонажей, не каких-то условных и не очень понятных фигур, олицетворений того-то и того-то, а живых душ. Рассказ, повесть, роман — это всегда некий «Синодик опальных»[376]: каждый писатель поминает тех, кого он любил, знал, а следом за ним — их поминают его читатели, благодаря чему эти люди так и останутся живыми, не сгинут и не растворятся в небытии.

В своих повестях и романах Платонов иногда пишет чужих, «прочих», пришлых — тех, кто, как кочевники древности, неведомо откуда пришли и скоро неведомо куда уйдут (в его прозе много бродяг, странников), но куда чаще его герои сплошь здешние. Тут они родились, в этой земле у них все корни, более того — ничего другого они никогда не видели и не знали. И вот однажды что-то происходит в их головах, в их душах, и они начинают видеть мир совсем не так, как прежде. Последнего вполне достаточно, чтобы мир и в самом деле разом стал иным, чтобы в нем всё и в одночасье переменилось. Нередко так радикально, что добро вдруг начинает казаться злом и наоборот.

Соответственно эти люди и ведут себя на страницах платоновской прозы. Но суть меньше всего в том, сочувствует им автор или нет, неважно и то, сколько в них силы, веры в свою правоту, — Платонов выбирает единственно тех, на чьих лицах есть то, что врачи называют «маской смерти». Писатель будто знает, что их понимание мира и они сами скоро погибнут, в лучшем случае без остатка растворятся в остальном народе, и Платонов плачет — оплакивает и их, и тех, кого они убили во имя своей правды. Он плачет обо всем том горе, которое они принесли и сами претерпели, об их надеждах, их упованиях и заблуждениях.

Разговор о происхождении, родословии платоновского народа, наверное, стоит начать со следующей вставки. В любой истории, но в русской особенно, велик контраст между жизнью светской и жизнью в Боге. Хотя между ними нет непроходимой стены (скорее, та и та — сообщающиеся сосуды), в них живут два совсем разных народа. В каждом, конечно, много колеблющихся, и страшные бедствия — катастрофы, голод, вражеские нашествия — с невероятной силой гонят людей из их обычной жизни (она на глазах со всей своей культурой, со всеми своими правилами и обычаями разрушается) в тот народ, что обращен к концу, к последним временам и Страшному суду. В народ, который испокон века живет так, чтобы всегда быть готовым предстать перед Господом. С другой стороны, периоды долгого и прочного успокоения почти всех возвращают обратно в жизнь, которую принято считать нормальной. К 1917 году страна была разорена Первой мировой войной, и этот переход из одного народа в другой обеспечил большевикам победу. В общем, для народа, который можно условно назвать «народом веры» (а он и интересует Платонова), реальность — маленький суетливый поплавок, пляшущий на поверхности воды, в то время когда любому ясно, что суть — в рыбе, которая вот сейчас подошла к наживке и то ли уже клюнула, заглотнула крючок, то ли еще только примеривается.

Просто для примера: в привычной нам истории Петр I — главный герой платоновской повести «Епифанские шлюзы» — это сухопутные и морские победы, реформа госаппарата, Ништадтский мирный договор; и в этой череде громких событий брадобритие — мелкий эпизод борьбы с традиционной русской косностью. Для «народа веры» же все наоборот: в его мире указ Петра означает, что человек, созданный по образу и подобию Божьему, теперь окончательно порывает со Всевышним и делает все, чтобы походить на сатану. То же и русско-японская война, с которой начался катастрофический для нас XX век. Для «народа веры» не слишком важно, кто такие японцы, где и как они живут. Он почти ничего не знает о крейсере «Варяг» и о сдаче Порт-Артура, но совершенно ясно и точно понимает, что раз православное царство терпит поражение, значит, Господь отвернулся от своего избранного народа и антихрист уже вот, на пороге. То есть для людей, о которых пишет Платонов, важны совершенно другие события и другие детали, и это так, что бы он ни писал — трагедию или абсурд.

В сентябре 2004 года я принял участие в конференции, посвященной Андрею Платонову, по преимуществу — роману «Чевенгур». Услышанное на ней, плюс прочитанное в томе нового собрания сочинений (в него вошла публицистика 1920-х годов, очень подробно и качественно откомментированная) и в очередном сборнике «Страна философов» неожиданно легко соединилось с представлениями о русской истории, которые бродили во мне лет двадцать назад, когда я еще профессионально занимался этими темами. Многое было дополнено до целого, так что стало казаться, что можно связно объяснить и собственную судьбу Андрея Платонова, и судьбу его народа.

