"Снова пел соловей" - читать интересную книгу автора (Малышев Александр Васильевич)Снова пел соловейСерые тени метались по стенам и половицам. Это пепельные ночные бабочки налетели в открытые двери и теперь слепо кружились возле лампочки, свисавшей над столом. Стукнувшись о горячее ее стекло, они круто, испуганно ныряли вниз и в сторону, падали словно бы по сходящей на нет спирали и проносились, шурша мягкими, в пыльце, крыльями над самой головой, а то и перед лицом Глаши. Та невольно вздрагивала, отмахивалась, втягивая в плечи рыжую, приманчивую для них голову. Она не любила этих тварей и суеверно боялась их. Одна из бабочек, особенно крупная, с толстым серебристым тельцем, шлепнулась на развернутый журнал — села на лицо хорошенькой «Всадницы» Брюллова, косо расстелив крылья и подрагивая ими. Глаша неприязненно сошвырнула ее. Бабочка навзничь упала на ковровую дорожку, задергалась, силясь подняться. Тут раздались шаги на крыльце, Глаша перевела взгляд на дверь. Вошла Юля, девушка с ткацкого этажа, полненькая, румяная, лет двадцати. Равнодушный и мгновенный, казалось бы, взгляд Глаши ничего не упустил: ни особенно ярких, расплывшихся губ Юли, ни хмельной поволоки, затянувшей ее зрачки, ни юбки, сидевшей косо, так, будто ее сильно дернули спереди. Вот манера — заводить такие короткие, что, когда сидишь с парнем, надо натягивать подол на колени. — Глаша! — весело удивилась девушка. — Вот не знала… А я думала, бабка Липа дежурит, от кавалера сбежала. Вот жаль-то… — И я через пять минут закрою, — Глаша кивнула на большие электрические часы. — На твоем бы месте о заработке подумать. Опять ведь проспишь. — Эка, — отмахнулась Юля круглой, оголенной по локоть, белой после зимы рукой. Она подошла к столу и, склонив голову к плечу, залюбовалась «Всадницей». — Надо же, какие прежде красавицы были. Легкая, прямо летит, правда? — Юля повернулась к ящику с письмами и, хотя еще днем достала из своей ячейки открытку от замужней сестры, проживающей в Казани, снова перебрала лежавшие там тонкие и пухлые конверты. — Парни нынче какие скорые, прямо ужас. — Она пытливо покосилась на Глашу. — Второй день встречаемся, а он уж обниматься-целоваться. — Глаша ничего не сказала на это, только рот ее сам собой сжался, а кожу лица стянуло, будто на морозе. Юля деланно зевнула, прикрыв зевок ладошкой. — И верно — спать пора. А Липа-то все ж где? — Хворает. Жаба у нее. — Вон что… А странно: болезнь — жаба. Ну ладно, спокойной ночки, приятного сна. — И тебе — тоже… Юля стала нехотя подниматься по лестнице. Стрелка часов еще раз прыгнула и образовала с верхней, короткой, одну прямую черту, лишь в центре чуть надломленную. Глаша поднялась из-за стола, вышла на крыльцо общежития. — Половина двенадцатого. Я закрываю, — отстраненно и громко оповестила она и осталась на крыльце, в полосе света из открытых дверей. Кто-то выглянул из подъезда напротив, две парочки отделились от слившихся в одну тень кустов желтой акации, обрамлявших дорожку, и стали прощаться. — Ну, до завтра. — Значит, договорились — идем в кино. Ты прямо туда прибегай, к пяти. — Колька, завтра перерыв давай сделаем. — Это почему? — У меня постирушки. — А я приду. — Говорю же — перерыв. — Выбежишь, чай, на часок. А ты управься пораньше. — Вот упрямый-то! Ладно, там видно будет. Глаша терпеливо слушала. Эти голоса, слова, прощальные улыбки не относились к ней, а значит, не задевали, не трогали, разве что питали ее стойкое, привычное чувство одиночества, отдельности от весны, от светлой, с четким месяцем, ночи и смелой и поспешной юности. Девушки одна за другой проскальзывали мимо — их шаги и веселая болтовня гулким эхом возвращались по коридорам и лестничным пролетам к добровольной дежурной. Вот бежит Вера Прямилова, через полмесяца она выйдет замуж за электрика Сергея Уткина, тоже станет Уткиной. Ей можно бы и задержаться, вон Света Нец еще