Мы сами виноваты, что он почти не глядит в нашу сторону. Мы сами виноваты, что он почти не разговаривает с нами. А ведь он мог бы стать нашим другом, если бы мы сами себе не напортили. Конечно, признаваться в этом нелегко, но никуда не денешься: мы сами во всем виноваты. Немецкие мальчики не должны говорить неправду, а мы — если говорить правду — вели себя не слишком-то красиво. Мы с первого дня над ним потешались, чаще — за глаза, иногда — в глаза. А ведь он давал нам есть и пить. Конечно, он до сих пор дает нам есть и пить, и мы до сих пор сидим в старой пляжной кабинке и несем дежурство при шлагбауме, но что-то стало другим после концерта. Хотя нет, не только после концерта. Концерт лишь привел историю к развязке, а началась она гораздо раньше, и гораздо раньше мы недостойно вели себя. Мы вообще наделали кучу глупостей, и теперь трудно сказать, можно помочь беде или уже нет. А ведь поначалу мы ничего ровным счетом не испытывали, кроме голода и скуки.
Суровым и нерушимым было наше объединение до прихода русских, потом оно рухнуло, как рухнул вермахт и вся организация с ним заодно. Некоторые из нас уже перебежали, они работали теперь у русских — косили сено на лугу, либо чистили картошку в большом спортзале, куда русские ходили обедать.
Мы держались в стороне. Мы не хотели иметь никакого дела или по крайней мере как можно меньше дела с русскими и с теми немцами, которые к ним перекинулись, — с перебежчиками, которые у них работали. Мы сами добывали себе пропитание, пока удавалось, и до поры до времени это и впрямь удавалось. Когда дело застопорилось, нам пришлось пойти на небольшие уступки, подчеркиваю — только на небольшие.
Несколько дней мы разглядывали часового перед новой комендатурой и пришли к выводу, что победителю великонемецкого рейха надо бы выглядеть иначе. А как он вел себя — смех, да и только! По утрам, когда солнце еще стояло низко и он еще только принимал дежурство, на нем была стальная каска. Набекрень, разумеется, к чему офицеры относились с полным равнодушием. Попробовал бы наш солдат надеть каску набекрень! Позже, когда солнце поднималось выше и заглядывало в его кабину, он просто-напросто снимал каску и надевал вместо нее засаленную пилотку, которая до поры до времени торчала у него под нагрудные ремнем. Он либо насвистывал, либо тихо напевал, порой он даже снимал с колен свой автомат — штуковину неуклюжую и громоздкую, если сравнить ее с элегантными черными автоматами наших солдат, — именно снимал с колен, потому что автомат большей частью лежал у него на коленях, доставал из заднего кармана губную гармошку и принимался наигрывать какую-то мелодию с резкими, отрывистыми ритмами. А чего стоила сама пляжная кабинка! Чтобы человек стоял на посту не в будке, не у входных дверей, а в пляжной кабинке, старой пляжной кабинке. Конечно, если то, чем он занимался, вообще можно было назвать стоянием на посту!
Когда какой-нибудь их грузовик, зеленый, высокий, останавливался перед шлагбаумом — за шлагбаум у них было старое древко, раскрашенное в белую и красную полоски и с противовесом из старой проволочной корзины, набитой булыжниками, — часовой даже не вставал с места. Он только задавал шоферу какой-то вопрос и, получив ответ, поднимал шлагбаум, потому что веревку от шлагбаума он самым удобным образом привязал к своей кабинке и мог поднимать его не вставая. Тоже мне часовой!
Но у них была еда. А у нас голод. И сила была на их стороне, а мы были побежденные. Значит, надо будет хоть немножко, а отложить гордость в сторону. Каждый день приходил кто-нибудь из спортзала и приносил часовому поесть. В солдатском котелке. У них, может, и посуды-то настоящей не было. Кроме того, ему приносили большой кусок четырехугольного черного хлеба и кусок сала. У нас прямо слюнки текли, когда мы видели, как он уписывает эту благодать. Не сходя с поста! Где полагается стоять по стойке «смирно»! А он-то, он-то — клал автомат рядом, котелок ставил на колени и знай себе работал ложкой, расторопно, но без суеты, потом отрезал широким перочинным ножом толстые куски хлеба и сала, преспокойно поглощал их, не глядя на свой шлагбаум. Итак, мы установили, что русские ничего не смыслят в приличиях и не знают, как положено себя держать. Зато они знают, что вкусно, а что нет. На свою беду, мы тоже хорошо это знали.
Вот почему мы решились пойти на некоторое сближение.
Мы не попрошайничали, чего не было, того не было.
Немецкий мальчик, бывший пимпф, прежний связной, недавний хорденфюрер[1], себе такого не позволит. Нет, мы не попрошайничали.
Мы просто старались подгадать так, чтобы к обеду случайно — да, да, совершенно случайно — подойти поближе к шлагбауму и к часовому и небрежно, вполне небрежно прислониться к высокой ограде комендатуры. Мы, разумеется, не обращали ни малейшего внимания на часового, если его вообще можно было назвать часовым, или, вернее сказать, обращали, но исподтишка. Он вел себя так же, хотя, судя по всему, не принимал нас всерьез. Он только улыбался чуть смущенно, обнажая в улыбке крупные желтые зубы.
