"Снова пел соловей" - читать интересную книгу автора (Малышев Александр Васильевич)
Кеша, базарный певец Повесть
Михаилу Дудину
Новость: Шура Селезнева привела к себе инвалида безногого, того самого, что поет на базаре в людные дни под сиплую, крепко простуженную гармошку. Все его знают, все зовут просто Кешей и представления не имеют, кто он, откуда, где обитается. Женщины, сделав покупки, любят послушать Кешу, жалобно-надрывные его песни, не один раз прослезятся, покуда стоят в толпе около него, с авоськами и сумками в руках, и чем больше прослезятся, тем больше положат монеток в солдатскую шапку Кеши.
Мужчинам уже все ясно, как и почему. Присев на корточки и опираясь спинами о коридорную стену, на которой в этом месте белеют оголенной штукатуркой две лысинки — одна от мужских лопаток, другая от ребячьих, — они смолят «гвоздики» и самокрутки и коротко, невесело посмеиваются, говорят о том, что все ж таки мужик, хоть и безногий.
Женщины думают примерно то же, но по-женски тоньше и пристрастней. Например, о том думают, что Шура вообще уж отчаялась, раз «культяпого» приняла. Оно вроде бы и оправдано: баб нынче избыток, а мужиков недостача, и все же сроду еще не было, чтобы сюда, в эти квартиры забулдыгу приводили — без росписи, без свадьбы, даже без ведома домкома, просто так. Вспоминают они мужа Шуры, поммастера Селезнева, погибшего на фронте. Двое мальцов от него — мальчишки, отец им, конечно, нужен, пусть и не родной, а с другой стороны — какой прибыток от Кеши? Одна заботушка…
Маленькие Селезневы обыкновенно весь вечер в коридоре: играют, ссорятся, бегают с другими детьми. Нынче они не выглядывают: мать не пускает, не хочет, чтобы пытали детей излишними расспросами. Но самой-то ей коридора не миновать, на кухне и примус ее, и приготовленная впрок еда. Она наконец выходит из комнаты — прямая, решительная, с каменно невозмутимым лицом. Мужчины умолкают на полуслове и отводят глаза. То же самое происходит и на кухне. Шура открывает духовку, достает горшок с овсяной кашей, кастрюлю с супом, на дне которой лежат бараньи ребрышки — мясо съедено вчера вечером, с картошкой, — и чайник. Шура переносит все это на стол, закрывает духовку, звонко стукнув задвижкой, и на миг теряется. Не три у нее руки, да к тому же правая нехорошо ноет в запястье, видно, жилку надорвала, когда заваливала на кровать тяжелого, еле шевелившегося Кешу. Все сразу ей не унести, придется опять пройти через коридор, мимо мужиков, опять услышать, как онемеет вдруг гулкая, шумная кухня. «Ну, и пусть», — приободряет она себя и встречается глазами с Галиной Порошковой и, смелея отчаянно оттого, что не знает за собой и малой стыдобы, размыкает сжатые терпеливо губы.
— Галь, нет ли у тебя сушеной малины?
— Неужто приболел кто?
— Он… Горит весь.
— Да что ты…
— Прямо каленый.
— Как не быть, — Галина выпускает тяпку и шаркает ладонями по фартуку. — Принесу сейчас.
Она выходит из кухни, часто хлопая тапками по цементному полу. Шуру так и подмывает тоже уйти, но она решает не двигаться с места, ждать — всё равно уж. Опять глаза женщин обращены к ней, но в глазах этих уже не проницательное, усмешливое бабье любопытство, а серьезность, сочувствие. В жару человек, болен, жалко человека.
Полная и рослая Паня Горшкова бочком продвигается к Шуре.
— Аспирину ему надо. Есть ли у тебя?
— Есть, есть, — смущенно кивает Шура.
— А то я дам, — тоже смущаясь говорит Паня и застывает возле Шуры. Можно бы и отойти: ведь она сделала, что сердце подсказало, но какая-то глубинная, тоже от сердца мудрость говорит ей, что не надо сразу отходить, лучше постоять рядом, помолчать, хоть этой малостью поддержать соседку.
— Мед хорош от простуды, — вступает Капа, прозванная Безответной. — Мы в деревне всегда медом лечимся. Я летось привозила — майский, самый лучший. Наверно, осталось еще маненько…
Светлеет выпуклый круглый лоб Шуры, это напряженные складочки сошли с него, разгладились, точно рябь на реке в тихое, без ветерка, предвечерье. Щеки ее и скулы розовеют от волнения, совсем иного, легкого, расковывающего, тонкие черты лица делаются мягче. Не передать, что испытывает она в эти минуты. Одно ей ясно — необдуманный (когда же было думать) поступок ее понят и принят миром, и с миром этим она опять, как и всегда, как годы и годы с той поры, когда привел ее сюда из Фрянькова Петр Селезнев, в нерушимом согласии, разве что по мелочам когда — из-за уборки, места на кухне, очередности на стирку — повздорит.
Тем временем Галина отсыпала на треть стакана сухой, с зубчатыми жухлыми воротничками, ягоды, бережно хранимой в мешочке, и возвращается на кухню. Мужчины лениво ведут за ней глазами. Иван Фокин подмигивает.
— Вот, Галюх, пример бери, чего одной-то куковать?
— Чья бы корова мычала… — бросает Галина зло, презрительно. Больше бы сказала, да все равно, без толку. Иван пословицу знает, ухмыляется щекастым лицом:
— Моя-то как раз молчит, чего ей мычать, — говорит он, подразумевая жену.
Товарищи его по перекуру тихонько гогочут — довольны. Полных семей на этаже всего три, и они, трое мужчин, высоко себя ставят.
А четвертый теперь — Кеша — лежит навзничь и, раскидывая руки, хватается за края кровати, нащупывает сквозь подзоры штопаные и матрас прохладные, железные, надежные ее боковины. Давно он отвык от настоящей постели, так отвык, что забыл почти, и теперь ему зыбко, беспокойно, мерещится — падает он куда-то. Сердце его так и колотится, так и скачет, кровь сильно бьет в культи, как поршня разлетевшегося поезда в железные муфты, — того и гляди прорвет укорочённые, залатанные в госпитале вены и сосуды и вся выбрызнет из тела. В широкой крепкой груди его жалко всхлипывает что-то при каждом вдохе и выдохе, горло будто крупным раскаленным песком забито, и песок этот душит, царапает, скребет по живому. Только что озноб его колотил, уже в тепле, под ватным, грузным стеганым одеялом, а теперь все тело в жару. Слышит Кеша, как переговариваются тихонько дети, как шикает на них женщина, слышит и шаги: мягкие, редкие — женщины и частые, несторожкие — ребятни, но все это как бы за стеной, отдельно от него и лишь замешивается в его лихорадочный бред вместе с резким болезненным светом лампочки без абажура, что назойливо лезет под отяжелевшие веки. Женщина зовет его: «Вот попейте, полегчает…», и он покорно, мучительно приподнимается, слепо, не раскрывая глаз, кладет в рот таблетку, ловит губами край железной кружки и пьет теплое, приторно сладкое, с малиновым духом и привкусом, и, обессилев от этого малого напряжения, опять тонет затылком и плечами в подушках, опять ищет руками, за что ухватиться, и ухватывается, и держится, пока не отвлечет его бред.
Вот опять знобко стало, и услышал он, как шарит по стене и хилым от старости рамам, сердитый, ничего живого не щадящий октябрьский ветер. Кеша так его чувствует, что при всяком долгом и крепком порыве у него зябнут то грудь, то спина, то ноги. Он стал натягивать на себя одеяло, дивясь в полусознании, что оно такое большое: до глаз вот натянул, а ноги еще под ним. Но тут вспомнил он, что ног-то и нет, отхвачены выше колен сначала злым снарядным железом, а потом уж хирургом… Тут гудящее, зыбкое забытье наплыло, похожее на мохнатый шар, и шар этот, раздуваясь, стал расти перед Кешей, все больше выпячивая круглый, толстый, душный бок, тесня им человека. Заметался Кеша, пытаясь увернуться, уйти, вздохнуть придавленной грудью…
Шура, постелившая себе на полу, долго не засыпала, хотя ей надо было подниматься на заработку. Она слышала, как метался и неровно дышал Кеша, как стонал глухо сквозь стиснутые зубы. Надеялась на малину — хорошо при простуде лечит. На крайний случай Шура решила дойти до Анфисы Белоглазовой, что на первом этаже проживает. Анфиса хоть и детская медсестра, а в этой болезни разберется. Да и что тут особенно разбираться: простуда простуда и есть, одинакова она у детей и взрослых.
Постелила себе Шура, что подвернулось: фуфайку взяла вместо подушки, старое мужнее пальто бросила на голый пол, на него и легла, а своим, осенним, еще волглым, накрылась. Может, и от этого не могла уснуть. Чтобы уснуть, надо сначала согреться, а в такой постели как согреешься? Мудрено. Лежа на полу, Шура припоминала, как вскрикнуло в ней ретивое, когда она увидела Кешу у запертых ворот базара, под дождем, на раскисшей, усыпанной шелухой от семечек земле. Сидел он там, маленький и серый, как осенний воробей, вжав голову в плечи и бессмысленно глядя на лужу, что рябила и морщилась возле тележки, точно закипающее молоко. Теперь дивилась она, как не прошла мимо. Ведь оглохла от собственных горестей, как глохнут с годами ткачихи от хлопающего, час за часом длящегося станочного шума. Тут хоть путанкой уши забивай, хоть чем, а выйдешь с фабрики — и недоумение берет, отчего же так тихо, может ли быть тишина такая? Потом только, не сразу, начнет доходить до тебя первый грубый звук: грохот обитого железом колеса по булыжнику, гудок автомашины, топот ног по кирпичному тротуару, карк черных больших птиц, их и непогода не может согнать с полуоблетевшего корявого вяза за воротами, возле госпиталя, в котором теперь опять школа… Глядишь, к началу новой смены дойдет до тебя бессвязный лопот последнего, насквозь прохваченного желтизной листа, звоночек телефона в проходной, шип отработанного пара под стеной прядильного корпуса…
Тут сразу проняло, взяло за сердце. И то сказать — горчайшей укоризной идущим мимо, всему городу был калеченный человек этот у запертых наглухо базарных ворот. Хотелось Шуре отвернуться, забыть, и без того печалей хватает, — не смогла. Подошла, увязая гамашами в липкой глине, за плечо взяла, наклонилась, заглядывая в опущенное, заросшее, без возраста, как и у многих нынче, лицо.
— Ты чего, мил человек, тут сидишь? Али идти некуда?
Кеша поднял глаза на женщину, мутные, слезящиеся, больные, и сипло, кашлянув и глотнув сначала, пробормотал что-то про вокзал. И понимать было нечего — обитается он на вокзале с разрешения железнодорожников. Летом куда ни шло, но вот осень уже. Каково ему там будет — в зальце с жесткими скамейками, по которому при всяком хлопке двери ветер ходит от стены до стены? И опять Шуру кто толкнул.
— Пойдем, — сказала она и повторила тверже, взяв за локоть, чтобы послушался тяжелый этот, застывший в неподвижности, равнодушный к себе человек. — Пойдем со мной…
Кеша ссутулился, продел руки под ремешки колодок и редко, покорно, с чавкающим звуком стал толкаться ими в мокрую, ледяную, осеннюю землю.
От базара до казарм Нижнего двора не близко, а Кеша совсем задрог. Хорошо — в центре города подвернулись мальчишки — уперлись в широкую, вздрагивающую спину инвалида и покатили, да так шибко, что Шуру другое затревожило — не уронили бы ненароком. О том, как встретят ее выходку соседи, она старалась не думать. А и думать-то об этом было некогда. Другое заботило — как доставить Кешу до места, как на второй этаж поднять. Сам-то беспомощен, будто дите малое, а у нее силенок ровно настолько, чтобы себя носить. Но и это устроилось. В подъезде встретились ей Кирсанов и Жигулин, оба с третьего этажа, оба грузчики хлопкового склада. Им кипы под триста килограммов не привыкать ворочать. Они весело балагуря, подхватили Кешу вместе с тележкой на руки, внесли на второй этаж, там двери открыли, перенесли через порог, поставили на цементный пол и толкнули. И поехал Кеша по коридору мимо бывалых деревенских сундуков, пучками висевшей на гвоздях одежды, скамеек и ящиков с ведрами, баками для выварки белья, — в тепло, свет и запах кухни. Понимал, что необычное происходит с ним и не по его воле, но от него, желания его или нежелания, тут ничто не зависело, как и полтора года назад, когда волокли Кешу, полуобморочного, по кочкам и жестким, бугристым корням деревьев, раскинутым поверх земли. Боль от ударов по спине и плечам то перебивала ту, жгучую, в ногах, то возвращала его из тьмы и бесчувствия опять в прибалтийский сосновый предлетний лес, где кто-то, кажется, Чахвашвили и Фролов, уносили его все дальше от боя… И все равно было, что женщина раздевает его, только жалость резанула по сердцу — так несмелы и суетливы были руки ее, когда сдергивали ушитые в штанинах брюки с культьев…
Трудная была ночь. Шура спала вполглаза — как птица, согнанная с гнезда. Казалось, и не задремала вовсе, потому что всякую минуту слышала и чувствовала сиплое дыхание его, кряхтенье кровати от резких движений тела, звон пружин в матрасе, бормотанье бессвязное. Она распахивала глаза и думала, что если не полегчает Кеше, надо будет вызвать врача на дом. А лучше бы не вызывать, лучше, если бы так обошлось. Ведь больница больница и есть, и там, конечно, забота, да иная, не такая, как у нее… А люди пусть думают себе. Добрые не осудят, а от недобрых нечего и ждать. А будильник знай себе тикал в темке, кто-то прошлепал по коридору и некоторое время спустя обратно, ветер бился за оконными рамами.
Часу во втором ночи Кеша начал дрожать, да так, что дрожь эта от кровати по половицам шла. Шура подбежала, увидела в полутьме, на фоне беленой стены, как он скорчивается под одеялом, тянет и тянет его на себя.
— Что? Знобит?
— 3…зя…б…ко, — ответил он слабым голосом, стуча зубами.
Шура растерянно огляделась. Ничего такого, чем можно немедленно согреть человека, не было. Грелку бы налить, да вот беда — закружилась, не поставила чайник в печку, он остыл. Греть его на примусе дело не скорое, а человека так и трясет всего, того и гляди душу вытрясет. Ах ты, господи, вот незадача-то! Шура покружилась на одном месте, точно сразу несколько сил толкали ее, и каждая — в свою сторону, наконец, не включая свет, чтобы детей не разбудить, ощупью достала из камода чистые полотенца, все, какие были, подбежала к больному, сунула руку под одеяло — оно с исподу все мокрое, хоть выжимай.
— Вот так, — зашелестела испуганно-виновато. — Вы потерпите немного. — Она положила ему полотенце на грудь. — Обтирайтесь, обтирайтесь скорей…
— Д-д-да, — отозвался покорно Кеша и слепо, слабо заводил свернутым полотенцем по груди.
— О, господи, — вздохнула Шура, взяла у него полотенце, развернула и стала обтирать ему грудь, спину, плечи, скользкие и холодные от пота.
— Вот так… Вот и будет тепло…
— Д-д-да, — стучал зубами Кеша. Его колотило все сильней.
Шура перевернула одеяло сухой стороной внутрь, накрыла им Кешу, подоткнула с боков и в изножье, чтобы и капля холода не просочилась к нему, и не зная, что бы еще сделать, постояла возле, подождала. Дрожь, сотрясавшая Кешу, убывала, мельчала, совсем ушла. И вот уж он опять как распаренный, отбрасывает край одеяла, жадно дышит ртом.
— Ты, милок, не раскрывайся, — уговаривала она, натягивая одеяло ему на плечо. — В комнате-то стужа. А жар костей не ломит, потерпи. Жар теперь от малины идет, полезный.
И Кеша терпел…
Она дважды еще вставала: обтирала Кешу и перевертывала одеяло — другого-то, совсем сухого, не было. Перед утром он попросил пить, и Шура подала ему все тот же чай с малиной, правда, остывший, но он и просил холодненького.
Кеша затих, наконец, и Шура так крепко уснула, что соседка с первого этажа, Белова, с которой она бегала на фабрику в одну смену, еле до нее достучалась. Хороша еще соседка — не поленилась подняться на второй этаж, ведь обычно Шура по пути заходила за ней. Поеживаясь от мутной и темной ночной сырости, шлепая по грязи и лужам торопливыми ногами в резиновых ботах, Шура так и сказала Беловой:
— Ой, спасибо! Не ты бы — проспала бы я смену… Ведь и будильник не завела, такая беззаботная!..