за месяц до свадьбы стала ночевать в доме жениха, но Вера серьезная, принципиальная девушка, комсомольский секретарь отдела главного механика… — Вера, — остановила Глаша, — подмени на минутку. — А тетя Липа где? — Прихворнула. Я ее отпустила. — А… Надо бы организовать на дежурство членов бытсовета. Непременно скажу завтра… Иди, я побуду тут. Глаша кивнула, сошла с крыльца и, почти неслышно, легко ступая, обогнула угол общежития и оказалась во внутреннем дворе, где вдоль здания, двумя рядами тянулись вымахавшие выше человеческого роста кусты все той же акации, мертво белели столбы для сушки белья, а на волейбольной площадке паутинно серебрилась в лунном свете провисшая сетка. На первый взгляд двор казался безлюдным, но Глаша знала, что это не так. Она остановилась на достаточно открытом, видном со всех уголков двора месте и так же, как несколько минут назад, объявила: — Девочки, пора домой. Я запираю двери. Двор, словно бы притаясь на мгновение, а потом осмелев, наполнился перешептываньем и тихим, как мышиный писк, хихиканьем. — Это Глашка-перестарка, — сказал кто-то у самой стены. — Унтерша, — фыркнул и прошептал другой голос. — Ну, и закрывай, не больно-то жалко. — И чего ей не спится? — Старая дева, вот что. — Обзывайтесь, как угодно, но ведь в самом деле пора, — тут выдержка изменила Глаше. — И не смейте лезть в окна, — предупредила она. — Я все одно прослежу… — У-у, унтерша!.. Хи-хи-хи, ха-ха-ха! — раздалось ей вслед. Глаша вернулась на крыльца Там, в полосе света, рядом с худенькой, стройной Верочкой темнела еще одна фигура — в белой рубашке, с широкой квадратной спиной. — Здравствуйте, — сказал Сергей и посторонился. Вера выглянула из-за его плеча. — Никого? — Если бы. Полный двор. И идти не хотят. Вера вздохнула, строго свела брови. — Безобразие. А все первый этаж, профтехшкола. Их бы надо переселить на самый верх. Сергей улыбнулся. — Будто ты не была в этой школе. — Я режим не нарушала. — Ну, да, — кивнул он. — А кто это со мной перед самой армией до утра там пробыл, ну-ка, скажи? Вера, смущаясь и сердясь одновременно, ткнула его кулачком в грудь. — Мешаются тут всякие. Ты хоть семейные тайны не выдавай. — Она вгляделась в темное лицо Глаши и погасила улыбку. — Ладно, отправляйся, нечего тут. Видишь, у нас дела. — Сергей, усмехнувшись, пошел, обернулся у выхода на тротуар и поднял руку над головой: дескать, пока. — Иди-иди… Вот уж неотвязный!.. Значит, так, — совсем иным тоном начала Вера, перестраиваясь внутренне на докучливые, неизбежные при ее должности общественные заботы. — Мы сейчас запрем двери и пройдем по нижним комнатам. Кто не на месте — на карандаш и на бытсовет. — Пустое дело, — обронила Глаша, закрывая двери и задвигая засов. С нее достаточно было уже того, что она три часа отсидела в коридоре за больную вахтершу. Не хватало еще хоть чем-то оправдать то прозвище, каким ее наградили сегодня. — Ну, нет, — твердо возразила Вера. — Так и сделаем. Не терпеть же это безобразие. Если так дальше пойдет, у нас парни заполночь будут шастать по коридорам. Глаша повернулась к девушке, всю ее охватила одним взглядом, как сфотографировала. Ничего не скажешь, миленькая, но уж больно активна в последнее время. Или счастлива так, что других не чувствует и себя, прежнюю, начисто забыла, забыла, что такой же была девчонкой, глупенькой и отчаянной, или виной всему ее комсомольская должность, вот так положено и никак иначе. А в жизни-то, в настоящей жизни, как раз и бывает иначе, по-всякому иначе, не любит она нормы-то… Около часа потратили они на обход комнат первого этажа. Всякий раз комната оказывалась запертой. Вера жестко, требовательно стучалась, открывать ей не спешили, иногда затевали разговоры через дверь: кто да зачем, да «мы уже спим», а тем временем за дверью слышались дребезжание оконных рам, громкий шепот: «Клавка, Нинка, проверяют!», «Да прыгай