Как-то раз, когда солдат из спортзала принес ему обед, наш часовой принялся хлебать. Мы даже не глядели в его сторону, а если и глядели, то незаметно для него. Но вдруг он отложил ложку, выглянул из своей кабинки и крикнул нам то ли «иди, иди», то ли что-то похожее.
Мы подошли и выстроились перед ним. А что нам оставалось делать? Он был победитель. Разумеется, мы могли удрать, но тогда бы он, пожалуй, вообразил, будто мы бежим от него. Вот мы и подошли.
Он взял краюху хлеба, разрезал ее на четыре равные части, одну себе, три нам, проделал то же самое с куском сала, потом дал каждому из нас его долю, свою взял себе, и мы все начали жевать.
Хлеб был свежий, грубого помола, сало твердое, холодное, наперченное. Мы жевали молча. Чего тут было говорить. Хотя нелепо, чтобы победитель, да вдобавок мало похожий на победителя, подкармливал побежденных. Мало — это даже не то слово. День и ночь, если сравнить с немецким часовым.
Но лицо у него было симпатичное: красное, круглое, с небольшими светлыми глазами и широким носом — типично славянский нос, точно такие мы видели на таблице, на уроках расовой теории, волосы короткие, подстрижены ежиком...
Когда мы поели, он достал свою губную гармошку и заиграл на ней тягучую, грустную мелодию, потом перешел на быстрый темп, потом снова на медленный. Музыка была непривычная, чужая нашему уху. «Монгольская, должно быть», — шепнул кто-то, но мы не знали, так это или нет.
Он подвинулся, освобождая нам место, и движением руки пригласил подсесть к нему в кабинку. Но этого мы не хотели, мы не хотели такого сближения. Мы сели рядом, на краю канавы. Он поиграл еще немножко и вдруг обратился к нам с целой речью. Сперва мы не понимали ни слова, но мало-помалу начали улавливать смысл: на чудовищной смеси русского с немецким он призывал и нас спеть ему какую-нибудь песню. Может, в уплату за хлеб и сало, кто их знает, этих русских.
Ну ладно, раз мы ели его хлеб, нам следует выполнить его приказ, но как? И что петь? Мы посовещались шепотом, а русский тем временем с улыбкой глядел на нас. Мы перебрали по очереди все известные нам песни и не нашли ни одной, которую могли бы ему спеть. «От мыса Нордкап до Черного моря» мы петь не могли, раз ни одного из наших солдат на Нордкапе не осталось, а про Черное море нельзя, может, этот парень сам с Черного моря. «Борьба началась под грохот и гром, кровавая битва кипит» ему тоже не споешь, потому что борьба кончилась, и нет больше никакого грохота и грома, разве что русские взорвут где-нибудь склад оружия, и кровавые битвы откипели. Один из нас предложил спеть: «Наши танки идут по Африке», но и это не годилось, вот уже два года в Африке не было иных танков, кроме английских и американских, а англичане и американцы — союзники часового. Думали-думали, ничего не надумали. И стало быть, ничего не могли ему спеть, хотя и знали уйму всяких песен. Тогда мы сказали ему: «Никаких песен, понимаешь, ля-ля-ля, не выйдет, понимаешь», и при этом отрицательно помотали головами.
Он как будто понял нас, потому что сперва глядел на нас с ухмылкой, затем покачал головой, смешно захлопал глазами и сказал что-то вроде: «У-у-у, дети не петь, плохой дети».
Этого еще не хватало. Он обозвал нас детьми. Нас — и детьми только за то, что мы ничего ему не спели, а сам-то, сам-то даже на посту стоять не умеет толком! Сидит в облезлой пляжной кабинке да играет на губной гармошке! Ну хорошо, сейчас мы ему покажем.
Хоть мы и не умели, как этот победитель, петь смешные песни, зато стоять на посту мы умели в десять раз лучше. Мы не желаем есть его хлеб и сало даром. От русских мы подарков не берем. Итак, встанем на пост.
Сперва следовало объяснить этому русскому, чем мы намерены заняться, иначе он бы нас не понял. Мы встали, подошли вплотную к кабинке и заговорили с ним.
Он переводил глаза с одного на другого и ничего не понимал. Губная гармошка лежала рядом, он даже кряхтел порой оттого, что не понимает, надвинул пилотку на лоб и с горя запустил пятерню в свои короткие волосы. Лицо у него стало еще краснее, чем прежде. Нет, объяснить на словах мы, как видно, ничего не сумели. Но гармошка подсказала нам неплохую мысль.
Мы взяли ее, сунули русскому, знаками попросили сыграть, а один из нас тем временем ринулся к шлагбауму, отвязал канат, быстро поднял шлагбаум и опустил его, указывая рукой попеременно на себя и на нас, снова знаками попросил его сыграть, снова указал рукой на него. Мы ужасно гордились своим изобретением, во всяком случае часовой понял наш великолепный «язык», засмеялся и начал играть.