— Вечор, ты помнишь, вьюга злилась…На мутном небе мгла носилась…Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,На мутном небе мгла носилась…Луна, как бледное пятно,Сквозь тучи мрачные желтела…
— Вов, у меня трактор не едет…
— Да погоди… Ну, вот, сбил. Как там…
Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,На мутном небе мгла носилась;Луна, как бледное пятно,Сквозь тучи… мрачные желтела.И ты печальная сидела…
Старший мальчик, лет двенадцати, худенький, похожий на сверчка, учил вслух стихотворение. С «Родной речью» в руках он ходил вокруг стола, наклонив голову, и то читал вполголоса по книге, то вполголоса припоминал. Младший, с завязанным горлом, сидел на корточках в углу и все толкал что-то по полу. От повязки шея была шире головы — лопоухой, с заячьим затылком, на котором кустиком торчал вихорок.
— А нынче… посмотри… гляди…А нынче… погляди в окно…
Кеша уже не спал, он лежал неподвижно, навзничь, с полуприподнятыми веками. Серый осенний свет наполнял комнату, отбрасывая на потолок слабую тень двойного, в нитяной изоляции, провода и лампочки. Ничто не болело, только мутно было в голове и великие слабость и лень тяжелили тело. Не хотелось ни говорить, ни шевелиться, ни припоминать, как он оказался здесь, наедине с чужими мальчиками. Так бы вот и лежал вечность, и слаще всего, что можно так лежать. Не надо ехать с вокзала на базар, не надо выбираться из будочки сторожа под мелкий осенний дождь, — ничего не надо. Как в госпитале после операции, когда ему отняли изодранные осколками, черные, вздувшиеся ноги… За дверью и стеной напротив слышались шаги, гулкие голоса. Ага, там коридор, длинный, с цементным полом, и наверно, кухня, вчера он почувствовал ее теплый и плотный запах. Пахло горящим торфом, пеленками, щелоком, жареным луком. Вот как бросает жизнь: вчера еще базар, хриплая саратовка с потускневшими металлическими ложками, сторож и та недобрая женщина, с которой он сошелся; а сегодня — чья-то комната, чьи-то дети, мальчики… Как это случилось, по чьей воле? Судьба, все она. Едва Кеша подумал о судьбе, как призрачным видением, сквозь которое просвечивали все пятна и трещины стены, встала перед ним невзрачная, неопределенных лет женщина. Лоб двумя выпуклыми бугорками, «рогатенький», круглые глаза доброй печальной птицы. Вспомнил он и голос ее, как она уговаривала его ночью. Было муторно, удушливо, нехорошо, потом, когда она согрела его, стало по-детски сладко, покойно и жалко себя. Где она теперь? Что он ей скажет, если вот сейчас откроется дверь и она войдет и устремит на него сиротские глаза свои? Кеша облизнул шершавые, в полопавшейся кожице губы.
Дверь отворилась, и на пороге обозначилась старуха в вязенке, в темном фартуке поверх коричневой юбки и старой бордовой кофте.
— Ну, как вы тут? — спросила она, издали взглядывая на Кешу. — Шура давеча просила проведать. Спит еще…
— Спит, — подтвердил старший мальчик, прерывая зубрежку.
— Вы тут потише, не беспокойте зря.
— А мы тихо, — ответил младший мышиным голоском.
— То-то. Может, чего ему надо будет, мне скажите. Я неровно на кухне…
Дети промолчали. Старуха потопталась еще у двери, вздохнула с протяжным, скрипучим «О-ох, грехи наши тяжкие…» и скрылась.
Кеша стиснул зубы так, что захрустело в скулах, но слезы уже ползли из-под век. Младший мальчик осторожно подошел и подергал край одеяла.
— Дядя, ты спишь, да?
Кеша отвернулся к стене, открыл глаза и увидел лишь белесую пятнистую мглу. Слезы, изменив направление, потекли — одни из впадины глаза на подушку, под щеку, другие поперек носа.
— Вов, он повернулся.
— Это во сне. Отойди, не мешай ему.
— Он бы трактор мне наладил…
— Помолчи, а? Выучу стихотворение — займусь твоим трактором, а сейчас помолчи.
— Я молчу.
— Вся комната янтарным блескомОзарена. Веселым треском…
— Как вы тут без меня?.. Как себя чувствуете?
Шура стояла у порога, в пальто, платок разматывала и смотрела на Кешу.
— Ничего, — ответил он глухо, смущенно. — Лучше. Забот вам со мной…
— Это ли заботы… Я и градусник в медпункте попросила, — Шура достала из кармана фартука картонную трубочку и положила на кухонный стол. — Мои-то свой разбили, ртуть им захотелось покатать. — Шура вздохнула, повела ладонями по фартуку, то ли вытирая их, то ли фартук разглаживая на животе. — Не очень они вам мешали?
— Нет. Я спал все.
— И не ели ничего? — поразилась Шура. — Ведь я наказывала…
— Да не хотелось.
— Это плохо. Есть надо, а то ослабеете. Ничего, я сейчас все наверстаю…
Она извлекла градусник из трубочки, встряхнула на всякий случай и протянула Кеше.
— Вот, поставьте, я время засеку.
Он сунул градусник под мышку, поежился от стеклянного тонкого холодка. Шура, совсем как санитарка, приходившая в палату госпиталя, не присев и на минуту, принялась наводить порядок в комнате: придвинула стулья к столу, поправила сбитую детьми дорожку, подкрутила пружину будильника. Кеша водил за ней глазами. Теперь, при дневном белесом свете разглядел он, что хозяйка его щуплая, на лице тонкие, как трещинки, морщинки. Волосы темно-русые, прихвачены на затылке гребенкой и гладко облегают голову. Чем дольше смотрел он на Шуру, тем уверенней думал, что и прежде знал ее. Вот и улыбка Шуры, слабая, точно бы сквозь провинность какую-то, знакома ему, и складочки под глазами, и тени в уголках, у хрупкого переносья. Что же, решил Кеша, ничего удивительного. У многих женщин нынче эта тайная печаль о незадачливой судьбе своей, у многих эта виноватость перед детьми, которые, как ни бились их матери, полной чашей хлебнули и сиротства, и оскудения, и невзгод. Теперь вот еще и он. Хуже, чем ребенок. Самого простого коснись и уже трудно; скажем, слезть, одеться, по нужде выйти. Лучше бы мужик тут был, свой брат, перед ним все не стыдно. А перед женщиной и самое малое — мука…
— Ну-ко, сколько там набежало?
Шура стояла возле кровати и протягивала узкую, как дощечка, руку. Кеша торопливо нащупал градусник, протянул.
— Тридцать восемь и восемь… Ну, к вечеру температура всегда поднимается. Сейчас лечить вас будем, кормить… — Она поднесла градусник к носу и улыбнулась. — А ко мне сегодня на фабрике кто ни подойдет, все в один голос: «Шурка, мужиком-то от тебя разит! Неужто оскоромнилась?» — Все с той же беззащитной улыбкой она покачала головой. — Бесстыдные нынче бабы, все про одно думают… Отвыкли мужиками-то пахнуть. — Она пошла в глубину комнаты, открыла кухонный стол и начала выставлять из него тарелки, солонку, хлебницу. Потом выпрямилась, уткнула палец в уголок рта и сказала задумчиво: — Помыть бы вас как… Очень вы запущенный.
Она сказала это, легонько вздохнула и вышла.
Кеша прислушался к себе. Ничто в нем не болело, только культи понывали, как обычно в ненастье. Он попробовал сесть, напряг мышцы живота и уперся ладонями в подушку. Это ему удалось, но в висках заухало, а голова тяжело свесилась вперед. Он откинулся на подушки, твердые, ватные, обшитые жестким кружевцем по углам, покорно повел взглядом по трещинам и пятнам на потолке, которые напоминали то женские и мужские профили, то фигуры животных, например, пятно недалеко от лампочки похоже было на цыпленка, такое же желтое. И опять Кеша подивился тому, как кидает его жизнь, и не без смуты душевной вгляделся в мелкие фотокарточки, вложенные в одну большую раму, что висела над детской кроватью, — в лица, что смотрели в комнату сквозь стекло — кто строго, кто с живым любопытством, на него смотрели, на чужака: мол, кто ты, как и с чем пришел в наши стены, кем пришел?..
Вернулась Шура, легонько подталкивая впереди себя младшего мальчика — с забинтованным горлом. И тот с порога устремил глаза на Кешу, заметил, что «дядя» не спит, и заробел, бочком пошел вдоль стены, не отводя взгляда.
— Сейчас пообедаем, — говорила Шура, — и можешь опять играть. У Галины мальчик тоже болеет, ангина у нeгo, — объяснила она Кеше, — вот они и играют вместе. Там, в коридоре, теплей, чем в комнатах, и свет все время… Садись к столу, нечего об стену шариться.
Мальчик лишь голову повернул на ее слова и опять уставился на Кешу. Все интересовало его в этом необычном человеке: и то, что он без ног, и почему он здесь и надолго ли, и сможет ли он уделать трактор.
— Ты на войне был, да?
— На войне.
Раздался крепкий шлепок — это Шура стукнула сына, прерывая его расспросы.
— Иди ешь, я сказала, и поменьше спрашивай.
— А ты не дерись, — пробурчал мальчик, потирая затылок и забираясь на стул.
— Поворчи у меня, — сказала Шура и, опустив ополовник в кастрюлю, зачерпнула там побольше гущи.
— Вас покормить?
— Не, я сам, — ответил Кеша и принял сидячее положение.
Шура подошла, заложила ему подушку за спину и после этого подала тарелку супа, ложку и ломоть серого хлеба. Остатки из кастрюли она вылила себе в тарелку и тоже принялась за еду, откусывая перед каждой ложкой хлеба и задумчиво, рассеянно глядя на старый плакат, прикрепленный к стене. Затем она принесла горшочек с запекшейся овсяной кашей и положила ее Кеше и мальчику, сама есть не стала — приберегла остаточки для старшего сына. Больному она опять подала чай с малиной, а для сына достала из рабочего фартука, повешенного на гвоздь, карамельку в бумажке.
— Это поручница меня угостила, на фабрике.
— Объедаю я вас, — посовестился Кеша.
— И полно, — отмахнулась небрежно Шура. — Там, где трое кормятся, и на четвертого хватит, так моя мама говорила. И верно ведь. Все равно бы сегодня готовить. Сейчас подумаю, в магазин сбегаю и сготовлю. — Она помолчала, задержав свой глубокий мягкий взгляд на Кеше. — Да, вот еще что… Я ваше все выстираю, это надо. А понадобится вам — мужнее что-нибудь подберу.
— Вы бы не беспокоились.
— Какое беспокойство. У меня так или иначе сегодня готовка и стирка. Что десять вещей стирать, что четырнадцать — все едино, правда?
— Правда, — согласился Кеша с невольной усмешкой в глазах. Он понял — с этой женщиной ничего не остается, как соглашаться, и все с ней просто, даже и не простое, неловко сложившееся, например, его «гощенье» здесь.
Шура собрала посуду, ложки и ушла на кухню — мыть их. Дверь еще не успела затвориться за ней, а мальчик уже оказался возле Кеши.
— Ты мне трактор уделаешь?
— Ну-ка, покажь…
Мальчик отбежал в угол комнаты и принес Кеше немудрящую игрушку-самоделку, одну из многих в те скудные годы. Сделана она была из нитяных катушек, спичек, старой черной резинки и плоских кусочков коричневого мыла. Кеша повертел «трактор» в пальцах, легко разобрался, что тут к чему, и сказал, что оборвалась резинка, надо новую.
— А уделаешь?
— Ага.
— Я сейчас, — мальчик открыл верхний ящик комода, взял оттуда ножницы и, зайдя за комод, оглядываясь на дверь и усердно пыхтя, принялся тащить из-под штанишек край трусов.
— Что ты делаешь?
— Сейчас отстригну.
— Ну, зачем эту? Не годную надо…
— А она длинная, это Вовкины трусы-то. Я ее еще подвязал, а то съезжают.
— А… Раз так, ладно…
Резинка была, наконец, отрезана, продета в игрушку, закручена. Когда Шура вернулась из кухни и стала собираться в магазин, «трактор» уже ползал по ладони Кеши. Шура углядела и укоризненно покачала головой.
— Юрка-Юрка, донял-таки… Ведь больной человек, ему отдыхать надо. Ступай играть в коридор, там Сережа Порошков опять, Коля Гуськов пришел… — Когда мальчик, схватив игрушку, убежал, Шура сказала Кеше неожиданно строго и решительно: — А вы его не привечайте, не надо. — Она взяла сетку, сунула ее в карман тужурки и, словно и не выговаривала ему ничего, прежним, заботливым тоном спросила: — Может, чего вам купить? При болезни, бывает, на что-нибудь тянет. Мне один раз лимону хотелось, а дело в самую стужу было, какие уж там лимоны. Хорошо, у соседки лимонный ландрин нашелся, а то ничего не надо…
— Нет, спасибо, — сухо, обиженно отозвался Кеша и закрыл глаза. Он слышал, как Шура, позвенев мелочью, вышла и тихо затворила за собой дверь. Кеша было открыл глаза, но ему тут же пришлось сделать вид, что он спит, — Юрка вернулся, встал у порога, спросил издали, наугад: «Дядь, ты спишь, да?» Кеша не отозвался. Мальчик убежал в коридор, и уже оттуда донесся его голос: «Давайте играть в чапаевцев. Я — Чапаев!» Кеша повернулся лицом к стене. Уж кому бы обижаться, только не ему. Но ведь было обидно. Чувство не считается с тем, положено тебе его иметь или нет. Оно приходит, переполняет душу, и ничего с ним не поделаешь. Уж чем он, Кеша, мог расплатиться с Шурой, так это добротой, лаской к ее детям. И — нельзя. Почему?.. Попробуй, пойми этих женщин. За годы войны они очень переменились, странные стали. Сегодня тащит к себе домой больного, бесприютного калеку, а завтра запрещает ему быть добрым!..
Свет в комнате тускнел, уже синели за окном ранние пасмурные осенние сумерки. Тень гуще покрывала стену, на которую смотрел Кеша. Все же болезнь не ушла. Она опять полнила тело расслабляющим, пульсирующим жаром, опять тяжелила веки. Вновь, в отдалении где-то, возник мохнатый гудящий шар и стал надвигаться, разбухать. Курить не хотелось, вот тоже верный признак болезни. Но шар не душил, как накануне, не давил грудь, он просто висел над Кешей, угнетая самой огромностью, тревогой, что вдруг опустится, наляжет всем страшным грузом, который неизвестно каким чудом держится в воздухе… Может, и права эта женщина. В самом деле, кто он и что? И надолго ли здесь? Выздоровеет и навсегда уйдет отсюда, уйдет в свою отдельную, предрешенную жизнь, а раз так, пусть его здесь поскорей забудут, пусть вовсе не запоминают…
…Он не выбирал, где сойти. Увидел на очередной остановке заслонившее окно двухэтажное, в облупившейся желтой краске, здание вокзала, человека в малиновой фуражке, женщину с корзинкой красной смородины и наверченными впрок бумажными кульками и заволновался, задирая отметанное ржавой щетиной лицо, вытащил из вещмешка колодки. Мужчины, бывшие в тамбуре, помогли ему сойти на перрон, вынесли и тяжелый трофейный аккордеон, подарок товарищей по госпиталю.
Эх, и намаялся с ним Кеша — сил нет, такой он был не ухватистый, громоздкий. Кеша ставил его на культи и тогда переставал видеть что впереди, куда он толкается. Аккордеон приходилось придерживать то одной, то другой рукой — он так и норовил свалиться, а толкаться-то надо было двумя руками, иначе тележку свозило в сторону, она срывалась с кирпичного тротуара, так что Кеша один раз упал навзничь, и футляр с инструментом придавил его сверху. Он измучился, пока добирался до базара, и въехал туда мокрый, как мышь, с подтеками соленого пота на скулах.
Отпыхался, огляделся — базар как базар, небольшой, с красной, запущенной церквью в углу, в ржавых оконных решетках которой лоскутами висела паутина и не было и осколка стекла, с двумя крытыми деревянными рядами и тремя без крыши или навеса, с пивнушкой и табачной лавкой у входа. На крытых рядах торговали молоком, сметаной, топленым маслом, яичками; на открытых — ягодой, грибами, ранними яблоками. Вдоль рядов ходили покупатели, все больше женщины.