скорей, Витька. Пиджак-то держи…» В одной из комнат вместо четырех девушек оказалось три, да и парень что-то замешкался: войдя, Вера и Глаша видели, как он выпрыгнул и побежал от окна прямо сквозь кусты, шума и треска наделал. — Как вам не стыдно, девочки! — отчитывала Вера. — Где Чернецова? Девушки переглянулись сначала, потом одна, посмелей, ответила: — А вона до кухни пишла. — Ну, да, она на кухню, а вы дверь заперли. Зачем врать-то?.. Ладно, на бытсовете поговорим. Была там еще одна девушка, не из этой комнаты, из другой, со второго этажа. Она сперва молчала, и проверяющие ее словно бы и не видели, но потом не стерпела, вскинула голову и заговорила: — Чего ты, Верка, строжничаешь? Ну, ладно бы она, — кивок на Глафиру, — ей-то вспомнить нечего, а тебе-то есть что. — Монахова никак? — узнала Вера. — А ты почему здесь? — В гости пришла. За бигудями. — Через окно? — Нет, через дверь, — зло ответила Монахова и этим только подтвердила: да, через окно. — Ну, с меня хватит, — оборвала Глаша, устало вздохнув, — пошли. Не стоять же возле их, да и мне на утро. Если они себя не берегут, нам-то зачем? Как хотят… Она повернулась и пошла, и Вера, помедлив для приличия, последовала за ней. На втором этаже они простились, обе — с чувством облегчения: одна потому, что можно опять забыть о высокой своей комсомольской должности и не заботиться о том, что по сути-то ей уже безразлично; другая — из-за проверки этой, одна бы не стала она ходить по комнатам, и без того несладко. Первый час ночи был уже на исходе, но подруга Глаши по комнате Тамара Баландина еще не ложилась. В халате поверх сорочки и шлепанцах на босу ногу она сидела на кровати и разбирала свои бумаги. — Слышь, — повернулась она к подруге. — А у меня страховка кончается. Надо будет еще застраховаться. Только вот не знаю, на сколько: на тыщу или опять на пятьсот? — Не все ли равно, — ответила Глаша, разбирая свою постель — аккуратную, полуторную, чистую и одинокую. — Вот и я прикидываю, — согласилась вроде бы Тамара. — А попробую на пять лет. Племяш мой, Валька, из армии вернется, обженится, это уж непременно, он у нас видный молодец, а тут ему и подарок как раз к свадьбе, от тетки. — Она замолчала, задержалась взглядом на вышитом крестиком портрете Есенина. — Кудрявый тоже… А так и сделаю — на пять лет… Глаша расстегнула и сняла платье, завела руки на затылок и, выдергивая шпильки, освобождая свои поиссекшиеся на концах, но густые еще, медового цвета волосы, спросила: — Ну, а с теми, которые получишь, что будешь делать? — Как — что? — удивилась Тамара, и выпуклые, рябенькие, похожие на птичьи яички глаза ее еще больше выступили из белесых, как выгоревшая трава, ресниц. — Будто сама не знаешь. На книжку положу. Или нет, не все… Брату пошлю рублей сто: у него семья, вечно в деньгах нуждаются. И сестре надо помочь, пишет — опять проторговалась, недостача у нее… — Тьфу на тебя, ей-богу! — рассердилась Глаша. — Как ты понять не можешь, что хапает твоя сестра, не считая, оттого и недостачи! Хапает, а на тебя, дуру, надеется. Да и брат твой хорош, нечего сказать. Я не забыла, как они к тебе приезжали, и он тут все деньги на обратную дорогу профуркал, ты еще компенсацию за отпуск брала… — Ну, зачем ты так, Фирка. Чай, ты их не знаешь, как я. — Знаю. Всех знаю. За пятнадцать-то лет с тобой всего наузнавалась. — Глаша легла, накрылась одеялом до подбородка. — Не дай бог, помрешь вдруг — вот им счастье-то привалит!.. — Это я-то помру? — Тамара широко, глуповато ухмыльнулась, — Скажешь тоже… Злая ты, Фирка. — Злая, — равнодушно согласилась та. — Будешь злой. Сейчас вот с Верушкой нижние комнаты прощупывали — ведь горе одно! Девчонки сопливые к парням в окна прыгают, все живет, всякая травинка, всякая мелочь ночная, а ты — как дерево сохлое. — А зачем встряла? — Кто меня знает, зачем. Из зависти, не иначе. — А ты не встревай. — Да уж закаялась… Они