Корень платоновского народа весьма и весьма древен. Известно, что христианство, каким оно появилось на свет Божий, было религией «конца». Первые поколения христиан, видя, что чаша человеческих грехов давно переполнена, верили, что второй раз Христос ступит на землю уже при их жизни, уже при них придет время Страшного суда и торжества праведных. Потом, за столетия, большинство хотя шаг за шагом и смирится, привыкнет к тому, что знать час Его нового явления не дано никому — пути Господни неисповедимы, — эта загнанная в подполье начальная вера то и дело, в том числе и в России, будет вырываться на поверхность.

На XV век падает сразу несколько важных для нашей истории событий, главные из которых — отказ Москвы утвердить унию католической и православной церквей, подписанную на Ферраро-Флорентииском соборе главой русской церкви митрополитом Исидором, захват турками столицы православия Константинополя и освобождение Москвы от татаро-монгольского ига. Под их влиянием Русь пересматривает весь комплекс отношений между собой и миром. В произошедших событиях церковные литераторы XV века увидели ясное, не допускающее сомнений свидетельство того, что Христос и вправду повернулся лицом к тонущим в грехах и страданиях потомкам Адама. Все более и более настойчиво они стали убеждать московских князей, что именно им суждено возглавить поход сил добра, сыграть главную роль в спасении и распространении истинной веры.

Это был взгляд, с одной стороны, очевидно обращенный к концу, а с другой — неслыханно, к самому престолу Господню возносивший и Русскую землю — новую Святую землю, и русский народ — единственный независимый народ, сохранивший истинную веру, новый народ Божий, а также русских царей — Его наместников на земле.

Страна это приняла легко и сразу — возможно, потому, что, затерянная среди лесов и болот огромной восточно-европейской равнины, почти отрезанная при татарах от остального мира, и сама чувствовала себя словно монах в скиту. Доктрина «Москва — Третий Рим», настаивающая, что дальше не будет уже ничего, что этот Рим последний, на нем и кончится земная жизнь — именно от заброшенности и одиночества, от ненужности никаких компромиссов с окружающим миром. От убеждения, что другого мира, во всяком случае, правильного, угодного Богу, нет и быть не может.

Такое понимание самих себя и своего назначения позволило стране в относительной гармонии прожить почти полтора века — в частности, без особых потерь восстановить царство после Смутного времени. Однако в середине XVII века из-за литургических нововведений патриарха Никона случилось то, что вошло в историю как раскол русской церкви. Следом за церковью раскололось и все русское общество.

Травма эта по глубине и последствиям оказалась страшнее, чем даже татаро-монгольское иго. В последующие годы с обеих сторон не раз делались попытки зарастить рану, но то ли ни синодальным, ни старообрядцам не хватало терпения и терпимости, то ли оба понимания мира разошлись уже слишком далеко — в общем, соединить края разрыва так и не удалось. Более того, синодальная церковь официально объявила староверов еретиками и схизматиками[377], а среди староверов, в свою очередь, все шире и шире стало распространяться убеждение, что и царство, и церковь безблагодатны, что Русью, Святой землей, под личиной богоизбранного царя давно правит сам антихрист. (Тот, как известно, должен был завладеть властью в последние времена, перед самым приходом Спасителя и соблазнить, совлечь в грех многих и многих.)

Староверы, пытаясь спасти от греха себя и своих близких, уходили в леса, бежали в глухие окраинные места, если надо — и за пределы государства. Когда власть все же их настигала и они видели, что зло — везде, ждать помощи неоткуда, эти инако понимавшие мир люди, чтобы предстать перед Господом незапятнанными, в белых одеждах, нередко целыми деревнями, от старика до только что родившегося младенца, превратив избы в домовины[378], сжигали себя во славу Божию.

В нашей истории бывало нередко и так, что даже для народа, который обычно шел за царем, тяготы, потребные для ведения новых и новых войн, делались невыносимыми, и он тоже начинал склоняться к мысли, что при истинном царе жизнь здесь, на земле, не может быть такой несправедливой и страшной. Тогда число тех, кто отчаялся дождаться Царствия Божия, безмерно умножалось. Начинались гражданские войны, редко долгие, но до безумия жестокие и кровавые (бунты, восстания под водительством Разина, Булавина, Пугачева).

В них до 1917 года в конце концов всегда побеждал царь и те, кто оставался ему верен.

Возвращаясь к совместной жизни двух народов, отметим, что и в довольно спокойные годы отношения и внутренние границы между ними были до крайности неровными, нервными и подвижными. То, что они боялись и не понимали друг друга, несомненно. Временами напряжение было такое же, как и в Святой земле накануне прихода Спасителя. Наиболее яростных проповедников другого, светлого, царства власть или казнила, или вытеснила на окраины, где они постепенно укоренились. Дальше они были уже тихи и подпольны, но их убежища, которые они звали «корабли» — в сущности, ковчеги, на которых спасались праведные, — управлялись не хуже современной эскадры. Позже все это будет повторено партийными ячейками народовольцев и социал-демократов.

