"Американец, или очень скрытный джентльмен" - читать интересную книгу автора (Бут Мартин)

Мартин Бут АМЕРИКАНЕЦ, или Очень скрытный джентльмен

Посвящается Хью и Карен
Люди начинают понимать, что для создания истинно прекрасного убийства требуется нечто большее, нежели двое тупиц — убиваемый и сам убийца, а в придачу к ним нож, кошелек и темный проулок. Томас де Квинси[1]

Высоко в здешних горах — речь идет об Апеннинах, становом хребте Италии, с его позвонками из первородного камня, к которым крепятся жилы и плоть Старого Света, — есть небольшая пещера, вход в которую расположен в отвесной стене над обрывом. Попасть туда очень нелегко. Узкая тропа усеяна коварными камнями, а по весне, после первой оттепели, все ее двести метров превращаются в быстрый ручей, этакий наклонный желоб в сплошном массиве камня, по которому стекают талые воды — так по надрезу на коре каучукового дерева стекает смола.

По словам местных жителей, бывают весны, когда вода окрашивается красным — это кровь святого, который жил в этой пещере отшельником, питался мхом, лишайниками и орешками пинии, что падали сверху, с нависающих над пропастью веток, а пил он только воду, сочившуюся с каменного потолка его жилища.

Я бывал там. Эта прогулка не для трусливых и не для слабонервных. Местами тропа не шире доски на строительных лесах, приходится ползти вверх, раскорячившись крабом и вжимаясь спиной в камень, глядя вниз, на долину и подернутые розовой дымкой горные хребты, растопыренные, словно гребень на спине дракона. Говорят, что это испытание веры, подвиг на пути к спасению. Говорят, в ясные дни там видимость на двести километров.

Кое-где вдоль тропы растут чахлые пинии, отпрыски тех, что осеняют верхний край пропасти. Каждая разубрана, словно для религиозного праздника, клочьями паутины, похожими на полые призраки китайских фонариков. Говорят, дотронешься до такого — и сгоришь в пламени первородного греха. Считается, что яд, содержащийся в этой паутине, блокирует дыхательные пути и удушает не хуже, чем если бы паук был размером со стервятника и сомкнул у вас на горле свои мохнатые лапы. Изумрудно-зеленые ящерицы шныряют среди опавших иголок, в камнеломке и скрюченных ветрами кустах. У этих ящерок крошечные глаза-бусинки, и не будь они такими юркими и непоседливыми, они напоминали бы брошки из драгоценного камня.

Пещера имеет метров пять в глубину, а высотой она в средний человеческий рост. Мне в ней не приходится нагибаться. Каменный выступ, вытесанный по одной ее стороне, служил святому его жестким ложем. У входа в пещеру, как правило, видны остатки кострища. Влюбленные устраивают здесь свидания — прелестное место для соития, ибо здесь можно не просто уединиться, но еще и попросить святого благословения на плотские утехи. В глубине пещеры люди, истовые в вере или просто охочие до небесных вмешательств в их мелкие повседневные дела, соорудили алтарь из бетонных блоков, неряшливо обмазанных штукатуркой. Венчают это лапидарное святилище пыльный деревянный крест и подсвечник из дешевого металла, выкрашенный золотой краской. Каменное подножие алтаря закапано воском: никто не потрудится его отскрести.

Воск этот красного цвета. В один прекрасный день кто-нибудь объявит его священной плотью святого. Ибо в делах веры возможно всё. Грешник постоянно взыскует знака, который дал бы ему понять, что каяться все-таки стоит. Уж я-то знаю: я сколько лет грешник и некогда был католиком.

Каждый человек хочет оставить в мире свой след, чтобы на смертном одре знать, что благодаря ему, его поступкам и помыслам мир изменился. Всем хватает самомнения полагать, что после их кончины люди оценят их достижения и скажут: «Вот, посмотрите. Этот человек знал, что делает, и довел дело до конца».

Многие годы тому назад я жил в одной английской деревне и меня окружали люди, которые с мелочным тщеславием пытались напечатлеть свои инициалы на берегах реки времен. Старый полковник Седрик — он служил по бухгалтерской части, ушел в отставку в чине майора и за шесть лет войны не провоевал ни дня — дал денег на отливку пятого и шестого колоколов для довольно неважнецкой деревенской звонницы. Местный агент по недвижимости, разбогатевший на продаже и перепродаже деревни, насадил буковую аллею от улицы до своего свежеотделанного особняка, который в прошлом был полуразвалившимся амбаром; впрочем, кислотные дожди, деревенские подростки и главный канализационный коллектор в меру своих сил внесли лепту в нарушение симметрии, которой, по изначальному замыслу, должен был отличаться незабываемый вклад этого агента в историю. Но превзошел их всех водитель местного автобуса Брайан, с его пивным брюшком и сальными волосами, зачесанными вперед, чтобы прикрыть лысеющее темя. Брайан был одновременно муниципальным советником, председателем приходского совета, церковным старостой, вице-президентом Комитета по развитию при деревенской ратуше и сопрезидентом Деревенской ассоциации звонарей. Вторым сопрезидентом был старый полковник. Что было вполне логично.

Я вам не скажу, как называлась та деревня. Это было бы опрометчиво. Но вы же понимаете, что мною движет не страх перед судебным преследованием. Я просто оберегаю свою частную жизнь. И свое прошлое. Уважение к частной жизни — кто-то даже может назвать это скрытностью — для меня превыше всего.

В деревне нелегко спрятаться от чужих глаз. Будь ты даже самым убежденным нелюдимом, всегда найдутся любители подглядывать, вынюхивать, ворошить сено, откидывать его в сторону, чтобы посмотреть, а что там внизу. Причем занимаются этим люди, у которых нет надежды оставить даже малейший след в истории и как-то изменить окружающий мир — деревню, приход, — сколько они ни старайся. Максимум, что им по силам, — это примазаться к чужим незамысловатым достижениям. Чтобы потом можно было с помпой произнести: «Этот? Ну, я был с ним знаком, еще когда он купил здешний трактир», или: «Эта? А я ведь был с ней рядом, когда оно все случилось», или: «А я сам видел, как эту машину занесло. Там до сих пор дыра в живой изгороди. Паршивый поворот — давно пора с ним что-нибудь сделать». Только ничего они не станут делать, и, будь я любителем заключать пари, я бы побился об заклад, что по утрам, как подморозит, на этом повороте по-прежнему визжат тормоза и на дверцах автомобилей остаются вмятины и царапины.

В те времена я был рядским серебряных дел мастером, из тех, что лудят всякие чашки да горшки, а не выковывают перстни и оправляют бриллианты. Я чинил чайники, подновлял подносы, выпрямлял ложки, полировал или отливал по образцу церковную утварь. Я отирался в антикварных лавках и возле лотков, заваленных приманками для туристов. Работа была чисто ремесленная, да и я был не более чем ремесленником. Даже соответствующего образования у меня не было, разве что базовый курс токарного дела, который я прошел в мастерской при школе.

Порой мне случалось сбывать краденое. Деревенские жители понятия не имели об этом бесчестном ремесле, а местный полицейский был непроходимым тупицей, которому по уму было разве что отлавливать браконьеров и похитителей яблок, а не разоблачать преступников. Его деятельность снискала ему горячее расположение полковничьего сына, завзятого охотника, владельца садов, где выращивали яблоки для производителей сидра, и питомника, где он держал фазанов на потеху себе и своим собратьям по оружию. Тем самым констебль обеспечил себе место в истории деревни: полковник был местным летописцем, ибо являлся землевладельцем и, по своему собственному мнению, даже сквайром. Констебль навеки войдет в анналы как персонаж анекдотов о мелких правонарушениях, ибо он честно служил своему хозяину.

Баловство с краденым добром сподвигло меня заняться и другими видами деятельности. Их незаконность делала унылое существование в невероятно скучном месте чуть менее пресным. Главное было не в деньгах, я вас уверяю. Я не так уж много зарабатывал на полировке и переплавке мелких серебряных вещиц — воровской добычи при взломе домов деревенских жителей и при ограблении провинциальных антикварных лавок. Я занимался этим, чтобы не погрязнуть в повседневности. А еще в результате у меня появились кое-какие связи в призрачно-сумеречном мире нарушителей закона, в котором потом я прожил очень долго.

Впрочем, теперь я вернулся к линейному существованию, без разветвлений, и все мои яйца сложены в одну корзину. Правда, яйца эти золотые.

Я старею, и я уже оставил след в истории. Возможно, малозаметный. И уж всяко тайный. Если кто когда надумает порыться в анналах той деревеньки, он узнает, кто отлил два церковных колокола и кто рано или поздно поставил предупредительный знак на том скользком повороте — если его все же поставили. Но о моем вкладе в историю мало кто знает, да никто и не узнает, разве что читатель этих строк. Этого и достаточно.

Падре Бенедетто пьет бренди. Он уважает коньяк, причем предпочитает арманьяк, но вообще-то не особенно привередлив. Привередливость ему не по карману: его небольшой частный доход сильно зависит от колебаний фондового рынка. Религиозное рвение в Италии поутихло, церковь посещают не так уж и часто, так что денег в кружку для пожертвований падает совсем немного. На службы к нему приходят одни старушки в черных шалях, пропахших нафталином, и старички в беретах и кургузых пиджаках. Уличные мальчишки кричат ему в спину «bagarozzo»[2], когда он, облаченный в сутану, шагает к мессе.

Сегодня на нем, как обычно, повседневная одежда, форменное одеяние католического падре: черный костюм неловкого, старомодного кроя — на плечи осело несколько коротких седых волосинок, — черный шелковый галстук и обтрепанный белый воротничок. Это облачение выглядело обтерханным и старомодным уже в тот момент, когда вышло из рук портного — едва тот, словно пуповину, перерезал последнюю нитку, привязывавшую этот церковный наряд к отрезу светской материи. Носки и туфли у падре черного цвета, обувь до блеска отполирована полой сутаны.

Ежели бренди попадается добрый и легко пьется из бокала, нагретого солнцем, падре Бенедетто не имеет к жизни никаких претензий. Он любит, прежде чем отхлебнуть, понюхать напиток — так пчела зависает над цветком, так бабочка замирает на лепестке, прежде чем приняться за нектар.

— Единственная стоящая вещь, которую придумали francesi [3], — заявляет падре. — А все остальное…

Он презрительно взмахивает рукой и морщится. О французах, по его понятиям, и думать-то зазорно: они, как он любит говорить, умственно заблудшие, предатели Истинной Веры — Авиньон, по его мнению, не дал миру ни единого порядочного папы — и главные смутьяны в Европе. Он считает совершенно не случайным, что в английском языке прогул зовется «отсутствием по-французски», а ненавистный preservativo[4] — «французской штучкой». Французское вино слабовато и жидковато (как и сами французы), а французские сыры все пересолены. Именно из-за этого, по его мнению, французы так падки до любовных утех. И никакая эта не новость и не открытие. Итальянцы, утверждает падре Бенедетто с убежденностью очевидца, знали это со стародавних времен. Еще во времена Рима, когда Франция была одной из галльских провинций, французы уже были такими. Поганые язычники. Только бренди у них куда ни шло.

Домик падре стоит в средней части извилистого переулка, ответвляющегося от Виа дель Оролоджо. Это скромная постройка пятнадцатого века, говорят, когда-то здесь жили лучшие из часовщиков, давших название соседней улице. Входная дверь сработана из крепкого, потемневшего от времени дуба, утыканного железными заклепками. Дворика перед домом нет, зато с задней стороны имеется уютный садик — и хотя на него выходят окна соседних домов, он выглядит вполне укромным. Садик расположен на склоне холма, и туда попадает больше солнечного света, чем можно подумать. Здания, стоящие ниже по склону, невысоки, и солнце надолго задерживается в маленьком патио.

В этом патио мы и сидим. Четыре часа пополудни. Две трети садика уже скрыты тенью. Нас омывает ленивый, убаюкивающий жар. Сегодня мы пьем арманьяк — из пузатой бутылки зеленого стекла, украшенной единственной этикеткой: черная надпись на бежевой бумаге. Название очень простое: «La vie»[5].

Падре мне нравится. Он, конечно, человек церковный, но я готов с этим смириться. Он набожен, но не до фанатизма, он умеет со вкусом рассказать историю, он начитанный собеседник, он избегает догматизма в аргументах и педантизма в их подаче. Мы с ним почти ровесники — у него короткие светлые волосы с проседью и живые улыбчивые глаза.

Познакомились мы с ним всего через несколько дней после моего приезда. Я с виду бесцельно бродил по улицам, вроде как приглядываясь к местным красотам. На деле же я изучал топографию городка, запоминая расположение улиц и маршруты отхода, которыми можно будет воспользоваться в случае надобности. Падре подошел ко мне и приветствовал меня по-английски: видимо, я выглядел куда более типичным англичанином, нежели рассчитывал.

— Могу я вам чем-то помочь? — поинтересовался падре.

— Да я так, осматриваюсь, — ответил я.

— Вы турист?

— Живу тут с недавних пор.

— А где именно?

Я уклонился от ответа, лишь бросил неопределенно:

— Я тут ненадолго. Закончу работу и уеду. Это была чистая правда.

— Если вы собрались здесь пожить, вам нужно выпить со мной стаканчик вина, — заявил падре. — По законам гостеприимства.

Вот тогда-то я и попал впервые в скромный домик в переулке возле Виа дель Оролоджо. Сейчас, оглядываясь назад, я уверен, что после первых же произнесенных мною слов падре увидел во мне кандидата в спасенные души, которые надлежит вернуть в лоно Церкви.

И вот с тех самых пор его садик купается в солнечном свете, а мы прихлебываем, разговариваем, прихлебываем, едим персики. Мы много беседуем об истории. Это наш любимый предмет и источник постоянных споров. Падре Бенедетто считает, что история, под которой он понимает прошлое, — это главный и важнейший фактор, влияющий на жизнь каждого человека. У него есть полное право на такую точку зрения. Он — священник, живущий в доме давно почившего часовщика. Не будь истории, священники остались бы не у дел, потому что только прошлому религия обязана своим правдоподобием. Кроме того, падре живет в доме давно почившего часовщика.

Я же другого мнения. Влияние истории на человеческую жизнь отнюдь не так велико. История представляет собой лишь один из многих факторов и, соответственно, либо влияет, либо не влияет на поступки и помыслы человека. А кроме того, утверждаю я, прошлое — это груда обрывков, свалка дат, фактов и героев, многие из которых были самозванцами, лжеучеными, интриганами, искателями легкой наживы или просто людьми, чье личное расписание удачно совпало с расписанием исторических судеб. Для падре Бенедетто понятие «судьбы», разумеется, неприемлемо. Судьба — это понятие, изобретенное людьми. А на самом деле нами правит Бог.

— Люди — заложники истории, история заключена в них, как кровь Христова заключена в потире, — говорит он.

— Никакие мы не заложники истории, — возражаю я. — Вот лично меня история никак не затрагивает, ну разве что материально. Я ношу вещи из полиэстра благодаря историческому событию — изобретению нейлона. Я езжу на машине, потому что был придуман двигатель внутреннего сгорания. Но неверно утверждать, что я поступаю так-то и так-то только потому, что во мне заключена история и она влияет на мои поступки.

— Ницше утверждает, что история — провозвестник новых истин. Любое событие, любой факт оказывают влияние на все грядущие эпохи и все последующие поколения Живущих.

— Ну и болваны эти самые Живущие!

Я разрезаю персик, и сок, словно плазма, растекается по деревянной столешнице. Я вытаскиваю косточку и, поддев ее кончиком ножа, зашвыриваю на клумбу. Земля между золотыми головками бархатцев усеяна, словно галькой, следами наших полуденных пиршеств.

Падре Бенедетто раздражен моим издевательским тоном. По его понятиям, насмехаться над человечеством — значит упрекать Господа, по чьему образу и подобию человек создан.

— Так зацикливаться на истории можно только в том случае, если не принимаешь ее всерьез, — продолжаю я. — Единственное, чему история нас научила — что мы слишком глупы, чтобы усвоить ее уроки. В конце концов, что такое история, как не правда о реальности, перелицованная в многослойную ложь теми, кому хочется представить себя в выгодном свете? История — всего лишь инструмент человеческого самолюбования. — Я с наслаждением высасываю сок из персика. — Вам, падре, должно быть стыдно.

Я не забываю улыбнуться, чтобы он понял: у меня не было намерения его оскорбить. Он пожимает плечами и тянет руку за персиком. В деревянной миске еще осталось пять штук.

Он чистит персик. Я поглощаю свой в молчании.

— Как же можно жить здесь, в Италии, где история повсюду, куда ни глянь, и относиться к ней с таким презрением? — спрашивает он.

Косточка его персика ударяется о стену и падает в бархатцы. Я обвожу глазами его садик. Ставни в окнах здания за персиковым деревом похожи на стыдливо опущенные веки — они словно боятся увидеть в окнах дома падре Бенедетто нечто неподобающее, например самого падре, принимающего ванну.

— История? Повсюду? Разумеется, здесь есть кое-какие развалины и древние постройки. Но история? С большой буквы? Я утверждаю, что вся история — ложь. Настоящая история — это не попавшая в анналы повседневность. Мы рассуждаем о римской истории и о ее громкой славе, но большинство римлян ничего такого не знали, да и не хотели знать. Много ли раб или лавочник знал о Цицероне, Вергилии, о сабинянах, о красе Сирмия? Да ничего. Для них история была набором отрывочных баек о том, как гуси спасли город, а Калигула сожрал свое нерожденное дитя. История тогда была старцем, бормочущим себе в усы. Не было у римлян времени на историю, когда монеты каждую неделю становились все легче и дешевле, а налоги каждый месяц росли, когда мука постоянно дорожала, а жара портила всем настроение.

— Люди любят, чтобы о них помнили… — начинает падре Бенедетто.

— Любят, чтобы легенды их возвеличивали, — поправляю его я.

— Ты разве не хочешь оставить свой след в истории, сын мой?

Так он обращается ко мне, только когда хочет позлить. Я ему не сын, тем более не сын его Церкви. Разве что бывший.

— Может, и хочу, — киваю я с улыбкой. — Но любой мой вклад должен быть бесспорным. Не подверженным кривотолкам.

Бокал опустел, и падре тянется к бутылке.

— Так вы живете ради будущего?

— Да, — говорю я подчеркнуто. — Я живу ради будущего.

— А что такое будущее, как еще не написанная история?

Падре поднимает брови в немом вопросе и подмигивает моему бокалу.

— Нет-нет, хватит. Спасибо. Мне пора. Уже поздно, а мне нужно закончить кое-какие эскизы.

— Творчество? — вопрошает падре Бенедетто. — Вот уж что бесспорно. Твоя подпись на бессмертной картине.

— Подпись можно поставить не только на бумаге, — отвечаю я. — Можно ее поставить и на небесах.

Он смеется. Я откланиваюсь.

— Приходили бы вы к мессе, — говорит он негромко.

— Бог — часть истории и дело прошлое. Мне до него нет дела. — Тут я понимаю, что, возможно, обидел священника и добавляю: — Если он существует, полагаю, и ему нет дела до меня.

— Тут вы заблуждаетесь. Богу нужен каждый из нас. Падре Бенедетто думает, что знает меня, но это не так. Если бы знал, то, скорее всего, не высказывался бы так категорично. Впрочем, не исключено — и в этом, наверное, и состоит вечная шутка Господа, — что он прав.

— Signor Farfalla! Signore! La posta![6]

Каждое утро синьора Праска выкликает меня от фонтанчика во дворе. Такой у нее ритуал. Склонность следовать заведенному порядку есть отчетливая примета старости. Мой заведенный порядок — штука временная. Я еще не заслужил роскоши, дарованной многим моим ровесникам, — права превратить свою жизнь в череду банальностей.

— Спасибо!

Каждый рабочий день, когда для меня есть почта, похож на другой. Синьора Праска выкликает меня по-итальянски, я отзываюсь по-английски, она неизменно отвечает:

— Sulla balaustrata! La posta! Sulla balaustrata, signore![7]

Я спускаюсь на один пролет, перевешиваюсь через перила балкончика на третьем этаже, вглядываюсь в темный дворик, куда солнце заглядывает лишь на полтора часа в середине дня в середине года, и вижу письма, сложенные на каменном столбике у подножия лестницы. Она всегда складывает их стопкой, самое большое внизу, самое маленькое сверху. Меньше всех, как правило, какая-нибудь открытка или письмецо в небольшом конверте: это самый яркий предмет во всей стопке, он поблескивает в темноте, будто монета или медальончик-образок, с надеждой брошенный в колодец.

Синьор Фарфалла — так она меня называет. Так зовут меня и остальные соседи. Луиджи, владелец бара на Пьяцца ди Санта-Тереза. Альфонсо, автомеханик. Красотка Клара и простушка Диндина. Галеаццо, хозяин книжной лавки. Падре Бенедетто. Они не знают моего настоящего имени, вот и зовут меня господин Мотылек. Мне это нравится.

К вящему недоумению синьоры Праски, приходящие на мое имя письма адресованы то мистеру А. Кларку, то мистеру А. Е. Кларку, то мистеру Клерку. Все это мои псевдонимы. Бывают еще письма месье Леклерку и мистеру Гиддингзу. Синьора Праска не задает мне вопросов, а если и сплетничает, то не делая выводов. Ни у кого не возникает подозрений, ведь это Италия и тут никто не лезет не в свое дело — люди привычны к византийским интригам одиноких мужчин.

