"На циновке Макалоа (Сборник рассказов)" - читать интересную книгу автора (Лондон Джек)

Прибой Канака


Когда Ли Бартон и его жена Ида вышли из купальни, американки, расположившиеся в тени деревьев хау, что окаймляют пляж отеля Моана, тихо ахнули. И продолжали ахать все время, пока те двое шли мимо них, к морю. Ли Бартон едва ли мог произвести на них столь сильное впечатление. Американки были не из таких, чтобы ахать при виде мужчины в купальном костюме, даже если судьба наделила его великолепной атлетической фигурой. Правда, у любого тренера такое физическое совершенство исторгло бы вздох глубокого удовлетворения, но он не стал бы ахать, как американки на пляже, — те были оскорблены в своих лучших чувствах.

Ида Бартон — вот кто вызывал их осуждение и беспокойство. Они осудили ее, и притом бесповоротно, с первого же взгляда. Сами они — мастерицы себя обманывать — воображали, что их шокирует ее купальный костюм. Но Фрейд недаром утверждает, что там, где затронуты вопросы пола, люди бессознательно склонны подменять действительность вымыслом и мучиться по поводу собственного вымысла не меньше, чем если бы он был реальностью.

Купальный костюм Иды Бартон был очень миленький — из тончайшей черной шерсти самой плотной вязки, с белой каймой и белым пояском, с небольшим вырезом, короткими рукавами и очень короткой юбочкой. Как ни коротка была юбочка, трико под ней было еще короче. Однако на соседнем пляже яхт-клуба и у кромки воды можно было увидеть десятка два женщин, не привлекавших к себе настороженного внимания, хоть и одетых более смело. Их костюмы, такие же короткие и облегающие, были совсем без рукавов, как мужские, а глубокий вырез на спине и подмышками указывал на то, что обладательницы их освоились с модами 1916 года.

Таким образом, не купальный костюм Иды Бартон смущал женщин, хотя они и убеждали себя, что дело именно в нем. Смущали их, скажем, ее ноги, или, вернее, вся она, нестерпимый блеск ее очаровательной, вызывающей женственности. Этот вызов безошибочно чувствовали и пожилые матроны, и дамы средних лет, и молодые девушки, оберегавшие от солнца свои слабенькие, затянутые жирком мышцы и тепличный цвет лица. Да, в ней был вызов, и угроза, и оскорбительное превосходство над всеми партнершами в той маленькой жизненной игре, которую они сами выдумали и вели с переменным успехом.

Но они этого не высказывали. Они не позволяли себе даже мысленно это признать. Они воображали, что все зло в купальном костюме, и осуждали его, словно не видя двух десятков женщин, одетых более смело, но не столь катастрофически красивых.

Если б можно было просеять психологию этих блюстительниц нравов сквозь мелкое сито, на дне его осталась бы завистливая, чисто женская мысль: «Нельзя допускать, чтобы такая красивая женщина выставляла напоказ свою красоту». Они ощущали это как несправедливость. Много ли у них остается шансов в борьбе за мужчин с появлением такой опасной соперницы?

И они были правы, ибо вот что сказал по этому поводу Стэнли Паттерсон своей жене, когда они, выкупавшись, лежали на песке у ручья, который Бартоны в эту минуту переходили вброд, чтобы попасть на пляж яхт-клуба.

— Господи боже, покровитель искусств и натурщиц! Нет, ты только посмотри, видала ты когда-нибудь женщину с такими изумительными ногами! До чего стройны и пропорциональны! Это ноги юноши. Я видел на ринге боксеров в легком весе с такими ногами. А вместе с тем это чисто женские ноги. Их всегда отличишь. Вон как выгнута передняя линия бедра. И сзади круглится ровно настолько, насколько нужно. А как эти две линии сходятся к колену, и какое колено! Просто руки чешутся, жалко глины нет.

— Колено просто замечательное, — подхватила его жена, не менее его увлеченная, ибо она тоже была скульптором. — Ты погляди, как суставы ходят под кожей. Просто счастье, что все это не залито жиром. — Она вздохнула, вспомнив о собственных коленях. — Вот где и пропорции, и красота, и грация. Тут действительно можно говорить об очаровании плоти. Интересно, кто она такая.

Стэнли Паттерсон, не сводя глаз с незнакомки, с жаром вел свою партию в семейном дуэте:

— Ты заметила, что у нее совсем нет мускульных подушек на внутренней стороне колена, от которых почти все женщины кажутся колченогими? Это ноги юноши, крепкие, уверенные…

— И в то же время ноги женщины, округлые и нежные, — поспешила дополнить его жена. — А взгляни, как она идет, Стэнли! Она ступает на носок и от этого кажется легкой, как перышко. С каждым шагом она чуть отделяется от земли, и кажется, что она поднимается все выше и выше и летит, либо сейчас взлетит…

Так восторгались Стэнли Паттерсон и его жена. Но они были люди искусства, а потому и глаза у них были непохожи на ту батарею глаз, под огонь которых Ида Бартон попала в следующую минуту, — глаз, нацеленных на нее с веранд яхт-клуба и из-под деревьев хау, осенявших соседний Приморский отель. В яхт-клубе собрались главным образом не приезжие туристы, а спортсмены и гавайские старожилы. Но даже старожилки — и те ахнули.

— Это просто неприлично, — заявила своему мужу миссис Хенли Блек, расползшаяся сорокалетняя красавица, которая родилась на Гавайях и даже не слыхала об Остенде.

Хенли Блек окинул задумчивым, уничтожающим взором недопустимо бесформенную фигуру жены и ее допотопный купальный костюм, к которому не придрался бы даже пуританин из Новой Англии. Они были женаты так давно, что он уже мог высказываться откровенно.

— Сравнить вас, так это не ее, а твой костюм выглядит неприлично. Точно ты кутаешься в эти нелепые тряпки, чтобы скрыть какой-нибудь позорный изъян.

— Она несет свое тело, как испанская танцовщица, — сказала миссис Паттерсон мужу; в погоне за ускользающим видением они тоже перешли вброд через ручей.

— Верно, черт возьми, — подтвердил Стэнли Паттерсон. — Мне тоже вспомнилась Эстреллита. Грудь полная, но не слишком, тонкая талия, живот не чересчур тощий и защищен мускулами, как у мальчишки-боксера. Без этого она не могла бы так держаться, а к тому же они соответствуют мускулам спины. Ты видишь, какой у нее изгиб спины. Совсем как у Эстреллиты.

— Как по-твоему, какой у нее рост? — спросила жена.

— Он обманчив, — последовал осторожный ответ. — Может быть, пять футов один дюйм, а может, и все четыре дюйма. Сбивает ее походка, вот именно то, что ты сказала, что она как будто летит.

— Да, да, — согласилась миссис Паттерсон. — Ее точно все время подымает на цыпочки, так много в ней жизненной энергии.

Стэнли Паттерсон отозвался не сразу.

— Ты права, — заключил он наконец. — Она — маленькая. От силы пять футов два дюйма. А вес ее, я считаю, сто десять или восемь, и уж никак не больше ста пятнадцати фунтов.

— Ста десяти она не весит, — убежденно возразила его жена.

— Но когда она одета, — продолжал Стэнли Паттерсон, — да с ее манерой держаться (результат жизненной энергии и сильной воли), я уверен, что она вовсе не кажется маленькой.