До середины XIX века, когда Россия окончательно вышла на свет Божий и увидала большой сложный мир, ей еще удавалось верить, что всё, находящееся вокруг, за ее пределами, — иллюзия, фантом. Но куда страшнее был другой удар: иные страны, народы никак не были готовы признать в ней своего вождя и учителя. Последовавшие вскоре военные неудачи, в первую очередь — Крымская война, лишь подтвердили, что чувство правоты и перед собой, и перед Богом, которое было даровано народу три века назад, на исходе. В том кризисе, который наступил, славянофилы винили Петра, сравнявшего с землей чуть ли не всю традиционную культуру, завезшего без счета и разбора море западных новшеств, единственным прибытком от которых для русского человека был комплекс неполноценности. Но кто бы ни был виноват, сути дела это не меняло.

Философ Николай Федоров, проживший, как и Андрей Платонов, много лет в Воронеже, начал писать вскоре после Крымской войны, когда в обществе шло ее осмысление. Он был из первых, кто понял, что старое основание русского государственного порядка себя исчерпало. Оно треснуло и больше не держит нагрузки. Окончательное разделение святого народа, разное в нем понимание, куда и как должна идти страна, зашло слишком далеко, лишило его силы. И вот, Федоров, дав новый комментарий к Евангелиям Христа, пусть пока только на бумаге, смог преодолеть прежний раскол. Прочно скрепить обе враждебные части — имперскую и народную, сектантскую. Соединило их его «общее дело»[379].

Не просто сохранив — бесконечно усилив трактовку Москвы как Третьего Рима, Федоров нашел точку, где обе части народа смогли наконец сойтись. Верховной власти он указал путь, идя по которому она найдет, вернет и подтвердит свою санкцию на жизнь — неразрывную связь с Господом — и в считанные годы одного за другим сокрушит внешних врагов и ненавистников, включая и наиковарнейшего — Англию. То есть свершится главное: вся земля станет уделом русского царя и тем в мгновение ока обернется единой, неделимой Святой землей, какой она была до грехопадения и изгнания Адама из Рая. Он указал и потребные для этого средства.

Федоров, который, несомненно, оказал на Андрея Платонова огромное влияние, видел перед собой власть, безмерно уставшую, едва справлявшуюся с собственными независимыми и вечно фрондирующими служивыми людьми, со всегда готовой восстать деревней и глухо недовольными мещанами, уставшую от бесконечного сопротивления окраин — от Польши и Финляндии до недавно присоединенного Туркестанского края. Она изнемогала от сложности жизни, от тщетности попыток хоть как-то согласовать и примирить интересы подданных, столь непоправимо друг на друга непохожих. На это, а не на выполнение своей коренной миссии — завоевание и превращение новых и новых кусков мирской земли в Святую, — у нее уходили силы и ресурсы.

Федоров, причем разом, готов был ей помочь со всеми бедами. Достаточно, сказал он, невзирая на чины, звания и лица, на происхождение, вероисповедание и кровь, на образование и склонности, от первого до последнего сделать всех воинами-пахарями. Одинаково одеть и обуть, отдавать им одинаковые приказы, которые они будут одинаково и точно выполнять, и тогда с этим несчетным войском не справится ни один неприятель. Даже дьявол, даже человеческий грех спасуют перед ним, и, как и повелел Господь, на земле опять воцарятся равенство и справедливость.

Не меньше посулил Федоров и крестьянам — будущему бесчисленному войску империи. Он сказал им, что причина засух и неурожаев, голодных лет и эпидемий не в невезении — корень всех бед куда глубже. Он в несовершенстве мира, который Бог создал и отдал людям. Кроме всего прочего, этими словами он оправдал человеческий род, очистил его от многих грехов. Чтобы землю приспособить для жизни, нужна коренная ее реконструкция.

Эта федоровская мысль, и так напрашивающаяся, была подтверждена, доказана для Платонова всей его собственной работой губернским мелиоратором, собственным его отчаянием перед голодом, засухой, которые с регулярностью автомата раз в четыре года поражали Черноземье и Поволжье. Необходим, писал дальше Федоров, справедливый передел всего и вся. Ясно, что когда человек смотрит на высокую, величавую гору, а у ее подножья видит переполненную гадостью болотистую низину и знает, что и гора и болото — дело Одних рук, ему кажется неизбежным, что в миру есть большие высокопоставленные люди, а есть те, кто, как и он сам, принадлежит к низшему, «подлому» сословию. Не равны даже живущие в соседних избах: у одних дети родятся на загляденье — сильные, умные, красивые, а у других — хилые недомерки и дураки. О каком порядке, разумности мироздания может идти речь, коли даже река течет, например, где и куда хочет: то на восток, то через несколько верст вдруг повернет на юг — и все это нанизывая одну излучину на другую. И воды в ней весной, в половодье, — выше крыши, а летом, когда земля иссохла и пошла трещинами, — межень, везде по колено, даже брода искать не надо.