Большую часть этих писем отправляю я сам: отлучаясь из города, я посылаю самому себе один-два пустых конверта или надписываю открытку, изменив почерк, будто она от родственника. У меня есть несуществующая любимая племянница, которая зовет меня Дядей и подписывается Щеночек. Я шлю пустые конверты с наклеенной маркой в страховые и туристические компании, продавцам таймшеров, издателям торговых каталогов и прочим производителям докучливой рекламы: в результате меня бомбардируют цветными буклетами со всяким бредом — как можно по дешевке выиграть машину, или поездку во Флориду, или ежегодный доход в миллион лир. Для большинства людей эта рекламная макулатура — настоящее бедствие. В моем случае она придает лжи дополнительное правдоподобие.

Почему господин Мотылек? Да очень просто. Я их рисую. Здесь считают, что так я зарабатываю на жизнь — рисуя бабочек и мотыльков.

Это очень удобное прикрытие. Окрестности городка, еще не искалеченные сельскохозяйственной химией, не изуродованные тяжелыми ногами человека, просто кишат бабочками. Есть среди них крошечные голубянки: мне очень нравится их рассматривать, мне доставляет огромное удовольствие писать их портреты. Размах их крыльев всего-то с небольшую монетку. Цвет у них переливчатый, переходящий из тона в тон, — от яркой летней небесной лазури до бледной выцветшей голубизны — в пределах всего нескольких миллиметров. На крыльях у голубянки крошечные крапинки, черно-белые ободки, а на удлиненных кончиках задних крылышек видны микроскопические хвостики, будто крошечные шипы. Точно отобразить одно из этих созданий — нелегкая задача, она требует внимания к деталям. А в деталях, в мелких подробностях вся суть моего существования. Только благодаря неустанному пристрастию к деталям я до сих пор и жив.

Чтобы добавить правдоподобия обману и отвести последние подозрения, я объяснил синьоре Праске, что Леклерк — это французский вариант фамилии Клерк (и Кларк), а Гиддингз — мой творческий псевдоним, им я подписываю свои картины.

Дабы запутать ее еще больше, я однажды намекнул, что художники часто живут под вымышленными именами, чтобы их не беспокоили: невозможно работать, объяснил я, когда тебя постоянно дергают. Это мешает сосредоточиться, от этого падает производительность, а типографы, аукционисты, редакторы и авторы требуют, чтобы работу сдавали в срок.

С тех пор меня иногда спрашивают, правда ли, что я работаю над очередной книгой. Я пожимаю плечами и говорю:

— Нет, я сейчас занят подбором иллюстраций. На будущее. Некоторые предназначены для галерей, — говорю я. Я намекаю, что мои работы покупают собиратели миниатюр и энтомологи.

В один прекрасный день мне приходит письмо, отправленное из некой южноамериканской республики. На него налеплены цветистые марки с изображением тропических бабочек, того вульгарного толка, который так по душе диктаторам. Цвета слишком кричащие, чтобы быть естественными, слишком аляповатые, чтобы быть правдоподобными, своей яркостью они напоминают ряды медалей, врученных себе любимому собственной рукой, обязательный элемент костюма любого генералиссимо.

— Ха! — воскликнула синьора Праска понимающим тоном. Потом помахала рукой.

Я заговорщицки улыбнулся в ответ и подмигнул.

Они полагают, что я делаю дизайн почтовых марок для банановых республик. Я не собираюсь рассеивать это полезное заблуждение.

Для некоторых мужчин Франция — это страна любви, где женщины податливы и прелестны — с огромными глазами, в которых светится невинная похоть, с губами, которые только и просят ласк и поцелуев. Земля там дружелюбна — мягкие неолитические всхолмья Дордони, иззубренные Пиренеи и болотистые низины Камарга, — куда хочешь, туда и поезжай. Все там пропитано теплым солнцем, вскармливающим виноградную лозу. Мужчины видят виноградник и думают об одном — как бы полежать на солнце с бутылкой бордо и с девушкой, тоже виноградной на вкус. Для женщин французы — мужчины, которые целуют руку и галантно склоняют голову, блестящие собеседники, нежные соблазнители. Не то что итальянцы, говорят они. У итальянок небритые подмышки, от них воняет чесноком, и они быстро толстеют на макаронах; итальянцы щиплют женщин за мягкие места в римских автобусах и слишком усердствуют в постели. Так утверждают ксенофобы.

Для меня Франция — страна провинциальной тоски, страна, где цветы патриотизма нужны только для того, чтобы прикрыть землю, пропитанную кровью революции, где история началась у стен Бастилии, и начали ее орды разнузданных крестьян, вооруженных рогатинами, рубивших головы всяким «превосходительствам» — именно за это самое превосходство. До революции, утверждают французы со свойственной им быстротой речи, сопровождая слова галльским пожатием плеч, которое должно пресечь всяческие возражения, у нас были только нищета и аристократия. Теперь… еще одно пожатие плеч и вздернутый подбородок, указующий на нынешнее сомнительное величие Франции. На самом-то деле они попросту обнищали духом, а в аристократы возвели политиков. В Италии все не так. В Италии жива романтика.

Мне здесь нравится. Здесь доброе вино, жаркое солнце, люди здесь в ладу со своим прошлым, но не орут о нем на каждом шагу. Женщины неспешливы и податливы в любви — по крайней мере, такова Клара, Диндина более темпераментна, — а мужчины довольны жизнью. Здесь нет нищеты духа. Каждый духовно богат. Чиновники заботятся о том, чтобы на улицах было чисто, чтобы на улицах не было пробок, чтобы поезда не опаздывали, а из кранов текла вода. Carabineri и polizia[8] борются с преступностью — по своим понятиям, — a polizia stradale[9] следит, чтобы на магистралях соблюдался скоростной режим. Налоги собирают без избыточного рвения. А граждане тем временем живут, пьют вино, зарабатывают деньги, тратят их и не мешают Земле вращаться.

Италия — страна laissez-faire[10], буколическая анархия, которой правит любовь во всех ее ипостасях — любовь к хорошей еде, к доброму сексу, к свободе, любовь к «авось как-нибудь», к «не хочешь — не надо», но главная среди них — любовь к жизни. Национальным девизом Италии должно бы стать «senza formalita»[11] или «non interferenza»[12].

Я хочу рассказать вам одну историю. Власти Рима решили отловить злостных неплательщиков налогов — но подошли к этому не так, как в Англии, где устраивают охоту на малоимущих и терзают их, пока они не внесут в казну свои несколько пенсов. Нет, римским властям нужны были только Нероны Налогового Надувательства, Короли Казнокрадства. С целью вычислить их чиновники не стали расставлять силки в банках, изучать состояние фондового рынка и прослеживать пути движения акций. Они отправили команду сотрудников осмотреть все гавани и причалы страны и установить имена владельцев яхт, которые имеют более двадцати метров в длину. Это великолепный пример средиземноморской логики: яхта короче двадцати метров — это игрушка состоятельного человека; яхта длиннее — прихоть подлинного богача. В результате обнаружили сто шестьдесят семь яхт, о владельцах которых властям не было известно ровным счетом ничего — за теми не числилось ни налоговых деклараций, ни справок о выплатах в государственные фонды; у некоторых даже не было свидетельства о рождении. Даже на Сицилии. Даже на Сардинии.

Обнаружили ли этих лиходеев? Заставили выплатить миллиарды утаенных лир? Кто знает? Об этом история умалчивает.

Для меня нет на земле места лучше. Может быть, я мог бы остаться здесь навсегда, никем не обнаруженный, как этрусский могильник возле Виа Аппиа, замаскированный под канализационную трубу. Главное — не покупать яхту длиннее двадцати метров и не держать ее на Капри. Впрочем, я уже слишком стар, чтобы так сглупить. А кроме того, если бы мне хотелось иметь такую игрушку, я бы обзавелся ею уже давным-давно.

Во дворике сегодня, как всегда, прохладно. Он похож на склеп с провалившейся крышей — через нее теперь может заглядывать солнце и наблюдать за мелкими драмами, которые разворачиваются внутри.

Ходят слухи, что у фонтана в центре дворика когда-то порешили некоего аристократа и в каждую годовщину его смерти вода окрашивается в красноватый цвет. По другой версии, в годы правления Муссолини в этом дворике убили социалиста. Почему именно вода бывает красноватой — из-за пролитой крови, из-за того, что аристократ (как утверждают) любил одеваться в модные оттенки красного, или из-за того, что социалист был хоть и левым, но слегка, — я не знаю. Может, здесь просто жил святой, а молва все переврала. Вот и верь после этого истории.

Дворик вымощен темно-желтыми каменными плитами — их драили и начищали долгие века, поэтому они подыстерлись. Фонтан, роняющий свои струйки из-под ожерелья из мха и травы, позвякивает в гулкой каверне двора; он сложен из белого мрамора с черными прожилками. Кажется, что в сердце старого здания взбухли варикозные вены. Ибо фонтан и есть сердце здания. В центре его стоит фигура девушки в тоге, которая держит большую морскую раковину — из раковины и течет вода, поступающая по бронзовой трубе два с половиной миллиметра в диаметре. Девушка сделана не из мрамора, а из алебастра. Глядя на нее, я думаю, что, наверное, ее мокрая кожа и охлаждает наш дом.

Наружные двери выходят на фонтан, на него же смотрят рейчатые ставни, над ним наклоняются балконы. Даже в самые жаркие дни он создает в доме влажную прохладу, журчание воды никогда не стихает, сквозь отверстие в мраморе она стекает на плиты и исчезает под железной решеткой, из-под которой выпрастываются ветки водного папоротника.

Зимой, когда на горных вершинах белеет снег, а улицы города покрываются ледяной коркой, фонтан пытается замерзнуть. Но ему это никогда не удается. Каким бы холодным и неподвижным ни был воздух, какие бы длинные сосульки ни свисали с раковины в девичьей руке, вода продолжает свое «кап-кап-кап».

Никто не включает этот фонтан. Там нет электрического насоса или чего-то подобного. Вода поступает из глубин, точно дом наш стоит над раной в теле земли.

За фонтаном расположена крепкая деревянная дверь, которая ведет в переулок, vialetto. Это узкий проход между зданиями, делающий два поворота под прямым углом. Когда-то этот переулок был садовой дорожкой. Так утверждает синьора Праска. Она знает со слов своей бабушки, что в семнадцатом веке вокруг их дома были сады и на месте переулка была аллея, сверху увитая зеленью. Поэтому переулок и называется vialetto, а не vicolo и не passaggio. По-моему, все это чушь. Здания вокруг построены тогда же, когда и наше. В старой части города никогда не было никаких садов, одни внутренние дворики, в тени которых закалывали аристократов и социалистов.

По одну сторону от фонтана начинается крутая каменная лестница, ведущая на четвертый этаж, где я и живу, по одному пролету на каждой стороне квадратного дворика. Средняя часть каждой ступени сношена. Синьора Праска обычно ступает на края, особенно если идет дождь и камень мокрый. На второй пролет капает из подтекающей трубы. Никто ее не чинит. И я не собираюсь. Не мое дело — латать клочья истории, лудить трубы и делать так, чтобы ступени простояли на сто лет дольше. Почти всякий англичанин обязательно починил бы. Но я не стремлюсь к тому, чтобы они видели во мне англичанина. У меня есть дела поважнее.

На каждом этаже есть по площадке, по балкону, выходящему на двор и на квадратик неба, — балкон же видеть не дано никому, кроме жителей дома и богов, которые у каждого свои.

Стены выкрашены в цвет кофе с молоком, капители колонок на балконной балюстраде тронуты болезненной белизной. Говорят, что каждую зиму, как в горах выпадет снег, лепнина трескается, — доверять ей можно почище, чем самому дорогому барометру. Ставни сделаны из отлакированного дерева — судя по цвету, бука. Вообще-то, ставни из бука для Италии нехарактерны.

Мне нравится этот дом. Мне он приглянулся, как только я расслышал журчание фонтана и выслушал истории об убийствах. Все это было очень к месту. Мне ничего не оставалось, кроме как снять на длительный срок квартиру на четвертом этаже — заплатив за полгода вперед. Я вообще верю в судьбу. Не бывает такой вещи, как совпадение. Любой из моих заказчиков вам это подтвердит.

По-настоящему близких друзей у меня нет: такие друзья — источник опасности. Они слишком много знают, слишком активно участвуют в твоей жизни, слишком пристально интересуются, как у тебя дела, где ты был, куда собираешься. Они как жены, разве что менее подозрительны, но они всяко любопытны, а чужое любопытство мне как раз ни к чему. Оно для меня — слишком большой риск. Поэтому вместо друзей я завожу знакомых. Некоторых я подпускаю поближе и даже позволяю заглянуть за бастионы моей скрытности, но ни один из них не подходит под определение «близкого друга».

Они знают меня, точнее, они кое-что обо мне знают. Некоторые знают, в какой части города я живу, но ни один из них не переступал моего порога: вход в мое нынешнее жилище заказан всем, кроме узкого круга доверенных коллег.

Многим знакомым случалось приближаться к моему дому меньше чем на сто метров — они видели, как я вхожу или выхожу. Я приветствовал их улыбкой, полной дружелюбия, напоминал, что пора бы уже заканчивать работу. Солнце-то вон как высоко. Как насчет бутылочки вина? И мы шли в бар — тот, что на Пьяцца ди Санта-Тереза, или в другой, на Пьяцца Конка-Доро, — и я заводил разговор о Polyommatus bellargus, P. anteros и P. dorylas, о нежной голубизне их крыльев, о последнем правительственном скандале в Риме или в Милане, о том, что мой маленький «ситроен» на горных дорогах вынослив, как серна. Я называю свой автомобиль il camoscio[13], и все над этим смеются. Только иностранцу — кажется, англичанину — и законченному чудаку может прийти в голову дать своей машине имя.

Дуилио — один из моих знакомцев. Он водопроводчик, о чем сообщает с обезоруживающей скромностью: на самом деле он богатый бизнесмен от водопроводных труб. Его фирма ведет строительство канализации, подземных трубопроводов и дренажных систем, а в последнее время они занялись еще и ограждениями от горных обвалов. Дуилио — жизнерадостный человек, по-вакхически влюбленный в хорошие вина. Его жена, Франческа, — веселая помпушка, с лица которой не сходит улыбка. Она улыбается даже во сне, утверждает Дуилио и скабрезно подмигивает в пояснение такой веселости.

Мы познакомились, когда он пришел посмотреть ту самую дырявую трубу. Как приятель приятеля синьоры Праски. Вроде бы сговорились, что один из его рабочих починит трубу в выходной день, за наличные. У нас завязалась беседа — Дуилио немного говорит по-английски, но куда лучше по-французски, — и мы вместе отправились в бар. Трубу так и не залатали, но никто вроде бы не расстроился. Бытовые проблемы существуют, чтобы заводить, а не ломать дружбу. Через несколько недель Дуилио пригласил меня к себе на стаканчик вина. Это было особой честью.

У Дуилио и Франчески несколько мест обитания: дом у моря, дом в горах, квартира в Риме, куда ездят по делам и, возможно, за развлечениями, в которых мужчины-итальянцы проводят внебрачные часы. Их дом в горах расположен дальше в долине, километрах в пятнадцати от нашего города, окружен виноградниками и абрикосовыми садами. Для оливковых деревьев там чуть высоковато, а жаль: мало в жизни удовольствий прекраснее, чем провести длинный полдень в легкой тени оливковой рощи, наслаждаясь солнечным светом, который просачивается сквозь кроны, и ощущая, как корни вминаются в полуденный полусон, будто пальцы в тесто.

Сам дом — это современная трехэтажная постройка, стоящая на месте древнего римского хранилища для воды; подходящее место для человека, который занимается водопроводом. Дуилио любит посмеяться над этой причудой судьбы.

Он, по собственным словам, продолжает давние здешние традиции, восстанавливая ирригационные каналы в садах. Он тоже хочет оставить след в истории.

Он делает домашнее вино: красное, вернее, светло-красное, из винограда «монтепульчано». Винного погреба в доме нет, заменой ему служит просторный гараж, в дальнем конце которого темно и глухо, как в пещере, — и не менее таинственно. За легкой перегородкой, за полками, заваленными обрезками шлангов, запчастями для насосов, мощными гаечными ключами и машинками для резки труб, коробками с вентилями и кранами, стоит вино. Оно припорошено цементной крошкой, штукатуркой и пометом летучих мышей. Чтобы добраться до некоторых полок, Дуилио приходится вставать на капот своего новенького «мерседеса». Он тянет руку и пыхтит от напряжения. Он не блещет здоровьем. Это все вино.

— Voil#224;![14] — провозглашает он, а потом, из уважения к гостю, переходит на свой небогатый английский: — Хорошее вино. — Он гордится им, будто отец сыном или дочерью, сделавшей нежданно удачную партию. — Я делал.

Он хлопает по бутылке ладонью, словно по заднице шлюхи.

— Хороша.

Он протирает горлышко бутылки сгибом локтя, серая пыль остается у него на коже. Между коробкой гаек и ящиком с бутылками машинного масла обнаруживается штопор, пробка вылетает с негромким хлопком, как скоростная пуля из ствола с глушителем. Он наполняет два бокала, стоящие на столе, некоторое время мы сидим и ждем, когда вино согреется на солнце. Ящерки бегают по ослепительно-белой подъездной дорожке, шуршат в сухом чертополохе и в траве под могучими абрикосовыми деревьями.

— Alla salute![15]

Как истинный специалист, он делает небольшой глоток и некоторое время гоняет вино по ротовой полости, потом дает одной капле просочиться между губ и медленно глотает.

— Хороша, — подтверждает он. — Ты как думаешь?

Кажется, в Италии все стоящие вещи женского рода: хорошая машина, хорошая бутылка вина, хорошая салями, хорошая книга, хорошая женщина.

— Да, — соглашаюсь я.

Если бы вино было женщиной, говорю я, она бы была молода и соблазнительна. Ее поцелуи вырывали бы сердце из груди. Ее руки могли бы превратить самого немощного старика в молодца с геркулесовой оснасткой. Жеребцы били бы копытами от зависти. Ее глаза умоляли бы о любви.

— Как кровь, — говорит Дуилио. — Как итальянская кровь. Настоящий красный цвет.

Я киваю — и при этом думаю про кровь в истории. Мне пора возвращаться к работе. Я прощаюсь и неохотно принимаю в подарок не снабженную этикеткой бутылку этой крови виноградной лозы. Этот дар ставит меня в неловкое положение. Человек, принявший вино в дар от знакомого, рискует обзавестись другом, а я, как уже говорил, чураюсь дружбы, потому что она влечет за собой многие опасности.

Позвольте дать вам — кем бы вы ни были — добрый совет. Не пытайтесь меня разыскать.

Я всю свою жизнь скрывался в толпе. Неприметное лицо, как один воробей из тысячи, неотличимое от других, как один камушек от другого на морском берегу. Я мог стоять с вами рядом у стойки регистрации в аэропорту, на автобусной остановке, в очереди к кассе в универмаге. Я мог быть старикашкой, спящим под железнодорожным мостом любого европейского города. Я мог быть дряхлым пропойцей, подпирающим стойку бара в английском деревенском пабе. Я мог быть напыщенным пожилым подонком, несущимся в открытом «роллс-ройсе», например белом «корнише», по автобану, в обществе барышни моложе меня лет на сорок — груди туго обтянуты футболкой, вздернутая юбка открывает бесконечную загорелую ляжку. Я мог быть трупом на столе в прозекторской, покойным бедолагой без имени, без дома, без надежды на то, что хоть кто-то поплачет о нем у разверстой общей могилы. Кто знает.

Что толку дергать даже за очевидные нити. Италия — большая страна, она идеально подходит для того, чтобы скрываться.

Но как же Пьяцца ди Санта-Тереза, возразите вы, где находится бар, принадлежащий некоему Луиджи? Как же синьора Праска? Как же Дуилио, водопроводчик-миллионер, и его Франческа, возразите вы. Клара и Диндина. Опытный сыщик запросто их разыщет, сложит два и два и получит в ответе четыре. Просмотрите налоговую декларацию вдовы либо старой девы Праски, полицейское компьютерное досье на проституток Клару и Диндину, работающих в одном и том же борделе, справочник «Итальянские сантехники». Пересмотрите все пьяццы ди Санта-Тереза, где есть бар, а поблизости от него — переулок, делающий два поворота под прямым углом, который с претензией именуют vialetto.

Ничего у вас не получится. Я, может, уже и стар, но я не полный идиот. В противном случае я не был бы стариком, я был бы покойником.

Имена изменены, названия изменены, люди изменены. В Италии тысячи пьяцц ди Санта-Тереза, десятки тысяч безымянных переулков, которых нет ни на одной карте, они существуют только в памяти живущих по соседству да местного postino[16], для которого это всего лишь обычный тупик, по которому приходится ходить каждое утро, а потом возвращаться на Виа Черезио, чтобы продолжить разноску писем.

Вы меня не найдете. Сам я этого не позволю, а без моей помощи у вас ничего не получится. М-15, британская Служба по борьбе с терроризмом, ЦРУ и ФБР, Интерпол, КГБ и ГРУ, румынская Секуритате и даже болгары, известные специалисты по выслеживанию людей, — все они искали и не нашли, хотя некоторым удалось подобраться ко мне довольно близко. У вас же ничего не выйдет.