помолчали. Тамара повесила сумку на гвоздик над тумбочкой, разделась, косолапо ступая толстыми ногами, пошла к шкафу, за которым прятался выключатель, щелкнула кнопкой и словно бы распахнула всю комнату ясной предлетней ночи лунному, дивному свечению ее, что так и полилось через цветы на подоконнике и кружевные занавески, подступило под потолок, и тот как-то особенно, матово забелел над Глашей. Фабричное общежитие затихало. Еще редко, скромненько бродили по нему какие-то стертые, глухие отзвуки — может, того же стука оконной рамы, поворота ключа в двери, случайного, в полный голос слова. Отзвуки эти только и могли что рябью пробежать по поверхности тишины и расплыться в ней. Глаша закрыла глаза и уже начала забываться, но услышала поднимающиеся по лестнице торопливые и осторожные шаги. — Крадется, — сказала она, — Чай, через окно, не иначе. Шаги перестали прибавлять в звуке, сделались еще осторожней и начали удаляться. Глаша будто сквозь стену видела: вот идет по освещенному лишь в середине дежурной лампочкой длинному коридору, упруго ступая на пальчики, чтобы не брякнуть тяжелым, по нынешней моде, каблуком, и делаясь от этого выше, стройней, напружиниваясь вся. А вот и остановилась и не стукнула — поскреблась, словно кошечка, шепчет, прильнув губами к прихлопу двери: «Девчонки, это я…» — Светка Бодрова, — полувопросительно сказала Тамара. — Она с этим… с художником кинотеатра гуляет… — Не она, — уверенно ответила Глаша и объяснила: — Светка хихикает всегда, вроде ее щекотят. Боится, что ли, так, или уж весело ей невмоготу… Эта, наверно, из новеньких… Запоздавшей открыли, на миг слышно стало, как зачирикали там с ней подружки, потом дверь закрылась. — Так вот и будут идти до рассвета самого, — пробормотала Глаша, повернулась на бок и строго велела себе: «Спать, девонька, спать…» Но сон не шел. Казалось, он робко топтался возле, у изголовья, из-за томительного, тянущегося, тонкого свиста, что пронизывал и ночь эту, и все большое, старое, каменное здание общежития, и саму Глашу. И кто это выводит так, словно строптивую девушку завлекает-выманивает? — Соловей-то что нынче делает, — подивилась Тамара с невысказанной, пронзающей, как свист этот, тоской. — Разве соловей? И Глаша вспомнила — словно в прожитых ею, слившихся годах высветило одним долгим, ясным лучом то ли предрассветный час, то ли уже утренний, когда она, спотыкаясь на булыжной мостовой, одна — в целом мире одна-одинешенька — уходила со свадьбы ровесницы своей, подруги. Вот и обличье ее забылось, и имя, и дом, где была эта свадьба, она теперь бы уже не нашла, хотя стоит он где-то на окраинных улицах и все помнит. Она, Глаша, оказалась там всем посторонней, даже подруге-невесте, которой уж было не до нее. Но как полно, как живо, во всех подробностях сохранилось, оказывается, в душе это преждевременное возвращение в общежитие по безлюдным сиреневым улицам, в высоких туфлях на шпильках, в саржевом, скользящем по телу платье — она и сейчас вот ясно почувствовала, как оно вязало ей ноги и плечи, шурша от встречного, свежего течения воздуха и отставая на спине. Вокруг было тихо, сонно, мглисто, светились на серо-голубых тротуарах уже завядшие лепестки вишен и яблонь, которые смело с веток вчерашним коротким дождем; грустно и сильно пахло этим цветом, а в старых деревьях над оврагом, невидимый и потому вездесущий, будто растворенный в этом предрассветном легком часе, пел соловей, не пел — колдовал, лился, тонко, запредельно, до щемяще-чистых высот вытягивая одну ноту и вдруг срываясь на перещелк, на частые звонкие коленца, и опять переходил на этот длящийся, истончающийся до тишины свист. Как хорошо ей стало тогда, как радостно, словно крылья у нее выросли и в два-три широких маха вознесли над чужой радостью, над собственной горькой печалью… Глаша отбросила одеяло, поднялась, узкой белой тенью встала у окна, отводя