И вот Федоров сказал, как это можно исправить, причем всерьез, по науке. С природой следовало сделать следующее. Подчистую срыть горы и оставшейся породой засыпать овраги, впадины и болота так, чтобы вся земля превратилась в одно ровное, удобное для пахоты поле. Дабы каждый надел получал влаги вровень с другими, реки следовало превратить в каналы, регулярной сеткой покрывающие страны и материки. Если же и в этом случае воды не хватит, должно приказать армии без устали палить в небо из пушек. И не для того, как могут подумать глупцы, чтобы запугать Господа, а по естественнонаучным соображениям. Еще во время войн с Наполеоном многие обратили внимание, что после больших сражений, после грохочущей сутки напролет канонады обязательно идет дождь.

Конечно, в первую очередь Федоров обращался к тем, кто до последней степени изнемог, ожидая Спасителя, Его царства. Им он сказал — и это воистину была Благая весть, — что больше ничего и никого торопить не надо: человеческий род может и должен сам построить Царствие Божие. Причем не на небе, а прямо посреди океана греха, то есть здесь, на земле. У человека есть на это силы. Ему дано не просто исправить нынешнюю свою жизнь — Тот, Кто был распят за каждого из нас, благословляет его и на воскрешение всех, когда-либо живших на земле людей со времен Адама.

С этим федоровским упованием на человека Андрей Платонов был вполне солидарен, хотя и смотрел на него куда более трагично. Федоровский план спасения человека человеком мягок и почти безболезнен. Платоновский же опыт — революция, военный коммунизм, Гражданская война — оставлял мало надежд на спасение без страданий и боли. Без смерти и Страшного суда, который человек сам творит над собой: «Мы сами, — пишет Платонов о вечной жизни, — отдадимся миру на растерзание во имя его целей. Его же цели (теперь это ясно) — создание бессмертного человечества с чудесной единой разумной душой и через человечество — создание нового, неведомого, но еще более, чем человек, мощного, всепознавшего существа»[380].

С чего человек должен начать? Прежде другого, считал Федоров, нужно отказаться от семьи, вообще от любого соития с женщиной. И дело даже не в похоти и не в тех страданиях, боли, муках, которыми Господь наказал праматерь Еву и ее дочерей. Просто так получилось, что женщина, рожая дитя, рождает нового грешника. Плодит и плодит грех, уводя человеческий род все дальше от Бога. На этой дороге следует поставить решительный крест. Выбрать добро и, повернув назад, наконец снова пойти не от, а к Господу.

Федоров дал один из тех гениальных ответов, в которых удалось совместить Бога и земную человеческую жизнь, и это высвободило море энергии, породило невероятный подъем, которым страна жила и питалась еще почти столетие. Федоров — волшебный ключик, с помощью которого можно понять и ту жизнь, которую Россия уже прожила, и ту судьбу, что предстояла ей дальше. Пожалуй, именно в его «Философии общего дела»[381] наиболее четко и полно сформулирован комплекс представлений России о себе самой. О своей истории, о путях, которыми она должна идти и, главное, о предназначении, миссии, на нее возложенной. Вообще, прежде чем продолжить, наверное, правильно будет пояснить, что истинных, так сказать, полноценных «федоровцев», было, конечно, не слишком много. Но из тех, кто числил его среди своих учителей, были «несущие» для русской культуры люди: Толстой, Достоевский, Вл. Соловьев, Богданов[382], Хлебников, Маяковский, Филонов[383], Циолковский, Платонов и другие. Нет сомнения, что через них идеи Федорова разошлись очень широко.

Победы большевиков мы никогда не поймем без разлитой от края и до края страны веры в то, что со старой жизнью должно быть покончено раз и навсегда, настолько она страшна. Что человек может и должен сам разрушить прежний мир, сам разобрать завалы и начать созидать мир новый; веры в возможность скорого и уже здесь, на земле, установления полной справедливости и равенства, построения рая, радикального продления, а дальше просто вечной жизни, воскресения мертвых. В то, что людей можно воспитать так, что все они будут настоящими гениями, — соответственно ускорится и прогресс. В полное и максимально благоприятное для человека изменение климата. (С этой целью Андрей Платонов, например, предлагал руками человека исправить розу ветров в Восточной Сибири, чтобы, согрев тамошние земли, сделать их пригодными для земледелия.) В то, что в грядущих войнах человеческая кровь проливаться не будет — вражеские армии мы обратим в бегство с помощью ультразвуковых сигналов или даже с помощью внушения.