Квартира у меня изолированная. Попасть в нее можно только одним способом — через входную дверь; здесь нет ни черной лестницы, ни соседнего здания повыше, с кровли которого может спуститься незваный гость, ни пожарного выхода. У меня на всякий случаи продуман путь к отступлению, но какой — не скажу; раскрывать подобные тайны по меньшей мере глупо.

По сути, квартира расположена на трех уровнях, потому что здание стоит на склоне холма, на котором расположен весь город. Войдя через дверь с площадки четвертого этажа, вы окажетесь в небольшой прихожей, а потом — в гостиной. Это просторная комната, десять на семь метров. Пол выстлан плиткой семнадцатого века — когда-то она была красной, теперь стала охристой, — а в центре на двадцатисантиметровом возвышении расположен очаг; над ним — медный колпак и труба. Зимой тут бывает студено. Вокруг очага расставлено несколько современных диванов — такие покупают на мебельных складах в разобранном виде. Стулья в комнате деревянные, с тканевой обивкой — на таких обычно сидят режиссеры на съемочной площадке. У стола — крепкий дуб, девятнадцатый век — стоит всего два стула. На один больше, чем надо.

В одной стене — ряд оконных проемов: как и очаг, это современные переделки. Напротив — книжные полки.

Я люблю книги. В комнате, не украшенной книгами, невозможно работать. Книги — это опыт всего человечества в сжатом виде. Чтобы жить полной жизнью, нужно много читать. Я не собираюсь охотиться на льва-людоеда в африканском вельде, падать с самолета в Аравийское море, носиться по просторам космоса или шагать в римской когорте на Галлию или Карфаген, но в книгах я могу повидать эти места и пережить эти приключения. В книге меня может соблазнить Саломея, я могу влюбиться в Мари Дюплесси и обзавестись своей Дамой с Камелиями, личной Мерилин Монро или собственной Клеопатрой. В книгах я могу грабить банки, шпионить за врагами, убивать. Убивать, и неоднократно. Нет, не так. Одного убийства зараз мне будет достаточно. Как и было всегда. И не всякий опыт нужно получать из вторых рук.

Книги доставляют мне массу неудобств, ведь при каждом переезде приходится их бросать, выкидывать, как мешки с песком с падающего воздушного шара, как балласт с давшего крен судна, попавшего в ураган. Всякий раз на новом месте приходится начинать заново, выпестовывать новую библиотеку. Меня каждый раз подмывает сдать книги на хранение, но это значит — дать кладовщику какой-нибудь адрес, а я не могу позволить себе такой роскоши. Впрочем, глядя на свои нынешние полки, я думаю, что, возможно, они могут оказаться долговечнее прежних.

Еще одна моя услада — это музыка; роскошь, бегство от реальности. На полке стоит проигрыватель компакт-дисков. Рядом с ним — около пятидесяти дисков. В основном — классика. Я не особенно люблю современную музыку. Разве что джаз. Да и джаз — только классического толка, «Ориджинал диксиленд джаз бэнд», Кинга Оливера, Бикса Бейдербека, «Ориджинал Нью-Орлеанз ритм кингз», Маккензи и Кондона. Кроме того, музыка — прекрасное средство для глушения и искажения иных звуков.

На дальней стене гостиной висят картины. Не особо ценные. Они куплены на субботнем базаре у собора, на который наведываются художники. Некоторые из этих картин явно модернистского толка: кубы, треугольники, червяки краски. Другие — бездарные воспроизведения здешних пейзажей: церковь с дурно написанной колокольней, водяная мельница, окруженная ивами, замок на вершине холма. Здесь в округе много замков на горных кряжах. Картинки жизнерадостные, веселящие своим примитивизмом, как детские рисунки. Они добавляют света и красок.

Свет мне нужен. В мире мрака без него не обойтись.

В дальнем конце гостиной — кухонька с газовой плитой, с холодильником, раковиной и разделочным столом из искусственного мрамора. Узкий и темный проход ведет из нее в уборную, где стоит унитаз, а также биде, совершенно не нужное в моем жилище. В противоположной стене комнаты — еще одна дверь, за ней — пять ступеней вверх и еще один проход, где вместо одной стены — сплошной открытый проем, разгороженный только колонками. Когда-то здесь был балкон, но предыдущий жилец его застеклил.

За проходом — две большие спальни и полностью оборудованная ванная комната с ванной, душем, унитазом, бельевым шкафом, баком для горячей воды и еще одним никому не нужным биде. Как сообщила мне синьора Праска, предыдущий жилец был неисправимым amante[17]. Она произносит это с ласковой ностальгической улыбкой — словно и сама пала жертвой его чар. Вспоминая его шумные полночные пирушки, вспыльчивый нрав и громкие стоны его юной любовницы, вылетавшие через открытое окно в летнюю ночь и разносившиеся по дворику, она называет его seduttore[18]. Этим старухам не угодишь.

Первая спальня обставлена просто — двуспальная кровать, сосновый комод, бамбуковый стул и платяной шкаф. Я не из тех, кто любит спать в роскоши. Я сплю чутко. Это профессиональный навык. Комната, набитая покрывалами, подушками, зеркалами и благовониями, притупляет чувства не хуже морфия. Кроме того, я не вожу сюда красивых девушек. Да, у меня двуспальная кровать, но это чтобы было попросторнее. Людям моей профессии иногда нужен простор, даже во сне. У меня жесткий матрас, так как мягкий поролон и пружины — тоже сильнодействующее снотворное; моя кровать не скрипит. Здесь не занимаются — как там это принято теперь называть? — гимнастикой на горизонтали. Громкий скрип кровати стал для многих последним звуком, услышанным при жизни. Я не собираюсь вступать в эту когорту почивших придурков.

Ванная, элегантно отделанная белым кафелем — на некоторых плитках яркими красками изображены горные цветы, — расположена между двумя спальнями.

О второй спальне я пока промолчу.

В конце бывшего балкона находится еще один каменный лестничный пролет — ступени сношены не меньше, чем на главной лестнице. Пока лет двадцать тому назад здание не разделили на квартиры, всякий, кто входил через парадную дверь — а входили все, за вычетом мастеровых и торговцев, — обязательно совершал паломничество на самый верх. Ибо наверху этого пролета расположен венец итальянской архитектуры — восьмиугольная лоджия.

Я поставил здесь выкованные из железа стул и стол, покрашенные белой краской. И всё. Ни единой подушки. Здесь даже нет электричества. На низкой деревянной полке у внешней стены стоит масляная лампа.

Синьора Праска время от времени причитает — как это у меня совсем не бывает гостей, некому полюбоваться лоджией и видом с нее, не с кем встретить утреннюю и вечернюю зарю, не с кем ощутить дуновение летнего ветерка и проследить восход над долиной блистающей зимней Венеры.

Лоджия — моя, она мне дороже любого захожего гостя. Это мое самое укромное место, куда укромнее, чем вся остальная квартира. Отсюда я обозреваю долину и горы и думаю при этом про Рескина и Байрона, про Шелли и Уолпола, про Китса и Бекфорда.

Если сесть в самой середине, под куполом, тебя не увидят ни снизу, ни с соседних зданий. Могут увидеть с крыши или с парапета на фасаде собора, что стоит выше на склоне холма, но по ночам он заперт, а стены — неприступнее тюремных. Башни там нет, и вскарабкаться на это здание сможет лишь самый отчаянный храбрец.

Внутренняя часть купола расписана — очень странная фреска, которой, по моим понятиям, никак не меньше трехсот лет. На ней изображен окоём — вершины гор и фасад собора, время их не изменило. Выше яркой лазурью написано небо, усеянное позолоченными звездами. Местами краска поблекла и облупилась, но в целом фреска в неплохом состоянии. Распознать звезды я не могу — думаю, это либо фантазия художника, либо некий набор символов, разгадывать смысл которого — безнадежное занятие. У меня слишком мало времени, мне некогда рыться в истории. Довольно того, что я хоть немного помогаю ей обретать будущие контуры.

Я редко выхожу из дома в середине дня. И не потому, что изо всех сил стараюсь сойти за местного. «Бешеные псы и англичане» Ноэла Кауарда[19] — это уж точно не про меня. Я не прикидываюсь ни англичанином, ни французом, ни немцем, ни швейцарцем, ни американцем, ни канадцем, ни южноафриканцем. Вообще никем. Синьора Праска (да и остальные мои знакомые) принимают меня за англичанина, потому что я говорю по-английски и получаю письма на английском языке. Я слушаю Всемирную службу Би-би-си — до них порой доносится бормотание моего транзисторного приемника. Кроме того, я слегка и безобидно чудаковат — рисую бабочек, редко принимаю гостей, вообще живу очень скрытно. Англичане не выходят на улицу в середине дня. В глазах местных жителей я могу быть только англичанином. Я не хочу развеивать их убеждения.

У меня есть целый ряд причин оставаться дома в удобные мне часы.

Во-первых, днем удобнее работать. Всякий производимый мною шум покрывают дневные звуки города. Всякий случайный запах затеряется среди автомобильных выхлопов и кухонных ароматов. Мне лучше работается при дневном, а не при искусственном свете. Мне нужно видеть, что я делаю, причем видеть во всех подробностях. Одно из преимуществ Италии — длинный световой день.

Во-вторых, днем на улицах очень людно. В толпе — уж я-то это прекрасно знаю — проще всего спрятаться; впрочем, прятаться в ней удобно не только мне, но и тем, кто прячется от меня, чтобы наблюдать за мной, проявлять ко мне интерес, пытаться понять, чем я занят.

Так что я люблю быть в толпе, только когда это дает мне преимущества. Для меня толпа что джунгли для леопарда. Естественное место обитания, где совершенно безопасно или чрезвычайно опасно, в зависимости от состояния, положения, чутья. Передвигаясь в толпе, я должен постоянно быть настороже, постоянно остерегаться. От такой бдительности быстро устаешь. А момент, когда у тебя ослабло внимание, есть момент наивысшей опасности. Именно тогда леопард и становится добычей охотника.

В-третьих, если кто решит ограбить мою квартиру, он, скорее всего, пойдет на дело под прикрытием дня.

Квартира моя неприступна — грабить ее ночью по меньшей мере неудобно, а точнее, чрезвычайно опасно. Ни один грабитель, будь он даже малограмотным новичком-самоучкой, не станет ползать по хлипкой черепице, волоча за собой семиметровую лестницу, которую придется потом перекидывать через зазор между крышами на пятнадцатиметровой высоте и как-то по ней ползти, — и все ради нескольких безделушек, пары-тройки наручных часов и телевизора.

Нет, нормальный грабитель придет днем, под предлогом, что ему нужно снять показания счетчика, провести перепись населения, обновить медицинскую страховку, проверить состояние здания. Даже в этом случае ему придется нелегко: надо будет как-то преодолеть двор, миновать бдительную синьору Праску, которая работает консьержкой еще с довоенных времен и давно выучила все эти приемчики, а потом вскрыть дверь в мою квартиру. Она заперта на два мощных врезных замка и сделана из досок трехсантиметровой толщины. С внутренней стороны я прибил семь пластин калиброванной стали.

Обычный взломщик так и так зря потеряет время. Часы я обычно ношу на руке, растительное существование созерцателя дурацких викторин и буферов миланских домохозяек — это не мое, поэтому у меня нет телевизора, у меня есть только проигрыватель компакт-дисков и транзисторный радиоприемник, а эти вещи не в цене среди итальянских Фейгинов.

Я боюсь другого — более искушенного взломщика. Он не станет похищать у меня никаких материальных ценностей. Он придет за знанием, знанием, которое можно перепродать выгоднее, чем ворованную брошку или «ролекс ойстер». Далеко не каждому в наше время нужны дорогие часы, но все гоняются за информацией.

В-четвертых, днем в квартире очень хорошо. В окна задувает легкий ветерок, солнце неуклонно движется по плиткам пола, исчезает, снова заглядывает внутрь через окна в противоположной стене. Кровельные черепицы потрескивают на жаре, по подоконникам бегают ящерки. Ласточки перекликаются и попискивают в гнездах под застрехой, с акробатической точностью влетая в свои круглые глиняные жилища, будто скользя по невидимой проволоке. Окрестности меняются с изменением света: рассветный туман, пронзительный утренний свет, полуденная и послеполуденная дымка, алая пелена заката, первые проблески огней в горных деревушках.

В глубине души я романтик. Я этого не отрицаю. С моим пристрастием к причудливому, с моим преклонением перед точностью, с моим вниманием к деталям и любовью к природе я мог бы стать поэтом, одним из негласных законодателей мира. Я, конечно же, и так негласный законодатель, но после окончания школы я не написал ни единой строчки. Хотя мои достижения несколько раз получили огласку, настоящее мое имя так и не было раскрыто.

И наконец, пока я у себя в квартире, я полный хозяин своей судьбы. Меня может застать врасплох землетрясение — в этой части Италии они случаются. Я могу задохнуться от избытка бензиновых выхлопов. Во время летней грозы в меня может попасть молния — нет места лучше, чем наша лоджия, чтобы наблюдать за поединками богов, — или на меня может свалиться обломок разбившегося самолета. Это в порядке вещей. Никто не застрахован от таких случайностей.

От чего я здесь застрахован — так это от предсказуемых опасностей, от тех рисков, которые можно заранее оценить, проанализировать и предотвратить: от человеческих злоумышлений.

Рано утром я выхожу из дому. Vialetto хранит в себе ночь еще полчаса после того, как рассветет. На Виа Черезио я поворачиваю налево и дохожу до пересечения с Виа де Барди. Останавливаюсь напротив старого дома, самого старого в городе, если верить синьоре Праске. Под самой крышей видна десятисантиметровая трещина — след времени, сотрясения дальних вулканов и вибрации, вызванной грузовиками на Виале Фарнезе. В этой трещине обитает колония летучих мышей, многие тысячи. Стоя в рассветный час на перекрестке, я смотрю, как они возвращаются домой и думаю о Д. Г. Лоуренсе и его pipistrello[20]. Он был прав. Летучие мыши не летают, а скорее мерцают, вычерчивая в воздухе неврастенические параболы.

Иногда, при первом свете дня, я прохожу по Виа Бреньо, пересекаю Виале Фарнезе и захожу в парк Сопротивления 8 сентября. Пинии и тополя тихо перешептываются под первым ветерком, долетающим из долины. Воробьи скачут по аллеям и подбирают крошки, оставленные вчерашними посетителями. Замешкавшиеся летучие мыши охотятся за припозднившимися ночными насекомыми. В кустах шуршат мелкие грызуны, которые, как и воробьи, претендуют на крошки.

В такую рань здесь никого нет. Я вполне мог бы быть призраком, блуждающим по улицам и не замечающим живых. Обычно весь парк в моем личном распоряжении, и это, как минимум, безопасно. Если и есть кто поблизости — прораб, спешащий на работу, влюбленная парочка, еще не разжавшая объятий после того, что синьора Праска несомненно поименовала бы «l'amore all'aperto»[21], ранний праздношатающийся вроде меня, — я могу заранее их увидеть, понять, почему они оказались в парке в такой час, оценить, представляют ли они угрозу, и действовать соответственно.

Иногда я гуляю по вечерам. В это время в городе оживленно, но не слишком людно. Да, толпы еще есть, но есть и тени, куда можно ускользнуть, арки и дверные проемы, где можно укрыться, переулки, по которым удобно убегать. Я могу слиться с толпой, бесшумно исчезнуть в ней, как корабль в тумане.

Это незряшние меры предосторожности. Кроме сдержанных на язык собратьев по профессии, никто не знает, что я здесь, — может, кому и ведомо о моем пребывании на длинном сапоге Италии, но никто не знает в точности, где я живу и работаю. И все же я должен быть готов ко всему.

Я досконально знаю этот город, каждую улицу, переулок, каждый проход. Я бродил по ним, изучал, запоминал повороты и извивы, прямые участки, подъемы и спуски. Я могу быстрым шагом пройти от восточных до западных ворот за четверть часа, не отклоняясь более чем на восемь метров от прямой линии, прочерченной через дома. Вряд ли кто из здешних старожилов на такое способен.

Если же мне понадобится покинуть город, я могу добраться от стоянки моего «ситроена» до городской черты менее чем за три минуты, даже в час пик, даже в разгар туристического сезона. За семь минут я могу успеть оплатить проезд по платной дороге (смяв для надежности чек в пепельнице) и выбраться на автостраду. Через пятнадцать минут я уже буду высоко в горах.

Давайте я расскажу вам, какой вид открывается с лоджии. Синьора Праска совершенно справедливо журит меня за то, что я никому не показываю эту красоту, так что давайте я поделюсь ею хоть с вами. Плохо конечно, что вы не можете побывать тут лично. Но тут уж ничего не попишешь, я ведь вас не знаю. Да и вы должны понимать, что, возможно, я вообще вам вру. Не переиначиваю истину. Истина — это понятие абсолютное. Я ее просто слегка подправляю.

С лоджии открывается, поверх крыш, вид на долину и на горы с юго-юго-запада до востока-северо-востока. Кроме того, поверх крыш города мне видны собор и длинная полоса деревьев, которыми обсажена Виале Ницца.

Крыши выложены черепицей, трубы приземисты, на них нахлобучены черепичные колпаки — похожие на те же крыши в миниатюре. Единственная уступка современности — телевизионные антенны на алюминиевых шестах. Убери их — и вид станет в точности таким, какой нарисован на закраине купола. Крыши ступенчато спускаются вниз, а холмы простираются до утесов, которые смотрят на реку и на железнодорожную ветку.

Дальше лежит долина, раскинувшаяся примерно на тридцать километров. Она по обеим сторонам окаймлена горами высотой около полутора тысяч метров; между долиной и основными пиками, которые, несмотря на высоту и каменистость, не выглядят пугающими и кажутся скорее часовыми, чем надсмотрщиками, лежат пологие всхолмья. Зимой на высоте больше ста метров над долиной лежит снег. Вдалеке, в глубине долины, вздымаются другие холмы. Как и горы, они состоят из камня и лесистых участков, склоны их не очень круты, и снег там не задерживается надолго. За долиной лежат деревни. На холмах есть ровные участки, на них тоже живут. Живут сельским хозяйством, жизнью тяжелой, но безмятежной.

В городе есть промышленность, высокотехнологичная и не вызывающая загрязнения, — электронная, фармацевтическая; есть работа и в сфере услуг. Рабочая сила обитает в безымянных северных пригородах: ряды безликих домишек в окружении пиний, покалеченных работавшими здесь бульдозерами, или блочные малоэтажные кондоминиумы. Это — жилища людей, которые не имеют ни малейшего желания оставлять свой след в истории.

По счастью, мне не видны эти выкидыши творения Господня — как называет их падре Бенедетто — безликие и упадочные постройки, претенциозные обиталища borghesia Italiana[22]. Мне в мой карманный бинокль «Яшика» видны пять тысячелетий истории, выставленные напоказ, будто шпалера на соборной стене, будто расстеленный над миром покров на алтаре, где почитают бога времени.

На одной из вершин, каменной петушиной шпорой торчащей над линией горной цепи, стоит замок. Он давно пришел в упадок, сохранилась лишь крепостная стена, а внутри ее — три гектара полуразрушенных стойл и сараев, амбаров и рыцарских покоев. В замок есть лишь один вход, который защищен мощной железной решеткой, обмотанной тремя цепями из сплава титана и стали, цепи замкнуты крепкими замками. Видно, что кто-то пытался — безуспешно — цепи подпилить: на земле валяется несколько полотен от ножовки, попорченных от неумелости или избыточного рвения. Какой-то человек поумнее пытался увеличить зазор между прутьями с помощью гидравлического домкрата. Ему это удалось, но только отчасти.

Похоже, что для всех, кроме меня, замок остается столь же неприступным, как и во дни Крестовых походов. Я нашел лазейку — голова у меня устроена так же, как и у древних строителей, они тоже были привычны к извивам интриг, к многообразным потребностям, к тому, что всегда должен быть тайный лаз, веревка, припрятанная у окна, лестница, замаскированная в стене.

Неподалеку от замка расположены руины монастыря, Конвенто ди Валлиндженьо. Жутковатое место. Монастырские стены, как и стены замка, выдержали натиск времени. Более того, внутренние постройки находятся в куда лучшем состоянии. Не все кровли провалились. Говорят, здесь правят бал духи. Местные ведьмы — а их в этой части Италии до сих пор предостаточно — шарят по могилам монахов. В 1942 году верхушка местного гестапо проводила здесь свои шабаши. Говорят, здесь похоронен один из старших офицеров гестапо. Ведьмы добросовестно разыскивают это ценное захоронение, но пока не преуспели.

В окрестностях этих руин расположены небольшие деревеньки — Сан-Доменико, Леттоманопелло, Сан-Мартино, Кастильоне, Капо д'Аква, Фосса. Крошечные поселения, наполовину опустевшие — жители выбыли в Австралию, Америку, Венесуэлу, спасаясь от чумы, засухи, безработицы, от нищеты и беспросветности сельской жизни в двадцатые и тридцатые годы.

Я хорошо знаю эти места. Как и другие, лежащие дальше, за горными перевалами, куда ведут тропы, по которым могут пробраться только серны, или пастухи, или дикие вепри, или храбрые до идиотизма лыжники после первого сильного снегопада.