Да, играть он умел, а стоять на посту — ни капельки. Вот мы и решили научить его. Двое из нас снова сели в канаву, мы болтали или прислушивались к непривычным звукам, которые издавала русская гармошка. Зато третий лихо вытянулся возле шлагбаума, взял рукой канат и принялся ждать. Машины все не ехали. Через некоторое время один из нас сменил дежурного. Мы все делали четко и по правилам, как нас учили рапортовать юнгцугфюреру или фенлейнфюреру: короткий рапорт, правую ладонь к виску — выбрасывать ее вперед теперь вроде бы не следовало, — руку опустить, стойка «смирно», четкий поворот на каблуках, смена караула.
Русский перестал играть, уронил гармошку на колени, прикрыл рот рукой. Глаза у него сверкали. Такого он в своей армии небось еще не видывал. Он вскочил, подхватил автомат и припустил со всех ног в комендатуру, крича на бегу то ли: «Товарищ комендант!», то ли что-то похожее.
Странно он представляет себе обязанности часового. Ну ничего, мы оставались на посту и могли его заменить. Пусть бежит за комендантом. Пусть и комендант полюбуется, как положено стоять на часах.
Прошло некоторое время, из-за ограды снова донесся голос часового, и другой, низкий такой, вероятно, голос коменданта. Мы как раз изображали смену караула, когда часовой с комендантом возникли позади нас. Поначалу они ошарашенно молчали, потом вдруг расхохотались. Сперва часовой, за ним комендант. Они хохотали все громче, комендант даже закачался от хохота, и низкие булькающие звуки перекатывались у него в горле, как морская галька.
Нас словно обдали ушатом холодной воды. Что было делать? Само собой, мы могли просто-напросто сбежать от этого гомерического смеха, но, с другой стороны, комендант — офицер, хоть и русский, а мы ведь взялись стоять на посту вместо этого никудышного часового, этого растяпы.
Значит, надо остаться. Мы остались, мы ждали, пока они вдоволь нахохочутся, а сердца наши кипели от ярости и презрения. Наконец они перестали ржать. Комендант сделался серьезный и суровый и знаками подозвал нас. Мы застыли перед ним, блистая чеканной выправкой, и подняли на него глаза. Значит, вот он какой, комендант.
Он стоял перед нами — высокий, словно башня, могучий, словно боевой корабль, руки скрещены на увешанной орденами груди, фуражка небрежно — да, да, чуть небрежно для офицера — сдвинута на затылок, так что из-под нее можно углядеть краешек розовой лысины. Коричневая портупея, матово поблескивающая, с крохотной коричневой же кобурой, высокие, за колено темно-коричневые кавалерийские сапоги хорошей кожи, синие галифе, мясистое, резко вычерченное лицо с густыми черными бровями, которые почти сходятся на переносице.
Веселыми в лице были только глаза, небольшие, светло-серые, никак не вязавшиеся с такими густыми бровями и делавшие его суровое лицо слегка комичным. У него был такой вид, будто он вечно посмеивается про себя, но мы не могли бы сказать, почему у него такой вид — из-за глаз или из-за чего другого.
— Ну, — сказал он, и голос у него был глубокий, с хрипотцой, и раскатистый, как и смех. — Ты хорош солдат, да?
Мы искоса глянули на часового — тот стоял ухмыляясь, сунув одну руку в карман и повесив на плечо автомат дулом вниз, — и ответили, все еще полные негодования из-за их дурацкого смеха.
— Так точно, господин комендант.
Оба как по команде снова прыснули, и мы решили, что, должно быть, они просто бестолковые. Мало того, комендант еще добавил:
— Ты много солдат, слишком много солдат, понимаешь?
И это говорит офицер! Немецкий офицер в жизни бы такого не сказал! Сразу видно, от этих ждать нечего. Несмотря на кучу блестящих орденов, которые выглядели очень даже представительно. Комендант пошептался о чем-то с часовым, и тот направился обратно в свою кабинку. Но поскольку нам комендант ничего не сказал, а был он, как ни крути, офицер, мы не могли просто так повернуться и уйти, поэтому мы стояли перед ним по стойке «смирно», хотя и кипели от злости.
Забавный был дядька. Он подбоченился, пытливо оглядел всех нас троих по очереди, надвинул фуражку на лоб, покачал головой, снова сдвинул фуражку двумя пальцами на свою глянцевую лысину, подтолкнул нас и сам пошел первым, приговаривая:
— Ну, давай, давай иди, иди, иди, понимаешь, иди.
Мы поплелись в комендатуру следом за ним.
Комендатура разместилась в большом, приземистом здании — бело-зеленой летней вилле бывшего спичечного фабриканта. Стоял дом в обширном парке, сплошь заполненном высокими голубыми елями, декоративным кустарником и зелеными русскими грузовиками. Между грузовиками сновали солдаты, обедали, чистили оружие, окликали коменданта, а комендант со смехом указывал на нас.
Вход выглядел совсем пестро: большой портрет Сталина над дверью, поверх портрета — красная деревянная звезда, а рядом — синие вывески с белыми надписями. Вслед за комендантом мы попали в большую комнату, где стояли старые кожаные кресла и низкий овальный полированный стол. Да еще рояль у противоположной стены, хотя комендант навряд ли знал, что это такое. Откуда русским знать рояли, если они даже не знают, как выглядит смена караула.
Мы остановились в растерянности посреди большой и полупустой комнаты, но комендант указал нам на кресло и сказал:
— Садиться, садиться, сидеть!