Идущее от XV века русское понимание сути жизни было обновлено, на равных усилено, с одной стороны, учением Федорова, что святой народ, вновь став заодно, сможет без помощи Христа спасти весь человеческий род, а с другой — коммунизмом, с его идеей всемирного пролетарского государства и построения рая на земле. То есть в стране, целиком и полностью основанной на вере, что прежняя земная жизнь человека вот-вот должна завершиться, это неизбежно, хорошо, правильно, на готовности денно и нощно работать на это, на согласии с радостью принять любые страдания, любые муки, — в такой стране революция не могла не произойти. Раньше или позже, но вообще не произойти не могла. Ее необходимость, ее безусловная обязательность была вписана в сам устав русского государственного порядка.

России после 1917 года, чтобы окончательно определиться с тем путем, которым она дальше пойдет, понадобилось еще почти десять лет. Однако эсхатологический характер коммунизма, каким он победил в Гражданской войне, различим и без лупы. Он — в верованиях о прекрасном, лишенном зла мире, но главное — в убеждении первого поколения коммунистических вождей, что Советской республике во враждебном капиталистическом окружении не выжить. Отсюда «перманентная революция» Троцкого. Идея ее прямо напрашивалась, ведь представить себе мирно соседствующими два царства: одно — добра и счастья, другое — зла и греха, — не мог никто.

В частности, за два десятилетия до Троцкого не мог и Федоров. Идея перманентной войны вплоть до полной и окончательной победы царства добра (России) — одна из ключевых в его «Общем деле». До крайности схожи с первыми годами правления большевиков, то есть военным коммунизмом (реальным и тем, о каком мечтали такие близкие к ВКП(б) философы, как Богданов и Гастев[384]) и многие федоровские представления о светлом царстве. Почти полная военизация населения, жесточайшая уравниловка (продразверстка, карточки, расстрелы мешочников), совсем не по Марксу — упадок и вымирание городов, закрытие заводов и фабрик, возвращение рабочих, мещан, чиновников обратно в деревню, их занятие землепашеством и огородничеством. Наряду с этим — восторженное обсуждение коренных вопросов бытия: каким должен быть новый человек и как его таким воспитать, как исправить почву и климат, сделав всю землю пригодной для человеческого расселения. Что надо делать, чтобы не просто продлить человеческую жизнь, но и вообще избавить нас от смерти. Как воскресить тех, кто умер прежде победы коммунизма.

Без сомнения, Федоров искренне считал себя православным христианином. Но даже церковная политика коммунистов почти что напрашивается из его учения. У Федорова, конечно, был отказ от Бога (от Его помощи) во имя Бога, но так или иначе это было началом удаления Господа из нашего мира, из-под юрисдикции которого было изъято даже воскрешение мертвых. Так что деятельный, жизнеутверждающий атеизм большевиков с не меньшим основанием, чем из Маркса, я бы выводил и из федоровской «Философии общего дела». И впрямь, если ждать Христа больше не нркно, все необходимое для спасения человеческого рода Он уже дал — остальное мы можем и должны сделать сами, своими руками, — зачем тогда ходить в храм, что-то по-прежнему бесконечно вымаливая? Надо работать, денно и нощно работать, а не ждать милости ни от Бога, ни от природы.

Первое поколение коммунистических вождей было поколением доктринёров и начетчиков. Большую часть своей взрослой жизни они провели в писании статей и в дискуссиях, развивающих разные положения Маркса. Признать, что революция произошла не там, не тогда и не туда идет, как должно по Марксу, значило публично объявить себя ревизионистом[385] — страшное обвинение, приговор в их среде. То, с какой безнадежностью они один за другим сошли в могилу, объясняется именно утратой чувства правоты. Их будущий конец — судьба чевенгурских апостолов у Платонова: убили всех неправедных, потом их семьи; увидев, что, хоть мир и очистился, Царствие Божие не наступило, в свою очередь дали себя убить. Правда, в 1930 году Платонов еще думал, что просто так, без боя, они не сдадутся, однако у соратников Ленина, как раньше у царя, а позже у горбачевского политбюро, просто опустились руки, и власть выпала из них сама собой.

И еще одна вещь, о которой, говоря об Андрее Платонове нельзя не сказать. В юности я слышал немало рассказов о сталинском времени, и меня всегда поражало, насколько часто в них попадались слова «весело», «счастливо». Я не понимал, как жившие тогда, будто вторя платоновским героям, могли говорить о своей вере, о горении, искренности, энтузиазме. Ведь чуть ли не в любой семье кто-то был репрессирован, да и из тех, кто рассказывал, эта участь не миновала, наверное, каждого пятого. И вот они говорили о всеобщем страхе, о том, что и сами, боясь ареста, до рассвета не ложились спать, и тут же — о радости, о полноте жизни. И другое не укладывалось у меня в сознании. Откуда у народа, потерявшего миллионы жизней на фронтах Первой мировой войны, народа, столь уставшего, столь изнемогшего в окопах, что в 1917 году он не выдержал и, оставив позиции, толпами побежал в тыл, домой, дальше вдруг хватило сил и на яростную Гражданскую войну и на то, чтобы пережить коллективизацию, голод на Украине? Несмотря на бесконечные расстрелы и лагеря, достало воли, чтобы построить тысячи фабрик, заводов, электростанций, чтобы победить нацистскую Германию и вслед за тем не просто восстановить страну, но так или иначе поставить под свой контроль добрую половину земного шара?