Эта долина — часть истории. Горы — часть истории. С лоджии не видно — мешают тополя, высаженные в парке Сопротивления 8 сентября, — но в семнадцати километрах отсюда есть мост через реку, скрытый подлеском, ежевичником и ломоносом. По нему не ездят уже лет пятьдесят. Новый мост, часть шоссе, находится двадцатью метрами ниже по течению.

Продравшись сквозь заросли, я ступал на его каменную арку. Я знаю — я читал книги по краеведению, — что по этому мосту проезжали Оттон и Конрад IV, Карл I Анжуйский, два английских короля — Генрих III и Эдуард I, не говоря уже о многочисленных папах — дипломатичный Иннокентий III, хитрый крестоносец Григорий X, коварный Бонифаций VIII и легковерный чудотворец Целестин V. Все они были творцами истории, творцами судеб, людьми, оставившими свой след во времени.

Поскольку я романтик — хоть и не поэт, но творец, прошу этого не забывать, — я представляю себе, как топочут, оскальзываясь, копыта по каменной вымостке, как развеваются вымпелы на кончиках копий, как позвякивает уздечка и побрякивают доспехи, как шуршат кольчуги и поскрипывает кожа. Я вижу, как в водах реки отражается сталь копий, многоцветие шелков и знамен.

История: замок и монастырь, деревни, мост, дороги, церкви, поля. Мне нравится незамысловатая история обыденных вещей.

Сегодня в горах настоящее пекло. Я уже двадцать минут карабкаюсь по каменистой тропе. На склоне смотреть особенно не на что: шалфей, чабрец, низкий кустарник, чертополох, чьи стебли облеплены улитками в бело-коричневую полоску — раковины запечатаны высохшей слизью, чтобы защитить от палящего солнца, они кажутся жемчужинами, сгустками смолы, выступившей на стеблях и спекшейся в полуденном жару.

Крупные камни шатки и ослепительно-белы, как зубы после отбеливания, ступать приходится осторожно. Не будь здесь столько булыжников, я бы поехал на машине, но я не могу рисковать пробитым картером или покореженной осью. Я должен сохранять способность к передвижению.

В конце тропы, которая причудливо петляет по склону холма, на самом кряже стоит разрушенная башня и крошечная церковка, по сути часовня, когда-то располагавшаяся внутри небольшого форта и имевшая особую важность, ибо с нее открывается вид на южную оконечность долины, туда, где начинается крутой спуск на равнину. Извилистая дорога по сужающейся долине видна на десять километров. Этой дорогой теперь пользуются редко: дальше к востоку проложена современная автомагистраль. А вот крестоносцы проходили именно здесь, башня и церковь когда-то принадлежали первым банкирам на земле, рыцарям-тамплиерам.

Я добираюсь до вершины и подыскиваю удобный валун, на котором можно посидеть совсем рядом с разрушенной башней. Солнце палит без жалости. Я вытаскиваю из рюкзака бутылку и вливаю в себя воду. Она нагрелась, не особенно освежает и отдает пластмассой.

Я восхищаюсь этими рыцарями. Они своими руками творили историю. Они сражались. Они меняли судьбы мира. Они убивали. Они хранили тайны. Они были скрытны, и, как у всех неразговорчивых людей, у них были враги — из-за их замкнутости, из-за повышенного уважения к частной жизни. В этом мы похожи. Башня, к которой я прислонился спиной, когда-то принадлежала этим рыцарям. Отсюда они распоряжались судьбами мира.

Великими судьбами. Они не просто потягивали за ниточку времени. Они дергали ее изо всех сил, взмахивали кнутом времени — он извивался, сверкал, опускался с громовым ударом. Причиняя боль.

Эти люди строили церкви не для того, чтобы их запомнили — если не Бог, то хотя бы другие смертные. Эти люди строили башни не для того, чтобы ими восхищались потомки. Очень немногие живущие в этой долине и дальше у дороги, которую рыцари когда-то вымостили до самых равнин, знают об их свершениях. Выстроенные ими церкви по большей части невелики и скупо украшены, поставленные ими башни превратились в руины. Если тамплиеры что и изменили, то не окружающий пейзаж, а свою собственную и мою жизнь. И ваши жизни тоже.

Я из той же породы. Тихо и незаметно я тоже играю свою роль на просторной сцене времен. Я не возвожу башен, не отливаю памятников, и все же своей жизнью и своими поступками я меняю ход истории. Не той истории, о которой любит потолковать падре Бенедетто, — той, что состоит в подписании великих договоров и заключении крепких союзов, в просчитанных браках между монархами и народами, которые лишь слегка влияют на судьбы остального человечества, но той истории, что меняет состав воздуха, которым мы дышим, воды, которой мы омываемся, почвы, по которой мы ходим в отпущенный нам краткий срок; меняет образ нашего мышления.

Лучше изменить отношение человека к миру, чем мир, с которым человек соотносится. Задумайтесь об этом.

Отдохнув и отдышавшись — сердце уже не стучит так громко, как стучало во время тяжелого восхождения, — я начинаю заниматься тем, ради чего ушел из города. Передо мной стоит две задачи.

С первой я управляюсь быстро. На это уходит лишь несколько минут. С помощью бинокля я обозреваю западный склон узкой долины. Он зарос деревьями — дубы, каштаны, рябины. Там нет никакого видимого подъема от ближайшей деревни — от горстки домов, которые сгрудились в кучку, как путники, готовые к надвигающемуся урагану. По сути, эти дома — путники во времени, а ураган — это ураган времени. Я знаю эту деревню — там нет домов моложе двухсот лет, а два самых старых построены в двенадцатом веке. В одном из них расположена деревенская пекарня — он для того и строился, — а в другом мастерская по ремонту мопедов.

Мне известна топография этих гор, поэтому я знаю, что за кряжем, расположенным выше древесного пояса, лежат альпийские луга.

В Италии не купишь карту — вернее, одну из тех подробных карт, какие в Англии по глупости продают в каждом книжном и канцелярском магазине. В Италии артиллерийские карты недоступны широкой публике. Они есть только у чиновников, у военных, у водоочистных компаний, у полиции, у провинциальных властей: в итальянской истории было слишком много войн, слишком много бандитов, слишком много политиков, чтобы власти могли свободно распространять подобную информацию. Здесь нет карт, где были бы указаны рельеф, горные тропы, разрушенные, обезлюдевшие горные деревушки, заброшенные дороги. Мне бы очень пригодилась карта этого района в масштабе 1:50000, а за карту масштаба 1:25000 я бы не колеблясь заплатил семьсот пятьдесят тысяч лир. Только разыскивать ее я не рискую. Я уверен, что стоит поспрашивать, и карта найдется, но при этом станет известно, кто ее искал. Вот почему мне приходится полагаться на свой опыт и знание гор вообще, а опыт подсказывает, что там есть альпийский луг, который идеально подходит для того, что мне предстоит в будущем.

Я кое-что записываю и решаю, что, как только выдастся пасмурный денек, я съезжу на ту сторону гор и посмотрю, что там за края. В солнечные дни окна машин сверкают в горах почище гелиографа. Со своей лоджии я видел такие вспышки с расстояния в двадцать семь километров.

Покончив с этим, я перехожу ко второй задаче: мне нужно написать портрет Papilio machaon, парусника обыкновенного.

Тот, кто никогда не видел этого существа, многое потерял в смысле красоты. Говоря словами из атласа Кирби издания 1889 года, это крупная, сильная бабочка с широкими передними крыльями треугольной формы и зубчатыми задними крыльями. Цвет крыльев — зеленовато-желтый, передние крылья у основания черные и с черными же прожилками. На костальном крае крыла есть черные пятна, в прикраевой части оно обведено широкой черной полосой с желтоватым напылением.

Задние крылья в основном черные, с синеватым отливом в маргинальной области, на них красный глазок, спереди очерченный черным и кобальтом. На всех крыльях есть желтые серповидные метки в задней прикраевой части. Размах крыльев — шесть-восемь сантиметров, лёт стремительный и изящный, с быстрыми махами. Короче говоря, пленительное создание.

Между разрушенной башней и церквушкой идет восходящий поток теплого воздуха, он поднимается со дна долины, от полей ячменя и чечевицы, от плантаций шафрана, от виноградников и садов. Он проходит только в одном этом месте и служит для бабочек столбовой дорогой, ведущей за хребет, в другую часть долины, — они поднимаются на нем вверх, как ястребы на горячих воздушных течениях. Я достаю пузырек из-под лекарства и выливаю на землю приманку — смесь меда и вина, к которому добавлена столовая ложка моей мочи. Жидкость впитывается в гравистую почву, на ней остается темное мокрое пятно.

Главное в искусстве — умение наблюдать. Писатель наблюдает за действительностью и воссоздает ее в романе; художник рассматривает действительность и воспроизводит ее в цвете; скульптор размышляет над действительностью и увековечивает ее в мраморе, наивно полагая, что тот переживет века; музыкант вслушивается в действительность и потом играет ее мелодию на скрипке; актер имитирует действительность. Искусство не моя стезя, по крайней мере, ни один из этих видов искусств. Я всего лишь наблюдатель, я из тех, кто стоит за кулисами мира и смотрит, как разворачивается действие. Мое место всегда было в будке суфлера: я шепотом подсказываю, что говорить и что делать, и на сцене разыгрывается спектакль.

Сколько книг сгорело на моих глазах, сколько полотен выцвело и обуглилось, сколько статуй было разбито взрывной волной, расколото морозом или размозжено огнем? Сколько миллионов исписанных страниц взлетело в воздух и растаяло в нем, словно дым от затушенной сигары?

Ждать мне пришлось недолго. Мне повезло: первый же мой гость — P. machaon. Бабочка опустилась на мокрую землю. Она учуяла приманку. У нее не хватает одного глазка. Видимо, крыло повреждено резким порывом ветра. Надрыв имеет четкую V-образную форму птичьего клюва. Бабочка вытягивает хоботок — точно распрямляется часовая пружина. Наклонив его к земле, она ищет самый влажный участок. Потом начинает сосать.

Я наблюдаю за ней. Это прекрасное создание всасывает часть меня. Оно наслаждается тем, что мне уже не нужно. Я представляю себе солоноватый вкус моей мочи, приторно-сладкий вкус меда, терпкий вкус вина. Вскоре моим напитком уже угощаются полдюжины парусников и несколько представителей других видов, которые сегодня не вызывают у меня ни малейшего интереса. Первый парусник, с надорванным крылом, насытился и стоит в жидкой тени чертополоха, расправляя и складывая крылья. Он опьянел от моей соли и вина. Долго это не продлится. Через двадцать минут он протрезвеет и заскользит вниз по склону холма в поисках цветов — пищи более здоровой, но не столь лакомой.

Я не понимаю, как у человека поднимается рука погубить этот шедевр эволюции. Какая может быть радость в том, чтобы поймать такое существо и убить — одурманив хлороформом или стиснув туловище, — пришпилить к пробковой панели, пока rigor mortis[23] не скует его окончательно, а потом насадить окоченелый трупик на булавку в стеклянном ящике, снабженном шторкой, чтобы краски не тускнели на свету. Для меня в этом — предел безответственного безумия.

Мир не станет лучше, если убить бабочку. Убить человека — другое дело.

Центральная площадь деревушки Мополино имеет форму треугольника, на западном ее конце стоят в ряд восемь тенистых деревьев — снизу их стволы располосованы шрамами и отметинами, оставленными при небрежной парковке машин, покрыты пятнами от собачьей мочи и удобрены сигаретными окурками. Каждое высажено на квадратике грязноватого гравия, обнесенного поребриком, не дающим обещанной защиты. Для итальянских водителей поребрики не преграды, а скорее источники неудобств.

На восточной оконечности площади расположена деревенская почта — крошечное помещение размером с небольшой магазинчик, пропитанное запахом мешковины, табачного дыма, дешевой бумаги и клея. Стойка по возрасту никак не моложе почтмейстера, которому, на мой взгляд, уж всяко не меньше шестидесяти пяти. Деревянная поверхность до блеска отполирована воском и рукавами посетителей, а еще она растрескалась и в трещины набилась многолетняя пыль. У почтмейстера точно такое же лицо — блестящее и морщинистое.

Одно из преимуществ этой площади в том, что на ней имеются два бара, по одному в каждом конце. Мне это очень кстати, потому что, сидя в одном из них, я могу приглядывать не только за площадью, но и за другим баром.

То, что соглядатай станет пить в одном со мной баре, крайне маловероятно. Ведь тогда, если я решу войти, ему придется либо выйти, либо перебраться за один из столиков, стоящих снаружи. Тем самым он непременно обратит на себя внимание. Гораздо удобнее сидеть на другом конце площади и следить за мной со стороны.

Найти подходящую почту было не так-то просто.

В нашем городке главное почтовое отделение слишком велико, слишком загружено, слишком многолюдно. Там всегда толпится народ, рядом расположена контора телефонной компании, и многие чего-то ждут — им надо позвонить из будки, отправить письмо, послать телеграмму, встретиться с приятелем. Они читают газеты, болтают друг с другом или просто стоят и глазеют на толпу. Кое-кто в нетерпении шагает взад-вперед. Вместе они — идеальное прикрытие для тайного соглядатая.

Бара там поблизости нет. Если бы был, хозяин давно бы стал миллионером, и меня удивляет, почему ни один предприимчивый бизнесмен не ухватился за эту возможность. А для меня этот бар стал бы удобнейшей точкой, чтобы наблюдать за толпой и оценивать потенциальную угрозу. Впрочем, в таком месте, где на тебя постоянно глазеют со всех сторон, я не чувствовал бы себя в безопасности. Приехав в эти края, я сразу же стал искать место, куда я могу подойти незаметно, как тигр, возвращающийся к убитой добыче, знающий, что в мачане на дереве может сидеть и дожидаться его терпеливый охотник.

Так что, приезжая в Мополино, я всегда ставлю свой маленький «Ситроен-2СУ» у крайнего дерева в ряду и захожу в бар на левом краю площади. Я каждый раз сажусь за один и тот же столик, каждый раз заказываю одно и то же — эспрессо и стакан воды со льдом. Хозяин заведения, дряхлый, но не настолько, как почтмейстер, знает меня в лицо и явно числит в завсегдатаях, хотя и неразговорчивых.

Я захожу сюда в разные дни недели, в разные часы: следовать четкому графику — значит навлекать на себя неприятности.

Некоторое время я потягиваю кофе и наблюдаю за неспешным течением деревенской жизни. Вот подъехал фермер на тележке, запряженной коротконогим пони. Тележка сделана из днища от старого «фиата»-пикапа, к которому прилажены столбики от двуколки на много десятков лет старше. Они украшены резьбой, прихотливым растительным орнаментом: такой же шедевр рукоделия, как вся конструкция — шедевр изобретательности. Колеса позаимствованы с какого-то мощного грузовика, снабжены лысыми покрышками «пирелли» и накачаны разве что наполовину. Неуправляемые подростки проносятся через площадь на мопедах, звук голосов и рев моторов отскакивает от стен. Богач подъезжает к почте на «мерседесе», бросает свое авто прямо на проезжей части и отправляется по делам: ему решительно наплевать, что он перегородил дорогу фургону, который привез товар в мясную лавку. Две симпатичные девушки пьют кофе в другом баре, смех их звучит и легкомысленно, и серьезно — у юности свои заботы.

Бывает, что я жду по часу. Не обнаружив ничего тревожного, я встаю и шагаю на почту.

— Buon giorno[24], — говорю я.

Почтмейстер что-то бурчит в ответ, вздергивая подбородок. Таким образом он интересуется, что мне угодно, хотя и так прекрасно знает что. Всегда одно и то же. Марок я не покупаю, письма отправляю редко.

— Il fermo posta?[25] — спрашиваю я.

Он поворачивается к полке, разделенной на ячейки, которая находится за мешком с корреспонденцией, подвешенным внутри металлической конструкции, напоминающей старческий ходунок. Мне приходит в голову, что, когда мешок вечером забирают, почтмейстер, возможно, пользуется этим приспособлением, чтобы доковылять до дому.

Он вытаскивает из ячейки стопку стандартных конвертов, перехваченных резинкой. Некоторые лежат там неделями, даже месяцами. Последыши незадавшихся любовных историй, мелких афер — брошенных на полдороге или давно уже провернутых, — несостоявшихся сделок; сироты, брошенные туристами, что давно уже умчались прочь. Все они — грустный комментарий к непостоянству, переменчивости, черствости человеческой натуры.

Ловко, точно кассир, пересчитывающий толстую пачку банкнот, старик просматривает письма. Доходит до конца и повторяет все по новой, пока наконец не находит письмо, адресованное мне. Такое всегда только одно. Он вытягивает его из стопки тонкими, усохшими пальцами и бросает на стойку с ухмылкой, смысл которой мне разгадать не под силу. Он уже достаточно хорошо меня знает и не просит никакого документа. Я кладу на стойку сто лир мелочью — то ли в оплату, то ли в благодарность. Он костлявыми пальцами сгребает монеты в подставленную ладонь.

Я выхожу из почтовой конторы, но не сразу направляюсь к своей машине. Сперва я делаю круг по деревне. На улицах полный покой, в тени прохладно, плиты мостовой под ногами гладки и тверды, ставни прикрыты, чтобы защитить комнаты от дневного жара. Перед некоторыми дверями валяются спящие собаки — жара их так разморила, что им лень даже гавкнуть на незнакомца; впрочем, возможно, и они тоже меня уже знают. Кошки из осторожности прячутся в тени, под лестницами или в дверных проемах, их глаза, яркие, внимательные и коварные, похожи на глаза малолетних карманников из Неаполя.

У порога одной из дверей неизменно сидит старуха. Она плетет кружево, ее скрюченные пальцы напоминают корни деревьев на площади, но они не утратили ловкости, и коклюшки так и летают над пяльцами.

Я восхищаюсь ее мастерством. Она сидит в тени, но руки и кружево залиты ярким солнцем; кожа на костяшках задубела от загара.

Каждый раз, проходя мимо, я улыбаюсь. Иногда останавливаюсь полюбоваться ее работой.

Вне зависимости от времени суток старуха приветствует меня одними и теми же словами: «Buona sera, signore»[26], произнося их тонким, пронзительным голосом, похожим на кошачье мяуканье.

Поначалу я думал, что она слепая, потому-то любой час и окрашен для нее в вечерние тона, но потом понял: просто перед ее глазами — вечные сумерки, она навеки ослеплена блеском солнца на паутине кружева.

Я указываю на ее работу и говорю:

— Molto bello, il merletto[27].

Ответом на эту фразу неизменно служит широкая беззубая улыбка и один и тот же упрек, сопровождаемый презрительным всхрапыванием:

— Merletto. Si! I lacci. No![28]

Это воспоминание о нашей первой встрече, когда я перепутал слова и сказал про ее работу: laccio. Что на самом деле означает — шнурки для ботинок[29].

Сегодня я, не прерывая прогулки, вскрываю свое письмо, прочитываю его и запоминаю содержание. Заодно я поглядываю, не увязался ли за мной кто. Прежде чем вернуться к машине, я останавливаюсь, нагибаюсь, чтобы завязать шнурок на ботинке, и осматриваю площадь. За это время я успеваю окинуть взглядом все машины. Большинство мне знакомы и принадлежат местным. Те, которые опознать не удается, я быстренько изучаю глазами и запоминаю их особенности. Тем самым застраховав себя от того, что кто-нибудь незамеченным последует за мной обратно в город.

Убедившись, что никто на меня не нападет — по крайней мере нежданно, — я сажусь в машину. Впрочем, я принимаю еще кое-какие меры предосторожности, но о них я вам не скажу. Я не могу позволить себе раскрывать все подробности. Это будет неосмотрительно.

По дороге обратно в город — до него примерно тридцать пять километров — я постоянно проверяю, нет ли за мной хвоста, а кроме того, постепенно, по фрагментам, разрываю письмо на крошечные клочки и выбрасываю их по щепотке за окно, на вольный ветер.

Во второй спальне моей квартиры расположена мастерская. Это просторная комната, даже слишком просторная, потому что я предпочитаю работать в небольшом помещении. Правда, при моей работе это не слишком полезно для здоровья, но я уже привык, и меня тянет в тесные закутки.

В Марселе я работал в помещении, которое когда-то служило винным погребом. Вентиляции там не было вообще, если не считать решетки, расположенной очень высоко, и чего-то вроде дымохода в углу. Дневной свет туда не проникал, и это было совершенно ужасно. Я много недель напрягал зрение, выполняя одну-единственную работу. Результат был отличный — пожалуй, лучшего мне добиваться не доводилось, — но в итоге я испортил зрение и получил ожог легких. Много месяцев меня мучили бронхиты и ангины, а еще мне приходилось носить темные очки, постепенно меняя стекла на все более светлые, пока наконец дневной свет не перестал резать мне глаза. Ситуация была ужасная. Я уж было подумал, что для меня все кончено. Ничего подобного.

В Гонконге я снял двухкомнатную квартиру в Квантуне, промышленном районе неподалеку от аэропорта Кайтак. Грязь там была страшная. Отходы человеческой деятельности лежали слоями, будто палые листья на дне пруда. На первом этаже — мусор, объедки, куски ротанга, из которого здесь делают строительные леса, пенопластовые контейнеры из-под фастфуда, изношенные резиновые тапки, бумажки, грязная жижа. Начиная с уровня второго этажа — в здании, где я оборудовал свою временную мастерскую, он курьезным образом именовался мезонином — до четвертого и пятого воздух вонял отработанным бензином и дизельным топливом. Выше пахло по преимуществу четыреххлористым углеродом, к которому робко примазывались — в зависимости от направления вредоносного ветра — запахи жженого сахара, канализации, расплавленной пластмассы, красителей для ткани и разогретого жира. Подо мной, на разных этажах, размещались красильня, цех по производству игрушек, комнатушка, где лепили рыбные котлеты, закуток, где делали леденцы, кабинет зубного техника, фирма, мастерившая оправы для очков, и химчистка. Канализацией пахло из прогнившей двенадцатидюймовой трубы, в которой имелся свищ на уровне пятого этажа.