Кеша остановился возле ворот, на усыпанной шелухой семечек площадке, снял фуражку, пригладил намокшие волосы и покурил, жадно затягиваясь кислым от газеты дымом. Едва извлек он инструмент из футляра — нарядный, сверкающий, точно большая игрушка, десятки глаз обратились к нему, а вскоре подлетел чернявенький, щекастый, со свисающим носом человек.
— Продаешь? За сколько?
— Не продается, — зло процедил Кеша. Куда там — продал бы он эти вериги к чертовой матери, если бы не петь.
Кеша выждал, покуда злость его поосядет в душе, и заиграл — негромко, точно нащупывая верную ноту. Тяжело было играть, неловко, но он, стиснув зубы и уставясь в одну точку на земле, прибавил звук и запел. В той точке, куда смотрел он, прыгал воробей, торопливо гвоздил клювом черные и белые, от дынных семечек, кожицы. Но вот воробей вспорхнул, трепеща серыми крылышками, а на том месте, где был он, остановились заношенные полутряпошные туфли, обутые на хлопчатобумажный чулок. Ступни были крупные, мослатые, над ними низко свисала и колыхалась серыми сборками старая юбка, а может, подол платья. Не поднимая глаз, он закончил песню и тут же повел другую — старинную, слезливую, потом еще одну. Когда закончил эту, третью, сдвинул меха аккордеона и, хотя его мучила жажда, свернул новую цигарку, раскурил ее, лишь после этого поднял глаза. Десяток женщин и девушек с авоськами и сумками, иные с детьми, разглядывали его, кто с любопытством, кто озадаченно. Белобрысенький худой мальчик было зачарованно шагнул из толпы, протягивая руку к сияющему отделкой аккордеону, но его тут же дернули назад за помочи, перекрещенные на спине. Кеша делал вид, что он никого не видит. Это был провал — полный. Он чувствовал — что-то не так, но в растерянности не мог определить, что же именно, не мог собраться с мыслями. Перемычка-то, щеколда-то с души не сдвинулась. Неужто выпивать для этого надо?..
Слушатели постояли еще и разошлись. Кеша поднял фуражку с земли, пустую, нахлобучил ее и стал убирать аккордеон в футляр. Теплый сильный ветер мел пыль по базару, и под стеной церкви, у человека, разложившего на чемодане книги, с шуршанием вздыбились и побежали бумажные веера. Он, привстав с раскладного стульчика, прихлопывал ладонью то одну книгу, то другую, потом, наморщив переносье, посмотрел вверх. Кеша проследил за его взглядом и заметил наползающее пухлое дождевое облако. Одиноко стало Кеше, тоскливо — ведь где-то еще и ночевать надо. И тут случайно он увидел добродушные, узкие от усмешки глаза. Смотрели они понимающе, дружелюбно и принадлежали человеку средних лет, узколицему, в заношенном костюме, человек этот сидел наискосок от Кеши, на пеньке, оставшемся от спиленного вяза. На другом пеньке, круглом и ровном, как стол, стояла клетка с выдвижным ящичком, в клетке сидела трехцветная — бело-желто-черная — толстенькая морская свинка.
Кеша, словно утопающий, так и потянулся к этому человеку. Улыбнулся — мол, так-то, брат, мотнул головой в сторону «забегаловки».
— Свежее хоть пиво-то?
— Ничего, — ответил человек мягким глуховатым баском. — Сегодня бочки закатывали.
— Разве пойти?.. Составь компанию.
— Это можно, — кивнул человек, встал и, взяв за ручку подарок, перенес его к пеньку с морской свинкой.
— Пригляди за Дусей и за музыкой заодно, — попросил он женщину, восседавшую возле мешка с семечками.
— Иди-иди, я пока тут…
В тесной и темной пивнушке народу было порядочно, но хозяин Дуси протолкнул Кешу вперед, все, заметив инвалида, подались слегка назад, уступая очередь. С двумя полными кружками они пристроились в уголке, возле бочек. Новый знакомец сел на одну из них, а Кеша и без того сидел, у него теперь всегда при себе «кресло».
— Ничего, — сказал Кеша задышливо, отпив без передыху треть кружки.
— А я что говорил.
— Давно тут?
— Больше месяца.
Новый знакомец опять посмотрел на Кешу своим глубоким доброжелательным взглядом.
— Не вышло у тебя.
— Да… Ладно, перетерпим.
— А я знаю, почему не вышло.
— Скажи тогда.
Человек поставил кружку возле себя на бочку и наклонился к безногому.
— Проще простого. Ты разжалобить людей хочешь, так ведь?
— Не знаю. Может, и так.
— Конечно, так. Все песни, какие ты пел, печальные. Ты и сам — печальный, убогий, тут все сходится. Одно тебе не в масть…
— Аккордеон.
— Вот-вот. Слишком веселая штука. И дорогая. Ты жалишься, а тыщи в руках держишь, и они, тыщи-то, в глаза людям лезут. Вроде бы и надо заплатить тебе за пенье, да плата-то малая, пожалуй, еще обидишь богатого человека.
Кеша горько усмехнулся.
— Нашли богача.
— Я верно тебе говорю. Тебе бы гармошку, да позадрипанней. А тут оркестр целый.
— Ч-черт, как я об этом не подумал, — пробормотал Кеша. — Сам ведь чувствовал — не то…
— Э, милый, — подбодрил его узколицый, легонько хлопнув по плечу, — разве все наперед обдумаешь, когда в жизнь, как с неба, падаешь. Да еще на твоем месте… — он покачал головой. — Я потому в тебе и угадываю все, что сам через многое прошел, сам туго определялся. — Он провел ребром ладони поперек туловища. — У меня вот так нутро распахнуто да зашито. Может, сойдемся когда в бане, сам увидишь… И выходит — товарищ ты мне полный, и не дам я тебе пропасть… Как величать-то?
— Кеша.
— А я Федор. Повторить пиво или как?
Кеше стало легко, весело, и он широко махнул рукой.
— Да-вай… За везенье мое не грех и водки выпить. Есть у меня ангел-хранитель, есть…
— Теперь будет, — подтвердил Федор: он понял слова Кеши по-своему.
С базара они ушли вместе. Кеша толкался колодками в землю и на коленях вез Дусю в клетке. Федор шел рядом, нес аккордеон и на рытвинах, буграх подталкивал Кешу свободной рукой в спину.
Жил он за базаром, снимал у вдовой старушки крохотную комнатенку за печкой. В ней только и умещалось, что кровать, самодельный столик не шире тумбочки да стул — гнутый, венский, с дырчатым сиденьем.
Хозяйка ничего не имела против вселения Кеши, озаботилась только, где он будет спать: кровать-то у Федора полуторная, узка для двоих мужиков. Кеша уверил ее, что предпочитает спать на полу, тут ему все легче, как раз места хватит. Старуха повздыхала, глядя на него сверху вниз, хотя сама была малоросла и сутула, всплакнула, вспомнив своих убитых, раненых, без вести пропавших, и скоро принесла довольно толстый, хоть и ветхий, в пятнах, детский матрас и длинное, тяжелое, на вате, мужское пальто.
И зажил Кеша с Федором под одной крышей, одной жизнью, согласно и дружно, словно многие годы знал и любил этого человека. Да тут и узнавать особенно было нечего: одну войну прошли они, а война людей обтесывала не хуже плотницкого топора, отрубала лишнее, в дело непригодное, так что, считай, самая сердцевина только и оставалась в человеке, то, что было в нем коренное, надежное. Федор был старше, опытней, он и на жизнь мирную, гражданскую налаживался раньше, когда война еще шла и Кешу кидало из боя в бой. Мудрый это был человек и сердечный, ровный в обхождении, пока дело не касалось его прошлого, семьи. Однажды простодушный Кеша начал было расспрашивать Федора о его близких. Тот помрачнел, жестко сжал рот и оборвал товарища:
— Чтобы не вертаться к этому, в двух словах. Есть жена и дочь, но считай — их нет. Я так считаю. И ты о них забудь, если друг мне…
Кеша прикусил язык, весь вечер поглядывал виновато на Федора. А тот старался быть таким, как до этого разговора, но не получалось у него, точно тень пасмурная наполнила глаза и тяжелила взгляд. Видно, в душе его была такая жестокая рана, что, как ни лечил он ее забвением, все зияла, кровоточила. Он потыкался из одного угла в другой, было занялся выдвижным ящиком, в котором тесно стояли пакетики папиросной бумаги, наподобие тех, в каких Кеше в госпитале порошки давали. В этих пакетиках порошков не было. На внутренней стороне их темнели машинописные, расплывчатые или выведенные четким почерком Федора строчки, обещавшие удачу, счастье, благополучие, вроде «Верь в судьбу свою — все сбудется» или — «После грозы вновь светит солнце, после тягот приходит облегчение. Тяготы позади, впереди хорошее». Федор некоторое время колдовал с этими пакетиками, восполнял те, которые были сегодня выдернуты Дусей, потом обул башмаки, ушел и вернулся через полчаса, с бутылкой. Первые стопки они выпили молча, макая поочередно хлеб и лук в солонку. Постепенно лицо Федора прояснилось, порозовело, глаза его вновь стали теплы и доброжелательны.
Аккордеон они продали. Неделю примерно искали что-нибудь подходящее, попроще на толчке и не находили. Или продавались совсем уж замученные, бросовые гармони и баяны, или тоже трофейные, нарядные слишком. И вдруг им повезло несказанно. Федор, мотаясь по базару в воскресный день, углядел саратовку с ложечками-звоночками, с цветастенькими мехами. Едва Кеша взял ее в руки, едва тронул пищики и звоночки, как отозвалась гармошка чистым, высоким звуком. И воспрянула душа Кеши, вся, до глубин, прониклась родным, не забытым, щемящим. Вспомнились ему гулянки и вечеринки ребят с механического завода, вспомнились девчата, которых провожал он поздно, после кино или танцев с товарищами своими, — милые, далекие, где, как они теперь?..
И опять он хорошо пел, так пел, что весь базар сошелся и обступил его живой стеной, и вздыхал, и плакал слез не пряча.
В тот день стал Кеша знаменитым. С того дня люди ходили на базар не только за покупками, но и его послушать, странные песни его, в которых мотив знакомый, а слова новые совсем, горячие, горькие — о сиротстве и душе истерзанной, о той жизни, что навеки в войне сгорела, о детях одиноких, женах безмужних и женихах-калеках. Чудно было все Кеше: и то, что творилось с ним, тайна рождения новых его песен, и то, что он терзает сердца людям, бередит их боли, а люди не только не гонят его прочь, — смотрят благодарно, просветленно, точно слезы глаза им омыли, и уходят умиротворенные. Чем же они успокаиваются, чем утешаются?..
Однажды Кеша проснулся среди ночи. Тихонько попискивала Дуся в своей клетке, глухо стонал во сне Федор, ритмично рассекали тишину ходики. Кеша лежал на матрасе лицом вверх. Необыкновенный, глубокий, с легкой, сладкой печалью покой был в нем и вокруг, и Кеша знал, что это его состояние продлится и завтра, и послезавтра; ему казалось, что жизнь сто устроилась навсегда, пусть бедная, скудная, без любви и ласки, но зато с дружбой сердечной, с одиночеством вдвоем, с базарной сутолокой и неторопливыми разговорами. Что было не жить так? После войны всласть была и такая жизнь…
На второй или третий вечер Кеша спросил друга, верит ли он в то, что написано на бумажках, которые Дуся вытаскивает для желающих.
— Там, понимаешь, все вообще написано, — ответил Федор. — «Верь в свою звезду» или «После бури приходит вёдро, после беды — радость» — это правда для любого и каждого. Предсказания судьбы в бумажках нет, да ее при всем желании не угадаешь — у всякого она своя, особая. Но есть еще и общая, судьба всех. Через войну люди прошли, через великое горе. Вот об этой, общей, судьбе бумажки, так что Дуся в любом случае угадывает.
— Но ведь она ищет, я сам не раз видел.
— Обучена так, только и всего.
— Надо же, — поразился Кеша, помолчал. — А люди-то верят.
— Да, — кивнул Федор, — они за этим и приходят. Им хочется верить, а сил на веру не всегда хватает. Вот они и приходят — за надеждой, чтобы дальше жить, как живут, а живут плохо, тяжко, одиноко… Ты заметь, кто чаще всего ко мне подходит, Женщины, не старухи, но и не молодые уж, обездоленные. Счастливым, если есть такие, мы с Дусей не нужны. — Он усмехнулся и, взяв свинку на колени, почесал у нее за круглым, рыжим ушком. — Да и тем, что подходят, мы нужны до поры. Покуда настоящая, действительная надежда не вырастет. А она с детьми подрастает, с предвоенными. Поокрепнут они — тогда и мы с тобой занятие сменим, правда? — спросил Федор, наклоняясь к Дусе. — Ты будешь детишек забавлять, а я… я чем-нибудь еще займусь. А покуда мы тут нужны, и ты тоже, — повернулся он к товарищу и повторил тихо, как отзвук: — Покуда… Потому мы с тобой и шебуршимся, а то бы что нам на пенсии не жить? Вполне можно, да для души-то мало как…
Их место на базаре, у двух пней, стало теперь постоянным, и никто его не занимал. Продавщицы табачной лавки и забегаловки уважительно здоровались с ними. Мужчина в кожаном фартуке из мясного ряда, что тянулся за церковью, иной раз приносил им хорошие обрезки — «Вот вам на суп, мужики». Колхозницы угощали то медом, то творогом. Федор подмигивал Кеше:
— Живем, брат. Это они для тебя. Мне одному не носили. Любят тебя бабы.
Кеша и сам чувствовал, что обласкан людьми, но чувство это неизменно вызывало потребность отдарить. А чем он мог отдаривать, кроме песен своих? Кеша старался петь с душой, от самого сердца, и со временем узнал, когда и почему это у него выходит. Когда вспомнит утраченное, что до войны было: няньку Фелисату, веранду детского дома, на которой играл в гусей, койку свою в большой общей спальне, у окна, на которой так сладко спалось ему, девушку Розу, что была на заводе учетчицей и нравилась многим, ему, может, особенно запала в душу, так что он не решался и намекнуть об этом. Не решился и тогда, когда уходил на фронт, когда все и всё говорили. Впрочем, и говорить-то было некогда. Провожали их десятерых сразу, и Кеша отступил в сторону, чтобы дать проститься товарищам. А на вокзале такое творилось, что собственных слов не было слышно, а тут дали команду, ударил звонок, и все колыхнулось, сдвинулось, перемешалось, замелькало: поцелуи, объятия, слезы, простертые к вагонам руки, отчаянные глаза, отчаянные лица. Сколько ни озирался он, сколько ни вглядывался из тамбура, из-за плеч и голов, Розу так и не увидел больше. А он-то на гулянках, на вечеринках для нее одной и играл, и досадовал, что он гармонист, а не кто-то другой. Известное дело: раз гармонист, то стой и играй вальсы, польки и любуйся, как то один твой дружок, то другой берет Розу за руку, вводит в круг и танцует с ней, и нашептывает ей на ушко, а она смеется, блестит глазами…
Однажды, устроив перекур, Кеша рассеянно взглянул на обступившую его тусклую толпу и — похолодел весь, окаменел. Среди женщин, старух, детей стояла светленькая курносая девушка в ситцевом платье в горошек и вязаной кофте, ну, как есть Роза. В миг один сшиблись в нем боль и радость, восторг и страх, что не ушел он от этой рискованной встречи. Он так и уставился на девушку. Та растерянно приоткрыла полные бледно-розовые губы, попятилась, потом прыснула в ладошку и отвернула лицо, которое так и полыхнуло все до волос на виске, и по движению ее, наклону головы Кеша понял, что обманулся, что это чужая ему, просто похожая на Розу девушка. Сразу легче стало, но и скучно, скучно — сил нет терпеть. Люди, видя, что у Кеши перерыв, начали расходиться, а девушка, она с подружкой была, перешла к Федору.
— Смотри, какая забавная, — сказала она подруге, показывая на Дусю. — Погадаем, что ли?
— Это можно…
Федор выдвинул ящичек, погладил свинку по треугольной пестрой головке.
— Ну-ко, Дуся, найди нам счастье. Постарайся для девушек.
Дуся, казалось, поняла. Часто дергая влажными ноздрями, потянулась, понюхала пакетики и зубками ухватила и выдернула один из середины ряда, потом тем же манером другой — из конца его.