Конечно, этот энтузиазм можно было счесть просто неким спасательным кругом, маской, которая направо и налево кричала: я свой, меня не в чем подозревать, я «наш» до последней капли крови; и все же мне кажется, что он был настоящий, не деланный. И шел от Федорова. От возвращенной им в русскую жизнь веры, что мы идем туда, куда и должно идти. Это было бесценное чувство, и отказаться от него не был готов никто. Люди были согласны на любое количество жертв, на любое количество невинных, которых убивали рядом с ними, радостно соглашались ничего об этом не знать и не слышать, только бы снова ее, этой веры, не потерять.

Судьба федоровского дара, последних остатков которого хватило и на нас с вами, трагична и безнадежна. Думаю, что главными адресатами федоровского послания — «Философии общего дела» — были как раз те люди, которые стали героями Андрея Платонова; они и сделались грибницей, инкубатором всей этой радости, энтузиазма силы. Так, они жили, веруя в светлое царство, а потом Сталину удалось отнять то, что они выносили и породили. Вскоре они почти поголовно пошли под нож, а их веру и радость, привив к древу русской империи, он, как свои, использовал еще почти тридцать лет, и в основном для зла.

Антропология народа Платонова, конечно, не сводится к одному Федорову. Большая часть того, из-за чего он мучается и томится, из-за чего, не задумываясь, идет на смерть, коренится в русской истории и в Священном Писании, но есть и много другого, о чем хотя бы пунктирно необходимо сказать. В XIX — начале XX века в России даже в ресторанах хорошего уровня по утрам подавали так называемый взвар. С противней и сковородок, из судков, кастрюль и, бывало, даже с тарелок, когда заведение закрывалось, сваливали в один котел мясные остатки и на всю ночь засовывали в печь. Получившееся варево могло поставить на ноги и после самого сурового загула. Страна, которую пишет Андрей Платонов, неостановимо воспроизводит эту рецептуру. В нее тоже, как в котел, вброшено огромное количество самых разных вер и смыслов, идей и представлений о правде, мироздании, сути и назначении человека — словом, всего, что думалось людьми за последние две тысячи лет. Страшным напряжением близящегося конца в этом до кипения разогретом вареве сломаны самые прочные барьеры, запреты и перегородки; никто уже не знает, где его, а где чужое, безо всякого стыда всё совокупляется со всем, и то, что в итоге рождается на свет Божий, часто так ркасно, что охватывает дрожь.

Как бывает с любым народом в последние времена, те, кого пишет Андрей Платонов, всё решительнее отказываются от обычного способа продолжения себя и своего рода. Теперь это больше не страна детей — их слишком долго вынашивать и выкармливать, они чересчур легко умирают от голода, холода и болезней — а страна идей. Соответственно, место детей заступают тысячные толпы учеников, которые оставили дом, где они родились, выросли, оставили семьи и, не ведая сомнений, идут за своими пророками и учителями.

Это страна философов и мечтателей, которые учат, что, как и в первые дни творения, нет никакой разницы между человеком и животным — все одинаково мучаются и страдают. (В «Котловане» Михаил Медведев — медведь-пролетарий, молотобоец, обладающий звериным классовым чутьем, безошибочно выявляет всех деревенских кулаков.) Больше того, страна, которая и о земле, равно как и о машинах, думает как о человеке, так же их чувствует и понимает («В прекрасном и яростном мире»). То есть мир родства всего со всем и даже больше того — не родства, а, вслед за Вернадским и его учением о ноосфере[386], народ Платонова убежден, что — от верхнего слоя Земли до всего того, что на Земле, и даже воздуха над Землей, — мы есть единый организм.

Эта страна науки и коммунизма, где труд будет не обязательным, сугубо добровольным делом, а за всех будет работать одно солнце («Чевенгур»), где не только человек, но и животные будут жить вечной жизнью, для чего их наиболее трущиеся, быстро изнашивающиеся части заменят на металлические (пищевод коровы в «Ювенильном море»).

Но главное — это народ, который еще недавно не умел (вдобавок, как сказано у Иоанна Богослова, не мог надеяться) отличить Спасителя от антихриста и оттого, чтобы не погубить свои души, шел на костер, а тут он вдруг разом прозрел, обрел наконец истину.