— Я знаю этот тип, — кивнула его жена. — Смотришь на нее, и создается впечатление, что она не то чтобы особенно крупная женщина, но во всяком случае выше среднего роста. Ну, а сколько ей лет?

— Это уж тебе виднее, — уклонился он.

— Может, двадцать пять, а может, и тридцать восемь…

Но Стэнли Паттерсон, забыв о вежливости, не слушал ее.

— Да не только ноги! — воскликнул он упоенно. — Она вся хороша. Ты смотри, какая рука, до локтя тонкая, а к плечу округляется. А бицепсы! Красота! Пари держу, что, когда она их напрягает, они здорово вздуваются…


Любая женщина, а тем более Ида Бартон, неминуемо должна была заметить, какую сенсацию она произвела на пляже Ваикики. Но это не льстило ее тщеславию, а раздражало ее.

— Вот мерзавки! — смеясь, сказала она мужу. — И подумать только, что я здесь родилась, да еще чуть ли не треть века назад. Тогда люди были не такие противные. Может быть, потому, что тогда здесь не было туристов. Ведь я и плавать-то научилась как раз здесь, перед яхт-клубом. Мы приезжали сюда с отцом на каникулы и на воскресенье и жили в травяной хижине, — она стояла на том самом месте, где сейчас яхт-клубные дамы распивают чай. По ночам на нас падали с крыши сороконожки, мы ели пои, моллюсков и сырую рыбу, купались и рыбачили без всяких костюмов, а в город и дороги-то приличной не было. В большие дожди ее так размывало, что приходилось возвращаться на лодках — выгребать за отмель и входить в гавань в самом Гонолулу.

— Не забывай, — подхватил Ли Бартон, — что как раз в это время тот юнец, из которого получился я, прожил здесь несколько недель во время своего кругосветного путешествия. Я, наверно, видел тебя среди ребят, которые тут плавали, как рыбы. Я помню, здесь женщины ездили верхом по-мужски, а ведь это было задолго до того, как женская половина рода человеческого в других странах отбросила скромность и решилась свесить ноги по обе стороны лошади. Я тоже выучился плавать на этом самом месте. Вполне возможно, что мы пробовали качаться на одних и тех же волнах, и может я когда-нибудь плеснул тебе в лицо водой, а ты в благодарность показала мне язык…

Тут его прервало довольно громкое негодующее «ах» из уст некой костлявой особы, загоравшей на песке в уродливом купальном костюме — скорее всего старой девы, и Ли Бартон почувствовал, как его жена невольно вся сжалась.

— Я очень доволен, — сказал он. — Ты у меня и так молодец, а тут совсем бесстрашная станешь. Пусть это тебя немножко стесняет, но зато и уверенности придает — только держись!

Ибо, да будет вам известно. Ли Бартон был сверхчеловек, и Ида Бартон

— тоже, во всяком случае в эту категорию их зачисляли начинающие репортеры, паркетные шаркуны и ученые критики-кастраты, неспособные разглядеть на горизонте, за однообразной равниной собственного существования, людей белее совершенных, чем они сами. Эти унылые создания, отголоски мертвого прошлого и самозванные могильщики настоящего и будущего, живущие чужой жизнью и, подобно евнухам, состоящие при чужой чувственности, утверждают — поскольку сами они, их среда и их мелкие треволнения убоги и пошлы, — что ни один мужчина, ни одна женщина не может подняться над убожеством и пошлостью.

В них самих нет красоты и размаха, и они отказывают в этих достоинствах всем; слишком трусливые, чтобы дерзать, они уверяют, что дерзание умерло еще в средние века, если не раньше; сами они — лишь мигающие свечки, и слабые их глаза не видят яркого пламени других душ, что озаряют их небосклон. Сил у них примерно столько, сколько у пигмеев, а что у других может быть больше сил, это им невдомек. Да, в прежние времена бывали на свете великаны; но в старых книгах написано, что великанов давно уже нет, от них остались одни кости. Эти люди никогда не видели гор, значит — гор не существует.

Зарывшись в тину своей непросыхающей лужи, они уверяют, что славные витязи с высоким челом и в блестящих доспехах возможны только в сказках, в древней истории да в народных поверьях. Они никогда не видели звезд и отрицают звезды. От их взора скрыты славные пути и те смертные, что идут этими путями, поэтому они отрицают существование и славных путей и отважных смертных. Считая собственные тусклые зрачки центром вселенной, они воображают, что вселенная создана по их подобию, и собственной жалкой личностью меряют отважные души, приговаривая: «Вот такой величины и все души, не больше. Не может быть, чтобы существовали души крупнее наших, а нашим богам известно, что мы — огромные».


Но когда Ида Бартон входила в воду, все, или почти все, кто был на берегу, прощали ей и ее костюм и ее прекрасное тело. В ее глазах веселый вызов, она чуть коснулась пальцами руки мужа, и вот они бегут несколько шагов в ногу и, разом оттолкнувшись от твердого морского песка, описывают в воздухе невысокую дугу и погружаются в воду.

В Ваикики бывает два прибоя: большой, бородатый Канака, ревущий далеко за молом; и меньший, прибой Вахине, то есть женщина, — тот, что разбивается о берег. Вдоль берега тянется широкая полоса мелководья, здесь можно пройти по дну и сто и двести футов не захлебнувшись. Все же, если дальний прибой разбушуется, прибой Вахине тоже достигает трех-четырех футов, так что у самого берега твердое песчаное дно может оказаться и в трех дюймах и в трех футах от кипящей на поверхности пены. Чтобы нырнуть в эту пену — с разбега оторваться от земли, повернуться в воздухе пятками вверх и разрезать воду головой, — требуется хорошее знание волн и умение приспособляться к ним, годами выработанное искусство погружаться в эту непостоянную стихию изящным, решительным броском, да еще не уходя глубоко в воду.

Это красивый, грациозный и смелый номер, который дается не сразу, — им не овладеть без долгой тренировки, сопряженной не только с множеством легких ушибов о морское дно, но и с риском раздробить себе череп или сломать шею. На том самом месте, где Бартоны нырнули так благополучно, за два дня до того сломал себе шею известный американский атлет. Он не сумел рассчитать подъем и спад прибоя Вахине.

— Профессионалка, — фыркнула миссис Хенли Блек, наблюдавшая за Идой Бартон.

— Наверное, какая-нибудь циркачка. — Такими и подобными замечаниями успокаивали друг друга женщины, сидевшие в тени; прибегая к нехитрому методу самообмана, они утешались сознанием великой разницы между теми, кто работает, чтобы есть, и их собственным кругом, где едят не работая.

В тот день прибой в Ваикики был особенно сильный. Даже волны Вахине вполне удовлетворяли хороших пловцов. Дальше, в прибой Канака, не заплывал никто. И не потому, что молодые спортсмены, собравшиеся на пляже, боялись заплыть так далеко, — просто они знали, что гигантские гремящие валы, обрываясь вниз, неизбежно затопят даже самый большой из их челнов и перевернут любую доску[13]. Большинство из них могли бы, правда, пуститься вплавь, потому что человек проплывет и сквозь такую волну, на какие не взобраться челнам и доскам; но не это привлекало сюда молодых людей из Гонолулу: они больше всего любили, раскачавшись на волне, на минуту подняться во весь рост в воздухе, а потом стрелою лететь вместе с волной к берегу.