— Поглядим, что там, — сказала похожая на Розу, развертывая свой пакетик. — «Счастье твое рядом, не надо далеко ходить…» А у тебя? — оборотилась она к подружке.
— Про звезду написано. Непонятное… Да это понарошку все…
Похожая на Розу с лукавой усмешкой повела вокруг лазоревыми глазами.
— Рядом… Что-то не видать.
Взгляд ее скользнул поверх головы Кеши и задержался на женщине, торговавшей семечками.
— А семечек купим, вот и счастье… Спасибочки.
Девушек Кеша примечал. Они его волновали и переполняли чувством тревожным, болезненным, томящим. Он закаивался смотреть на них, а все ж смотрел, тянулся к ним из унижения своего. Если в толпе слушателей появлялось миловидное личико, пусть и усталое после ночной смены на фабрике, пусть и бледненькое, малокровное и все-таки юное, с чистыми, еще не замутненными безнадежностью глазами, он и пел тогда иначе, и голос его, тонкий, надтреснутый, звучал тайной радостью, и слова исходили из сердца самые заветные. Тогда в настоящем свете представала его нынешняя жизнь с Федором, в уголке за печкой, и невольно усмехался он в душе жалкости ее. Можно было и так жить, можно, но… неужели ничего уж лучшего и желать нельзя, неужели так вот и пробавляться под чужой крышей, без любви, без надежды?
Нет хуже — барином лежать на высокой кровати, чувствуя во всем теле усталость от лежки и неподвижности, и видеть, как другой человек белкой кружится в делах и заботах. Белкой кружилась Шура. Как пришла с фабрики, и на минуту не присела. На кухне кипятила белье. Только что накормила всех и отправила Юрку в коридор: «Иди там играй, а я убираться буду». Но прежде уборки стала утеплять окна, принесла грудку орешка, отходов хлопка, и лоскутков и с помощью кухонного ножа принялась забивать щели в сырых рыхлых рамах.
— Давайте я, — сказал Кеша. — Я ведь это смогу. Только стол туда придвинуть…
— Вам лежать надо, — ответила Шура. — И температура у вас, и кашляете, а из рам дует. Еще простынете опять.
— Не курю, вот и кашляю.
— Да не велико и дело-то… Я привыкла все сама. Нужда и беда всему научат.
Она действительно умела все: за что ни бралась, в любом занятии ее сказывался навык. Вот и сейчас угловатые, с выпирающими у запястья косточками, руки ее в сухой загорелой коже двигались уверенно и ловко. Рамы покряхтывали, принимая в свои щели и дыры плотные жгуты орешка или тряпок. Потом Шура убежала посмотреть белье — «Не убежало бы, на кухне сейчас никого…», а вернулась с горсткой муки в блюдечке, плеснула туда воды и развела клейстер. Минут через двадцать опять упорхнула и принесла несколько старых газет, достала ножницы из ящика комода и принялась нарезать бумажные полоски. Ножницы мяли бумагу. Кеша обрадовался.
— Ножницы тупые, видать. А брусок найдется?
Шура, припоминая, есть ли у нее это и где находится, оглядела комнату.
— Да был где-то брусок, разве мальчишки куда девали… Ага, вот.
— Давайте наточу. Все давайте, что ни есть. Однако и мне дело.
Шура тоже обрадовалась.
— И то верно. Я по себе знаю, как худо без дела-то… Только насорите на одеяло. А я вам газету постелю.
Она расстелила газету поверх одеяла, отдала Кеше брусок и ножницы, потом, погремев в ящике стола, добавила два ножа, тяпку, которой капусту шинкуют, щипцы для колки сахара. Кеша, сев поудобней, с охоткой принялся за работу. Брусок был узкий, в середке с выемкой, выточенный. Кеша послюнил его и пошел им шаркать по лезвию ножниц, приглядываясь, порой пробуя пальцем. Шура опять слетала на кухню, пришла с покрасневшим, распаренным лицом, видно, бельевой бак снимала, тяжелый, горячий, обдающий паром.
— Ножинки-то заняты, — подумала она вслух, остановясь посреди комнаты и отпыхиваясь. — Ну, ладно, я покуда подметусь. Мальчишки больно не аккуратны. И где только сору набирают? Вчера подметалась, а уж опять…
— Это ничего, — заметил Кеша. — Хуже мертвая чистота. У нас на заводе мастер был, не старый еще. Неплохой человек. Он как-то болел, дома лежал, и мы его проведывали. Так у него в комнатах чисто, тихо, холодно. Я все думал, отчего мне не по себе у них. А оказывается — они с женой бездетные.
— Да, — сказала Шура, выпрямляясь с веником в руке. — Так вы, значит, на заводе работали, специальность имеете?
— Токарем был.
— Хорошее дело, надежное. Не то что песенки эти. Вы ведь не местный?
— Не.
— Местных я всех знаю, — Шура минуту шаркала веником по полу и опять выпрямилась. — Вот и надо было вам туда ехать. Там бы приветили.
— Нет, — сказал Кеша хмуро, — туда дорога мне заказана.
— Сами вы себе ее заказали… А и у нас токаря нужны.
Кеша усмехнулся.
— Разучился я за пять-то лет. И не по мне теперь станок. Не по росту.
— Это вы зря, что не по росту. У нас Игнатичев на протезе у станка стоит. И люди им довольны, и он ходит светлый, всем равный.
— Семья у него, чай, есть.
— Есть. До войны еще женился. И детки. Один-то до войны, а другой в сорок третьем народился. Он всего два года и воевал. Повезло его Валюшке.
— Вот видите, — подчеркнул Кеша, — что ему светлым не ходить?
Шура смела сор на фанерку и с фанеркой этой в руке горячо, убежденно заговорила:
— Дело должно быть, какое-никакое, а дело. Когда оно есть, тогда и человек им крепок, и все ему друзья-товарищи. Песни — это само собой, нужны они покуда, потому как еще переживают люди, еще горе в сердцах не потеснилось. Но ведь не все переживать. — Она перевела дыхание. — И я переживала, когда похоронку получила. Ничего мне не надо, свет вольный не мил. Отгородиться бы от всех, чтобы не мешали мне боль свою укачивать. Так вот неделями жила, да смотрю — на фабрике все у меня из рук валится, Вовка двойки стал приносить, Юрку острицы изглодали, а он и так ледащий, в комнате грязь. Нет, думаю, что бы ни случилось, и надо жить, надо работать, надо детей поднимать… И люди опомнятся, вот увидите, перестанут жалеть себя, не до себя им будет. Дети-то подрастают, много им надо сил и забот, чтобы жизнь их устроить… Правда, балуем мы их, от себя отрываем — им отдаем, да ведь они единственная наша надежда…
Кеша перестал ширкать бруском, застыл в неподвижности, ссутулив плечи, опустив обметанную до самых глаз щетиной, густо и нехорошо заросшую голову. Верно она говорит, верно. Ведь и он покуда все жалеет себя и людей. А дальше-то что? Жизнь перестраивается на новый лад, выпрямляются люди, последние слезы вытирают и заглядывают в будущее. Ему куда глядеть, в чем найти опору?
Не скоро возобновил Кеша работу, не заметил, как Шура взяла у него ножницы и стала оклеивать рамы газетными полосками. Потом, подоткнув подол платья, принялась она мыть пол, усердно, до светлой желтизны, тереть его жесткой карчеткой. Кеше неудобно было смотреть на ее сухие, с небольшими икрами ноги, оголившиеся выше колен, на линялые, голубенькие, выглядывающие из-под подола рейтузы. Он прервал работу, лег ничком, уткнулся подбородком в подушку, а глазами в окно. За окном было тихо. Неподвижно, скованные холодом, стояли там березы с темными шапками грачиных гнезд в развилках сучьев. На прозрачном, льдисто-зеленоватом небе четко рисовались их ветки в острых бугорках от осыпавшихся листьев.
После того как пол был вымыт и проложены по нему истертые, латаные домотканые дорожки, они вновь разговорились. Впрочем, говорила больше Шура, Кеша слушал, кивал, вставлял порой слово-два. А она, довольная, что успела управиться с делами, вспомнила лучшую, беспечальную пору своей жизни. Как приехала из глухой деревеньки в этот город и поступила на фабрику ученицей ленточницы вместе с тремя другими девчатами, тоже деревенскими: «Мы все тут из деревень». Хорошее, молодое было время. Жила Шура у дальней своей родственницы по матери, во Фрянькове, бегала с подружками на работу, на танцы, в кино — «как воробушек порхала». Покупала на базаре раскрашенные, «страшно красивые» фотографии с целующимися парами, голубками, цветами и стишками про любовь. Мечтала — и у нее так будет. А вышло у нее совсем иначе — просто и неожиданно.
Поставили ее «вкоренную» ленточницей на комплект помощника мастера Петра Селезнева. Он лишь незадолго до прихода Шуры получил свой комплект. Это был серьезный, дельный парень — сероглазый, темноволосый, с четкими и твердыми чертами лица.
Шура, рассказывая, то усмехалась с милой, девичьей лукавинкой, то задумывалась. Кеша слушал и смотрел зачарованно, с грустью, на игру ее лица, догадывался, что оно, ее лицо, тоже припоминает те далекие, счастливые мгновенья и молодеет, преображается, живет, как тогда.
— Ну, вот, работаю я и ни о чем таком не думаю, — искренне заверила Шура, так искренне, словно все происходило сейчас, теперь. — Только раз выхожу с ночной смены, гляжу — он стоит у проходной, оперся на палисадник спиной, покуривает. Я еще, как прошли мимо, говорю подружке: мол, вон мой поммастер, кого это он, интересно, поджидает? В другой раз с вечерней смены иду — опять он стоит, дождь его так и полощет, а он только воротник поднял, нахохлился и стоит поеживается. Мимо пробежали, я подружке и говорю: «Видать, крепко его какая-то присушила. Под дождем мокнет, а ждет». Однажды с заработки иду — опять он, а подружку мою, Нину, к тому времени в другую смену перевели, и шла я с женщиной из нашей бригады. Вот и говорю ей: «И как он умудряется вперед нас выбежать? Все поммастера еще смену сдают, а он уж тут. И ладно бы после ночной или вечерней, а то ведь днем, начальство как раз сейчас с обеда идет. Заметят — влетит ему…» И еще раз с ночи иду, зима уж, ветер крупку несет, темно, холодно. Иду, причем одна, так получилось, а он стоит все на том же месте. Заметил меня, от палисада отделился и говорит: «Шур, — говорит, — ведь я тебя жду, а ты все не одна, все не одна…»— Она замолчала, с недоверчивой, брезжущей улыбкой глядя далеко куда-то, может, на себя, прежнюю, счастливую посмотрела из этой бедной комнаты, из этого буднего осеннего дня. — А я, когда опомнилась, спрашиваю: «Ведь год почти вместе работаем. Неужто в цехе не было минуты сказать?» «Нет, — отвечает, — цех это цех, там о деле надо думать». Вот так у нас с ним было. Кто знает, — говорят хорошо было, по-своему. — Шура прерывисто вздохнула. — Много было хорошего, и нет его, а помнится, живет в нас. Война это все через себя перекинула, и только…
Кеша молча кивнул и оглянулся на рамку с фотографиями.
Двери квартир распахнуты в коридор, так что сокровенная жизнь каждой открыта всем другим и сливается с ними в одно общее, обыденное, понятное. Всем миром, всем этажом организуется баня для Кеши. Пресные клубы пара выплывают из кухни и тонким потом оседают на стенах коридора и окнах квартир, крепко наносит щелоком и пересохшей глиной, которой с утра обмазана стена печи вокруг дверцы. Глина трескается, а в трещинах ртутно зияет раскаленное месиво торфа, объятое фиолетовыми прозрачными волнами пламени.
Вечер воскресный, и вся детвора в коридоре. Одни играют в уголке, другие, постарше, в очередь катаются на трехколесном, довоенном еще велосипеде, педали которого ржаво и тонко скулят, когда их проворачивают нетерпеливые детские ноги; третьи, школьники, среди них Вова и Юра Селезневы, роятся возле входа в кухню, у них свой, особый разговор, и, если прислушаться к нему, можно уловить, что больше всего дружков Шуриных мальчишек занимает, кто им «этот дядя», насовсем он у них или нет, правда ли, что хорошо поет, играет на гармошке и где же гармошка, может, он ее пропил.
А «дядя» сидит там, в кухне, на скамье, возле длинной вереницы столов, которые все вместе похожи на рабочий верстак и заставлены примусами, керосинками, кастрюлями, чугунами. И верно — без конца тут работают: готовки, стирки, варки. Кеша смущенно ежится, поводит лопатками под ветхой рубахой, бормочет: «Да ладно, мужики, лучше не надо. Доскребся бы я до бани-то». А мужчины, все трое, хоть и делают вид, что заняты вроде пустяком сущим, озабоченно переглядываются, порой перекинутся парой слов, а то мимоходом шугнут любопытного мальца, что озираясь на ребят, которые грудятся у двери, бочком-бочком, шажок да еще шажок, уж тут как тут, возле Кеши, словно разведчик перед общей атакой.
— А ну-ка, давай отсюда. Нечего, нечего. Нас, что ли, не видел? Наглядишься еще…
Дети заметливы. А тут Иван Фокин через весь коридор несет от Седелкиных большую железную темно-серую ванну, похожую формой своей на плетеные санки, в головах высокую, а в ногах низкую. Сам Седелкин спешит на кухню с бритвенным прибором: помазок в металлическом стакане, прямоугольный узкий футляр с бритвой.
В комнате Селезневых открыт сундук и, смугло-золотая изнутри, светится его крышка. Шура сидит на коленях перед ворохом мужниной одежды, сладко-ядовито пахнущей нафталином, кое-что — рубашки, кальсоны, майки — развертывает, встряхивает на вытянутых руках, некоторые вещи аккуратно складывает в сторонке. Это майка, трусы, рубаха, залатанный на локтях, но вполне еще хороший пиджак. Шура вздыхает — о многом напомнили ей эти вещи, когда-то новые, купленные для Петра в дни дачек и авансов. Она складывает все остальное опять в сундук, закрывает его и накидывает сверху самодельный, сшитый из лоскутков коврик.
И прежде на этаже частенько готовили щелок, который так промывает волосы, что они делаются тонки и легки, как пух, и прежде кипятили и набирали в баки горячую воду. На кухне купали всех малых детей. Порой и сами хозяйки, изустав так, что уж не до бани, мыли головы и наскоро споласкивались здесь, обыкновенно поздно вечером, когда большинство комнат запиралось изнутри на крючки и затихало. Но никогда еще это не было делом чуть ли не всех семей.
Дверь кухни захлопывается, возле нее в коридоре, точно дежурная, садится на табурет сердитая, согнутая в дугу Пелагея. Ребятня ее обступает.
— А там дядю моют, да?
— А как он обратно-то пойдет?
— Кыш-кыш, — отмахивается Пелагея от самых назойливых. У нее всегда что-нибудь болит, и потому вечно она недовольна. Вот и сейчас пожигает, томит желудок.
Галина Порошкова было разбежалась на кухню, но, увидев закрытую дверь и Пелагею на табурете, как на стену наталкивается. Да, ведь сегодня баню затеяли для Шуркиного инвалида. Она нерешительно мнется, прислушивается, прикрывая любопытство свое пустячным разговором с Пелагеей о том, как не поморозить в сарае квашеную капусту.
— И-и, милая, — рада поговорить и понаставлять Пелагея, — этот «секрет» мне еще бабка моя открыла. Значит, так. Бочку-то надо не на голую землю ставить, а в опилок, в опилок ее врыть, да чтоб сухой был. Он вроде шубы тогда, и никакие уж морозы капусту не тронут, и она в мае как ноябрьская будет, крепкая да белая. И от засолки еще зависит, солить тоже надо умеючи…
Галина кивает и не сводит глаз со старухи, но слушает она другое — то, что происходит на кухне. А там журчит и плещет вода, гулко гудят мужские голоса, звенит таз, с размаху поставленный на цементный пол. Галина ловит эти звуки и думает о том, что завтра ей на заработку, с войны так повелось, начинают за час раньше обычного, то есть в четыре утра, чтобы к пяти станки и машины, остывшие, застоявшиеся за выходной, поразошлись, поразработались. Ей, выходит, встать надо в три утра. Сейчас бы самое время ужинать да ложиться. Эх, не догадалась она раньше-то все в комнату перенести.
Дверь приоткрывается и выпускает в коридор взмокшего красного Костю Седелкина.
— Уф, — говорит он, весело взглянув на Галину, — упарился…
И спешит к Селезневым, кричит с порога:
— Шур, припасла одежу-то? Давай сюда.