Местечко было хуже не придумаешь. Вентиляция в моей квартире, одной из дюжины «резиденций» на верхних этажах — все тамошние обитатели, как и я, что-то такое производили, — работала вполне сносно, она эффективно выдувала из помещения ядовитые газы, которые образовывались в процессе моей работы, и не менее эффективно замещала их другими, столь же вредоносными. А в середине улицы, куда смотрели наши окна, проходила линия метро — рельсы были подняты на бетонных столбах, как в Нью-Йорке, только здесь конструкция была куда более современная — и в метро, на удивление, не было ни соринки.

Помимо всего этого, там было невероятно шумно: через каждые три минуты проходили поезда; грохотали грузовики, легковушки, станки, раздавались человеческие крики, автомобильные гудки, стуки, удары, скрежет, шипение. Каждые несколько минут меня оглушал рев самолетных турбин — в любое время дня и ночи.

Я провел там пять недель. Работал не покладая рук. Сделано все было быстро, так мне хотелось поскорее уехать. Была оговорена доставка в Манилу. После этого я устроил себе длинный отпуск на Фиджи — лежал в тенечке, как ушедший на покой пират, и вольготно тратил заработанные деньги.

В Лондоне я снимал гараж, встроенный в арку виадука к югу от Темзы. Место было паскудное — кстати, слово «паскудный» тогда было в моде, — но мне подходило по всем статьям. Можно было работать с открытой дверью, при свете дня. В других арках находились запертые складские помещения, кузовной цех, мастерская по ремонту телевизоров и контора по заправке огнетушителей. Никто не совал носа в чужие дела. За ужином все мы выпивали в ближайшем пабе, ели яйца по-шотландски, маринованную селедку и булки с твердой корочкой, а запивали все это бассом. В этом арочном ряду — грязные лужи вокруг, осклизлая кирпичная кладка, крошащийся бетон, ржавое металлическое ограждение и до странности умиротворяющий гул электричек, проходивших сверху, по полотну, в сторону Чаринг-Кросса или Ватерлоо, — царил дух товарищества.

Мои соседи полагали, что я делаю на заказ велосипедные рамы. Я купил гоночный велосипед, чтобы укрепить их в этом мнении. Я отбыл оттуда в самый последний момент. Копы явились лишь на несколько часов позже — прикатили со своими мигалками и начальниками в штатском. Донес на меня один из механиков кузовного цеха. Донос состоял в том, что я ворую свинец: он унюхал его, когда я занимался плавкой и формовкой. Смехотворное обвинение. Этот недоумок оценивал меня по своим меркам — занятие заведомо обреченное.

Я вернулся туда через два года. На месте грязных луж оказался аккуратный тротуар с красивыми железными столбиками, на которых красовался герб местного муниципального совета. В арках теперь разместились модный ресторанчик, фотостудия и парикмахерский салон. А еще я отыскал того механика — он жил на тихой, обсаженной деревьями площади неподалеку от Олд-Кент-роуд. Бульварные газеты написали, что он и его молодая гражданская жена покончили с собой. Одно решение двух любящих сердец. Я именно так и хотел все представить.

Это был единственный случай, когда я побывал в одном городе дважды. Марсель, Гонконг… туда я никогда не возвращался. Афины, Таксон, Ливингстон, Форт-Лодердейл, Аделаида, Нью-Джерси, Мадрид… их я больше никогда не видел.

Надо признать, из всех моих многочисленных мастерских эта, вторая спальня моего итальянского пристанища, безусловно, самая удобная. В ней хватает воздуха. Даже когда в жаркий летний день приходится закрывать ставни, здесь остается легкая, но постоянная тяга. Через двери и прорези в ставнях проникает достаточно света, и я могу обойтись без фонариков — ну разве что когда выполняю самую тонкую работу. Любое зловоние, какое случается развести на определенных стадиях того или иного процесса, мгновенно выветривается и сменяется свежим воздухом. Снаружи вонь быстро рассеивается в небесах. Полы сделаны из крепкого камня и поглощают практически все звуки.

В комнате нет мебели как таковой. В середине — большой верстак. Рядом с ним — многоярусная металлическая полка, на которой я держу инструменты.

У стены, справа от окна, — небольшой токарный станок, из тех, какими пользуются ювелиры. Он закреплен на железной станине, под каждую ножку ее подсунуто по два деревянных бруска, а между ними проложено по куску резины вроде той, которую используют для крепежа автомобильных двигателей. К стене над станком прикручена стереоколонка, другая находится на противоположной стене. Я установил в комнате стальную раковину и кран с холодной водой, подсоединив их к трубе и сливу в находящейся рядом ванной. У меня есть табуретка для сидения, под нее подложен квадратный коврик. Рядом с верстаком лежит электрический строительный фен. Слева от двери — большой кульман и еще одна табуретка. Вот и все.

Со станком все было непросто. Зачем мне нужен верстак, синьора Праска поняла. Это такой специальный стол, какими пользуются художники, решила она. Кроме того, я специально проследил, чтобы она видела, как вместе с верстаком доставили мой мольберт и чертежную доску. И фонарики для подсветки. Словом, верстак удалось закамуфлировать под один из предметов творческого обихода. Но для создания цветных миниатюр не нужен токарный станок. Так что его я некоторое время держал в разобранном виде в арендованном фургоне, на котором приехал из Рима, — фургон стоял на Ларго Брадано. Я перетаскивал станок в квартиру по частям — на это ушло четыре дня. Станина оказалась слишком тяжелой, одному не поднять. Я нанял в помощь одного из механиков, работавших у Альфонсо в его гараже на Пьяцца делла Ванга. Он остался при убеждении, что тащит печатный станок: в конце концов, художники же иногда делают оттиски своих работ. Он с легкостью в это поверил. А синьора Праска в тот момент как раз была на рынке.

Если станок уж слишком шумит, я погромче включаю музыку. Колонки подключены к проигрывателю компакт-дисков, который стоит в гостиной. Если обрабатываемый металл сильно скрежещет, я ставлю одно из трех: токкату и фугу ре-минор Баха, симфонию номер один «Титан» Малера — вторую часть, — а чаще всего, потому что мне нравятся такие шутки, четвертую, «Итальянскую», симфонию ля-мажор Мендельсона. Пожалуй, чтобы шутка стала уж совсем смешной, стоило бы добавить к моему репертуару «глушилок» последние пять минут «Увертюры 1812 года» Чайковского (опус 49). Грохот пушек был бы подходящим аккомпанементом к музыке станка.

Имберт. Сколько я помню, он был очень скромным человеком. Антонио Имберт. Мало кто о нем слышал, разве что специалисты по центральноамериканской политике или престарелые офицеры из ЦРУ. Мало кто знал о его коллегах, о его товарищах по оружию, его собратьях-заговорщиках. Но в своем мире, в своей истории они были знаменитостями: Диас, бригадный генерал, Герреро, советник президента, Техеда и Пасторица, инженеры (какие именно, я так никогда и не узнал). А еще были Пиментел, Васкес и Чедено. И Имберт.

Из всей когорты профессиональных убийц я лично встречался только с ним, причем лишь однажды, минут на двадцать, за коктейлем в одной гостинице на юге Майами. Место для такой встречи оказалось самое подходящее. Гостиница была задрипанная — дни ее расцвета во времена контрабанды спиртного и гангстерской вольницы давно миновали. Здание в стиле модерн, сплошные скругленные углы и плавно изогнутые линии, как у старомодных американских лимузинов, например у «доджа», у «бьюика» или у авто Великого Гэтсби. Говорят, однажды там отдыхал Аль Капоне, а еще — Счастливчик Лучано. Помнится, я заказал «Манхэттен», а Антонио — текилу; он потягивал ее с солью и лимоном.

Говорят, что недавно он единственный вышел живым из-под града пуль, которые постоянно жужжат над ему подобными, как разгневанные пчелы над человеком, опрокинувшим улей. Они как раз только что опрокинули улей. Улей назывался Доминиканской Республикой, а пчелами были приближенные генералиссимуса Рафаэля Леонидаса Трухильо.

Потом он исчез — я имею в виду Антонио; Трухильо уже был мертв. Я так и не узнал, куда Антонио скрылся, хотя подозреваю, что сперва он двинул в Панаму. Как и было уговорено, 30 июля, точно через два месяца после этой встречи, я получил банковский перевод из «Ситибанка», отправленный мне по почте из Колона.

Как давно была эта встреча, в конце февраля 1981-го. Трухильо убили в мае того же года.

То было традиционное убийство. Аль Капоне остался бы им очень доволен. Все было проделано в классическом гангстерском стиле — тот же план, то же исполнение. Слова мои отнюдь не легковесны: это не лирическое сравнение, а прямая констатация непреложного факта. Сейчас такой подход — редкость: дни великих убийств ушли в прошлое вместе с эпохой красочного декаданса — эпохой океанских лайнеров, летающих лодок и окутанных тайной вдовствующих аристократок в норковых манто, с толстым слоем косметики на лице. Теперь все проще: стремительное нападение, подброшенная бомба, град пуль, радиоуправляемая мина, случайный взрыв невероятной мощи. Не осталось в этом никакого творчества, никакой гордости за свое дело, никакой ему преданности, никакого просчитанного, проверенного опытом хладнокровия. Никакого истинного переживания.

Трухильо был человеком привычки. Каждый вечер он навещал свою старенькую мать, которая жила в Сан-Кристобале, в тридцати двух километрах от Киудад-Трухильо. Антонио с друзьями перегородили дорогу двумя легковыми машинами. Их коллеги подъехали сзади. Машина генералиссимуса снизила скорость, сзади начали стрелять. С обочины открыли пулеметный огонь. Вернее, так потом писали газеты. Генералиссимус отстреливался из своего личного револьвера. Его шофер — из двух лежавших в машине автоматов. Шофер выжил. Убийцы не стреляли по переднему сиденью. Они целили точно назад, в трещину в оконном стекле, ориентируясь на одинокие вспышки от револьверных выстрелов.

Цель вскоре была поражена, но просто убить им было мало. Они вышли из укрытия и долго пинали труп ногами, били его прикладами винтовок, полностью раздробили левую руку. Потом зашвырнули труп в багажник одной из машин, которыми блокировали трассу, отъехали подальше и бросили машину в темноте, кинув последний взгляд на искалеченное, искаженное лицо диктатора.

Они поступили неправильно: я не об убийстве — всякое убийство оправданно. А вот уродовать труп не стоило. Довольно было и того, что враг их повержен. И речь тут не об эстетике и не о нравственности, не о политической целесообразности и не о гуманности. Просто незачем так нерационально расходовать время.

Мертвые ничего не чувствуют. Для них все кончено. Что можно выиграть, избив мертвое тело? Я не понимаю, какое от этого можно получить удовольствие, какое удовлетворение, — хотя готов согласиться, что какое-то можно. Но, поступая так, убийцы теряют человеческий облик, да и роняют профессиональную честь. В конце концов, точно, аккуратно, быстро совершенное убийство — это очень человеческий поступок, и превращать его в зверство — значит низводить до простой жестокости.

Впрочем, пожалуй, я понимаю ход их мысли, понимаю, какая в них кипела ненависть к Трухильо, понимаю, почему его поступки вызывали у них такое отвращение.

По крайней мере, шофера не тронули — он был ранен и без сознания. Его не избили, не лишили жизни. На этом историческом полотне он был просто сторонним наблюдателем.

И это тоже было ошибкой. Нельзя оставлять в живых предвзятых свидетелей. Они должны становиться частью истории, при рождении которой присутствовали. Это их право, это их рок. Лишить их этого права — значит лишить историю очередной жертвы.

Если сказать европейцу, что мочиться на ствол капокового дерева — значит нарушать табу, потому что тем самым можно высвободить живущего в стволе демона — он вырвется наружу, вскарабкается по струйке и проникнет в гениталии, сделав человека бесплодным, — он над вами посмеется. В Старом Свете к слову «табу» относятся без всякого уважения. Там считают, что им пользуются только первобытные племена язычников, охотников за черепами.

И все же для каждого человека, считающего себя цивилизованным, смерть — это табу. Мы боимся ее, трепещем перед нею, окружаем ее суевериями. О ней нам рассказывает наша религия — о сере и пламени, о демонах с красными хвостами, вооруженных двузубыми вилами, что только и ждут, как бы поддеть нас и столкнуть в яму. Насколько мне известно, в краю капоковых деревьев нет диббуков, нет там и ада. Смерть считается естественной частью жизненного цикла, неотвратимой и необратимой. Мы живем, мы умираем. Это единственная данность, единственная неизбежность, которая дается нам при рождении. Единственной переменной величиной является время наступления смерти.

Бояться смерти столь же бессмысленно, как бояться жизни. Обе даны нам как непреложный факт, и мы обязаны это принять. Никто не предлагает нам того же выбора, что и Фаусту. Все, что мы можем сделать, — это попытаться отсрочить или ускорить наступление смерти. Все люди пытаются прожить подольше. Они делают это инстинктивно, потому что считается, что жизнь предпочтительнее смерти.

Должен признать, что и я тоже пытаюсь отложить наступление тьмы на как можно более далекое время. Не знаю почему. Мне ничего с этим не поделать. Но когда-нибудь это время наступит, и единственное, что в моей власти, — решать, как именно я умру.

Я волен хоть завтра покончить с собой. На полочке в ванной стоит в ожидании пузырек с кодеином. Есть проходящий поезд из Милана на юг, каждый день, кроме воскресенья, — он не останавливается на нашей станции. Довольно одного шага, чтобы со всем покончить. А в горах есть утесы высотою до неба, а еще всегда есть пистолет — опрятный, быстрый способ умереть.

Может быть, я перевру цитату — никогда не был силен в древних языках, — но, кажется, Симонид написал: «Помер я — рад Феодор; а сам помрет, так другие будут рады тому; все мы у смерти в долгу»[30].

Наверняка найдутся такие, кто обрадуется моему уходу — если они об этом прослышат — и кто с радостью повторит афоризм Карла IX: «Нет запаха приятней, чем запах убитого врага». Неоспоримо и то, что на моих похоронах не будет многолюдно. Умри я прямо сегодня, синьора Праска, наверное, поплачет. И еще Клара с Диндиной. Падре Бенедетто пробормочет несколько слов, скорбя, что не услышал от меня предсмертной исповеди. Собственно, если моя дружба ему действительно дорога — а мне кажется, что это так, — он, возможно, сделает вид, что уловил раскаяние в моем последнем выдохе, увидел легчайший трепет век в ответ на последний, самый важный вопрос. Только это, конечно, будет самообманом. Подергивания плоти будут результатом агонии нервов, последних электрических разрядов в тканях, расслабления мускулов, которые начнут постепенно распадаться в прах.

Какое имя произнесут в моем некрологе и начертают на моем могильном памятнике? Не знаю. Возможно, «А.Э. Клерк». Я бы предпочел — «Il Signor Farfalla». Я должен это признать: когда я попаду в лапы смерти, встанет вопрос, кто же я на самом деле. В любом случае на моем надгробии не будет моего настоящего имени. Я навсегда останусь непреднамеренной ошибкой в кладбищенских архивах.

Я не боюсь смерти, не боюсь умереть. Я не думаю о ней применительно к себе. Я твердо знаю, что в положенный срок она придет. Я согласен с Эпикуром. Смерть, самое страшное из зол, для меня — ничто. Пока я жив, ее не существует, потому что она не здесь, она не случилась, она неощутима, она непредсказуема. Когда она придет, ее тоже не будет. Просто я перестану существовать. А значит, чего там о ней думать, для живых ее не существует, а мертвые не существуют сами и, соответственно, ничего о ней не знают. Это всего лишь турникет между бытием и небытием. Это не часть жизненного опыта. Не событие человеческой биографии. Это вещь в себе. Пока я жив, смерти не существует.

А раз мне безразлична смерть, мне безразлично и то, что я навлекаю ее на других. Я не наемный убийца. Я ни разу не убивал — в смысле, ни разу не нажимал на спусковой крючок ради того, чтобы получить за это плату. А вы что, подумали, что нажимал? Если подумали, то вы ошиблись.

Моя работа — создавать подарочную упаковку для смерти. Я торговец смертью, я судия, который может вызывать смерть к существованию с той же легкостью, с какой цирковой фокусник достает голубя из платка. Я не творец смерти. Я лишь организатор ее доставки. Я — портье смерти, ее коридорный. Я проводник на пути во мрак. Человек, держащий руку на выключателе.

Именно поэтому я — сторонник преднамеренных убийств. Нет смерти лучше. Смерть должна быть благородной, опрятной, безоговорочной, точной, уникальной. Ее красота — в ее завершенности. Это последний мазок кисти на полотне жизни, последнее цветовое пятно, довершающее картину, придающее ей совершенство. Жизнь уродлива своей неопределенностью, ужасна своей непредсказуемостью. Можно стать безденежным или бездомным, можно лишиться любви и уважения, можно навлечь на себя ненависть и невзгоды. В смерти ничего такого не бывает.

Смерть должна быть аккуратной, точной, как хирургический разрез. Жизнь — тупой инструмент. Смерть — это скальпель, острый, как вспышка: его используют лишь единожды, а потом отбрасывают как отработанный.

Я ненавижу подателей суетной и неряшливой смерти, например охотников на лис и оленей. Для этих жестоких, бездушных людей смерть не есть триумф красоты, хотя они, как правило, утверждают обратное; для них это — долгое странствие от варварства через непристойность к унижению смерти. Для них смерть — развлечение. Сами они хотят умереть быстрой смертью, избежать долгого мучения на смертном ложе, раковой агонии, медленного разложения плоти и духа: они хотели бы погибнуть будто от удара молнии: сейчас ты отчетливо видишь, как лучи солнца пробиваются сквозь косматые грозовые облака, а миг спустя тебя уже нет. И при этом других они обрекают на долгую смерть, наслаждаясь каждым роковым содроганием, каждой секундой предсмертных мук.

Я не таков, как они, эти ублюдки в охотничьих камзолах цвета артериальной крови. Представляете, они даже бояться называть свои одеяния алыми, пурпурными или кроваво-красными. В Англии они называют их «розовыми»[31].

Столовая в доме падре Бенедетто выглядит мрачновато-величавой, точно кабинет какого-то адвоката. Картин на стенах нет, за исключением одной запылившейся Девы Марии, которая держит младенца Христа чуть ли не на расстоянии вытянутой руки, — работа маслом в облупившейся золоченой раме. Можно подумать, что маленький Иисус ей и не сын вовсе: наверное, от него пахло, как от всех младенцев, — перепачканными пеленками и кислым молоком. Стены облицованы темным деревом, на котором остались пятна от многовековых слоев лака, от дыма из внушительного камина, от выкуренных предыдущими жильцами сигарет и от чада парафиновых ламп. Две такие лампы стоят на консоли, колпаки из прозрачного стекла возвышаются над матовыми основаниями, покрытыми тонкой росписью — сценами из жизни Господа.

Почти всю комнату занимает обеденный стол, массивная конструкция из совсем почерневшего дуба десяти сантиметров толщиной, на шести ножках, вырезанных в форме каннелированных колонн какого-то гротескного собора. По колоннам вьются плодоносные виноградные лозы, за которые цепляются мелкие ухмыляющиеся бесы.

У священника прекрасный сервиз — тонкий старинный фарфор с золотыми и бордовыми ободками, большие плоские тарелки и аккуратные чашки для омовения пальцев, которые звенят, если по ним щелкнуть ногтем, вместительные суповые тарелки и овальные тарелки под рыбу. На каждой такой рыбной тарелке запросто поместится целый обед для крестьянской семьи из четырех человек. На блюдах для овощей и в супнице можно разместить столько еды, что хватит на небольшую горную деревушку. Каждый предмет сервиза украшен по центру гербом, окруженным тремя вызолоченными птицами — они поют, запрокинув голову и раскрыв клюв.

Падре Бенедетто родом из зажиточной семьи. Его отец был генуэзским купцом, мать в свое время слыла красавицей; ее расположения добивались многие, она была кокетлива, но не опрометчива: как и все умные женщины той эпохи, она сберегла девственность до того момента, когда удалось разменять ее на брак с богачом. Я так и не выяснил, чем именно торговал отец падре. Тот вроде бы упоминал химикаты — под которыми вполне могли подразумеваться боеприпасы, — а еще до меня доходили слухи, что разбогател он после войны, занимаясь незаконными раскопками и экспортом древностей, которые крестьяне вытаскивали из этрусских гробниц. Он умер, не сумев сполна насладиться богатством, и восемь его детей — тут падре Бенедетто никогда не забывал уточнить, что отец его был добрым католиком, — получили в наследство то, что не забрало себе в виде налогов государство.

Теперь богатство и благополучие юности давно уступили место печальному, неопрятному распаду — напоминающему обтрепанные манжеты его клерикального одеяния.

Впервые оказавшись за этим столом, я восхитился сервизом.