Мы нерешительно сели, а комендант запулил одним броском свою фуражку на крышку рояля. Здорово, что и говорить. Так не каждый сумеет — с одного раза. Потом он выбежал, лысина у него сияла, сапоги скрипели, а мы остались в пустой комнате наедине с креслами и комендантской фуражкой на крышке рояля...
Потом комендант вернулся. Он держал обеими руками большой деревянный поднос и осторожно опустил его на стол перед нами. Там мы увидели четыре тонких стакана с какой-то почти черной жидкостью, напоминавшей очень крепкий чай, еще четыре большие белые тарелки разной величины, и на каждой по толстому куску хлеба, посреди подноса в чашках и мисках всевозможного формата лежали куски сала, сыра и целая гора соленых огурцов. Вот какой поднос он поставил перед нами. У нас просто слюнки потекли. Та часть трапезы часового, которая досталась нам, выглядела, как ни говори, совсем иначе.
Комендант улыбнулся, мы улыбнулись в ответ, потом он снова вышел.
Мы сидели в нерешительности.
— Он, стало быть, незлой! — шептались мы. — Еды у них хватает, ничего не скажешь... Это они хорошо делают, что дают нам поесть...
Комендант вернулся с пузатой бутылкой, сел напротив в кресло, вытащил пробку из бутылки и налил себе в стакан немного прозрачной жидкости. Отхлебнул, зачмокал от удовольствия, придвинул каждому из нас по тарелке, себе тоже, и, указывая на миски с огурцами, салом и сыром, произнес, улыбнувшись.
— Ну, давай, давай кушать.
Мы навалились. Жадно и торопливо пихали мы в себя все подряд — сыр, хлеб, сало, огурцы, глотали чай. Поди их угадай, этих русских, вдруг они все заберут обратно? Хотя нет, непохоже. Комендант ел мало, время от времени делал маленький глоток чая и большой — той прозрачной жидкости из пузатой бутылки. Он все время улыбался и повторял: «Кушать, кушать, давай, давай».
Мы успокоились, начали есть не спеша и за едой почти освоились с комендантом. Он производил впечатление человека вполне разумного, мы даже простили ему смех у шлагбаума, приведший нас в такую ярость. Может статься, мы просто где-то напутали, неверно сделали какой-либо поворот или еще что-нибудь. Вот он над чем смеялся. Во всяком случае, теперь он держался, на наш взгляд, очень достойно и прилично для победителя.
Мы ушли бы от него в хорошем настроении и даже с теплым чувством, насколько это вообще возможно для побежденных, потому что он так славно угостил нас, если бы не случилось следующее происшествие.
Когда мы вылизали свои тарелки и наелись на весь день вперед, комендант поднялся, взял свою фуражку с рояля и сделал нам рукой знак встать и следовать за ним. Через большую стеклянную дверь, в которой кое-где недоставало стекол, он повел нас в маленькую соседнюю комнату.
Мы чуть не задохнулись: все помещение было забито коробками, ящиками и картонками, старыми цилиндрами, остроносыми лаковыми туфельками, огромными радиоприемниками без шкалы или без кнопок управления и тому подобной ерундой. Должно быть, весь этот хлам остался после миллионера, и комендант — из чисто военных соображений, разумеется, что еще больше возвышало его в наших глазах, — велел очистить комнаты виллы и сложить все сюда, где это никому не будет мешать.
Одно было непонятно: зачем он нас сюда привел. Но комендант вдруг начал разгребать кучу хлама. В пыльном воздухе поднялся запах нафталина, мы бессмысленно переглядывались, стоя у дверей, рыгали от сыра и огурцов и не могли взять в толк, зачем он нас сюда привел. Наконец комендант извлек из кучи — и по его мясистому лицу бежали вперегонки струйки пота — какую-то плоскую коробку и вернулся с ней в первую комнату. Мы хотели идти за ним, но он подскочил к нам, затолкал нас обратно в кладовую, знаками велел подождать и закрыл перед нами дверь.
Сперва мы стояли как дураки, потом начали осматриваться, ковырялись в неисправных приемниках, подкидывали носком башмака разбросанные повсюду миллионерские цилиндры и испытывали некоторое удовольствие при мысли, что прежде нас сюда никоим образом не допустили бы и что спичечный фабрикант никогда не опускал в нашу кружку больше, чем несколько жалких грошей на зимнюю помощь, да и то высылал их через ливрейного лакея, хотя смело мог бы расщедриться марок на десять. А теперь мы пинали грязными башмаками его запыленные цилиндры. Занятие это доставляло нам искреннюю радость, и за ним мы начисто забыли про коменданта.
Но комендант вдруг распахнул дверь, его маленькие глазки сияли, он улыбнулся каждой черточкой своего лица, потирая руки, свои большие руки, и сказал как добрый дяденька и почему-то шепотом:
— Ну, давай, пошли, пошли.