занавеску и подавшись вся вперед. Двор открылся перед ней не такой уж и большой, когда смотришь с четвертого этажа, очерченный дымной тенью забора. Он был пустой и безжизненный, но чем дольше стояла Глаша и слушала, чем полнее сливалась с этой серебряной светлой ночью, тем глубже чувствовала, что и акации, и лужайка, и лунные блики на сизых столбах, и сам месяц, всплывавший все дальше от земли, такой легкий, что и улетит от нее, пожалуй, как перышко, — все тихонько шевелится, дышит, все, даже провисшая сетка, которую слабо колыхало — не ветром, а теми же вздохами ночи. И снова не найти было соловья — только звук его прялся и прялся, опутывая, обволакивая всю землю. — Для кого красота такая, зачем? — спросила Глаша испуганно, с недоверием. — Ведь не для нас же, а?.. И верно, пугала эта неиссякаемая молодость мира вокруг, все новое и новое, неисчислимое цветение всего живого. Больше того, Глаше подумалось вдруг, что эта соловьиная ночь, эта весна еще моложе, еще щедрей той, которую она вспомнила сейчас. Эта так было страшно, что она ощутила себя неимоверно одинокой не только там, в ночи, но и здесь, в комнате, в существе своем, — одинокой и лишней. — Томк, а Томк? Спишь, что ли? Хлюпающий сырой звук был ей ответом. — Чего ты, Томка? — спросила она, отворачиваясь от окна и встревоженно замечая, что в комнате темно, сумрачно. — Хоть бы обманулся кто, — выговорила Тамара, жалко сморкаясь и еще больше хлюпая. — Она отняла руки от лица и сцепила их перед грудью, будто молилась. — Мне бы только ребеночка, ничего другого не надо. Ну, не идти же мне к первому попавшемуся, не просить же об этом! — Она ничком повалилась в подушки. — Ведь стыдно, сты-ыдно, никогда я этого не посме-е-ю… Глаша с минуту, как из наваждения, смотрела на подругу, не сразу, постепенно, чтобы не надорвать сердце, возвращаясь к той бесконечной, обвыкшейся беде, что выпала на долю ей и Тамаре. Она подошла к Тамаре, обхватила за круглое полное плечо, перевернула ее на спину и щепочкой прилегла рядом, стала заученно, терпеливо гладить ее по жестким, будто конская грива, волосам. — Ну, полно, полно, что ты… — монотонно повторяла она. Тамара, как всегда, еще горше заплакала от этой полуматеринской и все же совсем не той ласки, потом — тоже как всегда — стала понемногу успокаиваться, наконец, почти затихла и только редко, ознобно вздрагивала. Глаша чувствовала себя в эти минуты старше и крепче — как мать с ребенком. Но бывало ведь и совсем иначе, когда сама она падала под этой тяготой, делалась вдруг несчастной, беззащитной, и тогда Тамара приходила к ней и как же сладко и больно, и грустно было свернуться, по-детски, калачиком около нее, будто птенец в широкой ладони. — Чего на краю-то висишь? Подвигайся, — сипло пробормотала Тамара и, закачав кровать, переместилась к самой стенке. — Отчего так у нас с тобой? Ведь не страшненькие, не кусаемся. Днем все видят и не пугаются… Глаша легла на спину, расслабилась. «Сейчас, — подумала, — самое главное отвести ее от этого…» — Вот, к слову, я тебе рассказывала, как меня к школьникам позвали, на диспут «Что такое счастье?». — Не, — скучно отозвалась подруга. Она знала, что несчастна, знала и то, что не утешат ее любые слова, какие только ни придуманы на земле для незадачливого человека. — Да, — подтвердила Глаша, — не рассказывала. Ты в отпуске как раз была. Ну, вот, вызывает меня, значит, начальник наш, Разговоров: «Надо, Глафира, в школу тебе сходить. У них там вечер какой-то, и они просили самую лучшую прядильщицу. Самые-то лучшие у меня как раз заняты, не могу я их с оборудования снять, а ты уже отработала, так что сходи. Знаки и медали не забудь нацепить». Я ему: дескать, посмотрю, а сама-то ничего не решила. Время подошло — я стирку бросила: ведь неудобно, ждать будут, да и день как-то дожить надо… Ты слушаешь? — Ага. — Ну, вот, пришла, а там уж полный класс, наши фабричные