Капитан челна номер девять, один из основателей яхт-клуба и сам неоднократный чемпион по плаванию на большую дистанцию, пропустил тот момент, когда Бартоны бросились в воду, и впервые увидел их уже за канатом, намного дальше последней группы купающихся. После этого он, стоя на верхней веранде клуба, уже не спускал с них глаз. Когда они миновали стальной мол, возле которого резвились в воде несколько самых отчаянных ныряльщиков, он с досадой пробормотал: «Вот чертовы малахини!»

«Малахини» по-гавайски значит новичок, неженка; а капитан челна номер девять, хоть и видел, как хорошо они плывут, знал, что только малахини отважится выплыть в стремительное и страшно глубокое течение за молом. Это-то и вызвало его досаду. Он спустился на берег, вполголоса дал указания кое-кому из самых сильных своих гребцов и вернулся на веранду, прихватив с собой бинокль. Шестеро гребцов, стараясь не обращать на себя внимания, снесли челн номер девять к самой воде, проверили весла и уключины, а затем небрежно развалились на песке. Глядя на них, никто бы не заподозрил, что творится что-то неладное, но сами они то и дело поглядывали вверх на своего капитана, а он не отнимал от глаз бинокля.

Страшная глубина за молом объяснялась тем, что в море вливался ручей,

— кораллы не живут в пресной воде. А стремительность течения объяснялась силой рвущегося к берегу прибоя. Вода, которую снова и снова гнал к берегу грозный прибой Канака, спадая, уходила обратно в море с этим течением и вниз, под большие валы. Даже здесь, где было течение, волны вздымались высоко, но все же не на такую великолепную и устрашающую высоту, как справа и слева от него. Таким образом, в самом течении челну или сильному пловцу особая опасность не грозила. Но нужно было быть поистине сильным пловцом, чтобы устоять против его силы. Вот почему капитан номера девятого не покидал своего наблюдательного поста и не переставал бормотать проклятия, уверенный в том, что эти малахини вынудят его спустить челн и отправиться им на подмогу, когда они выбьются из сил. Сам он на их месте повернул бы налево, к мысу Даймонд, и дал бы прибою Канака вынести себя на сушу. Но ведь он — это он, двадцатидвухлетний бронзовый Геркулес, белый человек, обожженный субтропическим солнцем до цвета красного дерева и очень напоминающий фигурой и силой мускулов Дьюка Каханомоку. В заплыве на сто ярдов чемпион мира всегда опережал его на целую секунду, зато на дальних дистанциях он оставлял чемпиона далеко позади.

Из сотен людей, находившихся на пляже, никто, кроме капитана и его гребцов, не знал, что Бартоны уплыли за мол. Все, кто видел, как они отплывали от берега, были уверены, что они вместе с другими прыгают с мола.

Внезапно капитан вскочил на перила веранды и, держась одной рукой за столбик, снова навел бинокль на две темные точки вдали. Догадка его подтвердилась. Эти дураки, выбравшись из течения, повернули к мысу Даймонд, отгороженные от берега прибоем Канака. Хуже того, они, видимо, решили пересечь прибой.

Он быстро глянул вниз, но когда в ответ на его взгляд притворно дремавшие гребцы не спеша поднялись и заняли свои места, чтобы спустить челн на воду, он передумал. Мужчина и женщина погибнут раньше, чем челн успеет с ними поровняться. А если даже он с ними поровняется, его затопит в ту же секунду, как он свернет из течения в прибой, и даже лучшие пловцы из команды девятого едва ли спасут человека, которого швыряет о дно безжалостными ударами бородатых валов.

Капитан увидел, как далеко в море, позади двух крошечных точек — пловцов, поднялась первая волна Канака, большая, «о еще не из самых больших. Потом он увидел, что они плывут кролем, бок о бок, погрузив лицо в воду, вытянувшись во всю длину, работая ногами, как пропеллером, и быстро выбрасывая вперед руки, в попытке набрать ту же скорость, что у настигающей их волны, чтобы, когда она их настигнет, не отстать от нее, а дать ей себя подхватить. Тогда, если у них достанет духа и сноровки, чтобы удержаться на гребне и не упасть с него, — иначе их тут же разобьет или утащит вниз головою на дно, — они понесутся к берегу уже не собственными усилиями, а увлекаемые волной, с которой они слились воедино.

И это им удалось. «Пловцы хоть куда!» — вполголоса доложил сам себе капитан девятого. Он все не отнимал от глаз бинокля. Лучшие пловцы могут проплыть на такой волне несколько сот футов. А эти? Если они не сдадут, треть опаснейшего пути, который они сами выбрали, останется позади. Но, как он и предвидел, первой сплоховала женщина — ведь поверхность ее тела меньше. Через каких-нибудь семьдесят футов она не выдержала и скрылась из глаз под многотонной массой воды, перекатившейся через нее. Потом исчез под водой мужчина, и оба снова появились на поверхности далеко позади волны, которую они потеряли.

Следующую волну капитан увидел раньше их. «Если они попробуют поймать эту, тогда прощай», — проговорил он сквозь зубы — он знал, что всякий пловец, который решится на такое дело, обречен. Этот вал, в милю длиной, еще без гребня, но страшнее всех своих бородатых собратьев, подымался далеко за ними, все выше и выше, пока не закрыл горизонта плотной стеной, и только тогда на его истонченном, загнутом гребне, наконец, забелела пена.

Но мужчина и женщина, видимо, хорошо знали море. Вместо того чтобы убегать от волны, они повернулись к ней лицом и стали ее ждать. Мысленно капитан похвалил их. Он один видел эту картину удивительно ярко и четко благодаря биноклю. Водяная стена все росла и росла, и далеко вверху, где она была тоньше, сине-зеленую воду пронизывали краски заката. Зеленый тон все светлел у него на глазах и переходил в голубой. Но голубизна эта сверкала на солнце бесчисленными искрами, розовыми и золотыми. Выше и выше, до растущего белого гребня, разливалась оргия красок, пока вся волна не стала сплошным калейдоскопом переливающихся радуг.

На фоне волны две головы, мужчины и женщины, казались черными точками. Это и были точки, затерявшиеся в слепой стихии, бросавшие вызов титанической силе океана. Тяжесть нависшего над ними высоченного вала могла, обрушившись, насмерть оглушить мужчину, переломать хрупкие кости женщины. Капитан девятого, сам того не замечая, затаил дыхание. О мужчине он забыл. Он видел только женщину. Стоит ей растеряться, или оробеть, или сделать одно неверное движение, и страшной силы удар отшвырнет ее на сто футов, размозжит, беспомощную и бездыханную, о коралловое дно, и глубинное течение потащит ее в открытое море к прожорливым мелким акулам, слишком трусливым, чтобы напасть на живого человека.

Почему, спрашивал себя капитан, почему они заранее не нырнут поглубже, а дожидаются, пока последний безопасный миг не превратится в первый миг смертельной опасности? Он увидел, как женщина, смеясь, повернула голову к мужчине, и тот засмеялся в ответ. Волна уже поднимала их, а высоко над ними из мелочно-белого гребня брызнули клочья пены, горящей рубинами и золотом. Свежий пассатный ветер, дувший от берега, подхватил эти клочья и понес их назад и вверх. И вот тут-то, держась в шести футах друг от друга, они разом нырнули прямо под волну, и в то же мгновение волна рассыпалась и упала. Как насекомые исчезают в завитках причудливой гигантской орхидеи, так исчезли они, а гребень, и пена, и многоцветные брызги с грохотом обвалились на то самое место, где они только что ушли под воду.