Мы не знали, что он затеял на этот раз, и с любопытством пошли за ним, а он шагал перед нами, гордый, как петух, и его блестящие сапоги скрипели. В большой комнате мы сперва поглядели на стол, но там ничего не было, кроме пустой посуды, на крышке от рояля снова лежала комендантская фуражка, на спинке одного из кресел висел его китель, а комендант стоял перед нами в сапогах, брюках галифе и белой рубашке, сам весь красный, возбужденный и потный, как после бани. Стоял и не сводил с нас взгляда и улыбался, а когда мы так и не смогли обнаружить ничего достойного внимания, он, возбужденно потирая руки, отошел в сторону, и тут мы увидели: на полу явно руками самого коменданта была собрана игрушечная железная дорога — рельсовый круг, на рельсах — паровоз и несколько длинных вагонов скорого поезда. Мы пялились на игрушку, и глубокое разочарование овладевало нами.
Дальше дело пошло еще хуже: комендант наклонился, присел на корточки, достал из плоской коробки, стоявшей рядом, заводной ключ, завел паровоз и пустил поезд. С лязгом и скрежетом эта штука побежала по кругу. Комендант, сидя на корточках, радостно глядел на нас: «Что, хорошо? — спрашивал он. — Играть, играть», — говорил он, верно и не подозревая о том, как глубоко он нас оскорбляет.
Мы даже не сразу поняли, до нас только сейчас дошло: он обращается с нами как с детьми, как с жалкими сопляками, — в игрушечки мы, видите ли, должны играть. Комендант, верно, думает, что это занятие как раз по нас, а мы-то хороши — так попались, мы-то позволили этим Иванам обвести себя вокруг пальца. Мы-то думали, он хочет поесть вместе с нами, победитель с побежденными, благородный, достойный офицер — и молодые солдаты, а тут пожалуйста — игрушечная железная дорога, игрушечки! Мы снова вспомнили все, его хохот при смене караула, его малопонятную фразу: «Ты слишком много солдат», и угощение теперь показалось нам подкупом, и его радость при виде игрушки напомнила дурацкое хихиканье давнишних дедов-морозов. Но ведь он-то не дед-мороз, да и мы не малыши, ох, как он нас разочаровал, мы зареветь были готовы от ярости.
Мы до того остервенели, что шептали довольно громко: «Дрянь!», «Дрянь!», «Ерунда!». И комендант начал мало-помалу что-то понимать. Он снова выпрямился во весь рост, и смех замер у него на губах. Мы видели, как исказилось его лицо, как он уставился на нас, будто на выродков, как зашагал к роялю, накинул китель, нахлобучил фуражку, подбоченился и заорал:
— Ты не играть, ха-ха, играть нет? Ты солдат, да?
Мы молчали.
Кончиком сапога он спихнул движущийся поезд с рельсов, опустился в кресло и сказал уже совсем спокойно, усталым и тихим голосом:
— Иди давай, иди, иди отсюда.
И мы вышли, опрокинутый паровоз еще стрекотал, комендант отсутствующим взором глядел на стрекочущую машину у своих ног, щеки у него запали, густые брови нахмурились, и, как ни странно, нам было его немного жаль, несмотря на всю нашу злость и досаду.
На улице мы снова пристроились возле часового, глядели, как он чистит автомат, следили за шлагбаумом и делили с ним его паек. Но комендант в ближайшие несколько дней вообще нас не замечал. А был он, надо сказать, настоящий офицер, с отличной выправкой, хоть и русский.
Горячий асфальт пек босые ноги, но мы пренебрегали болью. Каждый день мы несли дежурство у шлагбаума, поднимали старое древко, когда подъезжал грузовик или фургон, опускали его, когда машина проезжала мимо. Дежурство, да и весь пост не имел никакого смысла, но как-никак это был пост, что-то военное, что-то серьезное и взрослое, а не детские забавы с игрушечными паровозиками. Часовой уже начал считать наше присутствие вполне естественным. Каждый день он приносил нам из комендатуры поесть — хлеб, сало, наваристый суп, и хотя мы были в ссоре с комендантом, тот не протестовал.
Часовой пел, наигрывал на губной гармошке, обхаживал свой автомат, время от времени пытался завести с нами разговор. Но он, как и комендант, издавал только непонятные звуки, а мы не могли и не желали их понимать. Если русские собираются оставаться здесь, пусть учат немецкий.
На дворе комендатуры комендант муштровал своих солдат. Время от времени они выходили через большие ворота — русские их выкрасили в голубой и розовый цвета — вниз по дороге к лесу. Порой из лесу доносились выстрелы. Они упражнялись там в стрельбе.
Всякий раз, когда они возвращались из лесу, мы могли всласть нахохотаться. Они всегда шли сплоченной колонной, слишком близко друг к другу, и ноги расставляли слишком широко. От пыли и пота их мешковатые гимнастерки покрывались пятнами, и фуражки сидели совсем не по-военному на их бритых, остриженных головах — у кого на лбу, у кого на затылке. У одних автоматы болтались на груди, у других за спиной...
Комендант всегда топал впереди своих солдат, почти строевым шагом, задрав нос, а истершаяся на локтях и на воротнике полевая гимнастерка была так же заправлена под ремень, как и у его солдат. Отличался он от них только тем, что на нем была плоская офицерская фуражка, да еще тем, что запевал первый. Это нам казалось самым смешным. Комендант идет впереди, запевает, а солдаты немного спустя подхватывают. Сперва мы думали: может, они слов не знают, и комендант должен пропеть строфу, но потом поняли, что так и должно быть, что так у них и положено, и нам ото казалось до чертиков смешным.