— Это фамильный герб моего отца, — пояснил падре. — А птицы от Гуаццо.

— Гуаццо? — переспросил я.

— Из его «Compendium maleficarum»[32], — пояснил падре, не допуская мысли, что я могу такого не знать. — Мои предки были крестоносцами. В давние, понятное дело, времена, — добавил он, чтобы я случайно не возомнил, будто речь идет о некоем современном крестовом походе. — Они сражались до последней капли крови во искупление грехов. Гуаццо описал в своей книге чудеса Востока, золотых певчих птиц, которые принадлежали императору Льву. Говорят, у моих предков когда-то была такая птица…

В его голосе внезапно послышалось глубокое сожаление.

Сегодня мы ужинаем вместе, только он и я. У падре Бенедетто есть пожилая служанка, которая ведет хозяйство, — одна из городских кумушек. Но в доме она не живет, и каждую среду, если только это не церковный праздник по католическому календарю, он отпускает ее на вторую половину дня. И сам готовит себе еду.

Для него приготовление пищи — искусство. Он наслаждается процессом, ему очень нравится, посредством сложных манипуляций, превращать сырое мясо в жаркое, тесто — в хлеб, жесткие корнеплоды — в аппетитные гарниры. Ужин он готовит по полдня, напевая себе под нос оперные арии, а происходит это в кухне с высоким потолком, завешенной потемневшими медными кастрюлями и старомодными, вышедшими из употребления посудинами, больше похожими на орудия пыток, чем на кухонную утварь.

Я всегда прихожу на часик пораньше и занимаю падре беседой, пока он увлеченно предается любимой игре.

— Вы это делаете только потому, что это единственное греховное деяние, которое вы можете себе позволить, — говорю ему я. — Только этой разновидностью алхимии и можно заниматься, не продав свою душу.

— А хорошо бы алхимия не была лженаукой, — мечтательно говорит падре. — Кабы так, я превратил бы эти медные горшки в золото, продал бы и раздал деньги бедным.

— А себе бы ничего не оставили?

— Нет, — решительно отвечает он. — Но кое-что я отдал бы Господу нашему во славу его. Новое облачение для кардинала, дар понтифику…

Падре суетится у плиты. Она топится дровами, и он пошевеливает поленья медной кочергой. На конфорках шипят кастрюли.

— Готовка — славное дело. Помогает сублимировать плотские страсти. Чем гладить женщину, сотворяя из нее объект желания, я сотворяю из продуктов…

— Объект желания?

— Вот именно!

Падре заново наполняет мой бокал вином и протягивает его мне. Свой он тоже держит поблизости и по ходу дела отхлебывает в перерывах между ариями.

Через некоторое время мы перемещаемся к столу. Я сижу по одну сторону, он по другую. Он проборматывает латинскую молитву, произнося слова так быстро, что они сливаются в одну долгую музыкальную фразу, — можно подумать, ему не терпится приняться за еду. Возможно, так оно и есть, он не хочет, чтобы второе перестояло.

Супы он всегда подает охлажденными. Сегодня в меню — морковно-щавелевый суп, одновременно сладковатый и терпкий, подстегивающий аппетит. За первым мы обычно не говорим. Такая традиция. Опустошив тарелку, он предлагает налить мне добавки из супницы. Потом выбегает на кухню, снова напевая себе под нос.

Поварешка у него серебряная, и, сколько я могу судить, ей примерно лет триста. Многие десятилетия ее добросовестно чистили, так что от герба и трех птиц почти ничего не осталось; клейм так и вовсе не разглядишь. Столовые приборы собраны с бору по сосенке: вилки серебряные, столовые ложки — посеребренные, а ножи — из шеффилдской стали с зазубренными лезвиями и круглыми черенками из слоновой кости цвета зубов покойника.

— Ecco![33] — восклицает падре, возвращаясь с серебряным блюдом, на котором лежат две пухлые птичьи тушки, политые соусом; от них, прямо ему в лицо, поднимается пар.

— Что это?

— Fagiano — дикие фазаны, зажаренные в апельсинах. Птички из Умбрии. Один мой приятель…

Он осторожно опускает блюдо на стол, вновь выбегает прочь и возвращается с тремя мисками — их он несет с видом заправского официанта. В одной — зелень в растопленном чесночном масле, в другой — мелкий горох, в третьей — тушеные грибочки, шампиньоны с трюфелями. Он разливает по бокалам белое вино и кладет нам на тарелки по целой птице.

— Соус из апельсинового сока и цедры, чеснока, каштанов, марсалы и brodo di pollo. Как там это по-английски? — Он просительно складывает ладони и возводит очи к потолку, умоляя даровать ему перевод — Господь к нему милостив. — Куриный бульон, на костях.

Я накладываю себе овощей, и мы принимаемся за еду. Мясо сладковатое, но сочное, зелень в чесночном соусе — мягкая и вкусная. Вино — сухое и незамысловатое, на бутылке нет этикетки. Видимо, купил прямо в деревне, у кого-то из знакомых, кто владеет несколькими гектарами виноградников на склоне долины.

— А ведь это грех, — заявляю я, указывая вилкой на нашу еду. — Упадочничество. Гедонизм. Чтобы так есть, нужно было родиться тысячу лет назад.

Он кивает, но отмалчивается.

— По крайней мере, — продолжаю я, — у нас есть какой-никакой стол. А на нем трапеза, достойная самого папы.

— У понтифика еда лучше, — возражает падре Бенедетто, прополаскивая вином рот. — А стол, между прочим, самый подходящий. Говорят, что когда-то он принадлежал Альдеберту.

Мое молчание он совершенно справедливо трактует как неведение и, отложив нож и вилку в сторону, продолжает:

— Альдеберт был антихрист. Француз. — Тут он передергивает плечами, словно желая сказать, что по-другому и быть не могло. — Вообще-то, он был епископом франков, но сбежал из своей епархии и проповедовал крестьянам под Суассоном. У святого Бонифация — у англичанина — была с ним куча неприятностей. Альдеберт жил в апостольской бедности, умел исцелять недуги и утверждал, что мать родила его, будучи непорочной. Родился он, кстати, через кесарево сечение. В семьсот сорок четвертом году от рождества Христова синод отлучил его от Церкви. А он тем не менее продолжал проповедовать, и его так и не арестовали.

— А что с ним было потом?

— Умер, — решительно ставит точку падре Бенедетто. — Поди теперь узнай, как именно. — Он снова берет со стола вилку и нож. — Французы никогда не были добрыми католиками. Вспомните хотя бы этого нынешнего еретика, этого… — Он снова обращается к небесным силам за переводом, но на сей раз они молчат. — Этого buffone[34], который постоянно цепляется за старое. Он француз. Сколько неприятностей он доставляет понтифику!

— Не вы ли недавно выражали преклонение перед историей, мой друг? — напоминаю я. — Разве традиции не суть каркас бытия, животворная кровь Церкви? Сколько я помню, прежде чем приняться за еду, вы произнесли латинскую молитву…

Он втыкает вилку в грудь своего фазана — можно подумать, что перед ним французский священник, нетвердый в вере, — и ничего не говорит. Просто усмехается.

Прожевав еще несколько кусков, я спрашиваю:

— Как же это вы трапезничаете за столом антихриста? Да еще и француза…

Падре улыбается и говорит себе в оправдание:

— Когда ему принадлежал этот стол, он еще оставался епископом. И вообще, он не был антихристом. Вернее, это я так думаю. Он был божьим человеком. Исцелял недужных. Харизматическая католическая церковь существует по сей день. Я не… — Он поднимает вилку, обремененную куском плоти. — Но она существует. Например, иезуиты.

Я не могу понять, одобряет он иезуитов или нет.

С мясом покончено, и я помогаю убрать тарелки. Он достает коньяк и орехи. Мы возвращаемся к столу.

— А вы с самого начала хотели быть только священником? — интересуюсь я.

— Да.

Посеребренными щипцами он раскалывает скорлупу миндаля.

— Вам никогда не хотелось стать врачом, или учителем, или еще кем-нибудь, кто не имеет отношения к Церкви?

— Нет. А вам, синьор Фарфалла?

Сказано с ухмылкой. Он, видимо, знает, что я получаю письма на имя Кларка, Клерка, Леклерка и Гиддингза. Наверняка интересовался у синьоры Праски, а она, будучи женщиной достопочтенной и богобоязненной, все ему разболтала — ведь это ее пастырь, а она — пожилая женщина, и вера ее в таких людей безоговорочна. А вот я не склонен к безоглядному доверию.

— Вы с самого начала хотели быть художником? — спрашивает падре.

— Других вариантов я не рассматривал.

— А стоило бы. Убежден, что у вас есть и другие таланты. Что вы можете управляться не только с кистью и бумагой, акватинтой и карандашом. Вы бы попробовали еще что-нибудь. У вас руки ремесленника, не художника.

Я ничем не выдаю замешательства. Слишком близко он подошел к истине.

— Вам бы создавать что-нибудь настоящее. Красивые вещи… Это может оказаться прибыльнее, чем рисовать картинки с насекомыми. Вряд ли на них разбогатеешь.

— Никогда не разбогатеешь.

— А может, вы и так богаты? — предполагает он.

— Не меньше вашего, мой друг.

Он безмятежно смеется.

— Я неизмеримо богат. У меня полные погреба Бога.

— Тогда я, пожалуй, беднее, — сознаюсь я. — Как раз этой-то ценности у меня и нет.

Я отпиваю коньяк.

— Вы бы могли… — начинает падре и останавливается. Он уже давно понял, что переубеждать грешника за фазаном и бренди — дело безнадежное.

— А какие такие вещи мне, по-вашему, стоило бы создавать?

— Украшения. Вам бы стать ювелиром. Быстро разбогатеете. С вашими рисовальными талантами… А еще вы можете рисовать деньги.

Он бросает на меня острый взгляд. У меня пробегает мысль: если убрать занавеску с окошечка в исповедальне, именно таким взглядом он и будет смотреть на грешников, пришедших к нему за отпущением грехов и епитимьей. Многолетний опыт научил его проникать взором за маску.

— А вот это уже настоящий грех. — Я пытаюсь обратить его тонкое замечание в шутку. — Похуже, чем предаваться чревоугодию за столом антихриста.

Я чувствую, что падре знает: со мной что-то не так. Он знает, что у меня есть деньги. Знает, что на картинки с изображением бабочек-парусников не проживешь. Нужно удвоить осторожность.

— Я уже не молод. У меня есть сбережения. С прошлой работы.

— А что это была за работа?

Вопрос он задает без всяких экивоков. Это человек без двойного дна, и тем не менее я не могу полностью ему доверять. Он никогда меня не выдаст, и все-таки лучше ему не знать, более того — даже и не догадываться.

— Да всякая разная. Одно время у меня было ателье…

Это ложь. Но падре проглатывает ее, потому что я вроде как обезоружил его своей искренностью.

— Я так и знал! — Он просто в восторге от своей дедукции. — У вас руки как у хорошего портного. Вот вы бы этим снова и занялись. Шить одежду — прибыльное дело.

Он одаривает меня широкой улыбкой и поднимает бокал, предлагая безмолвный тост — то ли за мои таланты портного, то ли за свои — сыщика. Я не могу понять, за что именно, и просто повторяю его жест.

А потом, пожелав падре Бенедетто спокойной ночи, я возвращаюсь по темному переулку на Виа дель Оролоджо и прокручиваю в голове наш разговор. Мне очень нравится этот святой отец, но подпускать его слишком близко нельзя. Он ни в коем случае не должен узнать правду.

Святых в Италии, почитай, столько же, сколько посвященных им церквей. Там, где Блаженный или Блаженная появились на свет, где творили чудеса, где обретались в обители или в пещере, где приняли смерть или мученичество, — на каждом таком месте стоит по церкви. Порой это грандиозные постройки с величественными колокольнями, внушительными фасадами и обширными, мощенными камнем площадками перед ними, а порой — эдакие убогие лачужки, хотя и клерикального вида. Но даже перед самой скромной церквушкой имеется пьяцца.

Если пройти по vialetto, свернуть налево по Виа Черезио, а потом еще раз налево у Виа де Барди, вы окажетесь у подножия длинной мраморной лестницы. Нижние ступени всего метр-два в ширину, но выше, примерно с середины холма, они увеличиваются в размерах и на самом верху, где расположена пьяцца, достигают метров пятнадцати. Ступени отполированы до блеска — временем и ногами паломников. Впрочем, теперь по ним карабкаются только любители пошататься по магазинам, влюбленные, обнявшие друг друга за талию, и туристы с фотоаппаратами и видеокамерами. Между камнями выросли пуки сочной травы, а над ними летает мусор. В последнее время, причем только в ранние утренние часы, сюда стали наведываться наркоманы. Я уже несколько раз замечал у стены выброшенные иглы для шприцев.

Мрамор довольно низкосортный, выбран скорее за крепость, чем за красоту. Он покрыт темными, расплывчатыми прожилками и напоминает запястья наркомана.

Мимо верхних ступеней проносятся машины. Тротуар здесь очень широкий, и в туристический сезон на нем собираются уличные артисты и торговцы. Среди них — флейтист. Он ставит свой пюпитр под зонтиком, привязанным к знаку «стоянка запрещена», на котором какой-то раздраженный водитель презрительно вывел краской из баллончика: «Non sempre»[35].

Флейтист — молодой человек чахоточного вида, с бесцветной кожей и запавшими глазами. Подозреваю, что он из числа здешних утренних завсегдатаев, курящих травку и колющихся героином, — изгой двадцатого века, современная жертва проказы или чумы. Правда, без колокольчика. Вместо колокольчика у него старенькая, замызганная флейта.

Но даже из такого неважнецкого инструмента он извлекает прекрасную музыку. Он специализируется на барокко. Он переложил несколько вещиц для флейты и играет их с самозабвенностью одновременно трогательной и вызывающей жалость. Он сидит на корточках под своим зонтиком, подложив под ягодицы грязноватую подушку, и пальцы его бегают по черному телу флейты с совершенно неожиданной быстротой. А еще он, похоже, не знает проблем с дыханием и, доиграв одну мелодию, делает перерыв перед следующей только для того, чтобы отхлебнуть дешевого, простецкого вина. Если утро было удачным, он обедает в соседнем баре хлебом с несколькими анчоусами и запивает их черазоло, разбавленным минеральной водой.

Иногда я слышу его по вечерам — музыка плывет над крышами и добирается до лоджии, вступая в состязание с закатным хором цикад. Я сижу тихо, на полке под балюстрадой горит масляная лампа, а я думаю о том, что он тоже часть моего ремесла, моей профессии. Я — проводник в вечность, провозвестник потустороннего, а он — мой менестрель, мой Блондель, играющий под окнами моей башни смерти.

Рядом на площади выступает кукловод. Днем он прячется за сценой, обитой тканью в яркую полоску, словно викторианские балаганчики, в которых показывали представления про Панча и Джуди. Его дневные куклы — марионетки, которых дергают за ниточки. Они пляшут и подпрыгивают, а краснолицый клоун даже ловко кувыркается, умудряясь при этом ничего не запутать, и высокими, писклявыми голосами декламируют детские стишки или местные легенды. Аудиторию кукловода составляют здешние школьники и старики, а также малолетние туристы. Все они, малые и старые дети, дружно смеются и бросают мелочь или телефонные жетоны в металлическую миску, стоящую под сценой. Время от времени кукловод высовывает из-под занавески ногу, цепляет миску пальцами и уволакивает к себе. Звон монет — и миска появляется снова, наполовину пустая. Кукловод следует правилу всех попрошаек на свете — в миске всегда должны быть свидетельства чужих щедрот. Деньги делают деньги — можно подумать, что монетки в миске — это банковский вклад, а зрители обеспечивают на него проценты.

Вечером кукловод меняет программу. Марионеток складывают в ящик, вместо них появляются куклы, которых надевают на руку. Это уже не смешные персонажи дневных спектаклей — клоуны, полицейские, учителя и драконы, старушки и волшебники. Это монахи и солдаты, модные барышни и светские волокиты. Фольклор уступает место эротике. Эти персонажи не говорят пронзительно и крикливо, их речь — это речь настоящих современных людей. В каждой сценке присутствует соблазнение, и по крайней мере у одной куклы рано или поздно появляется внушительный член — в него кукловод, судя по всему, засовывает мизинец, — который неизменно оказывается под юбкой у одной из героинь. По понятной причине — у кукловода всего две руки, да и сцена довольно узкая — его куклы совершают половой акт стоя.

Местные мужчины смотрят эти сценки с веселым гоготом. Любовники стоят у самой сцены и хихикают, а потом удаляются в парк Сопротивления 8 сентября, чтобы испробовать только что увиденные приемчики. Туристы, обычно обремененные детьми, приостанавливаются посмотреть, не понимая ни слова, и поспешно удаляются, как только им начинают демонстрировать секс. Только туристы-французы не уволакивают своих детишек прочь, когда дело доходит до порнографии. Дольше всего, как я заметил, перед сценой задерживаются новобрачные.

Из торговцев, что ставят свои тележки на ступенях, я больше всего люблю старого беззубого Роберто, неизменно одетого в замызганные черные брюки, грязный серый жилет и рубаху без воротника и курящего одну крепкую самокрутку за другой. Ноготь на большом пальце у него длиной сантиметра три. Это единственная чисто вымытая часть его тела. Роберто продает арбузы.

Арбузы я покупаю только у него. Это удобно, тележка его не так далеко от моего дома. Путь обратно — под горку, а арбуз может весить за десять килограммов. Кроме того, Роберто никогда не отказывается взрезать арбуз, чтобы покупатель мог проверить качество. Выбрав подходящий, Роберто проверяет его на спелость, отбивая на корке чечетку своим длинным ногтем. Мне еще ни разу не досталось ни перезрелого, ни недозрелого арбуза.

Собор, стоящий в дальнем конце площади, напротив кукловода-порнографа, флейтиста-мертвяка и арбузного виртуозо, посвящен святому Сильвестру. Какой именно Сильвестр упокоился под его сводами, я не знаю. Местные жители утверждают, что это Сильвестр I, папа римский, который воссел на священный престол в 314 году и о котором очень мало известно достоверного и недостоверного, разве что то, что он, пытаясь оставить свою зарубку на дереве истории, попросил у императора Константина даровать ему и всем его последователям на римском престоле титул примаса над всей Италией. Тонкий ход для человека, которому суждено было стать одним из первых святых, не претерпевших мученичества. Впрочем, возможно, что собор посвящен не ему, а Сильвестру Гоццолини, законнику двенадцатого века, который перешел в священники, раскритиковал своего епископа за неправедное житие, принял добровольное отшельничество и основал монастырь под Фабриано; в результате он сделался примером строгого соблюдения бенедиктинского устава, и в его честь назвали с десяток монастырей. Сильвестринцы и поныне придерживаются правил бенедиктинского ордена: то есть Гоццолини был еще дальновиднее своего тезки. Монастыри по большей части впали в запустение, но одна из соседних улиц по-прежнему носит имя его последователей. Впрочем, существует масса других Сильвестров, которые жили и умирали в малозаметных деревушках, которым случалось добыть воду из скалы или вылечить заболевшую корову и тем самым получить звание сосудов Святого Духа.

Кому бы там ни был посвящен этот собор, выглядит он внушительно. У него квадратный фасад — характерный для здешних мест — с круглым окном над главным порталом, украшенный рядами колонн. Во внутреннем пространстве прохладно, как внутри арбуза Роберто.

Пол центрального нефа выстлан плитами черного и белого мрамора — имитация ковра пятнадцатого века, которая всем была хороша, но не давала прихожанам почувствовать под каблуком или босой пяткой истинную мягкость ткани. Религия часто предлагает такие вот подделки, имитацию, а не реальность.

Свод собора представляет собой резное деревянное уродство, огромное, мудреное, сплошняком позолоченное и дополненное живописными масляными вставками, изображающими основные события жизни святого. В своей крикливости и напыщенности свод столь же безвкусен, как обрамление экрана в довоенном кинематографе или занавес мюзик-холла. Если навести фонарик, можно вырвать из мрака это рококошное безобразие, и туристы выворачивают шеи, охают и ахают, глядя на эти ужасы, — будто перед ними застывший в статике фейерверк или явленные оку врата рая.

Гробница святого тоже не отличается скромностью. Она стоит в боковом нефе и сильно напоминает ярмарочную шарманку. Каннелированные столбики, мрамор с золотой искрой и расшитая ткань окружают поднятый из земли стеклянный гроб, в котором можно разглядеть тело. Оно сильно усохло, лицо пришлось вылепить из воска, но руки видны хорошо — они похожи на куски дерева, долго пролежавшего в воде. Грудная клетка, похоже, провалилась под тяжестью прикрывающего ее одеяния. На ноги надеты кокетливые шлепанцы — такими обычно покачивают проститутки, сидящие в витринах амстердамских борделей. Вот вам и слава, а ведь этот человек сделал все, чтобы о нем не забыли; вот вам и история, воплощенная в стенах здания, в плитах надгробного памятника, в шлепанцах шлюхи.

И чего же этот человек, кем бы он там ни был, добился? Да ничего. В его честь учрежден церковный праздник (31 декабря, или 26 ноября, или какой-то другой день — в зависимости от того, кому принадлежат восковое лицо и провалившаяся грудь) и параграф в агиографических анналах, которые никто не читает. Несколько толстых старух в черных платьях, с темными платками на плечах, хлопочут, точно вороны, у алтаря, зажигают свечи — просят, видимо, замолвить за них словечко или наказать дочку, сбежавшую с актером, сына, взявшего жену не из того круга, мужа, который глазеет на развратных кукол на площади.