фотографии на доске-то, что в газете печатались. Кроме меня пригласили еще бригадира каменщиков Ларенкова, Симу Бадейкину из ателье, ты ее знаешь — мастер по женскому платью. Были еще тракторист и доярка. Учительница, которая все это затеяла, меня в сторонку отвела, предупредила, что я особо должна подчеркнуть: счастье для меня — это моя работа, профессия очень интересная, пусть к нам на фабрику идут, В общем, агитировать я их должна. Ты слушаешь? — Да, да, — отозвалась Тамара, и голос ее прозвучал так, словно она и не плакала вовсе. Глаша улыбнулась в темноте и продолжила: — Мне выступать первой. Поднялась я из-за стола, смотрю на них, а они — на меня. Молодые все, красивые, умненькие. У одних только любопытство в глазах, у других усмешечка такая… скрытная: мол, знаем, что она нам скажет, ничего нового, ничего настоящего. А есть и такие, немного их, что именно настоящего и ждут: насторожились, глаз не оторвут и до самого-то донышка видны. Я и призадумалась, что говорить. Те-то слова, что мне подсказали, вот они, на самом верху, мышки серые, их хоть лопатой греби, и меня-то, меня самой, в них — ни капельки. Надо ли ребятам слова эти, не пустой ли они звук, если во мне не жили? Да и не люблю я их, от голого-то ума… Собралась я с духом и говорю им от чиста сердца: — Вот незадача-то. Счастлива ли я? Да чтобы сказать об этом, всю жизнь оглядеть надо, а я, когда сюда шла, не знала, о чем речь будет. Душой кривить не стану… А, наверно, и я счастлива, тем хотя бы, что всем нам не страшен день завтрашний. Вы холодного сирого детства не ведали — и этим тоже. Вас, молодых, матерям не придется оплакивать, а отцам вашим не быть моложе вас — и этим. Да мало ли… Даже вот тем радостна, что на фабрику за профессией вы к нам ходите, а сами-то смотрите на работу эту с небрежением, оставляете ее про запас, потому что путей-то лучше, интересней у вас не счесть, Вот это-то и хорошо, что нужда вас в цех не гонит, как с нами в послевоенные годы было, что, если уж кто из вас придет к нам, так по склонности, по желанию, тому и фабрика — дом родной. Общее наше, народное счастье — это… как основа. Ну, а свое, личное, сами на ней построите — кто какое добудет… Учительница потом упрекнула, что я немножко не туда повела. Может, и не туда. Здесь-то, — Глаша коснулась пальцами груди, — куда больше кипело, да я половину в себе заперла. Например, про цифру эту — один парень на десяток девчонок, как здесь было, когда мы приехали. Я еще тогда подумала: теперь уж она иная. Может, один к трем… У нынешних больше счастья, больше, и… хорошо это. — Глаша облегченно, всей грудью вздохнула, — Знаешь, вот это, общее-то, основу-то, нам надо крепче держать в памяти, вот и полегче своя ноша будет, ведь правда, ведь верно?.. Тамара не ответила. Глаша повернулась к подруге и, не видя лица ее, только по дыханию, неглубокому, ровному, догадалась, что та спит. Она опять легла на спину, прикидывая, перейти на свою кровать или здесь, у Тамары, докоротать ночь, и без того уж недолгую. Будто выдвигаясь из темноты и тишины комнаты, стал отчетливей, громче стук будильника. Глаша закрыла глаза, и в ней, высвобождаясь из памяти, начал расти и расширяться шум цеха — слитное жужжание веретен, словно тысячи металлических пчел поднялись в воздух. Это был верный признак, что до смены остались считанные часы. Как минуты мелькнут, пролетят они в забытьи, во сне, а там ей заступать к машинам. А сейчас там, в цехе, счастливица Машенька Наумова — мать двоих карапузов, любимая жена помощника мастера Бориски Наумова. Все Машеньке впору, все — по заслугам: и красота, и душа, и радость. На таких-то смотришь из невзгоды своей — и не горько, не завидно, только светлей и светлей делается в тебе и в мире, так что, кажется, вот-вот растаешь ты в этом свете, как замешкавшаяся малая тучка… Глаша и не знала, что додумывает все это уже во сне. |
||
|