Наконец, пловцы показались снова, позади волны, по-прежнему в шести футах друг от друга, — они ровными взмахами плыли к берегу, готовые либо поймать следующую волну, либо повернуться ей навстречу и нырнуть под нее. Капитан девятого помахал своим гребцам в знак того, что они могут разойтись, а сам присел на перила веранды, чувствуя непонятную усталость и все продолжая следить в бинокль за плывущими.

— Кто они, не знаю, — пробормотал он, — но только не малахини. За это я ручаюсь.


Прибой у Ваикики достигает большой силы далеко не всегда, вернее очень редко; и хотя Бартоны и в последующие дни возбуждали любопытство и негодование путешествующих дам, капитаны из яхт-клуба больше о них не тревожились. Они видели, как муж и жена, отплыв от берега, растворялись в синей дали, а через несколько часов либо видели, либо не видели, как они приплывали обратно. Капитаны о них не тревожились, они знали, что эти двое вернутся.

А все потому, что они оказались не малахини. Они были свои. Другими словами — или, вернее, одним выразительным гавайским словом, — это были камааина. Сорокалетние старожилы помнили Ли Бартона с детства, с тех пор, когда он действительно был малахини, хотя и очень юным. А за это время, приезжая сюда часто и надолго, он успел заслужить почетное звание камааина.

Что касается Иды Бартон, то местные дамы одного с ней возраста встречали ее объятиями и сердечными гавайскими поцелуями (втайне удивляясь, как она умудрилась сохранить свою фигуру). Бабушки приглашали ее выпить чаю и поболтать о прошлом в садиках забытых домов, которых не видит ни один турист. Меньше чем через неделю после ее приезда престарелая королева Лилиукалани[14] послала за ней и пожурила за невнимание. А беззубые старики, сидя на прохладных душистых циновках, толковали ей про ее деда, капитана Уилтона, — сами они его уже не застали, но любили воскрешать в памяти его разгульную жизнь и сумасбродные выходки, о которых знали по рассказам отцов. Это был тот самый дед-капитан Уилтон, он же Дэвид Уилтон, он же «на все руки», как любовно окрестили его гавайцы в те далекие дни: сначала — торговец на диком Северо-Западе, потом — беспутный бродяга, капитан без корабля, тот самый, что в 1820 году, стоя на берегу в Каилуа, приветствовал первых миссионеров, прибывших сюда на бриге «Тадеуш», а через несколько лет сманил дочку одного из этих миссионеров, женился на ней, остепенился и долго служил верой и правдой королям Камехамеха в должности министра финансов и начальника таможни, в то же время выступая посредником и миротворцем между миссионерами, с одной стороны, и пестрой, вечно сменяющейся толпой бродяг, торговцев и гавайских вождей — с другой.

Ли Бартон тоже не мог пожаловаться на недостаток внимания. Когда в их честь устраивали игры в море и танцы, обеды и завтраки и национальные пиршества «луау», его тащили в свою компанию старые друзья; некогда веселые прожигатели жизни, теперь они обнаружили, что на свете есть пищеварение и прочие функции организма, и соответственно угомонились, меньше кутили, больше играли в бридж и часто ходили на бейсбольные матчи. Такую же эволюцию претерпели и прежние партнеры Ли Бартона по игре в покер — они теперь сильно снизили свои ставки и лимиты, пили минеральную воду и апельсиновый сок, а последнюю партию кончали не позднее полуночи.

В самый разгар этих развлечений появился на сцене Санни Грэндисон, уроженец и герой Гавайских островов, уже успевший в свои сорок один год отклонить предложенный ему пост губернатора территории[15]. Четверть века назад он швырял Иду Бартон в прибой у берега Ваикики, а еще раньше, проводя каникулы на огромном скотоводческом ранчо своего отца на острове Лаканаии, торжественно принял ее и нескольких других малышей в возрасте от пяти до семи лет в свою шайку под названием «Охотники за головами», или «Гроза Лаканаии». А еще до этого его дед Грэндисон и ее дед Уилтон вместе орудовали в деловых и политических сферах.

По окончании Гарвардского университета он много странствовал, продолжая заниматься наукой и везде приобретая друзей. Служил на Филиппинах, участвовал как энтомолог в ряде научных экспедиций на Малайский архипелаг, в Африку и в Южную Америку. В сорок один год он все еще числился в штатах Смитсоновского института, и приятели его уверяли, что он понимает в сахарном жучке больше, чем специалисты-энтомологи экспериментальной станции, учрежденной им вместе с другими сахарными плантаторами. Он был видной фигурой у себя на родине и самым популярным представителем Гавайев за границей. Гавайцы-путешественники в один голос утверждали, что в каком бы уголке земного шара им ни пришлось упомянуть, откуда они родом, их первым делом спрашивали: «А Санни Грэндисона вы знаете?»

Короче говоря, это был сын богача, достигший блестящего успеха. Миллион долларов, полученный в наследство от отца, он превратил в десять миллионов, в то же время не свернув благотворительную деятельность, начатую отцом, а расширив ее.

Но это еще не все, что можно о нем сказать. Десять лет назад он потерял жену, детей не имел, и на всех Гавайях не было человека, за которого столько женщин мечтало бы выйти замуж. Высокий, тонкий, с втянутым животом гимнаста, всегда в форме, брюнет с резкими чертами лица и сединой на висках, эффектно оттенявшей молодую кожу и живые, блестящие глаза, он выделялся в любой компании. Казалось бы, все его время без остатка должны были поглощать светские развлечения, заседания комитетов и правлений и политические совещания; между тем он еще состоял капитаном команды поло, одержавшей немало побед, и на принадлежащем ему острове Лаканаии разводил лошадей для игры в поло не менее успешно, чем Болдуины на острове Мауи.


Когда при наличии двух сильных и самобытных натур — мужчины и женщины — на сцене появляется второй, столь же сильный и самобытный мужчина, почти неизбежно возникновение трагического треугольника. Выражаясь языком паркетных шаркунов, такой треугольник можно назвать «сверхтрагическим» или «потрясающим». Первый, должно быть, уяснил себе положение Санни Грэндисон, поскольку с его дерзкого желания все и началось; вряд ли, впрочем, даже его быстрый ум обогнал интуицию такой женщины, как Ида Бартон. Несомненно одно: Ли Бартон прозрел последним и попробовал обратить в шутку то, что отнюдь не было шуткой.

Он быстро убедился, что прозрел с большим запозданием, то есть уже после того, как все стало ясно доброй половине людей, у которых он бывал в гостях. Оглянувшись назад, он сообразил, что уже довольно давно на все светские сборища, куда приглашали его с женой, оказывался приглашенным и Санни Грэндисон. Где бы ни бывали они вдвоем, бывал и он, третий. Куда бы ни отправлялось веселое общество — в Кахуку, Халейва, Ахуиману, или в коралловые сады Канеохе, или купаться на мыс Коко, — неизменно получалось так, что Ида ехала в автомобиле Санни или оба они ехали еще в чьем-нибудь автомобиле. Они встречались на балах, обедах, экскурсиях, «луау» — словом, всюду.