Мы такого в своей жизни не видывали. Наши солдаты этим не занимались, и гитлерюгенд тоже нет, и наш юнгфольк. Но, может, русские не умеют петь иначе — недаром же каждый день повторялась та же история. Комендант запевал, сперва низко, глубоко И тягуче, потом забирал выше, отрывисто и коротко, а потом вся колонна начинала гудеть, и в двух местах они непременно выкрикивали «эгей» — коротко, быстро, а потом снова протяжно и печально, и после каждого куплета они выкрикивали «эгей», и комендант начинал снова.
В такие минуты он опять казался нам смешным, ребячливым, несерьезным, ничего от блестящего офицера. Эта песня явно доставляла ему удовольствие, как и старая железная дорога, которую он пытался всучить нам. Недаром при пении его лицо тоже светилось, глаза блестели, и это неслаженное пение, может быть, вызывало у него ту же радость, что и тарахтение игрушечного паровоза.
Чем больше мы наблюдали, как наслаждается комендант собственным пением, тем больше злились. Нам думалось, что комендант — это офицер, пусть даже русский, все равно офицер. Офицер же не должен так себя вести, он должен быть резким, четким, подтянутым, элегантным, собранным — словом, должен быть другим. А комендант? Комендант заставлял нас испытывать одно разочарование за другим, одно за другим, словно задался целью позлить нас. Сперва хохотом при смене караула, потом игрушечной дорогой, а теперь — этим дурацким пением. Мы не переставали злиться — у него все было не так, все не как у настоящего солдата.
Еду мы брали, а на коменданта все равно злились, еда тут ничего не меняла. Сперва, завидев коменданта и его колонну, мы прятались за пляжной кабинкой и хихикали там, потом мы начали ухмыляться, не отходя от шлагбаума, и всякий раз, когда комендант видел, как мы скалимся, его густые-густые мохнатые брови сдвигались к мокрому от пота носу.
Но петь он не переставал...
И наконец, мы однажды выстроились перед шлагбаумом, когда колонна возвращалась со стрельбища. Комендант запевал, пыльные и потные солдаты подхватывали. То ли они сегодня удачно поупражнялись, то ли комендант заслушался собственным пением, во всяком случае, он улыбался между куплетами, и первый раз после истории с железной дорогой он улыбнулся нам. Может, он вообразил, будто мы стоим перед поднятым шлагбаумом и скалим зубы, потому что нам понравилось его пение, потому что мы в восторге. Но это мнение, ложное, оскорбительное, унизительное для нас, мы хотели опровергнуть, мы просто обязаны были опровергнуть, ибо оно задевало нашу честь.
И мы взревели на мотив русской песни, который успели выучить до тонкости.
Сперва комендант не обратил внимания на наши вопли, но мы продолжали реветь в том же ритме, и когда колонна уже прошла в розовые с голубым ворота, он обернулся к нам. С песней! С улыбкой! С радостью! У него прямо лицо светилось. Он смеялся. Искренне, от души, приветливо и добродушно смеялся, не злобно, как следовало ожидать, не сконфуженно, как следовало ожидать, а, наоборот, совсем, совсем наоборот.
И часовой хлопал нас по плечам, и по коленкам, и смеялся, и достал свою гармошку, и еще раз сыграл нам ту же песню. «Ну, давай, давай», — твердил он. Но больше мы не хотели петь, у нас пропала всякая охота.
Ведь по тому, как смеялся комендант, как радовался, как сверкали его зубы, как горели его глаза, по тому, как воспринял случившееся часовой, как он подзадоривал нас петь дальше, мы поняли нечто ужасное: ни комендант, ни солдаты, ни часовой не догадались, в чем дело. Они даже не разобрали, что мы орали, они вообразили, будто мы исполняем их песню на немецком языке, они вообразили, будто их нудное пение понравилось нам, они вообразили, будто мы их друзья. А всего хуже — как ясно виделось и в смехе коменданта, и в осветившемся радостью лице, — всего хуже, что они вообразили, будто нам это по душе, они радовались за нас. Радовались, что мы стали их друзьями! Да, да, так оно и было. Они ничего, ровным счетом ничего не поняли. А мы-то хотели рассердить, завести, проучить как следует, особенно коменданта с его детскими игрушками и его напевами. Хотели показать им, какие они «герои». Показать, что здесь им не место, здесь, у нас в Германии, раз они все неверно делают, по-своему, по-русски. И не получилось. У них создалось ложное впечатление, они сочли нас добрыми друзьями, решили, что мы готовы подыгрывать в их цирке. Глаза их выражали дружелюбие, и лицо коменданта светилось искренней радостью.
Так мы и стояли перед опущенным шлагбаумом, возле стриженого часового, который играл на своей гармошке, стояли обезоруженные радостью Иванов, разбитые и беспомощные. И сгорали со стыда, потому что на этот раз они, комендант со своим игрушечным паровозиком, по-настоящему нас победили. А мы, если вдуматься, сражались не по правилам.
Тут бы лучше всего зареветь от стыда и злости, но пасть так низко мы не могли, мы просто поплелись домой, и было нам очень, очень грустно.