Однако счастье платоновских героев редко длится долго, потому что из этого бесконечно привлекательного братства, справедливого и разумного, из возможности самим человеком воскрешать себе подобных вдруг один за другим начинают вылезать страшные следствия.


Если зло обратимо и смерть не вечна, то, коли сейчас мы убиваем тех, кто нам мешает самым быстрым и легким для народа способом построить земной рай, — греха в этом нет: позже ничто не помешает нам вернуть отнятое — воскресить погибших для совместной жизни в прекрасных кущах. Похоже дело обстоит и с ноосферой. И тут в убийстве человека человеком нет греха — ведь все мы части одного всемирного организма, в котором ради общего блага вредные, больные клетки умерщвляются и поедаются другими, здоровыми и нужными. Создание этого всемирного организма в 1919 году Платонов, по-видимому, считал первоочередной задачей революции. «Дело социальной коммунистической революции, — пишет он в одной из статей, — уничтожить личности и родить их смертью новое живое мощное существо — общество, коллектив, единый организм земной поверхности, одного борца и с одним кулаком против природы» (Платонов А. Сочинения. С. 132).

Этому существу, как и любому другому, чтобы выжить, естественно, необходима жесточайшая специализация: ведь теми клетками, которыми дышишь, трудно бегать, а теми, которыми смотришь на мир, нелегко переваривать пищу, и в статьях Платонова начала 1920-х годов эта тема возникает весьма часто. Так, он пишет (в русле идей Гастева и Уэллса): «Создание путем целесообразного воспитания строго определенных рабочих типов. С первого вздоха два ребенка должны жить в разных условиях, соответствующих целям, для которых их предназначает общество. Если один ребенок будет со временем конструктором мостов, а другой механиком воздушного судна, то и воспитание их должно соответствовать этим целям, чтобы механик… чувствовал себя… в своем специфическом трудовом процессе счастливым, как в рубашке по плечам…Был в своей полной органической норме, в психофизиологической гармонии с внешней средой» (Платонов А. Сочинения. С. 132).

Трудовая нормализация «членов общества — в их „нарочном“ воспитании, искусственном изменении характеров, соответствующем производственным целям общества». Тут надо сказать, что в отличие от прозы, во многих своих статьях Платонов, конечно, и федоровец, и ультракоммунист. Честен он и там, и там, просто в публицистике договариваться ему ни с кем было не надо. В хорошей же прозе бал правит отнюдь не автор — только люди, которых он пишет, имеют там право голоса. Именно на их стороне правда жизни, и тот, кто не готов это признать, кто считает себя вправе диктовать персонажам, что они должны думать и делать, как понимать и окрестную жизнь, и собственную судьбу, тот никогда не напишет правдивой книги.

Язык платоновской прозы, наверное, самый искренний и самый независимый свидетель того, какую революцию Платонов ждал и к какой с радостью присоединился. Со стороны часто кажется, что в книгах писатель самовластен не только со своими героями, но и всеми словами языка может распоряжаться свободно, ни у кого и ничего не спрашивая. На самом деле нас и тут чуть ли не с пеленок держат в немалой строгости. С первого класса школы, наказывая двойками и вызовами родителей, учат грамматике, учат всякого рода ограничениям, связанным с разными литературными стилями, с тем, что речь устная совсем не равна речи письменной. В нас вбивают, что то, что могут сказать одни люди, совсем не обязательно могут сказать другие, и что можно сказать в одних обстоятельствах, вряд ли уместно в других. Сам тысячекратно наказанный за пренебрежение этими нормами в школе и при попытке поступления в университет, я сознаю действенность, жестокость этих запретов более чем ясно.

Некоторые из них давно описаны, формализованы и, как уже говорилось выше, попали в учебники, стали их основой, но есть и такие, что по-прежнему гуляют на свободе. Все же, когда одно слово оказывается рядом с другим, мы, как правило, способны сказать, лепо это или нет. То есть язык состоит из множества пересекающихся словарей и, думая, говоря, записывая, мы можем употреблять слова лишь одного из них, а отнюдь не всего языка. Из-за этих ограничений количество доступных нам слов в каждом конкретном случае уменьшается во много раз, и для того, чтобы речь зазвучала свежо, нужен талант или даже гениальность. Эти хорошо поставленные рядом слова мы запоминаем и повторяем друг другу с радостью. Конечно, литературные и языковые нормы тоже меняются, но в общем они куда консервативнее жизни. В любом обществе они — один из оплотов стабильности.