Раз прозрев, Ли Бартон уже не мог не заметить, что в присутствии Санни Грэндисона Ида особенно оживлялась, что она охотно ездила с ним в машине, танцевала с ним или пропускала танец, чтобы посидеть с ним. Но убедительнее всего был вид самого Санни Грэндисона. Несмотря на возраст, выдержку и жизненный опыт, его лицо выдавало его чувства так же явно, как лицо двадцатилетнего юноши. В сорок один год, сильный, опытный мужчина, он не научился скрывать свою душу за бесстрастной маской, так что Ли Бартону, его ровеснику, не стоило труда разглядеть ее сквозь такую прозрачную оболочку. И не раз, когда Ида болтала с другими женщинами и речь заходила о Санни, Ли Бартон слышал, как тепло она о нем отзывалась, как красноречиво расписывала его стиль игры в поло, его общественную деятельность и все его многообразные достоинства.

Итак, душевное состояние Санни не представляло загадки для Ли Бартона — оно было видно любому. Но Ида, его жена, с которой он двенадцать лет прожил в безоблачно счастливом союзе, что сказать о ней? Он знал, что женщины — этот загадочный пол — многое умеют хранить в тайне. Означают ли ее откровенно дружеские отношения с Грэндисоном всего только возобновление детской дружбы? Или они служат ширмой для тайного сердечного жара, для ответного чувства, быть может даже более сильного, чем то, что так ясно написано на лице Санни?

Ли Бартону было невесело. Двенадцать лет безраздельного и узаконенного обладания собственной женой убедили его в том, что она — единственная женщина, которая ему нужна, что нет на свете женщины, которая могла бы посягнуть на ее место в его сердце и сознании. Он не мог себе представить, чтобы какая-нибудь женщина могла отвлечь его от Иды, а тем более превзойти ее в умении всегда и во всем ему нравиться.

Так неужели же, в ужасе спрашивал он себя, уподобляясь всем влюбленным Бенедиктам[16], это будет ее первый «роман»? Вопрос этот мучил его непрестанно, и, к удивлению остепенившихся пожилых юнцов — своих партнеров в покер, а также к великому удовольствию дам, наблюдавших за ним на званых обедах, он стал пить вместо апельсинового сока коньяк, громко ратовать за повышение лимита в покере, вечерами с сумасшедшей скоростью гонять свою машину по дорогам на мыс Даймонд и к пропасти Пали и потреблять — либо до, либо после обеда — больше коктейлей и шотландского виски, чем положено нормальному человеку.

Ида всегда относилась к его увлечению картами очень снисходительно. За годы их брака он к этому привык. Но теперь, когда возникло сомнение, ему чудилось, что она только и ждет, чтобы он засел за карты. Кроме того, он заметил, что Санни Грэндисон перестал появляться там, где играли в покер и в бридж. Говорили, что он очень занят. Где же проводит время Санни, когда он, Ли Бартон, играет в карты? Не всегда же на заседаниях комитетов и правлений. Ли Бартон решил это проверить. Он без труда установил, что, как правило, Санни проводит это время там же, где Ида Бартон, — на балах, обедах или на купаньях при луне; а в тот день, когда Санни, сославшись на неотложные дела, отказался составить с Ли, Лэнгхорном Джонсом и Джеком Холстейном партию в бридж в клубе «Пасифик», — в тот самый день он играл в бридж у Доры Найлз с тремя женщинами, и одной из них была Ида.

Однажды Ли Бартон, возвращаясь из Пирл-Харбора, где он осматривал строительство сухого дока, и включив третью скорость, чтобы успеть переодеться к обеду, обогнал машину Санни; единственным пассажиром в этой машине была Ида. Спустя неделю, в течение которой Ли ни разу не играл в карты, он в одиннадцать часов вечера вернулся домой с холостого обеда в Университетском клубе, а следом за ним вернулась Ида — с ужина и танцев у Алстонов. И домой ее привез Санни Грэндисон. Они упомянули, что сначала отвезли майора Фрэнклина с женой в Форт Шафтер, по ту сторону города, за много миль от Ваикики.

Ли Бартон был всего лишь человек и втайне жестоко страдал, хотя на людях отношения его с Санни были самые дружеские. Даже Иде было невдомек, что он страдает, и она жила по-прежнему беззаботно и весело, ничего не подозревая и разве что слегка удивляясь количеству коктейлей, которые ее муж поглощал перед обедом.

Казалось, что он, как и прежде, открыт для нее весь, до последних глубин; на самом же деле он скрывал от нее свои муки, так же как и ту бухгалтерскую книгу, которую он мысленно вел, каждую минуту, днем и ночью, пытаясь подвести в ней итог. В одну колонку заносились несомненно искренние проявления ее обычной любви и заботы о нем, многочисленные случаи, когда она успокаивала его, спрашивала или слушалась его совета. В другую — где записи делались все чаще — собирались слова и поступки, которые он волей-неволей относил в разряд подозрительных. Искренни ли они? Или в них таится обман, пусть даже непреднамеренный? Третья колонка, самая длинная и самая важная с точки зрения человеческого сердца, содержала записи, прямо или косвенно касающиеся его жены и Санни Грэндисона. Ли Бартон вел эту бухгалтерию без всякого умысла. Он просто не мог иначе. Он с радостью бросил бы это занятие. Но ум его требовал порядка, и записи сами собой, помимо его воли, располагались каждая в своей колонке.

Все теперь представлялось ему в искаженном виде, он из каждой мухи делал слона, хотя часто сам сознавал, что перед ним муха. Наконец, он обратился к Мак-Илвейну, которому когда-то оказал весьма существенную услугу. Мак-Илвейн был начальником сыскной полиции. «Большую ли роль в жизни Санни Грэндисона играют женщины?» — спросил его Бартон. Мак-Илвейн ничего не ответил. «Значит, большую», — заключил Бартон. Начальник полиции опять промолчал.

Вскоре после этого Ли Бартон прочел секретную записку за подписью Мак-Илвейна и тут же уничтожил ее, как ядовитую гадину. Общий вывод был: Санни вел себя неплохо, но и не слишком хорошо после того, как десять лет назад у него погибла жена. Их брак был притчей во языцех в высшем обществе Гонолулу, так они были влюблены не только до свадьбы, но и после, вплоть до ее трагической гибели — она вместе с лошадью свалилась с тропы Нахику в бездонную пропасть. И еще долго после этого, утверждал Мак-Илвейн, женщины для Грэндисона словно не существовали. А потом если что и бывало, то все оставалось в рамках приличий. Никаких сплетен, никакой огласки, так что в обществе сложилось мнение, что он — однолюб и никогда больше не женится.

Что касается нескольких мимолетных связей, которые Мак-Илвейн перечислил в своем докладе, то, по его словам, Грэндисону и в голову не могло прийти, что о них известно кому-либо, кроме самих участников.