Шура подбегает к нему с марлевым свертком в руках.
— Вот, все тут. И полотенце…
— Ладно, разберемся.
Костя спешит обратно, берется за ручку двери, но прежде чем скрыться в банном, парном тумане, что подкатил на кухне под самую лампочку, издает короткий горький смешок.
— Чего? — спрашивает Галина. — Видно, весело там…
— Весело, — кивает Костя. — И смех, и слезы… Пацан совсем, ну, как есть пацан…
— Да неужто! — Галина невольно сбавляет голос и тревожно оглядывается на комнату Селезневых.
— Ужто, — подмигивает ей Костя и скрывается за дверью.
Галина и Пелагея обмениваются многозначительными взглядами. Мысль-то у них одна и та же, так что и слов не требуется. Суетная Пелагея бросает свой пост и спешит поделиться новостью с подружкой, бабкой Христей, что проживает на третьем этаже. Галина машинально опускается на табуретку. Ей самой тридцать с небольшим. Молодая еще и одинокая, по ночам душит ее собственная загустевшая кровь. Она уж грешным делом позавидовала маленькой Шуре: ай, ловка, ай, смекалиста! А выходит…
Дверь кухни широко распахивается, и в облаке парного, спертого и вот — вырвавшегося на волю воздуха Иван Фокин быстро проносит мимо Галины нечто вроде крупного, красного после бани ребенка, завернутого в простыни и полотенца. Она только и успевает заметить широкую мужскую шею и волосы, темные после мытья, влажные взъерошенные, видно, как ершили их полотенцем, протирая насухо, так и оставили, не пригладили.
У Шуры выпадает кружка из рук, теплый, сладкий чай расплескивается по полу. Вся она мгновенно слабеет. Перед ней, на кровати, вместо серого, запущенного, безвозрастного Кеши сидит, отпыхиваясь, улыбаясь смущенно, блаженно, синеглазый, чистенький, милый парнишечка с белесыми бровями, с мягким, розовым лицом. Кажется, там, на кухне, в железной ванне Седелкиных, вместе с недельной щетиной, вместе с грязью одинокой, неустроенной, бездомной жизни осталось и прежнее лицо Кеши — тусклое, угасшее, больное. Почти суеверный страх охватывает бедную женщину, и хочет она спросить, сколько же лет Кеше, и не может — комом встали слова в горле, пол уходит из-под ног…
— Получай своего красавца, — весело, торжественно говорит ей Иван, но голос его доносится до Шуры точно сквозь глухую, в три кирпича, стену.
— Так сколько же годков-то тебе? Глядишь ты совсем пацаном.
— По документам двадцать шесть. А если по правде — двадцать четыре. Нам в детдоме, если кто хотел, приписывали годик-два…
— Так-так, — роняет Василий Коноплин и быстро производит в уме нехитрый подсчет. — Да неужто ты на войну семнадцати лет попал? Дела, дела… — Василий потирает ладонью жесткий раздвоенный подбородок. — Ты, стало быть, детдомовский?
— Детдомовский.
Воскресный вечер заканчивается. В коридоре, кроме мужчин, — ни души. Дети уложены спать, самые егозливые — и те угомонились. Легли и взрослые, кому рано подниматься на работу. Тускнела лампочка под потолком: дело к ночи, и хорошее напряжение никому не нужно. Трое мужчин сидели на обычном своем месте — у стены, на корточках. Василий самый старший из них, ему уж за сорок. Лицо у него темное от высокого давления, глубокие складки кожи под скулами сейчас, при тусклом верхнем свете, черны, как пещеры. Кеша устроился на пороге комнаты, на детской скамеечке. За его спиной маячила возле кухонного стола Шура — гладила тяжелым угляным утюгом рубашонки, майки, штанишки ребят, свое истончавшее от носки ветхое белье. Утюг на подставку она опускала как будто с размаху, с резким грубым стуком. Кеша при этом всякий раз оглядывался через плечо, сутулился и понижал голос. И курил вроде бы тайком, прячась. А курил жадно, втягивая щеки, так что цигарка, из газеты и крупной махорки скрученная, вспыхивала сине-желтым огнем.
— И правда — никого у тебя?
— Никого. Может, и есть кто, да они обо мне не вспомнили, и я их не знаю… Был один человек, хороший, чужой мне совсем, а лучше родного, — помер прошлой осенью. Федором его звали. Я после госпиталя к нему прибился. Как братья мы жили.
— От ран, от болезни? — уточнил Иван Фокин.
— И раны были, и болезнь.
— Худо твое дело, — после недолго мрачного раздумья решил Василий. — Мы-то к семьям ехали, семьями были живы, а тебе на всей земле пуповины нет. Хоть бы одна родная жилка была, чтобы за нее зацепиться, пусть и дальняя совсем, а своя… У меня напарник по орудию к троюродной тетке ехал, только она и уцелела из всей семьи. Радовался: все ж не в пустой мир возвращался… Выпьешь маненько после бани-то? — перебил он себя. — Если что, найдется…
— Это можно, — ответил Кеша и опять оглянулся на резкий бряк утюга.
Василий поднялся и зашагал в свою комнату, мягко переступая крупными ногами в шерстяных носках.
Мужчины помолчали и стали свертывать еще по цигарке, последней уж перед сном. Сидели они лицом к Шуре, видели, как та гладит, как раскладывает выглаженные вещи — одни в комод, другие на стул, на завтра припасает. Лица их, очень разные, выражали одну, невысказанную мысль, или скорее, чувство озадаченности и примирения: мол, ничего не попишешь, так вот в жизни определилось. Тишина, что все глубже делалась и все плотней обкладывала их с двух сторон, лишь усугубляла общую неловкость. И сказать бы, что на язык просится, а нельзя, потому что и женщина, о которой думали они, услышит, да и Кеше знать про то не надо, раз сам не догадался.
— Морозит на дворе-то, — заметил Иван.
— Да, — кивнул Седелкин, — нынче рано. Глядишь, к ноябрьским снег выпадет.
— Оно и лучше. Встанет зима и лучше. Слякоть надоеда.
— И не говори. Вам-то еще ничего, только двор пройти, а дальше, до самой фабрики, каменка. А я до кирпичного как по месиву бреду…
— Сезон-то кончили или как?
— Обжиг кончаем не сегодня-завтра. А там ремонт у нас будет. Печи-то старые, чуть живы… Заново бы все делать надо…
Василий принес початую, заткнутую газетой «четверку», стакан и ломоть хлеба, круто посыпанный солью. Он вылил водку в стакан и протянул Кеше. Тот, прищурясь, посмотрел на стакан, отложил замусоленный бычок, выдохнул воздух, выпил — ровнехонько четвертую часть — и протянул стакан Ивану.
— Будем.
— Будем, — кивнул Иван и отпил свою долю. Кеша тем временем и хлеб поделил на четыре куска. Очень понравилось это мужчинам: по-фронтовому, по-братски, хоть по глотку, а на всех. Шура вынесла в кухню дымящий, попахивающий угарцем утюг. Трое мужчин-соседей невольно проводили ее глазами. Она вернулась, встала перед Кешей, сцепив руки у живота.
— Вы можете ложиться, я все припасла…
— Сейчас, — заторопился Кеша, досасывая цигарку, и с окурком, обжигающим пальцы, огляделся вокруг.
— Давай, я брошу, — подался к нему Иван.
Кеша кивнул благодарно, уперся ладонями в пол, напружинивая руки и приподнимая на них свое короткое тело, стал поворачиваться лицом в комнату. Фокин и Седелкин отвели глаза: хоть и сильные руки у парня, еще бы не сильные, если за себя и за ноги служат, а все ж тяжко глядеть, как он прыгает на руках через всю комнату, к высокой от пружинного матраса, с голубым от синьки кружевным подзором кровати. Василий молча встал, последовал за Кешей и помог ему залезть на постель. Кеша лег, дотянул одеяло до подбородка; заострившееся, напрягшееся лицо его разгладилось, стало спокойным и светлым.
— Спасибо за баню, — сказал он. — Вроде и сам я легче стал… Завтра вам поиграю, если хотите, только бы гармонь найти.
— Конечно, легче, — у тебя тело задышало. А гармонь найдем, — заверил Василий. — До завтра.
— Ага…
Шура закрыла дверь за соседом, щелкнула выключателем и скрылась в темноте. Некоторое время слышались шаги ее, шуршала одежда, потом — все стихло.
Теперь, в ночи, в отъединенности незачем было делать вид, что все благополучно, все как быть должно, и Кеша дал волю той сосущей, неразрешимой тревоге, что жила в нем который уж день. Глаза его широко, растерянно распахнулись, горькие складки обозначились в углах рта. Он выздоровел и, по совести, должен оставить этот дом. Но куда идти? Как живой встал перед ним базарный сторож Герасимов — красноносый старик, пьяница, который овдовел, с детьми рассорился и жил нелюдимом. Он и дальше бы так жил, но в последнее время скучать стал по уходу и заботе. Искал женщину, было привел одну, но через неделю прогнал.
— Мне не полюбовница нужна, — говорил он Кеше в минуту угрюмого похмелья, наваливаясь грудью на стол и моргая воспаленными, без ресниц, веками. — Старуху бы мне, чтобы по дому поделала, жратву приготовила, шмотки постирала. Только где найти такую? Старух-то нынче мало, перемерли все, что ли?.. А эта, Анфиска-то, ну, как есть, кобыла. Утром сама на диван, ноги завернет: «Похмелиться бы». Я ей: «Дура! Это тебе-то? Это мне похмелиться бы, а тебе за дела приниматься, печь топить, щи варить…» А ее еще и любить надо! Зачем мне такая, сам посуди.
Кеша угодил в сторожку, приютившуюся в углу базара, в той его части, где стояли коновязи и зимой рыжели на снегу навоз и просыпанное сено, — угодил от некуда деться. То ли старик сжалился над ним, то ли заскучал после изгнания Анфиски, — так или иначе пустил Кешу под свою крышу. Герасимов был нечистоплотен и отличался пакостным нравом, но Кеша все терпел. Надеяться на то, что он найдет второго Федора, не приходилось, и он рад был всякому привету.
Но и этот кров был у Кеши недолго. В октябре Герасимов опять «подженился», и вселилась в сторожку нескладная, ругливая женщина. Старику она ни в чем не уступала, на слово отвечала десятью и на второй день дала понять Кеше, что троим в сторожке тесно. Он некоторое время перебивался на вокзале, где спал на жесткой холодной скамейке. Один из поездов приходил ночью. Зал наполнялся людьми, дверь на веревке с гирей оглушительно хлопала, однажды гирю сорвали, и с тех пор дверь подолгу оставалась открытой. Пронизывающий ветер кружился в зале…
Было над чем призадуматься — в такой остудный мрачный закоулок своротила жизнь. Хорошо, если Герасимов и с новой не ужился, а это могло быть. Ну, а если ужился, — куда преклонить голову? Да и не по душе старик, совсем поперек души… Шура-то не выгонит, куда там, не дождется он от нее ледяного слова. Она-то не прогонит, да стыд замучает, сам побежишь, не оглядываясь, хоть под открытое небо, лишь бы не видеть худых, с набрякшими жилками, рук ее, скорбной тени усталости на лице, торчащих из порванных рубах, штанишек и чулок локотков, колен и красных пяток детей ее…
Минут пять назад в прикладке — пристройке к основному, прядильному корпусу — перестал гудеть и щелкать шкивом, большой, весь черный, промасленный мотор. И в цехе все остановилось, успокоилось, и тишина широко расплылась по нему, заполнив промежутки между машинами. Часть работниц побежала в столовую, другая часть, в основном женщины пожилые, экономные, а то и скуповатые, собралась в уголке, за столом возле старого, из красной меди титана.
— Ну, — заметила, оглядывая подружек, одна из женщин, Фаина Соловьева, сухая, плоскогрудая, — нынче мы богатые. Нынче у нас своя столовка.
И верно — богатые. Лежали на столе, на газетах и листках из школьных тетрадей, в которые были дома завернуты пресный пирог и печеные яблоки, хлеб, намазанный яичным желтком, огурцы соленые и картошка в темной тонкой кожуре, подсахаренная рябина. Уборщица тетя Поля добавила к этому богатству мешочек с ягодами шиповника.
— Вот и мой гостинец: угощайтесь, товарки…
— Ишь ты, не забыла, — улыбнулась Катя Зимородкова.
— Как же забыть, раз обещала. Он очень полезный, а у нас-то на улице прямо растет, я всегда его собираю.
Женщины охотно запускали руки в мешочек, брали по горстке сморщенной, черно-красной ягоды, сыпали ее в кружки и шли к титану — за кипятком. После четырех часов работы, когда все движения сведены к самым необходимым, повторяющимся минута за минутой, подчиненным машинам, — в охотку им было сидеть за столом, подносить кружку под широкий медный кран и смотреть, как бежит в нее дымящийся кипяток, а потом спешить с раскаляющейся кружкой к столу, на свое место. Ягоды в кружках одни всплывали, другие так и оставались на дне, но все разбухали, распаривались и окрашивали воду в тот желтенький, прозрачный цвет, какой бывает у спитого чая.
— А душиста-то, — сказала Маша Цыганкова, наклоняясь и вдыхая теплый парок, облачками поднимавшийся из кружки.
— Эта ягода от многих болезней, — пояснила тетя Поля, мешая ложкой в своей кружке. — И ты помешай, подави ее, чтобы она весь сок отдала, вкусней будет. На вот ложку-то…
Покуда настаивался чай, женщины поделили пирог, огурцы и картошку — хоть по кусочку, а всем, так что разнообразным вышел обед, из трех блюд, считай. Ели неторопливо, бережно, чтобы и крошка не пропала, поглядывали друг на друга и на все вокруг, примелькавшееся, знакомое, родное: помятые жаркие бока титана, тележки, на которых возили холсты и ровницу, темные старые фабричные стены, ворсистые от налипшей пыли и пуха, как и тусклая рабочая одежда самих женщин.
Это их недолгое застолье в недолгой тишине и покое складывалось годами. Весной оно было победней, поскромней, осенью побогаче, а начиналось у машин, где серый пух толокся в воздухе, потом то ли мастер смены позаботился, то ли еще кто, только появился этот стол, поживший уже, смуглый, с дырами от выпавших сучков, и такие же бывалые, по-деревенски поместительные лавки на растопыренных четырехгранных ногах. Все, что собрались за этим столом, до подноготной знали друг друга, и одно-два слова порой заменяли женщинам целый разговор. Вот и теперь Паша Куликова, с хрустом откусив пол-огурца, обронила:
— А я Охметку видела…
— Да ну, — отозвалась Ольга Севастьянова. — Приехал, значит.
— От складов бежал. Длинный, в халате и тюбетеечке. Синий весь…
— Это хорошо, — заметила Маша Цыганкова. — Авось, смеска пойдет получше, со свежинкой.
— Раньше бы приезжал, или одевался бы теплей, — пожалела и упрекнула одновременно Охметку тетя Поля, прежде, в более молодые годы тоже работавшая у машин. — Чай, октябрь на дворе, а он в халате едет.
На том разговор и кончился, и, короткий, невнятный для постороннего, для этих старых фабричных женщин он был значителен и обещал в будущем более спорую, а значит, и полегче работу. Паша-то Куликова жила в узенькой улице за хлопковыми складами, мимо них ходила. «Охметками» женщины называли узбеков, что ежегодно, обычно осенью, появлялись в этом фабричном городке, и появление их означало, что из великой дали, из Узбекистана, дошел наконец и сюда вагон с новым, свежим хлопком. Видно, один из первых посланцев, сопровождающих этот вагон, прозывался Ахмедом. Каким-то случаем имя узбека стало известно, и женщины фабричные с легкой руки присвоили его всем последующим. Если смуглый, в волосатом халате и тюбетейке на бритой голове, то и Охметка.
Катя Зимородкова, прихлебывая шиповниковый чай из кружки и как бы продолжая разговор, думала о том, что покуда работа идет неважно, и что, может быть, нынче последняя трудная смена: раз новину привезли, должна она поступить на фабрику, должна проявиться более гладкими сменами.
«Хорошо бы — полегче-то, — рассуждала она. — Глядишь, тут полегче, там полегче, сниженье цен опять к празднику — вот уж и жизнь в радость…»
Она заметила соседку свою по машине Шуру Селезневу. Та, видно, возвращалась из столовой — держала в руке стеклянную банку.
— Шур, — окликнула, — посиди с нами…
Шура на ходу повернула голову, посмотрела на застолье и, помедлив, подошла, присела на конец лавки, возле Кати.