Разумеется, большевики, придя к власти, стремились упрочить свои права и привилегии. Для этого наряду с захватом мостов, банков и телеграфа необходимо было создать отдельный язык — первую внешнюю границу между собой и остальным миром. Способ раньше любых мандатов, удостоверений и пропусков распознать — кто свой, а кто враг, чужой. В этом новом языке, языке народа Андрея Платонова, благо он возник лишь вчера, слова еще не были обкатаны. Им еще не успели сделать макияж, подкрасить их и подмалевать, подобрать суффиксы, префиксы и окончания так, чтобы они хоть издали выглядели родными. Им еще не успели объяснить, что в том языке, в который они попали, им хотя бы из вежливости стоит склоняться перед старыми, коренными словами. И вот, попав в чужой монастырь, они не по злобе, а по незнанию его устава, не умея ни к чему приноровиться, ни с чем согласоваться, ломают, разрушают нормы и правила.

Считается, что именно широкое использование этих не прошедших огранку, по-чужому звучащих слов, делает прозу Платонова столь непохожей на прозу его современников. Мне, однако, кажется, что две другие вещи играют большую роль. Во-первых, Платонов без какого-либо страха ставит рядом слова из очень далеких словарей. Язык один, «новоязом» тут и не пахнет, просто мы не привыкли, что одними и теми же словами можно говорить о самом тонком, эфемерном, о страданиях человеческой души и таком грубом, материальном, как функционирование всякого рода машин и механизмов. Корень возможности, естественности подобной речи, как уже говорилось выше, — в убеждении Платонова, что нет границы межлу человеком и зверем и между живым и неживым тоже нет; все, что движется и работает, — все живое — и смело может обращаться к Господу.

И, по-моему, главное, что рвет грамматику в платоновских текстах, — 1917 год, время смыслов и вер; их напряжение, плотность и сделали платоновскую фразу. Смыслы не только смяли друг друга, они разрушили и этикет, который раньше существовал между словами. Их концентрация была такой, что они, даже не заметив, походя, вообще изничтожили литературу как изящную словесность, уничтожили правила и законы, по которым литература жила. Платоновская проза скорее сродни проповеди, причем не простой, а той, с какой обращаются к людям в последние времена. Отсюда же, кстати, целомудренность, аскеза его героев. В обычной прозе необходимы пустоты и воздух, много воздуха, иначе задохнутся сами слова, у Платонова же фраза вся целиком состоит из надежд и упований, она буквально захлебывается ими, потому что ждать осталось самую малость, а столько важного, решающего надо сказать, чтобы помочь спастись всем, кого еще можно спасти.

Я прочитал «Котлован» еще в школе, но и тогда, и сейчас, по прошествии сорока лет, не думаю, что кроме него и «Чевенгура» написаны книги, после которых было бы яснее, что коммунизм даже в самой чистой, самой детской и наивной своей оболочке ведет во зло. Власть понимала это не хуже меня и, лишь при последнем издыхании, потеряв интерес к жизни, дала санкцию на публикацию обеих вещей.

В то же время, перечитывая его книги, я не могу отделаться от мысли, что Платонов был — не знаю, как точнее сказать, — то ли пророком всей этой широченной волны нового понимания мира, понимания того, что хорошо, а что плохо и как в этом мире надо жить, чтобы быть угодным Богу, то ли первым настоящим человеком нового мира.

Его биография иногда кажется искусственной, настолько она — точная иллюстрация представлений об идеальном советском человеке и об идеальном пролетарском писателе: происхождение рабочее, сын железнодорожного мастера; интересы и занятия, помимо литературной работы (классический взгляд 1920-х годов, что актриса первую половину дня должна проводить за ткацким станком, а уже вечером идти играть в театре) — рабочий в депо, инженер-мелиоратор, занимающийся и рытьем колодцев, и изобретением новых способов бурения земли; инженер-землеустроитель; разработчик новых гидро-и паровых турбин. Понимаете, такое ощущение, что Платонов был некоей санкцией, некоей возможностью и правом всего советского строя на жизнь. Похоже, во всем том народном движении, которое в 1917 году свергло монархию, был огромный запас внутренней правды («Революция была задумана в мечтах и осуществляема для исполнения самых никогда не сбывшихся вещей»[387]), потом, при большевиках, этот запас стал стремительно и безжалостно растрачиваться, и вот время, когда Платонов и советская власть разошлись, — это, по-моему, очень точная дата того, когда последняя правда в советской власти кончилась.

Как мы знаем, к их «разводу» власть отнеслась спокойно, а для Платонова это была невозможная трагедия, и он еще долго пытался себя убедить, обмануть, что правда есть, что она не вся ушла: «Как мне охота художественно писать, ясно, чувственно, классово верно!»[388]

Финал и для самого Платонова, и для его народа был безнадежен. Правды в советской власти давно уже не было ни на грош, и сломленный Платонов заключал: «Если бы мой брат Митя или Надя — через 21 год после своей смерти вышли из могилы подростками, как они умерли, и посмотрели бы на меня: что со мной сталось? — Я стал уродом, изувеченным, и внешне, и внутренне.

— Андрюша, разве это ты?

— Это я: я прожил жизнь»[389].