Бартон наскоро, словно стыдясь, проглядел короткий список имен и дат и успел искренне удивиться, прежде чем предать бумагу огню. Да, чего другого, а осторожности у Санни хватало. Глядя на пепел, Бартон задумался о том, много ли эпизодов из его собственной молодости хранится в архивах старика Мак-Илвейна. И вдруг почувствовал, что краснеет. Какой же он дурак! Раз Мак-Илвейну столько известно о частной жизни любого члена их общества, не ясно ли, что он сам, муж, защитник и покровитель Иды, дал Мак-Илвейну повод заподозрить ее?

— Ничего не случилось? — спросил он жену в тот же вечер, когда она кончала одеваться, а он стоял возле, держа наготове ее пальто.

Это вполне соответствовало их давнишнему уговору о взаимной откровенности, и в ожидании ее ответа он даже упрекал себя за то, что не спросил ее много раньше.

— Нет, — улыбнулась она. — Ничего особенного… Может быть, после…

Она загляделась на себя в зеркало, попудрила нос и снова смахнула пудру пуховкой. Потом добавила:

— Ты ведь знаешь меня, Ли. Мне нужно время, чтобы во всем разобраться… если есть, в чем разбираться; а после этого я тебе всегда все говорю. Только часто оказывается, что говорить-то не о чем, так что нечего тебя и беспокоить.

Она протянула назад руки, чтобы он подал ей пальто, — храбрые, умные руки, крепкие, как сталь, когда она борется с волнами, и в то же время такие чудесные женские руки, круглые, теплые, белые, — как и должны быть у женщины, — с тонкой, гладкой кожей, скрывающей отличные мускулы, покорные ее воле.

Он смотрел на нее с восхищением, с тоской и болью, — она казалась такой тоненькой, такой хрупкой, что сильный мужчина мог бы одной рукой переломить ее пополам.

— Едем скорее! — воскликнула она, заметив, что он не сразу накинул легкое пальто на ее прелестное, сверхлегкое платье. — Мы опоздаем. Если на Нууану польет дождь, придется поднимать верх, и мы не поспеем ко второму танцу.

Он решил непременно посмотреть, с кем она будет танцевать второй танец, и пошел следом за нею к двери, любуясь ее походкой, в которой, как он часто сам себе говорил, горделиво проявлялась вся ее сущность, и духовная и физическая.

— Ты не против того, что я так много играю в покер и оставляю тебя одну? — Это была новая уловка.

— Да бог с тобой! Ты же знаешь, я приветствую твои картежные оргии. Они тебя так подбадривают. И ты, когда играешь, делаешься такой симпатичный, такой солидный. Я уж не помню, когда ты засиживался за картами позже, чем до часу.

На улице Нууану дождь не полил, небо, начисто выметенное пассатом, было усеяно звездами. Они поспели ко второму танцу, и Ли Бартон увидел, как его жена пошла танцевать с Грэндисоном. В этом не было ничего удивительного, однако он не преминул отметить это в своей мысленной бухгалтерии.

Час спустя, терзаемый тоскливым беспокойством, он отказался от партии в бридж и, улизнув от нескольких молодых дам, вышел побродить по огромному саду. Вдоль дальнего края лужайки тянулась изгородь из ночного цереуса. Каждому цветку суждена была всего одна ночь жизни, — распустившись в сумерках, он к рассвету свернется и погибнет. Огромные — до фута в диаметре — чуть желтоватые цветы, похожие на восковые лилии, мерцая, словно маяки, во мраке, допьяна напоенном их ароматом, торопились насладиться своей прекрасной короткой жизнью.

Но на дорожке, бегущей вдоль изгороди, было людно. Гости парами гуляли здесь в перерывах между танцами, или во время танцев, и тихо переговаривались, жадно наблюдая это чудо — любовную жизнь цветов. С веранды, где расположился хор мальчиков, доносилась ласкающая мелодия «Ханалеи». Ли Бартону смутно вспомнился рассказ — кажется, Мопассана — про аббата, который свято верил, что все на свете сотворено богом для одному ему ведомых целей, но, затруднившись осмыслить с этой точки зрения ночь, понял в конце концов, что ночь создана для любви.

Оттого, что цветы и люди в один голос славили ночь, Бартону стало больно. Он повернул обратно к дому по дорожке, вьющейся в тени акаций и пальм. С того места, где она снова выходила из зарослей, он увидел в нескольких шагах от себя, на другой дорожке, мужчину и женщину, которые стояли в темноте обнявшись. Он обнаружил их, потому что услышал страстный шепот мужчины, но в ту же минуту и его заметили: шепот смолк, и пара замерла в полной неподвижности.

Он побрел дальше, удрученный мыслью, что густая тень деревьев — это следующий этап для тех, кто под широким небом восторгается ночными цветами. О, он хорошо помнил то время, когда ради минуты любви он готов был на любой обман, на любую хитрость, и чем гуще была тень, тем лучше. Что люди, что цветы — одно и то же, подумал он. Прежде чем снова включиться в привычную, но сейчас нестерпимую жизнь, он еще немного постоял в саду, рассеянно глядя на куст густо алых махровых мальв в ярком кругу света, падавшего с веранды. И внезапно все, что он выстрадал, все, что он только что видел и слышал, — ночные цветы, и приглушенные голоса влюбленных, и те двое, что обнимались украдкой, как воры, — все слилось в притчу о жизни, воплощенную в цветах мальвы, на которые он глядел. Ему казалось, что жизнь и страсть человека — это те же цветы: они распускаются на рассвете белыми как снег, розовеют под лучами солнца, а к вечеру становятся густо алыми и уже не доживают до нового рассвета.

Какие еще аналогии могли прийти ему в голову, неизвестно, потому что за ним, там, где росли акации и пальмы, послышался знакомый смех — веселый и безмятежный смех Иды. Не оглядываясь, страшась того, что должен был увидеть, он торопливо, чуть не спотыкаясь, поднялся на веранду. Но хотя он знал, что его ждет, все же, когда он, наконец, оглянулся и увидел свою жену и Санни, только что украдкой обнимавшихся в темноте, — у него закружилась голова и он постоял, держась за перила и с тупой улыбкой устремив глаза на группу мальчиков, выводивших в сладострастной ночи свои сладострастный припев «Хони кауа вики-вики».

Через секунду он облизал губы, справился с дрожью и успел бросить какую-то шутку хозяйке дома миссис Инчкип. Но нельзя было терять время — те двое уже поднимались по ступенькам веранды.

— Пить хочется, будто я пересек пустыню Гоби, — сказал он, — я чувствую, что только коктейль может спасти меня.

Миссис Инчкип улыбнулась и жестом направила его на курительную веранду, где его и нашли, когда начался разъезд: он оживленно обсуждал со старичками положение в сахарной промышленности.

В Ваикики уехало сразу несколько машин, и на его долю выпало отвезти домой Бернстонов и чету Лесли. Ида, как он успел заметить, села в машину Санни, рядом с ним. Она вернулась домой первая — когда он приехал, она уже причесывалась на ночь. Они простились и легли — так же, как обычно, но попытка казаться естественным, помня, чьи губы так недавно прижимались к ее губам, стоила ему такого труда, что он едва не потерял сознание.

«Неужто женщина и вправду совершенно аморальное существо, как утверждают немецкие пессимисты?» — спрашивал он себя, ворочаясь с боку на бок, и не мог ни уснуть, ни взяться за книгу. Через час он встал и нашел в аптечке сильно действующий снотворный порошок. Еще через час, опасаясь провести бессонную ночь наедине со своими мыслями, он принял второй порошок. Он проделал это еще два раза, с часовыми перерывами. Но снотворное действовало так медленно, что когда он, наконец, уснул, уже светало.