— Уж отобедала?
— Да вот, — кивнула Шура на банку.
— Чем там сегодня кормят?
— Суп был овощной…
— А тут у тебя что?
— В банке-то? Треска с гарниром.
— А… — Катя поморщила губы в тусклой, соболезнующей усмешке и показала глазами на мешочек, в котором еще темнела горстка ягод. — Попей чаю. С шиповником.
— Попей, — сказала Катя настойчиво, поднялась и шагнула через лавку. — Сиди, я налью.
И направилась к титану, вытряхнула из своей кружки в ведро под краном размокшие ягоды, ополоснула ее. Ольга, напротив которой присела Шура, тяжелым, суровым взглядом уперлась в дебелый на срезах, разваренный кусок трески в банке.
— А Нюрка Козлова все сама подметает, — сказала она раздумчиво. — А у ней трое. Хоть бы трынку детям отнесла. «И мне, — говорит, — жить надо, не все им». Завмаг Петушков к ней похаживает…
— И правильно делает, — одобрила поступки Нюрки Фаина. — Балуем мы их лишку. Все им, все им, себя-то на голодный паек посадили. Дело ли это? Ведь мы работаем, не они. На нас они держатся.
— Так война же была, — начала было Ольга.
— Где война? Кончилась. Годы уж, как кончилась. Набаловали мы их. Набалованные растут. Уж за правило считают: мать от себя оторви — им отдай. Ох, — вздохнула Фаина, — как подумаю, чем это отзовется, когда вырастут они, душа томится…
Шура, для которой и завели весь разговор, казалось, и не слышала его. Печать неразрешимой озабоченности застыла на ее лице, проточив резче морщинки меж бровей и в углах рта. Волосы ее, выглядывающие надо лбом из-под косынки, были серо-седые от пуха.
Подошла Катя, опять шагнула через лавку, села и поставила перед Шурой кружку с кипятком.
— Вот, сыпь ягоду, яблоки вон бери.
— Да я в столовке пила…
— И у нас попей. Вода не еда, лишний раз от машин сбегаешь, только и всего, — Катя улыбнулась и сама высыпала ягоды в кружку. — Мешай теперь. — Она облокотилась о стол, подперла крупную, на короткой шее, голову рукой и с минуту сбочку, задумчиво смотрела на подругу, — Что-то ты, товарка, тяжело работаешь. Не заболела?
— Этого нет, — ответила Шура, мешая кипяток ложкой и глядя, как вертятся вокруг ее черенка ягоды. — Забота пуще болезни. Всю голову я изломала с ней.
— А что такое?
Шура помедлила, сображая, говорить или не говорить.
— Устроить одного человека надо.
Глаза Кати переглянулись с глазами Ольги — мельком, многозначительно. И на фабрике уже известно было, что Шура привела к себе Кешу, и женщины смекнули, что речь-то как раз о нем.
— Эка забота, — усмехнулась Катя. — А что за человек?
— Хороший. Прежде токарем работал, а сейчас инвалид, безногий. Да вы его видели — на базаре пел.
— Так, так…
— Без дома человек, без настоящего дела.
Шура подняла глаза от кружки на женщин и по лицам их, по взглядам догадалась: всё знают, нечего и скрываться перед ними.
— Я нынче кой-куда зашла, поговорила, да без толку…
— Давно бы нам сказала, — заметила Ольга. — У нас всех в любом цехе и отделе свояки, а у твоего-то руки есть, руки целы, как ему не найти работу? У меня, к примеру, зять в электроотделе, Сергей, я сегодня еще с ним переговорю.
— А мой у главного механика слесарем, — внушительно вставила тетя Поля.
— Может, ему в наличную мастерскую? — спросила Паша. — Там сидя работают.
Шура только и делала, что кивала и переводила взгляд с одной на другую, и на сердце ее от слов их легчало, а глаза уже благодарно теплели, прояснялись.
— Ну, вот, — торжествующе подвела черту Катя. — А ты — забота есть. Это ли забота… Если бы все они такие были… Пей чай-то, а то уж вон моторщик идет.
В самом деле из проема в стене, за которым жидко желтел электрический свет в смежном цехе, выдвинулась и стала приближаться высокая нескладная мужская фигура.
— Запускать уж, что ли? — поинтересовалась Паша.
— А ты еще не насиделась, не напилась? — в тон ей, задиристо ответил моторщик. Он был однорукий, и левый рукав его спецовки был засунут в карман и прихвачен там булавкой.
— Нас не поднять — весь день просидим.
— Ну, и чаехлебы, — покачал головой моторщик, достал из нагрудного кармана часы на цепочке, посмотрел на них. — Ладно, шесть минут вам еще дарю.
— Спасибочки. Ты бы уж все десять, чего жалеть-то?
— А вот этого нельзя.
Моторщик потянул на себя небольшую тесовую дверь и скрылся в прикладке, где кроме мотора были также и гардероб, и курилка.
— Вот, — кивнула на дверь Ольга, — с одной рукой и работает, и дело как раз по нему. И твоему найдется, на то и фабрика…
Катя между тем озаботилась другим и теперь прикидывала, как бы спросить об этом проще, и тактичней, чтобы не обидеть Шуру любопытством своим. Но хитрить она не очень-то умела.
— Ему, может, и жилье надо?
— Да, — Шура наклонилась, расправила фартук на коленях. — Я интересовалась у нас, на Нижнем дворе. Как узнают, что без ног, отказывают…
Женщины помолчали. Очень хотелось им узнать, что же случилось, почему Шура не оставляет Кешу у себя, но тут дело интимное, тонкое, не просто да и нехорошо дотрагиваться до него. Видно, разладилось у Шуры с Кешей, разладилось; ей, может, и больно еще…
— Я у соседок поспрашиваю, — решила тетя Поля.
— И я. У нас, за складами, много бабок одиноких. Одни в домах живут, им ночью боязно, а тут все ж таки мужик.
— А мы все поищем, — Катя обвела женщин глазами и повернулась к Шуре. — Найдем, товарка, не может такого быть, чтобы не нашли. Завтра жди с новостями.
— Хорошо бы…
В цехе возник и стал прибавлять в звуке знакомый привычный шум: это ожили трансмиссии под потолком, побежали вхолостую шкивы. Женщины все разом поднялись из-за стола, только старая тетя Поля осталась: тут, у титана, было ее место, здесь она и сидела в свободные от уборки часы: дремала, прислонясь к теплому медному боку, или рвала мешковину от хлопковых кип на тряпки.
Одна за другой оживали машины. Чесальные вновь жевали неторопливо и методично толстые рыхлые холсты и выпускали белую шелковистую паутинку, которая, втягиваясь в колечко, превращалась в мягкую круглую ленту. Лента бухточкой укладывалась в «тазы», похожие на гильзы от снарядов, только фибровые. Шура подставляла полные тазы к ровничным машинам, а пустые — к чесальным. Обыкновенно, хоть и после перерыва, вторая часть смены казалась трудней первой: что ни говори, а копилась усталость. Сейчас — удивительное дело — Шуре было легче, она еще подумала, уж не пошел ли в работу новый хлопок. Она хотела сказать об этом Кате, но у той вторая часть смены началась с «завала»: ровница рвалась, много было на машине пустых веретен.
Шура, пользуясь десяточком свободных секунд, посмотрела вокруг себя на машины и захваченных работой женщин в серых фартуках и старой одежде, на свисающие с высокого потолка лампочки и потемневшие, потные окна. Посмотрела и вздохнула глубоко от полноты чувства.
«А хорошо, когда не одна…. Разве бы одна-то я все выдюжила? Нет, ни в жизнь… А так вот и не задумываешься: фабрика, работа, поручницы. Вышла за ворота — и все вроде там осталось, и одна ты, как перст. А на самом-то деле и за воротами все это поддерживает, как еще поддерживает, чего ни коснись. Потому, может, и пережили мы войну, что друг за друга держались… И теперь вот я за них ухватилась. А за кого же еще? Мужа нет, дети малы, когда еще вырастут, когда еще я на них обопрусь…»
— Не, прежде я не пел… Ну, как все. На гармони играл, это было. Любил гармошку. А это уж после началось. Точно лопнуло во мне что-то… И всякий раз будто пузырек лопается. Когда вот так, то хорошо выходит…
— Говорят, ты и свои песни поешь.
— Бывает…
— Ты их наперед сочиняешь, или как?
— А не знаю. Сами они из меня выходят. Я после и не помню ни слова, даже жаль берет. Бывает, просят женщины: ту повтори, другую — про солдата без отца, без матери. А я и не могу. Попытаюсь — и новую спою, про это же. Люди хвалят: «Хороша и эта, а та все-таки лучше. И на мотив другой…»
Снова вечер. Снова на кухне стук, бряк и резкие женские голоса. Пахнет из кухни разваренной картошкой, луком, тлеющим торфом.
Трое мужчин сидят на корточках на обычном месте, у стены, давно сидят. Ивана Фокина уж и в комнату звали, причем обиженно, с ноткой укора: мол, дел невпроворот, а он разговоры разговаривает. Иван ответил: «Сейчас» и с тех пор успел еще цигарку выкурить, а так и не ушел. Жена его несколько раз пробежала на кухню и обратно, неизвестно зачем — в руках-то ничего не несла и при этом держалась очень прямо, закидывала маленькую свою головку и поджимала губы. Седелкин легонько толкнул Ивана локтем, показывая глазами, — мол, сердится. Иван тоже посмотрел вслед жене, усмехнулся холодно: мол, пускай.
— У тебя, выходит, талант, — сказал он Кеше.
— Уж не знаю, что, — смущенно пробормотал тот и покосился на шуйскую гармошку, что стояла возле. — Талант — это, наверно, когда угодно петь можешь. Артист, например, взял и запел. — Он виновато вздохнул. — А я не всегда могу. Вот и рад бы, а не выходит, второй уж день не выходит. Точно замок на душе. Или пуд лежит…
Василий кивнул крупной, в жесткой седине головой. Седел он странно — пятнами, что никелевой желтизной светились на его висках и затылке.
— Это у многих нынче. Кто без тяжести сердечной из войны вышел? Но надо жить, я так считаю, надо определяться… в свою часть.
Кеша оглянулся через плечо в комнату. Она, казалось, ждет кого-то, но не его. Над столом под лампочкой гнулась мальчишеская фигурка с русыми вихорками: Вова спешил выполнить письменные работы до прихода матери. Юра в торце коридора с другими детьми, помладше, строил из костяшек домино то воротца, башни, дома, то змейку и толкал крайнюю из них, и смотрел, как опадает вся змейка с рассыпчатым сухим стуком.
Плохо, не вышло с песнями. Василий еще вчера раздобыл шуйскую гармошку на третьем этаже. Хорошая гармошка, береженая. Кеша обрадованно взял ее в руки. Играл польки, вальсы, русские песни и военные. Дети сбежались со всего коридора, довольны были несказанно. Потом он пробовал подпевать гармошке. И женщины оставили дела — сошлись, слушали, похвалили, но Кеша-то чувствовал — не то, не так. Без души он пел, глуха и неподвижна была душа. Так иной раз в летний день калит-печет солнце, но само-то белой тусклой паутинкой затянуто, и не играет, не радует его свет. А тут еще Юра, чтобы перед другими детьми поважничать, спросил:
— Па… Дядь, ты навовсе у нас, правда? Ты научишь меня играть?
Права Шура — привязчивы дети, которые без отцов. Он всего несколько дней здесь, и сделал-то немногое — немудрящую игрушку наладил да поговорил приветливо, а уж младший готов его «папой» назвать, а старший, Вова, жаловался вчера на товарищей школьных, которые его обидели, отцовской защиты искал…
Иван, крякнув решительно, поднялся на ноги.
— Гляну пойду, чего я там понадобился, — сказал он и неспешно, слегка раскачиваясь на ходу, направился в свою комнату.
Седёлкин некоторое время сидел, и лицо его, широкое, плоское, с конопатинками, выражало глубокое раздумье, а взгляд был сосредоточен на большом пальце с толстым желтым ногтем, вылезшим из порванной тапки.
— Дее-ла, — произнес он, растягивая первый слог и предельно укорачивая другой. — Дее-ла… Я говорю — надо жить проще. Это там, на войне, всякую ночь задумывался, а теперь, чай, не последний день живем. Будет день — будет пища, так ведь?
— Можно и так, — не совсем охотно согласился Василий. — Нам-то с тобой что. Вот ему…
Василий не успел закончить — его позвала жена. Она вынесла две корзины белья, собралась полоскать, и муж должен был помочь ей донести их до реки и обратно. Кеша взялся было за гармонь, но Василий, заметив его движение, отмахнулся:
— Играй, я и завтра верну.
Кеша остался на своем месте, у порожка. Мимо деловито сновали женщины, дети, старухи — кто с улицы в дом, кто на кухню или к соседям. Они уже не задерживались перед ним, не косили глазами — привыкли. Кеша поднял гармошку с темного цементного пола на колени, насунул ушитый, потрескавшийся ремень на плечо и тронул басы и пищики, наклоняя голову к ребристым мехам и с удовольствием слушая, как там, внутри, гудит и звенит воздух в прорезях, полуприкрытых латунными язычками. Вроде бы и устройство-то самое простое — дырки, железки да планочки, а все, что ни поется в душе, обращает в звук, слышным делает для любого и каждого. Кеша пробовал один мотив, другой, и лицо его постепенно светлело, как у ребенка, который доволен и малостью, чтобы в печали забыться ненадолго.
Дети, что помельче, опять обступили Кешу — девочки в куцых или навырост платьицах, тусклых, потому что пошиты они из ношеных маминых платьев, мальчики в перекрашенных темных, синих, коричневых рубашках и штанишках на помочах, — бледненькие, ледащие и все же веселые росточки новой жизни. Кеша играл для них «Светит месяц» и «Во поле березонька стояла». Юра откровенно гордился им, встал, почти касаясь плеча, отдельно от сверстников.
— А ты научишь меня играть? — спросил он.
— Да сам научишься, — ушел от прямого ответа Кеша. — Вот подрастешь немножко. Дело немудрящее.
— И на базаре буду петь.
— Зачем на базаре? Вот пойдешь в школу…
Шуру он заметил лишь в тот момент, когда остановились перед ним ее боты, сухие и чистые, словно и не по улице совсем шла, а по такому же вот коридору.
— Ну, как вы тут без меня?
Кеша поднял глаза. На воротнике осеннего, запушившегося пальто, на плечах и груди ее блестели мелкие капельки. Пахло от Шуры свежим снегом, а лицо ее тоже было поразительно чистым, не то чтобы радостным, а ясным, спокойным. Она сняла пальто, повесила его в коридоре на гвоздик, потом размотала серенький теплый платок, «вязенку», так она его называла, сбросила боты с ног и прошла в комнату. Там остановилась возле старшего сына. Юра побежал за ней, ухватился за юбку.
— А дядя меня играть на гармошке научит…
Мать обернулась к нему, кивнула — мол, слышу, поняла, а лицо у нее все такое же ясное, невозмутимое. «Чему быть, тому быть», — решил Кеша и теперь уж только ждал, что она скажет, а скажет непременно, он это предчувствовал.
Ждать пришлось долго. Но вот кончили ужинать, легли дети — один на сундук, старший на кроватке, вымыта и поставлена в стол посуда. Шура задержала глубокий свой, ясный взгляд на Кеше, и лицо ее было все так же спокойно, лишь руки, которые она комкала у груди, выдавали ее душевную смуту.
— Я много думала о вас, — заговорила она. — Все прикидывала, куда вам теперь. Опять на базар да на вокзал вас выгонять совестно, а с другой стороны…
— Я понимаю, — помог ей Кеша.
— Вот и ладно, — а руки-то все комкались, одна тискала другую так, что белые пятна выступали на пальцах, — Есть у нас в первой смене обметчица оборудования, старушка, она тут недалеко живет. У нее дом свой, а муж и сын погибли. Она вас знает. Готова пустить. Вам у нее понравится.
— Спасибо, — сказал Кеша.
— Да что там, — вздохнула Шура. — А на фабрике есть работа для вас, тоже спокойная, надежная. Может, и песнями жить можно, я не знаю, но там зарплата — дачка и аванс каждый месяц. А работа не трудная… Я вас проведывать буду, уж не оставлю.
— Спасибо, — дрогнувшим голосом повторил Кеша. — Я все понимаю, но просить мне невмоготу, гордость какая-то дурацкая. Да и ходить надо, искать, а много ли я нахожу на таких-то ногах!