История — ничто, если сам ты не принимаешь активного участия в ее сотворении. Такая возможность дается немногим. Например, Оппенгеймеру повезло. Он изобрел атомную бомбу. Повезло и Христу. Он изобрел собственную религию. И Магомету повезло. Он изобрел другую религию. Повезло и Карлу Марксу. Он изобрел антирелигию.

Обратите внимание: изменить историю можно, только предав смерти других людей. Хиросима и Нагасаки, Крестовые походы, убийство миллионов дикарей во имя Христово. Писарро истреблял инков, миссионеры губили индейцев Амазонки и чернокожих из Центральной Африки. Тайпинское восстание в Китае унесло больше жизней, чем обе мировые войны: лидер тайпинов считал себя воскресшим Христом. Коммунистические чистки, гражданские войны, голодоморы оборвали миллионы жизней.

Чтобы изменить историю, приходится убивать себе подобных. Или посылать их на смерть. Я не Гитлер, не Сталин, не Черчилль, не Джонсон, не Никсон, не Мао Цзэдун. Я не Христос и не Магомет. Но я — из тех тайных сил, которые обеспечивают инструмент для этих изменений. Я тоже воздействую на ход истории.

Винная лавка принадлежит престарелому карлику, который стоит за прилавком на двух деревянных ящиках, прибитых один к другому. Все, что он делает, — это принимает заказ, записывает его на листочке глянцевой бумаги, берет деньги или ставит пометку в бухгалтерской книге, чтобы прислать счет в конце месяца, а потом оглашает воплем темные глубины помещения. Оттуда появляется гигант под два метра ростом, прочитывает запись на глянцевой бумаге, снова исчезает и выносит бутылки в ящике или вывозит на тележке. Он никогда не улыбается, а карлик язвительно комментирует каждое его движение: деревянные ящики ободраны, бутылки звенят, вино переболтано, колесо тележки скрипит. Каждый раз, заходя в лавку, я гадаю про себя, скоро ли у гиганта, который, похоже, всю жизнь сидит скрючившись в винном погребе, лопнет терпение и он наконец прикончит карлика, который всю жизнь тянется к кассовому аппарату, расположенному на уровне его головы.

Вчера я заехал в лавку за дюжиной бутылок «фраскати» и еще за кое-какими винами. Я ехал туда по узким средневековым улицам, где часто приходится сигналить и выкручивать руль, чтобы не налететь на выступающие крылечки и на упрямых пешеходов и не снести боковые зеркала беззаконно припаркованных автомобилей; «ситроен» мотало из стороны в сторону. В лавке мне не пришлось долго ждать. Я был единственным покупателем, долговязый грузчик стоял за спиной у карлика, расставляя бутылки на полках под самым потолком.

Я перечислил, что мне нужно, карлик гаркнул на своего помощника так, будто тот находился в двухстах метрах под землей, и тот быстренько доставил два ящика вина. Он подкатил их на тележке к моей машине и погрузил в багажник. Я дал ему двести лир на чай. Он, по своему обыкновению, не улыбнулся. Подозреваю, что он просто забыл, как это делается; но по глазам было видно, что он доволен. Покупатели редко дают ему чаевые.

Именно в этот момент — закрыв багажник, повернув ручку и шагнув к водительской двери — я ощутил его присутствие. Он был здесь, выходец из тени.

Я не слишком встревожился. Вас это может удивить. Но дело в том, что я его ждал. Ко мне скоро должен был явиться посетитель, а мои посетители часто высылают вперед разведчика, чтобы тот собрал информацию относительно места действия, а также действующего лица, то есть меня.

Осторожно — мне совсем не хотелось его спугнуть — я окинул взглядом улицу. Нас разделяли четыре машины — он стоял у маленькой аптеки, прислонившись к «Фиату-500» и положив правую руку на крышу. Он стоял нагнувшись, будто разговаривая с кем-то внутри. Он дважды поднял голову и осмотрел улицу в обоих направлениях. Для местных жителей это совершенно естественный поступок: когда стоишь на узкой улице, надо поглядывать, не подъезжает ли по брусчатке машина.

Я устроился на водительском сиденье, делая вид, что ищу ключ от зажигания. На самом же деле я рассматривал его в зеркало заднего вида.

Ему было тридцать с небольшим, коротко остриженные темные волосы и густой загар, роста среднего, худощавый, не мускулистый, но подтянутый. На нем были темные очки, дорогие вытертые джинсы — тщательно отутюженные, с острой складкой, — голубая рубашка, расстегнутая у ворота, и дорогие замшевые туфли. Именно эти туфли его и выдали, подтвердив мои подозрения: в Италии никто не ходит летом в замшевой обуви.

Я понаблюдал за ним секунд двадцать, не упустив ни одной подробности, потом завел машину и тронулся. Только я отъехал от тротуара, как он пошел за мной следом. В этом не было ничего сложного, потому что двигаться по узкой улочке мне приходилось медленно. Он без труда смог бы нагнать меня, но предпочел держаться на расстоянии. В конце улицы переключился светофор, и она вдруг заполнилась транспортом, двигавшимся с предсказуемой медлительностью.

Навстречу мне ехал фургон. Водитель жестами попросил меня подвинуться и пропустить его. Я загнал «ситроен» в какие-то ворота и остановился. С моей стороны было совершенно естественно оглянуться: надо было убедиться, что грузовику хватит места, чтобы проехать. Выходец из тени остановился между двумя припаркованными машинами. Он смотрел в мою сторону, в направлении фургона, который с трудом протискивался мимо моего заднего бампера.

По счастливой случайности за фургоном не скопилось других машин. Я быстренько выбрался из ворот и погнал дальше по улице. В боковое зеркало было видно, как мой преследователь выпрыгнул на дорогу, но тут фургон снова застрял, зацепившись боковым зеркалом за зеркало «Пежо-309» с римским номером и маленьким желтым диском на заднем стекле — логотипом прокатной фирмы. Зеркало отломалось. Посмотреть на выяснение отношений уже собралась толпа зевак. Тут светофор снова переключился, я повернул направо и был таков.

Где-то кто-то вечно таится в тени — живет там, терпеливо ожидает приказа действовать, сокрытый, точно недуг, который ждет своего часа, чтобы иссушить мышцы или отравить кровь. Для меня это непререкаемо, как для священника непререкаемо, что среди его прихожан есть грешник, для учителя — что среди его учеников есть озорник, для генерала — что среди его солдат есть трус. В той жизни, которой я живу, это бесспорный факт, и моя задача — держать глаза широко открытыми, избегать встреч лицом к лицу, постоянно ускользать от этой зыбкой тени.

Однажды в Вашингтоне мне пришлось спасаться от выходца из тени. Вам необязательно знать, что именно я делал в Вашингтоне. Скажу только, что мне требовалось осмотреть сцену, куда я должен был поставить один из механизмов для перемещения декораций. Я тогда еще был новичком, но и тот, по счастью, оказался не великим профессионалом: по-настоящему грамотный выходец из тени способен слиться с колючками кактуса, одиноко стоящего в пустыне.

В самом сердце Вашингтона, одного из красивейших городов Америки — если не обращать внимания на черные пригороды, где обитает незаменимый рабочий класс, обеспечивающий существование белого человека и его метрополии, — находится Молл. Это парк с густой травой под деревьями, полкилометра в ширину и километр в длину, перерезанный проездами и окаймленный проспектами. В его восточном конце, на величественном и чванливом холмике, стоит американский Капитолий: он похож на свадебный торт, который забыли убрать со стола, когда трубочист делал свою работу. На другом конце сидит и дуется в своей мраморной клетке Линкольн, по-судейски хмурый, сурово взирающий на то, до чего докатилась нация, которую он мечтал объединить. Примерно посередине между ними вздымается фаллическая игла — монумент Вашингтона. К северу, сразу за площадью Эллипс, стоит Белый дом с его надежной охраной: слишком многие президенты преждевременно отправились в странствие через Потомак и дальше, в сторону Арлингтонского национального кладбища.

Туристы не всегда то, чем они кажутся. В пятидесяти метрах от президентской резиденции я разглядел по крайней мере десяток спрятанных под одеждой стволов. Два из них были у женщин. Такие туристы скользят в толпе, присматриваются, прислушиваются, жуя мороженое или попкорн, попивая кока-колу или пепси на летней жаре. И это тоже не эксперты, а обыкновенные рядовые моего мира, люди взаимозаменяемые, пушечное мясо.

А началось все здесь, в Национальном музее естественной истории. Я брел по залам, рассеянно посматривая на скелеты динозавров, и вдруг ощутил присутствие выходца из тени. Я не видел его, но знал, что он рядом. Я поискал его среди отражений в стеклянных витринах, среди групп школьников и туристов. И не смог найти.

С моей стороны это не было прихотью. Как уже говорилось, я был еще новичком, но я уже привык доверять седьмому и восьмому чувствам. Девятое и десятое проснулись лишь через многие годы.

Я переместился в музейный магазин и потолкался там некоторое время, выбирая сувениры. Ничего особенного: кристалл пирита, приклеенный к магниту, окаменелая рыбка из Аризоны, несколько открыток и нейлоновый американский флаг с крошечной биркой: «Сделано в Тайване».

Любая покупка — даже если покупаешь булочку или хот-дог с уличного лотка — это прекрасное прикрытие для наблюдения. Преследователь думает, что вы слишком заняты подсчетом денег или беседой с продавцом. Если потренироваться, можно совмещать покупки с наблюдением так, что любые ваши осторожные взгляды пройдут незамеченными.

Он был здесь. Где-то поблизости. Я по-прежнему его не видел. Возможно, это вон тот, в рубашке с открытым воротом и легких брюках, с фотоаппаратом через плечо. Возможно — вон тот молодой мужчина с пухлой женой. Возможно — вон тот учитель, окруженный своим классом, или вон тот старик, бредущий в самом хвосте группы пенсионеров-экскурсантов из Оклахомы. Возможно — вон тот толстяк в синей ветровке, к которой он приколол опознавательный значок своей турфирмы, причем вверх ногами: это вполне может быть сигналом другому выходцу из тени. Возможно, это один из гидов. Возможно даже, что вон тот турист-японец. Я этого не знал.

Я вышел из музея, повернул направо по Мэдисон-драйв, приостановился у фургона, с которого продавали горячие пирожки. Я не мог вычленить соглядатая из потока прохожих и туристов, выходящих из музея, но я отчетливо ощущал его присутствие. Я купил два пирожка в пакете из вощеной бумаги, прошел мимо Национального музея американской истории, пересек Четырнадцатую улицу.

Навстречу мне по тротуару и по газонам тек плотный поток прохожих. Здесь, на воздухе, на открытом пространстве Молла, мне проще будет вычислить выходца из тени.

Я направился к монументу Вашингтона. Несколько мальчишек лет десяти, вырвавшихся на несколько минут из тисков заорганизованной школьной экскурсии, играли на траве, перебрасывались мячиком, ловили его кожаными перчатками. Я издалека услышал глухие удары мяча о кожу.

Дойдя до монумента, я резко остановился и обернулся. Другие делали то же самое, чтобы не пропустить выдающийся вид — центральную аллею Молла, уходящую к Капитолию.

Ни один человек не сморгнул и не дернулся, никто, даже в отдалении, даже совсем слегка. И все же я понял, кто мой преследователь. Мужчина с женой и ребенком, лет тридцати — тридцати пяти, рост метр восемьдесят, вес семьдесят килограммов, худощавого телосложения. Волосы темные, одет в светло-коричневый пиджак, темно-коричневые брюки и голубую рубашку с галстуком, узел которого он ослабил. Жена оказалась брюнеткой, довольно красивой, в цветастом платье, с кожаной сумочкой через плечо. Ребенок — девочка лет восьми — был неуместно светловолос. Девочка держала женщину за руку, именно это их и выдало. Не могу точно сформулировать, что там было не так, какие мельчайшие признаки сказали мне, что это — не семья. Девочкина рука как-то не так лежала в руке женщины. В походке девочки не было той непринужденности, с которой дочь идет рядом с матерью.

Заметив их, я сразу сообразил, что они были со мной и в музейном магазине. Там, в толпе посетителей, неестественность отношений между матерью и ребенком прошла незамеченной. Здесь, на открытом пространстве, она сразу бросалась в глаза. Мне нужно было сбить их со следа.

Я сразу сообразил, что, если стану уходить быстро, в погоню за мной бросится именно мужчина. Он выглядел сильным и тренированным. На открытом газоне шансов у меня маловато. Женщина с ребенком за нами не последует: она свяжется с другими участниками операции, и они возьмут меня в клещи. Если ребенок им и помешает, то несильно.

Я сделал вид, что ничего не замечаю, и продолжал идти в сторону монумента. У самой границы его тени я остановился, сел на траву и достал пирожок, теперь едва теплый. Псевдо-семейство продолжало следовать за мной. Они не поняли, что я их расколол.

Подойдя совсем близко, женщина полезла в сумку за бумажным платочком. У меня почти не было сомнений, что я уловил сухой щелчок взведенного курка, но это уже не имело значения. Я был готов, лицо мое наполовину скрывали ладони и большой кусок пирожка.

Мужчина указал рукой на вершину обелиска.

— Этот монумент, куколка моя Шарлин, — проговорил он чуть слишком громко, — американский народ возвел в память Джорджа Вашингтона. Он был первым президентом нашей страны.

Девочка закинула голову и стала смотреть вверх, белокурые кудряшки свесились вдоль спины.

— Шее больно, — пожаловалась она. — Зачем они его сделали таким высоким?

Через некоторое время они пошли дальше, продолжая рассказывать девочке про Вашингтона и про памятник. Почти все туристы делали круг у обелиска, чтобы увидеть, как мемориал Линкольна отражается в продолговатом пруду, специально для этого и выкопанном. Моя семейка не пошла по кругу. Я получил последнее подтверждение.

Сохраняя внешнюю беспечность, я развернулся и зашагал в обратном направлении, против потока пешеходов. Я сообразил, что все они идут по маршруту, предлагаемому путеводителем, — он предписывал обойти вокруг Линкольна после того, как полюбуешься обелиском Вашингтона. Семейка, естественно, последовала за мной. Я прошел мимо Белого дома и площади Лафайета и зашагал по Коннектикут-авеню. У меня был снят номер в отеле за Дюпон-Серкл, и я был уверен, что им это известно; пусть думают, что я туда и направляюсь.

Я встал на пешеходном переходе, дождался зеленого сигнала. Они остановились на некотором отдалении, и мужчина сделал вид, что завязывает девочке шнурок. Ничего он не завязывал: я еще раньше заметил, что ее белые сандалии застегиваются на пряжки. Мамаша копалась в сумочке: подозреваю, там лежал передатчик, и теперь она докладывала о моем местонахождении.

Зажегся зеленый. По улице ехало такси. Я махнул рукой и быстро забрался в машину.

— Паттерсон-стрит, — сказал я водителю.

Таксист, нарушая все правила, развернулся посреди улицы, и машина понеслась по Кей-стрит в восточном направлении.

Я оглянулся. Передатчик больше не прятали в сумочке. Мужчина метался в поисках другого такси, правая рука у него была в кармане пиджака. Девочка стояла возле ярко-красного пожарного гидранта, вид у нее был озадаченный.

На Маунт-Вернон-сквер я отдал водителю новые распоряжения — чем сильно его расстроил. Он проехал по Девятой улице, через Вашингтон-канал и Потомак, и привез меня в аэропорт. Через двадцать минут я сидел в первом же вылетающем оттуда самолете. Куда именно он летел, не имело значения.

Вокруг всегда есть те, что живут в тени. Я узнаю их в лицо, ибо сам из их числа. Мы все принадлежим к тайному братству незримых.

Вчера приходил мой посетитель. Я не стану называть имени. Это было бы большой глупостью, пределом профессиональной бестактности. Кроме того, мне оно и самому неизвестно. Разве что Бойд, этим словом было подписано письмо.

Рост средний, тело худое, но крепкое и подтянутое, волосы темно-русые — возможно, крашеные. Крепкое рукопожатие. Мне это нравится: человеку с твердой рукой можно доверять — по крайней мере, в рамках деловых отношений. Голос тихий, речь немногословная, одежда хорошего покроя.

Встретились мы не у меня на квартире, а у фонтана на Пьяцца дель Дуомо. Он, как и было оговорено, стоял у сырного лотка и читал свежий выпуск «Мессаджеро»; на нем были темные очки, первая страница газеты была сложена пополам.

Таков был оговоренный пароль. От меня ожидался отзыв. Я подошел к лотку.

— Un po' di formaggio[36], — попросил я.

— Quale? — уточнила старая торговка. — Pecorino, parmigiano?[37]

— Questo, — ответил я, указывая пальцем. — Gorgonzola. E un po' di pecorino[38].

Горгонцола, потом пекорино. В этом и состоял отзыв, второй ход в игре узнавания.

Все это время за мной следили. Я расплатился пятиевровой банкнотой. Верхняя газетная страница упала на землю. Я ее подобрал.

— Grazie[39].

При этих словах мой собеседник слегка склонил голову на сторону. Улыбка. Я увидел, как в уголках глаз — молодых глаз — залучились морщинки.

— Prego[40], — ответил я и добавил: — Да не за что.

Он свернул газету, я забрал сдачу и зашагал через рынок, держась в нескольких шагах сзади. Мы подошли к кафе-мороженому, возле которого на тротуаре стояло несколько стульев и столиков. Мой посетитель уселся под зонтиком с логотипом мартини. Я сел по другую сторону металлического столика — он покачивался на неровном тротуаре.

— Жарко.

Темные очки сняты и положены на стол. Глаза темно-карие, но с помощью контактных линз можно окрасить сетчатку в любой цвет, а эти контактные линзы явно были тонированными.

Подошел официант, обмахнул столик тряпкой и опорожнил пепельницу на решетку над сточной канавой.

— Buon giorno. Desidera?[41]

Голос у него был усталый. Близко к полудню, солнце жарит вовсю.

Я не стал ничего заказывать. Предстояла еще одна, последняя проверка. Мой посетитель проговорил:

— Due spremute di limone. E due gelati alla fragola. Per favore[42].

Еще одна улыбка, кожа под глазами опять собралась в складочки. Официант кивнул. Улыбка у моего посетителя была деланой, коварной; было в ней что-то царапающее, избыточно проницательное. Такое вот лукавое, фальшиво-умильное выражение бывает в глазах у неглупого пса, только что стащившего кусок из мясной лавки.

Пока не принесли мороженое и напитки, мы молчали.

— Жарко. А у меня машина без кондиционера. Обещали, что будет, но…

Фраза осталась незаконченной. Тонкие артистические пальцы, пальцы музыканта, извлекли из напитка пластмассовую трубочку; потом глоток.

— Какая у вас машина? — спросил я, но ответа не последовало. Вместо этого, темные глаза быстро скользнули по заполнившей рынок толпе, от одного прохожего к другому.

— Вы далеко живете?

Голос был приглушенный, он больше подходил для свидания с глазу на глаз в отдельном кабинете уютного ресторанчика, чем для разговора через шаткий столик уличного кафе.

— Нет. Пешком минут пять.

— Отлично. Солнца с меня на сегодня хватит. Мы съели мороженое и допили лимонад. Больше мы не обменялись ни словом, пока не пришло время уходить. Официант принес счет.

— Позвольте, — сказал я, протягивая руку.

— Нет. Угощаю.

Какое английское, точнее, британское выражение.

— Вы уверены?

— Абсолютно.

Можно было подумать, что двое добрых знакомых препираются над счетом в каком-нибудь лондонском ресторане. Двое деловых знакомых. Собственно, так отчасти оно и есть, ибо встретились мы исключительно по делу.

— Ступайте. Я дождусь сдачи и пойду следом. Мы дошли до vialetto. Посетитель неизменно держался на расстоянии не меньше тридцати метров.

— Отлично, — эта похвала вырвалась, когда мы ступили в прохладную ложбину двора, где тихо журчал фонтан. — Вы подыскали прекрасное место. Я очень люблю фонтаны. Рядом с ними все кажется таким… таким мирным.

— Мне тоже нравится, — отозвался я.

Кажется, именно в этот момент я впервые почувствовал, что привязался к этому городку, к долине и к горам, я осознал, какой здесь мир и тишина, — и подумал, что, может быть, когда все будет сделано, мне стоит остаться, чтобы именно здесь осесть на покое, а не мотаться между временными пристанищами и временными личинами.

Мы поднялись ко мне в квартиру, и посетитель сел в один из шезлонгов.

— Вас не затруднит налить мне стакан воды? Безумно жарко.

Безумно: еще одно английское выражение.

— У меня есть холодное пиво. Есть вино. «Капеццана бьянко». Полусладкое.

— Тогда вина. Было бы просто замечательно.

Я пошел на кухню и открыл холодильник. На узкой полочке звякнули две пивные бутылки. Скрипнула деревянная рама — мой посетитель передвинулся в кресле. Я знал, что происходит: моя комната подвергается осмотру, он ищет то, что такой человек обязательно станет искать в незнакомом месте: обнадеживающие признаки, что здесь ему ничто не угрожает.

Я налил вина в высокий бокал, себе — пива в кружку и поставил напитки на поднос из оливкового дерева.

Бокал я подал посетителю и стал смотреть, как он медленно потягивает вино.