В семь часов он опять проснулся. Во рту было сухо, хотелось спать, однако он не мог забыться больше, чем на несколько минут кряду. Решив, что уже не заснет, он позавтракал в постели и занялся утренними газетами. Но порошки продолжали действовать, и он то и дело засыпал над газетой. Так же было, пока он принимал душ и одевался, и его радовало, что хотя ночью порошки почти не принесли ему облегчения, они помогли ему провести утро в каком-то полузабытьи.

И только когда жена его встала и пришла к нему в очаровательном халатике, с лукавой улыбкой на губах, как всегда веселая и безмятежная, его охватило порожденное опиумом безумие. Просто и ясно она дала понять, что, несмотря на давнишний уговор, ей нечего сказать ему, и тут, послушный голосу опиума, он начал лгать. На вопрос, хорошо ли он спал, он ответил:

— Отвратительно! Я два раза просыпался от судороги в ноге. Даже страшно было снова засыпать. Но больше она не повторилась, хотя ноги болят ужасно.

— У тебя это и в прошлом году было, — напомнила она.

— Сезонная болезнь, — улыбнулся он. — Это нестрашно, только очень противно, когда просыпаешься со сведенной ногой. Теперь до вечера ничего не будет, но ощущение такое, точно меня избили палками.


В тот же день, попозже, Ли и Ида Бартон нырнули в мелкую воду у пляжа яхт-клуба и, быстро миновав мол, уплыли вдаль, за прибой Канака. Море было такое тихое, что, когда они, часа через два, повернули обратно к берегу и не спеша стали пересекать прибой, они были совершенно одни. Слишком маленькие волны не представляли интереса для любителей качаться в челнах и на досках, так что все они уже давно вернулись на берег.

Вдруг Ли перевернулся на спину.

— Что случилось? — окликнула Ида, плывшая футах в двадцати от него.

— Нога… судорога, — ответил он негромко, весь сжавшись от страшного напряжения.

Опиум продолжал действовать, и он был словно в полусне. Глядя, как она подплывает к нему ровными, ритмичными взмахами, он полюбовался ее спокойствием, но его тут же кольнуло подозрение, что она спокойна потому, что мало его любит, или, вернее, любит гораздо меньше, чем Грэндисона.

— В какой ноге? — спросила она, принимая в воде вертикальное положение.

— В левой… ой! А теперь в обеих.

Он, словно непроизвольно, подогнул колени, высунул из воды голову и грудь и тут же скрылся из глаз под совсем небольшой волной. Через несколько секунд он всплыл и, отплевываясь, снова лег на спину.

Он чуть не улыбнулся, но улыбка превратилась в болезненную гримасу: ему действительно свело ногу, во всяком случае одну, и он почувствовал настоящую боль.

— Сейчас больнее в правой, — процедил он, увидев, что она хочет растереть ему ногу. — Но ты лучше держись подальше. У меня это бывало. Если станет хуже, я, чего доброго, могу вцепиться в тебя.

Она нашла руками затвердевшие мускулы и стала растирать и разминать их.

— Очень прошу тебя, держись подальше, — выдавил он сквозь стиснутые зубы. — Дай мне отлежаться. Я поработаю суставами, и все пройдет. Я знаю, что нужно делать.

Она отпустила его, но осталась рядом, по-прежнему держась в воде стоя и стараясь понять по его лицу, помогает ли ему эта гимнастика. Он же нарочно стал сгибать суставы и напрягать мускулы так, чтобы усилить судорогу. Когда это с ним случилось в прошлом году, он научился, лежа в постели с книгой, расслаблять мускулы и успокаивать судорогу, даже не отрываясь от чтения. Теперь он проделывал как раз обратные движения и со страхом и радостью почувствовал, что судорога, усилившись, перекинулась в правую икру. Он громко вскрикнул, сделал вид, что растерялся, попробовал высунуться из воды и исчез под набежавшей волной.

Он всплыл, отфыркался и лег на спину, раскинув руки, и тут сильные маленькие пальцы Иды крепко взялись за его икру.

— Не беда, — сказала она, энергично работая. — Такие судороги никогда не длятся очень долго.

— Я и не знал, что они бывают такие сильные, — простонал он. — Только бы не поднялись выше! Чувствуешь себя таким беспомощным.

Вдруг он вцепился ей руками в плечи, как утопающий вцепляется в весло, пытаясь на него взобраться, и под его тяжестью она погрузилась в воду. За то время, что он не давал ей вырваться, с нее смыло резиновый чепчик, шпильки выпали, и когда она, тяжело дыша, всплыла, наконец, на поверхность, мокрые распустившиеся волосы облепили ей все лицо. Он был уверен, что от неожиданности она порядком хлебнула морской воды.

— Уходи! — предостерег он ее и снова раскинул руки в притворном отчаянии.

Но пальцы ее уже снова нащупали больную икру, и не видно было, чтобы она испытывала колебания или страх.

— Выше пошло, — проговорил он с усилием, едва сдерживая стон.

Он напряг всю правую ногу, и настоящая судорога в икре усилилась, а мышцы бедра послушно затвердели, как будто их тоже свело.

Мозг его еще не освободился от действия опиума, так что он мог одновременно вести свою жестокую игру и с восторгом отмечать и силу воли, написанную на ее сразу осунувшемся лице, и смертельный ужас, затаившийся в глазах, и за всем этим — ее непоколебимый дух и твердую решимость.

Она явно не собиралась сдаваться, прячась за дешевую формулу: «Я умру с тобой вместе». Нет, к его великому восхищению, она спокойно приговаривала:

— Ничего. Погрузись поглубже, оставь над водой только рот. Голову я тебе поддержу. Это же не может продолжаться без конца. На суше никто еще не умирал от судорог. Значит, и в воде хороший пловец не может от них умереть. Дойдет до высшей точки и отпустит. Мы оба прекрасно плаваем и не из пугливых…

Он зажмурился, точно от страшной боли, и утянул ее под воду. Но когда они всплыли, она была по-прежнему рядом с ним и по-прежнему, стоя в воде, поддерживала его голову и твердила:

— Успокойся. Расслабь мускулы. Голову я тебе держу. Потерпи. Сейчас пройдет. Не борись. Не напрягай сознание, тогда и тело не будет напряжено. Вспомни, как ты учил меня отдаваться течению.

Новая волна, исключительно высокая для такого слабого прибоя, нависла над ними, и Ли Бартон опять схватил жену за плечи и утянул под воду в ту минуту, как гребень волны закудрявился и рухнул.

— Прости, — пробормотал он сдавленным от боли голосом, едва сделав первый вдох. — И оставь меня. — Он говорил отрывисто, с мучительными паузами. — Не к чему нам обоим погибать. Мое дело дрянь. Сейчас боль пойдет еще выше, тогда уж у меня не хватит сил тебя отпустить. Прошу тебя, дорогая, оставь меня. Пусть уж я один умру. Тебе есть для чего жить.

Она поглядела на него с таким упреком, что в глазах ее не осталось и следа смертельного ужаса. Слова и те не могли бы яснее выразить ее ответ: «Зачем же мне жить, если не для тебя».