— Вот и ладно, — Шура улыбнулась и разняла руки. — Будем отдыхать. Завтра с утра дел у нас с вами! А на воле-то снег, меленький-меленький, сухо, свежо… Наверно, соскучали по воле-то?
— Есть немного.
— Hy, завтра уж нагуляетесь.
Еще на войне открылось Кеше, что хороших, дорогих его сердцу людей он встречает для того, чтобы терять их. Там, на фронте, это случалось с какой-то железной, неумолимой закономерностью, точно враг метил не вообще в бойцов, в любого из них, а выбирал как раз лучших, стремился их изничтожить в первую голову. Стоило Кеше сблизиться с кем-то, а таких было много и все люди храбрые, надежные, как его или пуля клевала насмерть, или жестоко калечила мина, или осколок снарядный доставал. А Кеша был привязчив, и каждая такая утрата сиротила его. Утрат было много, так много, что когда он в госпитале стал припоминать всех, кого хоронили там, где пали, или отправляли раненых в госпиталь, или оставляли на поле боя то ли мертвыми, то ли полуживыми, и такое бывало — иных он уже не мог назвать по именам или фамилиям, — безымянными смутными тенями прошли они перед ним.
Но оказалось, что и в тылу, даже там, где война не ходила, этот закон действует с той же механической неумолимостью. И друга верного, Федора, Кеша обрел, чтобы утратить не по своей воле.
Пришла в город осень — среднерусская, затяжная, свинцовая. С каждым днем пустел базар. Тяжелые, грязные осенние тучи повисали надолго над потускневшими унылыми улицами и методично, неторопливо секли их ледяным дождем. Базарная площадь раскисла, все на ней смачно чавкало — и ноги покупателей в ботах и сапогах, и разбитые копыта лошадей, а тележка Кеши вообще увязала, как муха на липучке. Ему-то приходилось хуже всех: ведь он буквально ползал в грязи, утопая в ней со своими колодками по самые локти. Кеша, ожесточаясь, по вечерам соскребал высохшие шершавые корки с брюк, с рукавов фуфайки, но корки эти, казалось ему, покрывали не только его одежду, кожу, гармошку, но и самое сердце — оно глохнуло, задыхалось. Хорошо, что теперь мало приходилось петь — редко выпадали погожие дни. Покупатели не задерживались на базаре, а оставшиеся продавцы все умещались в крытых рядах: там и молоко булькало, и попискивали глиняные свистульки-птички.
Худое пришло время. А тут еще беда — занемог Федор. И прежде случалось, поднимался он с отечным, в желтых пятнах лицом, после выпивки особенно. Теперь он все трудней вставал, все хуже ему было. И стонал он ночью громче, сквозь стиснутые зубы, и стон его напоминал глухое мычание.
Не раз видел Кеша в бане, как распахнули Федора с одного бока чуть не до середки живота и спины, и на всем этом распахе лежал широкий лиловый рубец с круглыми сгустками-желваками и поперечными складками. Распаренный в бане, рубец набухал, делался багровым и почему-то напоминал Кеше Уральский хребет на школьной карте. Однажды он подумал, что земля когда-то давно была распорота в боку и наскоро, грубо ушита в полевом лазарете. Немало было тогда меченых пулями и осколками, ушитых людей, и все же рубец Федора и культи Кеши внушали уважение всем. Им освобождали лучшие места в парилке, те, что захватывали вместе с веником и «чакушку» или бидончик с пивом, непременно подносили по стаканчику и невольно, болезненно косились на раны этих двоих, словно пытались представить, какую смертную муку вынесли Кеша и Федор.
— Да, — говорили они, — отметила вас война.
У Федора была всего одна почка, и та «отказывала». Хозяйка нещадно его бранила:
— Загинешь ведь! Тебе жизнь надо вести уютную, скоромную, а ты вот пьешь, куришь, мотаешься. Так и износишь себя…
— На войне все берегся, и здесь берегись, — отшучивался Федор. — Хоть теперь небереженным пожить.
— К семье бы ехал.
Лицо Федора каменело.
— Нет у меня семьи.
— Какое там — нет, — отмахивалась сердито хозяйка. — Есть. Я прописывать тебя ходила — в документ посмотрела. Жена и дочь у тебя…
— Были, — отвечал Федор ей в спину, силясь приподняться на койке, чтобы не в потолок улетело слово, а догнало хозяйку и запомнилось, и ловил страдающий неотрывный взгляд Кеши, — Пройдет, друг. Чай, не первый раз…
Неизвестно, сколько было этих разов и сколько их должно быть, чтобы сломать терпение этого человека, мягкого и спокойного на вид. Боль он выносил до потери сознания. Кеша так и не научился определять момент, когда это происходит. Бывало, коротает он вечер с Федором, чайник кипятит или кормит Дусю, порой говорит что-то — Федор отвечает, поддакнет хотя бы. И вдруг — нет ответа, молчит. Тогда Кеша переваливался через порог в коридор, колотился в мягкую, обитую ватной перинкой дверь хозяйки. Хозяйка, кряхтя и ругая себя за то, что завела таких квартирантов — какой старухе понравится, когда булгачат ее то и дело, из постели выдергивают, — отбрасывала дверной крючок и, не спрашивая, что случилось, накидывала платок на голову и тужурку на плечи, совала ноги в бурки с калошами и спешила до ближайшего телефона, совсем не близкого — на почте, — вызывать врача или фельдшерицу. В первое время Кеша сам порывался сделать это, но хозяйка раздраженно, не церемонясь, одернула его:
— Помрет он, пока ты докултыхаешься, сиди уж!
Но сидеть возле бесчувственного, немого, как труп, Федора было страшней, чем бежать по черным, диким, слякотным улицам. Всякую минуту мерещилось, что он помирает, всякий вдох его казался последним.
Приезжала женщина в белом халате, делала укол и тут же уезжала, оставив на шатком столе-тумбочке надломленную ампулу и клочок ваты, измазанный йодом и словно бы подпаленный. Федор приходил в себя, блаженно, хмельно улыбался, видно, пьянел слегка от лекарства или оттого, что переставал ощущать боль, которая теперь редко оставляла его и сделалась привычной. Порой, когда Федор ожидал ее, а она еще медлила, он испытывал беспокойство и настораживался весь, не веря этой передышке. Но верить-то хотелось. Он вставал с кровати, растапливал печку запасенными накануне и потому сухими дровами, и тут она вдруг ударяла в спину, ниже пояса чугунным, тяжелым кулаком, так что холодный пот прошибал и сердце заходилось…
Долго это не могло продолжаться, и однажды ночью фельдшерица, сделав укол, заглянула под веки больного и решительно сказала:
— У него началось отравление… Найдите, что ему сверху накинуть, я его забираю.
Хозяйка сунула ей пальто Федора. Кеша засуетился, выдвинул спешно чемодан из-под кровати, достал чистое белье, рубашку, снял со спинки стула пиджак и брюки друга.
— Возьмите это, ему понадобится…
— Незачем и некогда, — оборвала фельдшерица.
Кеша побледнел, стал зол, нехорош, губы у него запрыгали.
— Почему незачем? А когда его выпишут? Чем ждать, когда ему одежду принесут, сразу оденется и пойдет. Я по себе знаю, как тяжело ждать, когда уже выписали. Нет, уж вы возьмите!
Фельдшерица глянула на него сверху вниз — пристально, сердито.
— Ладно, давайте. Заверните все в узел. Сегодня вызовов столько…
Пока хозяйка завертывала одежду Федора в марлевый лоскут, фельдшерица вышла, кликнула шофера и сего помощью просто завернула Федора в пальто, обула и вывела из дома. Кеша выбрался за ними на крыльцо. Хозяйка вынесла узел и сунула его в кузов машины, где Федора уложили на носилки. Он только еще приходил в себя и ничего не соображал.
Больница была далеко, на другом краю города. Кеша несколько раз ездил туда на своей тележечке, стучал в закрытое фанерой окошечко в двери и, вытягиваясь, чтобы его было видно из окошечка, спрашивал, как Федор, не надо ли ему чего. Кеше отвечали сухо и односложно: мол, состояние больного оставляет желать лучшего, ничего ему не надо. Кеша просился в палату — не пускали.
Примерно через месяц, как увезли Федора, Кеше передали узел и записку карандашом, причем почерк был женский:
«Прощай, Кеша. Меня увозят в областной госпиталь. Я уже не выкарабкаюсь. Мне после операции говорили: „Сколько поживешь“. Я пожил, и на том спасибо. С Дусей поступи, как хочешь. Можешь себе оставить или продать, только в добрые руки. Жаль, не рано мы встретились. Живи долго. Твой Федор».
Кеша ехал назад с узлом на обрубках ног, мягким и толстым, и плакал, сам того не замечая. Вдруг соврем рядом услышал он детский, серьезный голос:
— Тетя Аля, отчего дядя плачет?
Он остановился, вскинул глаза и увидел кучку детей в одинаковых пальтишках за палисадом, во дворе деревянного одноэтажного дома. Детские глаза смотрели открыто, задумчиво, не отрываясь. Кеша провел сгибом пальца под веками. И точно — слезы. Он ссутулился, отвернулся и чаще стал отталкиваться колодками, встряхиваясь на неровном кирпичном тротуаре.
Несколько дней жил он в отрешенности и оцепенении, из которого его выводил лишь голодный писк свинки. Он брал ее на колени, кормил хлебным мякишем и гладил по шелковистой пестрой шерстке, а она доверчиво тыкалась в его ладонь мокрой усатенькой мордочкой, вроде бы понимала сиротство свое.
— Сроду больше не пущу инвалидов, — призналась ему хозяйка. — Все сердце надорвала с вами. Мало мне своего горя…
Он тогда не задумался над ее словами, потом уж их понял. Вообще, был он как дерево, которое по весне стащило страшным оползнем с обрыва, изломало, но которое кое-как зацепилось корнями за самый краешек берега. Но и тут ему было не житье. По осени река размыла берег, повалила дерево и несла теперь по прихоти своей неведомо куда. Все отныне было для Кеши неожиданно, даже и собственные поступки.
Когда установилась зима, он завернул клетку с Дусей в теплую тряпицу и отправился на базар, где вновь стало многолюдно и весело. Какая-то женщина узнала Дусю, подошла: «Погадай на счастье».
— Не гадаю, — буркнул Кеша. — Продаю.
— Зачем нам, — сказала женщина и отошла.
Были мамы с детьми, но покупали они глиняные свистульки, трещетки или раскрашенные бумажные цветы. До полудня Кеша сидел зря. В полдень остановились около него крупная женщина в шубе и толстый, капризный, сытый, редкий по тем временам мальчик.
— Мам, купи мне это.
— Да куда тебе? Мало собаки, кошки? И от них-то грязь в доме.
— Купи, мама, пожалуйста…
— Я сказала — нет.
Мальчик плаксиво надулся, затопал ногами, закричал вдруг зло и пронзительно. Мать его, озираясь на людей, что ходили по базару, попыталась настоять на своем:
— Ну, хочешь игрушку? Игрушка лучше — лежит себе да лежит.
— Хочу это, хочу это! — кричал мальчик и тянулся к Дусе руками в варежках, а та съеживалась и вздрагивала от его крика.
— Ну, ладно-ладно, только не позорь ты меня перед людьми, — заговорила женщина шипящим голосом и высокомерно обратилась к инвалиду:
— Сколько вы за нее хотите? Только, прошу вас, ее пользуйтесь его слабостью, не завышайте цену…
Кеша угрюмо, исподлобья посмотрел на ее белые сапожки и так завернул клетку, что Дусю не стало видно.
— Не продается, — прохрипел он, отвернулся и, толкаясь колодками в подмерзший, затоптанный снег, поехал с базара.
Ехал он по дороге к больнице, мимо выстроившихся в рядок магазинов и лавок, через деревянный мост над речкой, мимо пустырей, на которых сажали картошку, но до больницы не доехал. Остановился возле реденького, некрашеного палисада, некоторое время смотрел, как одни дети возятся с дровяными салазками, катают друг друга, а еще несколько играют на террасе под навесом, перебегая с места на место: «Гуси-гуси!» — «Га-га-га» — «Есть хотите?» — «Да-да-да». Кеша подвинулся ближе, встал у калитки и раскутал клетку. Дети, игравшие с салазками, заметили Дусю, подбежали, столпились по ту сторону калитки. Смотрели они радостно, удивленно, щебетали, показывая пальцами: «Кто это? Что это?.. Какая хорошенькая!.. Ни киска. Ни собачка… Дрожит, ей холодно…» Подошла воспитательница — немолодая, круглолицая, с мелкими, пересекающимися в сеточку морщинками у глаз.
— Это им, — сказал Кеша, кивнув на детей и протягивая клетку со зверьком. — Ее Дусей зовут. Она очень добрая…
«Жалейте ее», — хотел он добавить, но не сказал этого, чтобы не обидеть и каплей недоверия таких же сирот, как он сам. Воспитательница приняла клетку, и пестренькая, притихшая Дуся, поглядывая сверху на обступивших ее, обрадованных детей, на их платочки и ушанки, поплыла на руках женщины через двор на высокое крыльцо, а потом в двери, и скрылась, и во дворе стало тихо, безлюдно, только опрокинутые дряхлые салазки темнели на снегу одиноко и покинуто. А Кеше и с улицы было слышно, как по всему дому волной идет радостный рой детских голосов.
«Ну, вот и ладно, — подумал Кеша. — У нас в детдоме Жулька была, маленькая, совсем старая, слепая. Ее никто не обижал…»
Одиноко ему было в комнатке, где все напоминало о Федоре. Некоторое время еще он мотался по базару, вокзалу и пивным, пел надрывно под звенящие и тонкие вздохи гармошки. Он оплакивал Федора, себя, молодость свою и нынешнюю неподвижную растерянную жизнь, неисчислимые утраты, неисчислимые горькие судьбы. Так находили отдушину спертые в нем боль и тоска, так облегчалось хоть немного его сердце. Сердцу он и подчинялся, не задумываясь, и однажды, так же не задумываясь, вслед за толпой пассажиров выбрался на перрон и оказался в вагоне поезда, который, спотыкаясь колесами на стыках, побежал по старой железной дороге. Ему все равно было, куда ехать, — весь мир зиял перед ним простором и неизвестностью. И опять он не выбирал, где сойти. Ехал, пока не надоело, и то ли припомнив свое возвращение из госпиталя, то ли по воле случая оказался в той самой Середе, которую проехал однажды. И здесь он пел на базарных и вокзальных толкучках, и базар здесь тоже был с красной, поседевшей от мучной пыли церковью, жил, где и как придется, дальше следующего дня не заглядывал, дичал, опускался все глубже в бесприютность и примирение с тем, что подбрасывала скупая судьба, и вид обрел темный, запущенный, бездомный. Гармошка его осипла от грязи, сырости и холода, голос тоже поосел, утратил свою светлую, пронзительную звонкость. Он ничего не выбирал, никакой крышей не брезговал. Ему думалось, что это и есть его жизнь и другой, лучше, не будет, не может быть. Была в этой одинокой, неустроенной жизни и своя тайная, скорбная гордость, и смирение, как на войне, где все принимаешь, что тебе выпало: голод и холод, удачу и рану…
И вот — все переменилось. Кеша живет в комнате с окном в сад, утром, за стеклами, по белым, опушенным инеем вишенникам прыгают снегири, осыпая золотистую в утреннем свете тонкую пыльцу. Черная тарелка репродуктора висит на стене над его головой, и вечерами он слушает все передачи подряд: оперы, спектакли, концерты. Встает он по звонку будильника и умывается над рукомойником, который так низко приколотил, чтобы не громоздиться на табуретку. К восьми часам он спешит на работу, на фабрику. Охранники его знают и пропуска не требуют, вместо этого помогают взобраться на внешнее крыльцо и спуститься с внутреннего. Иной раз показывают на ворота. Кеша сворачивает к ним, пережидает, покуда проедет повозка, машина с валиками и суровьем или черный директорский автомобиль, и сам въезжает на фабричный двор, вымощенный круглым, стертым булыжником. Они зимой выглядывает тут и там, сквозь снежную корку, то розовым, то серым темечком.