Несколько дней мы старались держаться подальше от пестро расписанной комендатуры и ее людей, только смесь из голода, тоски и нечистой совести заставила нас вернуться к шлагбауму. На круглом лице часового можно было сразу прочесть, что он рад нашему возвращению. Улыбка разбежалась у него от середины рта прямо к ушам, он сдвинул фуражку, сказал: «Ну, ну, хорошо», протянул нам свою губную гармошку, длинную и изогнутую, кто-то из нас взял ее, сел на подножку кабинки и сыграл: «Жизнь — это всего лишь игра». Мы и сами были рады, что вернулись. Знай мы тогда, что это начало конца, мы бы не вернулись. Но мы искренне хотели подружиться с комендантом раз и навсегда. И дело как будто шло на лад. Он приветливо поздоровался с нами, когда увидел нас возле шлагбаума, мы снова начали получать свою порцию: наваристый суп, хлеб и сало, — мы выучили стриженого нескольким немецким словам и узнали, что его зовут Алексей, что родом он из Курска, где наши войска сидели в котле. Словом, все стало на свои места.
Как-то раз вслед за двухместным спортивным автомобильчиком коменданта через заставу с грохотом проехал грузовик, в котором сидели четыре довольно странных типа, все не очень молодые, одетые в заношенные кители пехотных и танковых войск, только без знаков различия, штатские брюки и сандалии. Должно быть, все они хватили лишнего, потому что горланили и пререкались, и по их речи мы узнали немцев. Нам стало стыдно, что они себя так ведут, и мы не стали отвечать, когда они крикнули нам, проезжая: «Эй вы, мелюзга, вы никак красноармейцами заделались?» Они въехали на комендантский двор, сперва — машина коменданта, потом немцы на грузовике. В этот день мы их больше не видели.
На другой день комендант вышел и знаками подозвал нас. Плоскую свою фуражку он сдвинул далеко на затылок, на лысине блестели капли пота, мясистое лицо улыбалось, густые брови разошлись далеко одна от другой. «Иди, иди!» — приказал он, и мы затопали вслед за ним в просторный вестибюль комендатуры.
На старом садовом столе высилась стопка плакатов, а за большой стеклянной дверью шумели вчерашние немцы, доносились звуки аккордеона и скрипки. Указывая на стопку плакатов, комендант объяснил:
— Хорошо, тут очень хорошо, культура — понимаешь?
Мы взяли из стопки один плакат и принялись рассматривать. Это был старый желтый плакат, а на нем черный человек с надписью: «Тс-с-с! Враг подслушивает!» На обратной, серо-белой стороне стоял новый текст, само побои, исполненный в двух красках — синей и красной, других красок у русских, судя по всему, не было, а гласил текст следующее:
Комендатура города N
совместно с популярным квартетом
приглашает всех жителей
на большой концерт.
Вторник, 14.30. Старый спортзал.
Военный комендант
Еще стояла снизу печать, синяя печать с русскими буквами, которые все равно никто не сумел бы прочесть. Мы разглядели плакат, явно изготовленный теми четырьмя за стеклянной дверью, потом переглянулись, потом взглянули на коменданта, и один из нас снова начал ухмыляться. Но мы пихнули его в бок, и он живо успокоился. Что-что, а наша затея с песней была не очень порядочной, и, поскольку сегодня речь снова зашла о музыке, а нам не хотелось еще раз осрамиться из-за своего недостойного поведения, мы приняли серьезный вид и воззрились на коменданта.
Комендант свернул плакаты в толстую трубку, сунул ее кому-то из нас под мышку и сказал на своем ломаном наречии:
— Ты приделать плакат, понимаешь, забор, дом, приделать.
Мы кивнули и вышли, и были рады, что снова можем что-то исправить, и комендант захлопал в ладоши, засмеялся и, напевая, исчез за стеклянной дверью, из-за которой доносились звуки скрипки и унылое гудение аккордеона. Мы постояли растерянно перед дверью, не зная, как взяться за дело. Потом мы извлекли из своего арсенала старую коробку с гвоздями и здоровый гаечный ключ — чтоб им заколачивать. Первый раз мы извлекли что-то из арсенала за так, задаром и вдобавок с одной целью — угодить русским. Но обсуждать это обстоятельство мы не стали. Мы прибивали плакаты к стенам домов и афишным тумбам, и немногочисленные прохожие останавливались и читали плакаты, ибо малозначащие объявления на стену не вешают. Может, они ждали выдачи мяса или муки, а речь шла всего-навсего о концерте. И все же они останавливались, и все же читали, концерт ведь тоже был новостью. Мы очень гордились своей ролью расклейщиков. Мы вдруг приобщились к концерту, скажем, как комендант и музыканты, потому что без нас они бы погорели в два счета.
Во вторник мы уже за полчаса до начала приплелись в спортзал, где русские обычно обедали. Но теперь здесь ничто не напоминало столовую. Ребята, которые чистили для русских картошку, и ребята с покоса, ну и сами русские снесли в старую раздевалку дощатые столы и скамейки. А в зале длинными рядами расставили стулья.
На маленькой сцене, где взрослые всякий раз на рождество разыгрывали для нас «Белоснежку» и где нас под барабанный бой и рев фанфар принимали в юнгфольк, стоял черный рояль из нашей школы, вокруг все было застлано красной материей, а над сценой висел многоцветный портрет Сталина в толстой золотой раме. Между стульями был оставлен проход. По одну сторону прохода сели все сплошь русские. Они сияли фуражки и пилотки и сидели очень тихо. Кухонные мальчишки, и косари, и мы сели по другую сторону, как можно ближе к сцене.