Так, значит, он ей дороже, чем Санни! Бартон возликовал, но тут же вспомнил, как она обнималась с Санни в тени акаций, и решил, что еще мало помучил ее. Может быть, это выпитый опиум подстрекал его к такой жестокости. Раз уж он затеял это испытание, нашептывал маковый сок, пусть доводит его до конца.

Он подтянул колени, ушел под воду, всплыл и сделал вид, что отчаянно старается вытянуть ноги. Она все время держалась с ним рядом.

— Нет, не могу! — громко простонал он. — Дело дрянь. Ничего не выйдет. Тебе меня не спасти. Спасайся сама, пока не поздно.

Но она не отставала, она поворачивала его голову, чтобы вода не попала в рот, и приговаривала:

— Ничего, ничего. Хуже не будет. Потерпи еще чуточку, сейчас начнет проходить.

Он вскрикнул, скорчился, схватил ее и увлек под воду. На этот раз он чуть не утопил ее, так хорошо ему удалось разыграть эту сцену. Но она ни на секунду не растерялась, не поддалась страху неминуемой смерти. Едва высунув голову из воды, она старалась поддержать его и, задыхаясь, все шептала ему слова ободрения:

— Успокойся… успокойся… расслабь мускулы… Вот увидишь… сейчас станет лучше… Пусть больно… ничего… сейчас пройдет… уже проходит, да?

А он снова и снова тянул ее ко дну, все грубее хватал ее, заставляя еще и еще глотать соленую воду, в глубине души уверенный, что это не может серьезно ей повредить. На короткие мгновения они всплывали на залитую солнцем поверхность океана и снова скрывались, и кудрявые гребни волн перекатывались через них.

Она упорно боролась, вырываясь из его цепких пальцев но, когда он отпускал ее, не делала попыток отплыть подальше: силы ее убывали, сознание мутилось, но всякий раз она снова старалась спасти его. Наконец, рассудив, что пора кончать, он стал спокойнее, разжал руки и растянулся на воде.

Он испустил долгий блаженный вздох и заговорил, то и дело останавливаясь, чтобы перевести дыхание:

— Проходит. Какое счастье! Ох, дорогая, я здорово наглотался воды, но сейчас, когда нет этой ужасной боли, я чувствую себя, как в раю.

Она попыталась ответить, но не могла.

— Теперь мне хорошо, — повторил он. — Давай отдохнем. Ты тоже ляг, чтобы отдышаться.

И, лежа рядом на спине, они полчаса отдыхали на волнах кроткого прибоя Канака. Первой, оправившись, заговорила Ида Бартон.

— Ну как ты себя чувствуешь, мой дорогой? — спросила она.

— Так, как будто по мне прошел паровой каток, — отвечал он. — А ты, моя бедняжка?

— А я чувствую, что я самая счастливая женщина на свете. Я так счастлива, что готова плакать, только не хочется. Ты меня ужасно напугал. Одно время мне казалось, что я могу тебя потерять.

У Ли Бартона радостно забилось сердце. Ни слова о том, что она сама могла погибнуть! Так вот она, подлинная, испытанная любовь, великая любовь, когда забываешь себя, помня только о любимом.

— А я — самый гордый человек на свете, — сказал он, — потому что моя жена — самая храбрая женщина на свете.

— Храбрая! — возмутилась она. — Я же тебя люблю. Я и не знала, как я тебя люблю, пока мне не показалось, что я тебя теряю. А теперь давай двинемся к берегу. Я хочу побыть с тобой вдвоем, чтобы ты обнял меня, а я тебе рассказала, как ты мне дорог и всегда будешь дорог.

Еще через полчаса они без единой передышки доплыли до берега и пошли к купальне по твердому мокрому песку, среди публики, бездельничающей на пляже.

— Что это вы там делали? — окликнул их один из капитанов яхт-клуба. — Просто дурачились?

— Вот именно, — с улыбкой отвечала Ида Бартон.

— Вы же знаете, мы — типичные деревенские дурачки, — подтвердил ее муж.

А вечером, отказавшись от очередного приглашения, они сидели, обнявшись, в большом кресле у себя на балконе.

— Санни уезжает завтра в двенадцать часов, — сказала Ида, словно бы без всякой связи с предыдущим разговором. — Он едет в Малайю, посмотреть, как там поживает его Каучуковая и Леоная компания.

— А я и не слышал, что он покидает нас, — едва выговорил от удивления Ли.

— Я первая об этом узнала, — объяснила Ида. — Он сказал мне только вчера вечером.

— На балу?

Ида кивнула.

— Немножко неожиданно это получилось?

— Очень неожиданно. — Ида отодвинулась от мужа и выпрямилась в кресле. — Я хочу рассказать тебе про Санни. У меня никогда не было от тебя настоящих тайн. Я не хотела тебе рассказывать. Но сегодня, в прибое Канака, я подумала, что, если мы погибнем, между нами останется что-то недосказанное.

Она замолчала, и Ли, предчувствуя, что последует дальше, не стал ей помогать, а только сжал ее пальцы.

— Санни… ну, он увлекся мной. — Голос ее дрогнул. — Ты, конечно, это заметил. И… и вчера вечером он просил меня уехать с ним. Но я совсем не в этом хотела покаяться…

Ли Бартон молча ждал.

— Я хотела покаяться в том, — продолжала она, — что я совсем на него не рассердилась. Мне было только очень грустно и очень жаль его. Все дело в том, что я и сама немножко… вернее, совсем не немножко, увлеклась им. Потому я вчера вечером и была к нему так снисходительна. Я ведь не дура. Я знала, что это случится. И мне — знаю, знаю, я слабая, тщеславная женщина,

— мне было приятно, что такой человек из-за меня потерял голову. Я его поощряла. Мне нет оправдания. Если б я его не поощряла, того, что было вчера, не случилось бы. Это не он, а я виновата, что он звал меня уехать. А я сказала — нет, это невозможно, а почему — ты сам понимаешь, я и повторять не буду. Я обошлась с ним ласково, очень ласково. Я позволила ему обнять меня, не ушла от него и первый раз — потому что это был и самый, самый последний раз, — позволила ему поцеловать меня, а себе — ответить на его поцелуй. Я знаю, ты поймешь — это было прощание. Я ведь не любила Санни. И не люблю. Я всегда любила тебя, только тебя.

Она умолкла и в ту же минуту почувствовала, что рука мужа обхватила ее плечи и мягко притянула ее ближе.

— Да, ты доставила мне много тревожных минут, — признался он. — Я уже подумал было, что ты от меня уйдешь. И я… — Он запнулся, явно смущенный, потом, собравшись с духом, закончил: — Ты же знаешь, что ты для меня — единственная женщина. Ну и довольно.

Она нащупала у него в кармане спички и дала ему огня — закурить давно потухшую сигару.

— Да, — проговорил он сквозь окутавшее их облачко дыма, — зная тебя так, как я тебя знаю — всю до конца, — могу только сказать, что мне жаль Санни, очень жаль, он много потерял, но за себя я рад. И… еще одна вещь: через пять лет я что-то расскажу тебе, что-то очень интересное и смешное, про меня и про то, на какие глупости я способен из-за тебя. Через пять лет. Подождешь?

— Подожду и пятьдесят лет, — вздохнула она и крепче прижалась к нему.

1917 г.