Фабрика большая, старая. Через весь двор тянутся два ее основных корпуса — четырехэтажные, из темного крепкого кирпича. Первый корпус — прядильное производство. Кеша сворачивает к нему, въезжает на полуподвальный этаж. Знакомый подъемщик, кивнув ему, открывает дверь железной кабинки, и Кеша, толкаясь своими колодками, въезжает по гулкому металлическому листу на столь же гулкий железный пол подъемника, пристраивается рядом с тележкой, на которой лежат детали чесальной машины или стоит ящик с цевьем. Подъемщик и сам заходит в кабину, закрывает ее и жмет пальцем на красную кнопку. Кабинка, гудя и лязгая, давит снизу на тележку Кеши и возносит его до тех пор, покуда пол ее не равняется с полом первого этажа. Дверцы распахиваются, Кеша выезжает по железному покатому листу, сворачивает в цех, где большие, округлые, колючие, точно ежи, машины медленно пережевывают хлопковый холст в нежную серо-белую паутинку. Кеша движется вдоль торцовой стены цеха в коридор, изогнутый коленом и ведущий из основного корпуса в пристройку. Вот и его дверь. Кеша толкает ее как можно сильней, она на пружине, верней, на заменяющем пружину устройстве с блоками, тросиком и грузом, протискивается в прихлоп и оказывается в квадратном, с высоким потолком помещении, на плиточном полу которого тесно стоят разнокалиберные моторы, чугунные, запыленные кожуха их, старые, в подпалинах от замыкания, в паутине, распределительные щиты. В углу помещения, деревянными, со стеклами, щитами выгорожен кабинет мастера. Вот здесь-то, в уголке, у стены кабинета, место работы Кеши. Под свесившейся низко на длинном шнуре стосвечевой лампой стоит странный, довольно простенький станок с катушками ниток, укрепленными на вращающемся вале. В оси вала — отверстие, через него тянется медная проволока. Кеша снимает и кладет в шкафчик ушанку, вешает фуфайку и усаживается у станка. Он закуривает, потом включает лампу и запускает станок. Катушки начинают кружиться одна навстречу другой и плотно пеленать, как бинтом, очищенную от окалины, девственно сверкающую, терпеливую медную проволоку. Кеше остается лишь менять катушки. При этом можно курить, сколько хочется, и думать обо всем на свете. Хорошая, удобная, спокойная работа. Само однообразие ее, это неустанное мелькание нитяных катушек и медленное движение проволоки, усыпляет так, что вроде бы задремываешь с открытыми глазами и начеку. Мысль делается квелой, ленивой, скользит поверху, в пустяках каких-то. Например, Кеша задумывается об этой самой проволоке, о том, сколько раз горела она, сколько служила, с какой машины мотор.
Шура несколько раз проведывала его — забегала после утренней смены, сконфуженно стояла рядом, смотрела усталыми глазами на кружащиеся ниточные катушки и говорила что-нибудь хорошее, вроде: «А вы поправились», или: «Степенный стали», или: «Опрятным ходите, это хорошо». А он, тоже стараясь сделать ей приятное, расспрашивал про мальчиков, соседей, просил передавать приветы, добавляя при этом: «Надо бы проведать как-нибудь», но знал, что говорит просто так.
Общаются с ним те два-три рабочих, которые заняты разборкой и сборкой моторов, да и они в отдельной небольшой комнате с верстаками, сверлильным станочком и точилом, там и курят. Лишь иногда подойдут переброситься парой слов, и то по делу: именно они принимают у Кеши «продукцию». Обедает он тут же, у обмоточного приспособления, трудно ему добираться до столовой. Товарищи, те же моторщики, покупают ему там пирожки, а чай он подогревает и разводит в кружке, на плитке. Воздух в электроотделе всегда желтый от света ламп под железными блюдцами, пахнет он горелой резиной, канифолью и окисью меди. Кеша сидит, смотрит на стену напротив, пятнистую, голую, и методично жует пирог с ливером, запивая его крепким, почти черным чаем. После этого он курит, щурясь от дыма папиросы и машинально поглаживая скулу. И опять запускает свою машину. Сматывается одна катушка ниток — он ставит другую, сам же и готовит их на особом приспособленьице, с брачных початков. Кончается горелый провод — берет новый моток, они всегда грудкой лежат возле и никогда не кончаются. Бухточки провода в хлопчатобумажной изоляции он складывает справа от себя. Иногда рвутся прелые нитки — вот и вся помеха.
— Удобная работа, — говорит Шура.
«Удобная, — думает Кеша и тускло усмехается уголками рта. — Жизнь удобная, грех жаловаться. А неподвижная, неподвижная…» Иной раз его страх берет, что этой работы хватит на всю его жизнь и ничего уж нового не будет.
В тягость это Кеше, в тягость, что один день монотонно повторяет другой. Если бы Федор был рядом, можно бы перенести, пожалуй, совсем бы успокоился. Но нет Федора. И много людей вокруг, и неплохие все, а нет близкого, нет такого, которому сказал бы: «Слушай, побудь вечерок со мной. Приходи домой ко мне — выпьем, поговорим…» Занятые все люди. Семейные спешат к своим семьям, холостые — к приятелям, подругам, им ли вечер с инвалидом тратить. Так думает Кеша и никого ни о чем не просит.
В пять вечера гаснет свет в кабинете мастера, и сам мастер, худощавый, лобастенький, подпрыгтвающей походкой шагает мимо Кеши, кивая ему. Кеша выключает свой станочек, снимает фуфайку с гвоздя и натягивает ее на плечи, нахлобучивает ушанку и тем же путем, через подъемник, оказывается на улице, где сине по-вечернему, по-зимнему и почти безлюдно: дневная смена вся уж прошла, а другая работает.
Сутулясь и напрягая плечи, Кеша толчками движется по каменке. Дорога здесь идет под уклон к фабрике, на работу ехать легко, а после работы все в гору. Он отталкивается колодками от земли и думает о том, что завтра повторится все сегодняшнее, повторится в каждой мелочи, словно он, Кеша, бродит по замкнутому кругу. Спокойно, что и говорить, но безрадостно. Безрадостно, когда в жизни нет нови, когда нечего ждать от завтрашнего дня, кроме монотонного повтора сегодняшнего. Это, пожалуй, и страшно, потому что плодит самую тяжкую тоску — тоску однообразия.
За воротами Кеша сворачивает в кривую узкую улицу. Едет долго. Встречные уступают ему дорогу, а он видит только их ноги в ботах, сапогах, бурках с галошами, делающие шаг в сторону. Стоит мягкий зимний вечер, и в нем — теплый запах ржаного хлеба, который люди несут в сумках и сетках, голоса детей, катающихся с горки, и женщин, что встретились на дороге и разговорились.
Кеша держит путь к одноэтажному, кирпичному, с облупившейся штукатуркой, зданию, над дверью которого темнеет вывеска «Дом крестьянина», а в коридоре толпятся пустые пивные бочки. Здесь он ужинает, здесь его узнают. Продавщица, толстая, разбитная баба, отпустив ему еду, уточняет:
— Примешь?
Он кивает, и продавщица наливает ему в граненый стакан из початой бутылки.
Кеша устраивается в уголке перед ящиком — столы для него высоки, и первым делом выпивает водку, точно больной лекарство, — с неохотой, но и с чувством, что это необходимо. Потом он ест щи, котлеты с картошкой, а водка тем временем начинает свое действие — разгоняет тепло по телу — и вот уж пожигает сердце, обволакивает душу, и душа медленно деревенеет и глохнет. Все беспокойства и сомнения смиряются в ней на время. Нет, грех жаловаться на жизнь. Вот он и «принять» может, сыт, одет, ухожен, насколько это возможно по нынешним временам…
В «Доме крестьянина» постоянно народ, все больше мужчины. Они приходят сюда не только за тем, чтобы выпить культурно, сколько посидеть вдвоем или втроем, поговорить. Может, и пьют для того, чтобы языки развязались, может, и у них щеколда на сердце.
Часы на воротах первой фабрики показывают восемь вечера. Время не позднее. Вот и мальчишки на коньках, с проволочными крючками, еще ездят по улице, ждут студебеккер или на худой случай лошадь, запряженную в сани, чтобы прицепиться сзади. И Кеша не прочь бы — устают руки.
Без приключений он добирается домой, слушает радио, часу в одиннадцатом кипятит чай и прочитывает маленькую местную газету. После двенадцати заводит будильник, выключает репродуктор и свет и засыпает.
Во сне он беззащитен, и снятся ему Федор, товарищи фронтовые, уцелевшие и погибшие, милая, светлая девушка Роза. Она обыкновенно утешает, успокаивает и обнадеживает неясным обещанием счастья. Товарищи фронтовые смотрят словно бы из великой дали — пристально, скорбно, молча. Федор грустно усмехается, качает головой в старой ушанке и говорит что-то. Слов не разобрать, но Кеша слышит в них сдержанный ласковый укор.
Но еще слаще, когда снятся его же собственные песни, когда как по волшебству он оказывается в немой и чуткой, кольцом обступившей толпе и чувствует, как песня сливает его с людьми, точно ручеек с рекой, сливает с ними в одно нераздельное, и сама крепнет от этого, полнится надеждой и верой, и надтреснутый голос его не плачет уже, не жалуется, а взлетает весенним жаворонком.
Это так же радостно, как бежать по веселому покатому лугу на резвых, легких ногах. Луг весь в разливах малиновой дремы и солнечной ромашки, он стелется под ноги текучим шуршащим ситцем все стремительней, все круче, словно уходит из-под ног, словно вот-вот прервется, и тогда Кеша начнет падать — плавно, невесомо, долго, как в детстве, далеко по ту сторону войны, когда он рос во сне…
О том, что Кеша уволился с фабрики, Шура узнала от Василия. Сначала не поверила: «Да неужто!..», но Василий не из тех был, что лгут ради шутки, и Шура, покраснев, взялась ладонями за щеки.
— А я-то с Нового года его не проведывала! Чай, подумал — забыла… Что же это он?
Шура не один раз в этот вечер пожалела и Кешу, и себя: «Вот уж закружила жизнь!» Жизнь действительно закружила ее. Вова, катаясь с горок на лыжах, упал неудачно и сломал ногу. Долго лежал в больнице. Шура извелась в тревогах за него. Нога-то срослась неправильно и опять ломали ее, теперь уж нарочно. А тут еще мать, одиноко жившая в деревне, занемогла, ослабла. Шура каждый выходной бегала к ней за тринадцать верст, но много ли она могла сделать за один-то день? В феврале, в сильную метель, двери избы так завалило снегом, что старуха не сумела их открыть. Лишь на третий день спохватились соседи, что ни следа ее на крыльце, ни дыма из трубы. Еле откопали, вошли уж со двора. Старуха лежала на кровати в выстывшем доме, почти закоченевшая, голодная. После этого случая Шура заколотила двери и окна избы досками и взяла мать к себе.
Что и говорить, забот хватало и больших, и малых. И то правда, что успокоилась она за Кешу, думала, теперь-то он устроен, лучше нельзя. И в самом деле, есть крыша над головой, работа, это главное, а остальное-то приложилось бы со временем.
Шура и не надеялась повидать Кешу еще раз, у него самого спросить, что случилось, почему он как ветром размел все, что выстроила она, чтобы и людям открыто в глаза глядеть, и за него, Кешу, быть спокойной. Но они встретились, почти на том же месте, где Шура заметила его ненастным октябрьским вечером, перед запертыми воротами, одинокого, в жару и ознобе.
Было это перед майскими праздниками, солнечным и синим апрельским утром. Шура прибежала на базар, чтобы купить что-нибудь вкусненькое на праздники, да и детям посмотреть обновы. Накануне она получила аванс, взяла с собой все деньги, только на квартплату отложила. На базаре было по-весеннему шумно, пестро, весело. У рядов, у телег и машин с товаром клубился народ, все больше женщины с фабрик, такие же богачки на день, как Шура, и бережливые до самоотречения в последнюю неделю перед получкой. Все обойдя и осмотрев, узнав цены, Шура стала покупать. Вспотевшая и поизмятая, без одной пуговицы на кофточке, с отощавшим кошельком, но полной сеткой, она наконец выбралась из толпы и осмотрела сетку. Мешочек с блинной мукой, пяток яичек («Слава богу, не раздавили в толкучке»), прядка лука, кусок молодой свинины, трусики, майки и носки для ребят, горшочек и плошка, тоненькая книжка с картинками для младшего, кулечек «монпасеек» — нет, ничего ее забыла, все есть. То-то будет радость ребятишкам! А что в кошельке поубыло, это ничего… Да, кошелек-от где? Ага, вот… Это ничего, у живых всегда убывает. Поднатянем остаточек. Может, и займем, не без этого. А вообще, жизнь поправляется, вон, какие все праздничные, точно на ярмарке. Зиму пережили, весну тем более проживем, а там лето-кормилец…
Шура вышла за ворота и услышала песню, которую надорванно и упорно выводил, поднимал усталый, дребезжащий голос. Песня была старая, знакомая, мучающая.
Горе горькое по свету шлялосяИ на нас невзначай набрело…
Шуру как током ударило. Она только и сделала, что остановилась и повернула голову.
В сторонке от оживленного базара, на пустыре, стояла темная, скорбная кучка женщин и старух, а перед ней сидел Кеша, опять безвозрастный, тусклый, словно вылез он в этот весенний, сияющий день из пыльного, глухого угла. Он пел, тягуче подыгрывая себе на гармошке, наклонив обросшую голову к мехам. Ненужными, не в согласии с этим теплым, щедрым солнцем, с этой свежей зеленью показались Шуре и сам Кеша, и тоскливая его песня, и кучка женщин, сморкающихся в уголки вдовьих платков.
То ли смотрела она слишком пристально, огорченно, то ли Кеша случайно оборотился к ней, — так или иначе синий все еще, хоть и поугасший его взгляд остановился на Шуре. Она уж было и улыбнулась робко, и кивнула ему издали, но Кеша прикрыл глаза выпуклыми веками, отвернулся и приподнял обращенное к ней плечо, будто заслонялся им от нее. «Делает вид, что не узнал», — угадала Шура и глубоким, добрым, женским своим чутьем поняла, что должна пройти мимо, как будто тоже не признала, — должна, и ничего тут не поделаешь, ничего не поправишь.
В сухое, погожее предзимье к Шуре зашла почтальонка Тося, что носила газеты и письма всему Нижнему двору.
— Небывалое дело — письмо тебе. И адрес-то неполный — ни дома, ни квартиры. Хорошо, я всех тут знаю, а то бы и не дошло…
Шура удивленно вертела в руках бумажный треугольник с косо наклеенной маркой: верно, город назван, и Нижний двор, и она — Александра Селезнева, а ни дома, ни квартиры не указано.
Тося ушла, а Шура, волнуясь, думая, от кого бы это, развернула письмо и прежде посмотрела на подпись. Какой-то И. Смирнов, сроду не было у нее такого знакомого. Шура вздохнула и стала читать крупные строчки, выведенные с нажимом химическим карандашом:
«Дорогая Шура, здравствуйте!
Давно хотел Вам написать, да все откладывал, не уверен был, теперь только уверился.
Хотя Вы ко мне тогда и не подошли, я все понял, в глазах у Вас все было. Я много после думал о себе, вспоминал разговоры наши. Все-таки не на месте я был на фабрике, теперь это особенно видно, когда я переменил свою судьбу и нашел, где мне по сердцу.
Живем мы с Дусей в детском доме. Я подыгрываю ребятам, когда они пляшут и поют, сам пою с ними, и песни у нас веселые, все больше детские. Они нас любят, а мы их. Воспитатели мной довольны: говорят, меня им не хватало. Наверно, это и есть мое счастье, мой дом и семья. Будьте за меня теперь спокойны, я знаю, что тревожились, что жалеете меня.
Передавайте приветы Вашим мальчикам, соседям. Скажите: я все помню, ведь доброе не забывается, ведь оттаял и ожил сердцем я у Вас.
Спасибо Вам.
И. Смирнов».
Лишь прочитав письмо, Шура сообразила, что И. Смирнов — это Иннокентий, Кеша, а сообразив, побежала к соседям передавать приветы от Кеши и делиться своей радостью.
Письмо ходило по рукам. Вечером на кухне только и говорили о Кеше и его жене, Дусе. Гадали, какая она из себя, каких лет, была замужем или Кеша у нее первый.
— Ну, какая, отсюда не видать, — решили женщины, — одно ясно — душевная.
Шура слушала эти разговоры и светилась вся.
«Вот и сбылось, как я хотела, — думала она. — При месте Кеша, при деле, при ласке. Вот и ладно. Надо, чтобы таким людям судьба потрафила. Если уж не им, то кому тогда?..»
Лишь Василий, выслушав новости про Кешу, нахмурился и сказал:
— Зачем было далеко ехать? Шура-то наша, чай, не хуже этой Дуси. Ну, да ему видней.