Потом пришли и немцы, несколько человек. Они входили робко и неуверенно и садились в задних рядах. Это были служащие из нового бюро по распределению продуктовых карточек и поселкового управления, они пугливо озирались, и вид у них был дурацкий.
Наконец, вошел комендант, а за ним те четверо, которых он привез на грузовике. Выглядел комендант просто загляденье: большие круглые ордена позвякивали на левой стороне его длинного кителя, коричневые кавалерийские сапоги сверкали как зеркало, фуражка в порядке исключения сидела ровно, как раз на лысине, и еще он надел белые перчатки. Черт его знает, зачем он их нацепил, но вид был потрясающий, когда он приложил руку к козырьку и поклонился на обе стороны.
Все встали и стояли долго, пока комендант не сел в первый ряд. Перед нами. На немецкую сторону.
Четверо музыкантов по лесенке вскарабкались вместе со своими инструментами на сцену. Производили они довольно жалкое впечатление. Один достал из футляра скрипку, другой установил литавры, третий расстегнул ремни большого блестящего аккордеона, а последний сел к роялю. И все четверо уставились на коменданта. Комендант поднял руку в белой перчатке и подал знак. Музыканты тотчас заиграли. Только звучала их музыка очень странно.
Сперва они играли: «Среди лугов зеленых стоит мой дом родной...», а литавры брякали так, словно это марш. Потом они сыграли: «Мамочка, купи мне лошадку...», но на сей раз аккордеон не поспевал за скрипкой, литавры грохали без всякого толка, а пианист вообще играл что-то другое. Словом, стоял писк и визг, и можно было только угадать, что они играют. Начали они «Мамочку...» по второму разу, но тут дело пошло еще хуже, и под конец уже никто не мог бы угадать, какую песню они играют. Должно быть, эти четверо были не настоящие музыканты и просто обманули коменданта, чтобы выманить у него деньги и жратву.
Мы вовсе не хотели смеяться над тем, что коменданта так ловко провели, но музыка очень напоминала обезьянью свару в окружном зоопарке, и мы не смогли удержаться — мы рассмеялись. Русские сохраняли невозмутимое спокойствие, а немцы в задних рядах сидели с замкнутыми испуганными лицами. Мы же смеялись, и чем нелепее, чем отчаяннее грохотали вразброд музыканты, тем громче мы смеялись. Сперва комендант проявлял только легкие признаки беспокойства — елозил на своем стуле, потом обернулся, по-русски выругал нас, и мы заткнулись как миленькие, но ненадолго. Едва он снова сел к нам спиной, мы снова прыснули, и скоро смеялись все — и ребята с сенокоса, и, наконец, кухонные.
Комендант еще раз оглянулся. Лицо у него посинело, брови стянулись в толстую черту, руки в белых перчатках дрожали, но мы уже не могли замолчать. Он разрекламировал «Большой концерт», и мы прибивали афиши, мало того, мы пожертвовали запасом гвоздей из нашего арсенала. А тут извольте слушать кошачий концерт! Военный комендант, культура, понимаешь! Сдохнуть можно от смеха — да мы уже и сдохли наполовину.
Но тут произошло нечто неожиданное. Комендант двумя огромными прыжками взлетел на сцену, изрыгая проклятия и грозя нам кулаком, заорал: «Давай домой, давай домой!», и популярный квартет ссыпался со сцены и выскользнул через тяжелую дверь на улицу.
Глаза коменданта горели, он рывком поднял тяжелую крышку рояля, без церемонии швырнул фуражку и перчатки на пол, взгромоздился на вертушку и начал играть. Но взгляд его был устремлен не на клавиши — он глядел на нас, и смех замирал на наших лицах и сменялся изумлением. Водопад звуков хлынул в зал, такой величественный и могучий, что мы показались себе жалкими и ничтожными. Это был ураган звуков, могучий и бурный, как ледяной норд-ост, вспенивающий море. Мы никогда в жизни не слышали ничего подобного. Это было словно удар грома, словно по нашим головам непрерывно кто-то барабанил, но в то же время это было прекрасно, как прибрежный камыш, шелестящий на ветру.
А комендант все играл, все играл не переставая. Пот бежал по его лицу, руки летали по клавишам, он больше не глядел на нас и ни на кого не глядел, только на большую черную крышку рояля, и все играл, играл, играл, и с какого-то места солдаты на русской стороне вдруг начали тихо подпевать, потом петь во весь голос, сперва протяжно, мягко, нежно, потом громко, бурно, страстно, у нас болело горло, и ныли губы, и вообще все, оттого, что мы не знали эту чудесную песню и не могли подтягивать.
Тут вдруг раздался громкий удар — это упала с грохотом крышка рояля. Комендант наклонился, поднял с полу свои перчатки, некогда белые, теперь серые от пыли, сбежал по лесенке вниз и зашагал по проходу к дверям. Никто не хлопал.
И тут начали мы. Мы хлопали, мы вопили «браво!», мы вопили «бис!», но комендант даже не глянул в нашу сторону. Он прошел мимо к выходу, и на душе у нас стало так тяжело.