Сам я сел в другой шезлонг, поставил поднос на пол и поднял кружку.

— Ваше здоровье!

— У меня мало времени.

— Конечно. — Я отхлебнул еще пива и поставил кружку обратно на поднос. — Уточните, пожалуйста, параметры изделия.

Взгляд переместился к окну.

— Отсюда прекрасный вид.

Я кивнул.

— И никто не подсматривает. А это очень важно.

— Да, — подтвердил я, хотя подтверждения не требовалось.

— Дальность около семидесяти пяти метров. Всяко не больше девяноста. Возможно, гораздо меньше. У меня будет примерно пять секунд. Может, семь, но вряд ли.

— А сколько… — Я запнулся. Никогда не знаешь, как сформулировать этот вопрос. За последние три десятилетия мне столько раз доводилось вести подобные беседы, а я так и не отработал клише. — …целей?

— Одна.

— Что еще?

— Высокая скорострельность. Магазин повместительнее. Предпочтительней всего оружие под девятимиллиметровый парабеллумский патрон.

Бокал в артистических пальцах дрогнул. Я видел, как в золотистом зеркале вина закружились отражения окон.

— Он должен быть легким. Компактным. Надежным. Чтобы его можно было легко собрать и разобрать.

— Насколько небольшим? Чтобы в карман помещался?

— Можно немножко больше. Чтобы помещался в небольшую сумку. Например, в портфель. Или в дамскую сумочку.

— Защита от рентгена? Камуфляж — под радиоприемник, магнитофон, фотоаппарат? Среди спреев, аэрозолей, что-нибудь в этом роде?

— Необязательно.

— Как можно меньший. Можно глушитель, но основная задача — чтобы нельзя было засечь, откуда ведется огонь.

Бокал тихо запел от соприкосновения с каменным полом — посетитель встал, готовясь уходить.

— Сделаете?

Я еще раз кивнул:

— Разумеется.

— Как скоро?

— Через месяц можно будет испытать. Еще неделя уйдет на доводку.

— Сегодня шестое. Проведем испытание тринадцатого. Доставка еще через четыре дня.

— Доставкой я теперь не занимаюсь, — напомнил я. — Я четко обозначил это в своем письме.

— Ладно, сами заберем. Сколько?

— Сто тысяч. Тридцать сейчас, двадцать после испытания, пятьдесят в конце.

— Долларов?

— Разумеется.

Улыбка стала менее напряженной. В ней появился обертон облегчения, намек на довольство — так улыбаются люди, получившие то, что хотели.

— Нужен будет прицел. И футляр.

— Разумеется. — Теперь и я улыбнулся. — Еще я подготовлю…

Договаривать я не стал. Что толку в пере без чернил, в тарелке без еды, в книге без слов, в оружии без патронов.

— Спасибо, господин… господин Мотылек. Конверт из оберточной бумаги тяжело опустился на стул.

— Ваш аванс.

Судя по толщине, банкноты были по сто долларов.

— Итак, до конца месяца.

Я поднялся.

— Пожалуйста, не вставайте. Тут легко найти выход.

Нет ничего хорошего в том, чтобы быть человеком привычки. Я презираю тех, кто живет по расписанию, у кого жизнь выверена и просчитана, как график движения немецких поездов. Нет ничего противнее человека, который может с полной уверенностью заявить, что во вторник в тринадцать пятнадцать он будет сидеть за восьмым столиком справа от двери в пиццерии на такой-то улице, есть pizza ai fungi[43] и запивать ее «скансано».

Это человек, так и не ставший взрослым, так и не вылезший из-под надежного маминого подола, так и не освободившийся от докучной, но облегчающей жизнь необходимости следовать расписанию школьных уроков. Сначала многие годы это были математика и география, теперь — пиццерия или парикмахерская, обеденный перерыв или утренняя планерка.

Мне непонятно, как можно вот так вот заорганизовать свою жизнь. У меня бы никогда не получилось. Я спасся от этой рутины, начав приторговывать краденым, а потом избрав свою нынешнюю стезю.

Когда я жил в той английской деревушке и за мной неотступно следила миссис Раффордс из дома напротив — про себя я называл ее «Последние известия», потому что она была неисправимой сплетницей, главной разносчицей местных новостей, обладательницей самой длинной палки из всех, которыми пытались перевернуть камень моего одиночества, — так вот, тогда жизнь моя была размеренной, как жизнь школьного учителя. Я вставал в шесть, варил кофе, выбрасывал скопившуюся за ночь золу из угольной печурки, поджаривал тосты и смотрел, как молочник разносит молоко. В семь тридцать я входил в мастерскую и брался за дела — их список был накануне написан на листке бумаги и приколот к стене над торцом верстака. Я включал радио, сделав потише. Я его не слушал. Просто звук помогал бороться со скукой.

Ровно в полдень, когда в радиоприемнике раздавались обычные гудки, я откладывал инструменты, заваривал себе суп в кружке и выпивал его, сидя за столом в обшарпанной гостиной своего коттеджа, глядя в окно на крошечный запущенный садик, на который смена времен года не производила никакого впечатления.

В час я возвращался к верстаку. Правда, за работу брался не сразу. После утренних трудов оставался беспорядок. Я тратил полчаса на то, чтобы разложить по местам инструменты. Пилы висели на крючках над верстаком, стамески лежали на подоконнике, молотки — на полке в торце верстака: то обстоятельство, что через полчаса все они вернутся в привычный хаос, и то, что я в любом случае знаю, что где лежит, не имело никакого значения. Я следовал заведенному порядку, а не логике своей работы.

В шесть вечера я заканчивал работу и слушал по телевизору новости, пока готовил ужин. Даже еда стала рутиной. Я обычно жарил бифштекс, иногда, для разнообразия, бараньи отбивные. Их достаточно было бросить на сковороду. Я заставлял себя каждый день делать новый овощной гарнир — то была единственная уступка оригинальности.

Каждую субботу, с утра, я ездил в магазин. В среду, во второй половине дня, — на барахолку, где обходил торговцев, покупал и продавал, брал вещи в починку.

А вот теперь я объявил войну рутине. Не только чтобы не подпускать к себе скуку, но еще и, должен признать, в целях самосохранения. Не только того самосохранения, которое для человека моей профессии является одной из повседневных забот — незнакомец на углу, человек, читающий газету под уличным фонарем, пассажир, пересевший из поезда в поезд на одной с вами станции, — но скорее сохранения рассудка. Я свихнусь, если буду следить за временем с религиозным рвением часопоклонника.

Так что у меня в заводе нет, чтобы ходить в бар каждый понедельник или каждый день после полудня, да и в бары я хожу всегда в разные. Никто не может сказать: раз он на Пьяцца Конка-Доро, в баре «Конка-Доро», за столиком у прилавка, значит, сегодня четверг.

Давайте-ка я расскажу вам про этот бар. Он находится на углу пьяццы — а она выстлана квадратными каменными плитами: в Италии любят выкладывать ими площади, чтобы получился рисунок, в данном случае, как следует ожидать, это повторяющиеся ракушки. На пьяцце есть два немощеных островка — на одном фонтан, на другом три дерева. Фонтан не работает, воды в нем нет. Студенты университета приспособили его под велосипедную стоянку. Вместо музыки падающей воды — лязганье велосипедных рам, рулей и педалей. Что касается деревьев, владелец бара расставил под ними столики, монополизировав общественную территорию с целью повышения личных доходов, а также, по его утверждению, на благо всех граждан. Мол, если бы он не поставил там столики, все пространство немедленно заполнили бы припаркованные «фиаты» и мотороллеры, капали бы маслом и отравляли воздух выхлопными газами. На самом деле редко какая машина забирается на эту пьяццу, на городские задворки.

Интерьер бара решительно ничем не отличается от любого другого по всей Италии. В Англии каждый паб хоть чем-то да уникален. В каждом, как правило, стоит музыкальный или игровой автомат, но на этом их сходство и заканчивается. С барами не то: в каждом — полиэтиленовая занавеска в дверях, окно во всю стену, чтобы пропускать свет, пластмассовые или деревянные стулья вокруг шатких столиков, барная стойка, где шипит машинка, делающая капучино, ряды засиженных мухами бутылок с неведомыми спиртными напитками, бокалы с щербатыми краями и поцарапанными боками — их слишком много раз мыли. На одной из верхних полок часто припрятан пыльный радиоприемник, тихо бормочущий поп-музыку, а на барной стойке красуется один из тех игровых автоматов, которые, в обмен на монетку, выдают вам раскрашенную деревянную бусину с просверленной посередине дыркой, куда засунута бумажка с изображением флага какой-нибудь страны. Если попался правильный флаг, значит, ты выиграл пластмассовые электронные часы, которым грош цена.

В баре «Конка-Доро» меня знают как постоянного клиента, отличающегося непостоянством привычек. То я сижу за столиком на пьяцце, то в помещении. Иногда я заказываю чашку капучино, иногда — эспрессо. Если погода холодная, я прошу горячего шоколада. Бывает, если время раннее, я заказываю еще и бриошь, и это мой завтрак.

Остальные здешние завсегдатаи — рабы своего расписания, постоянные клиенты с постоянными привычками. Я знаю их всех по имени. Я хорошо запоминаю имена. Это важная составная часть процесса выживания.

Компания тут любопытная. Висконти — фотограф, владелец крошечного фотоателье неподалеку, на Виа Сан-Лючио; Армандо — сапожник, Эмилио (его все называют Мило, потому что он сколько-то прожил в Чикаго и там его звали именно так) — хозяин маленькой часовой мастерской на Пьяцца дель Дуомо, Джузеппе — дворник, Герардо — водитель собственного такси. В будущем у них нет ничего особенного, но в настоящем с лихвой любознательности и оптимизма.

Когда я вхожу, они поднимают головы. Я ведь чужак, значит, можно поговорить и со мной, и обо мне. Все говорят: «Ciao! Come stai? Signor Farfalla»[44]. Эти слова звучат хором.

— Ciao! — отвечаю я. — Bene![45]

Итальянский мой слаб. Мы переговариваемся на ублюдочном эсперанто собственного изобретения, язык видоизменяется по мере того, как меняется настроение, как пустеют рюмки с граппой или вылезают пробки из винных бутылок.

Они спрашивают, как там охота на бабочек. Они не видели меня неделю-другую, а может, и больше, с самого Дня святого Бернардино Сиенского: Герардо точно помнит, что это было в тот самый день, потому что ведь именно тогда у его такси отвалился задний бампер, когда он ехал в гости к мамочке.

Я говорю, что поохотился хорошо, да и работа над картинами подвигается споро. Говорю, что скоро у меня будет выставка в одной мюнхенской галерее. Немецкие коллекционеры начали интересоваться европейской фауной. Вот Мило, говорю я, мог бы рисовать портреты диких кабанов, вместо того чтобы незаконно отстреливать их в горах на салями. Пора бы ему стать зеленым. Вся Европа постепенно зеленеет, говорю я.

Они смеются. Мило, говорят, у нас и так «зеленый», зелен, мол, виноград. Это один из его любимых американизмов, который он кидает в качестве оскорбления в лицо каждому, кто решится поставить под сомнение его житейскую опытность. Un pivello[46]. За глаза — и при этом без всякого презрения — его называют «il nuovo immigrato»[47], хотя он вернулся домой лет двадцать тому назад и практически разучился говорить и по-английски, и по-американски.

Но для них это повод для разговора. Скоро они уже обсуждают «зеленую» революцию. Эти пятеро представителей рабочего класса из итальянской глубинки, застывшей в середине семнадцатого века, пытаются спасти мир.

На Пьяцца Конка-Доро нет ни единого здания, построенного после 1650 года. Железные балкончики, оконные ставни знают об истории побольше любого профессора. Считается, что фонтан выстроил один из кузенов Борджиа. Говорят, что в подвале здания напротив в тринадцатом веке собирались рыцари-тамплиеры. Теперь там винный склад, который арендует владелец бара. Чуть подальше, в узком тупичке под названием Виколо деи Сильвестрини, находится часовня, встроенная в подвал дома: говорят, что там когда-то молился святой Сильвестр. С балкончика над мясной лавкой за фонтаном когда-то свисал труп знаменитого разбойника, пойманного in flagrante delicto[48] одним аристократом — жена аристократа подскакивала у разбойника на животе прямо в аристократовой постели. Относительно того, как именно звали этого любвеобильного лиходея и когда именно его линчевали, мнения расходятся. Это одна из историй, которые по вечерам показывает кукловод.

Общими усилиями они приходят к однозначному выводу: чтобы спасти мир, нужно перейти с бензина на воду. Висконти утверждает, что с помощью электроэнергии, полученной от солнечных батарей, воду можно разложить на составляющие: кислород и водород. Потом смешать эти газы в головке цилиндра и поджечь электрической искрой — как поджигаются пары бензина в нынешних двигателях. Водород взрывается. Это все знают. Существует же водородная бомба. Его руки рисуют над столом смертоносный гриб. Взрыв толкает поршень вниз. И — тут Висконти иронически смеется над простотой этой химической задачки — что происходит, если одновременно взорвать кислород и водород? Образуется вода. И никакого вам отработанного топлива. В выхлопную трубу стекает вода, которая возвращается обратно в топливный бак. Вечный двигатель. Всего-то и нужно — солнечный свет, чтобы подзаряжать аккумулятор.

Герардо страшно доволен. Его такси сможет ездить бесконечно. Джузеппе сомневается. Он чует логический проскок. Пока метешь улицы, у тебя куча времени на размышления, говорит он: дворницкая работа — идеальное занятие для философа, потому что думать ни о чем не приходится, разве что о том, чтобы тебя не сбил какой водитель из Рима.

— Cosi![49] Проблема — где? — вопрошает Висконти на нашем самодельном языке. Он трясет развернутыми вверх ладонями. Презрительно вздергивает плечи.

Если это такая хорошая мысль, почему же больше никто до сих пор до этого не додумался, интересуется Джузеппе. Озоновая дыра и так вон уже какая огромная. А в Риме нечем дышать от выхлопных газов.

Висконти обводит нас всех взглядом в надежде, что мы разделяем его презрение к Джузеппе и его невежеству. Мы хмуримся и молчим. Здесь так полагается.

Если обнародовать это открытие, все нефтяные компании мигом обанкротятся, заявляет Висконти. Они давным-давно выкупили этот патент, а теперь прячут его, чтобы и дальше загребать деньги.

Тут остальные хором передергивают плечами. Вот в это можно поверить. Италия — страна коррумпированного большого бизнеса. Разговор переходит на доходы бензиновой компании «АС-Милано».

Я допиваю капучино и ухожу. Они машут мне на прощание. Еще увидимся, говорят они вслед. И удачной охоты на бабочек.

В самом конце тупичка, образованного южной оконечностью Виа Лампедуза, расположен бордель. Место не слишком роскошное. Там нет бордовых бархатных занавесок и мягких диванов, нет даже красных фонарей. На первом этаже разместилась парикмахерская. Над ней, еще на трех, — публичный дом.

Время от времени я туда захаживаю: здесь мне нечего стыдиться. Да и вообще, у меня нет выбора. В моем мире жена или постоянная спутница — непозволительная роскошь. Это лишняя ответственность, а кроме того, жену можно настроить против тебя. С любовницами такое бывает редко.

В постоянном штате на Виа Лампедуза работают четыре проститутки.

Мария — самая старшая, ей под сорок. Она заправляет заведением, не являясь при этом владелицей. Бордель принадлежит итальянцу американского происхождения, проживающему на Сардинии. Или на Сицилии. Или на Корсике. Где именно — никому не ведомо, и об этом ходят всевозможные слухи. Поговаривают, что он член правительства, — это никого не удивляет. Его прибыль от деятельности предприятия выплачивается прямыми переводами на счет в мадридском банке. Мария отправляет ему деньги каждые две недели. Сама она работает мало, обслуживая лишь троих избранных клиентов, своих сверстников, которые, судя по всему, пользуются ее услугами уже многие годы.

Елене лет двадцать восемь. У нее огненно-рыжие волосы, а цвет лица как у натурщицы прерафаэлитов. Она никогда не выходит на солнце и вообще покидает здание, чтобы пройтись по магазинам или наведаться к врачу на Виа Адриано только тогда, когда солнце опускается достаточно низко, чтобы хоть на одну сторону улицы легла тень. Она самая рослая из шлюх, под метр восемьдесят.

Марине и Рашель по двадцать пять. Первая — брюнетка, вторая — блондинка. Весь день они проводят, измышляя разные пакости, чтобы перебить друг у дружки клиентов. У них есть общая цель — я почти уверен, что они лесбийская пара, — заработать полмиллиона евро и открыть модный магазин в Милане. Обе мечтают о том, о чем мечтают все шлюхи на свете: что в один прекрасный день смогут проспать целую ночь в собственной постели, что станут уважаемыми, пусть и не слишком склонными к воспоминаниям, членами общества. О них, как и об их работодателе, ходят всевозможные слухи: что когда-то они работали моделями в Милане, в одном из лучших агентств, но их выставили за дверь, когда они исцарапали одной девушке грудь пилками для ногтей; что они — незаконнорожденные дочери ватиканского кардинала; что они были учительницами, но их уволили за совращение несовершеннолетних — не то мальчиков, не то девочек, по выбору рассказчика. Как я подозреваю, на самом деле это просто две деревенские девушки, решившие заработать как можно больше как можно более доступным способом.

Кроме этой постоянной четверки, в борделе работает довольно много внештатниц: студентки университета или языковой школы, которым не хватает на жизнь; наркоманки, сидящие на героине, которых берут только провинциальные увальни и тупые туристы; свеженького вида юные барышни, которые по субботам приезжают из деревни пройтись по модным магазинам на главной улице, посидеть в баре с друзьями и в оплату всех этих удовольствий снять с себя новенькие шмотки перед каким-нибудь молодым горожанином.

Обе мои фаворитки — студентки. Кларе двадцать один, Диндине девятнадцать.

Кларина семья живет в Брешии. Отец — бухгалтер, мать — операционистка в банке. У Клары два брата-школьника. Она изучает английский и любит встречаться со мной, потому что каждая встреча — это возможность попрактиковаться. Надо сказать, что с момента нашего знакомства уровень ее владения языком значительно вырос. Клара — симпатичная девушка ростом метр шестьдесят пять, с каштановыми волосами, темно-карими глазами и длинными загорелыми ногами. У нее стройная спина и плечи, маленькие, но круглые ягодицы. Груди не представляют собой ничего выдающегося, она часто ходит без лифчика. В ней чувствуется определенный изыск, ведь она с севера.

Диндина — полная ей противоположность. В ней метр пятьдесят пять, она заносчива, темноволоса и темноглаза, как мавританка, с крепкими грудями и гладким, твердым животом. Ноги у нее на первый взгляд длиннее всего остального — Герардо говорит, она из тех девушек, у которых ноги из подмышек растут. Она далеко не так красива, как Клара, да и не так умна. Учится на социологическом. Говорит, что Клара — задавака с севера. Клара говорит, что Диндина — деревенщина с юга. Диндининой семье принадлежит небольшая ферма и несколько гектаров оливковой рощи между Бари и Матерой.

Работают они не каждый вечер. Как и я, они не подчиняются расписанию.

Если хотя бы одна из них на месте, я иногда остаюсь. Если нет — выпиваю пива с Марией и ухожу. Другие меня не интересуют.

Случается, что и та и другая на работе, тогда я ангажирую обеих сразу.

Поймите, я уже не молод. Свой точный возраст я называть не стану, просто скажу, что пламя еще теплится, но, чтобы вода закипела, иногда приходится его раздувать. Как в той угольной печурке из моего коттеджа в Англии.

Когда мы собираемся втроем, бывает очень даже весело. Я заказываю самую большую комнату в заведении, на верхнем этаже, с видом на узкую улицу. В этой комнате стоит капитальная кровать в два метра шириной, туалетный столик, большое зеркало и несколько деревянных стульев. Мы медленно снимаем друг с друга одежду. Клара никогда не позволяет Диндине раздевать себя, так что приходится мне. Диндина не так привередлива. Наверное, Клара действительно задавака, а может быть, она просто завидует Диндининой полной груди. Меня они разоблачают на пару.

— Ты что-то потолстел, — каждый раз говорит Клара.

Я качаю головой.

Мне нечего стыдиться своего тела. Всю жизнь я по необходимости держал его в хорошей форме. Когда я путешествую, то неизменно выбираю гостиницы с сауной и спортзалом для постояльцев. В Майами я жил в комнате, при которой имелся собственный спортзал. Если ничего такого под рукой нет, я обхожусь бегом. Охота на бабочек в горах — тоже неплохая тренировка.

— Ты ешь слишком много макарон. Тебе нужно жениться, чтобы жена приглядывала, как ты питаешься. Лучше всего… — голос Клары становится задумчивым, — на молодой, чтобы она о тебе заботилась. И еще, похоже, жизнь в Италии тебе не на пользу. Тебе надо переехать туда, где нет макарон, а вино стоит дорого.

Диндина не разговаривает. Она предпочитает сразу перейти к делу. Мы лежим на кровати, окно распахнуто, свет уличного фонаря полосками проникает сквозь закрытые ставни. Клара начинает с разговоров, а Диндина уже перешла к действиям — гладит мой живот, пропускает между пальцами волосы на груди. Целует мне соски, посасывая и покусывая, будто мышка грызет вафлю.

Клара целует меня в губы. Ее поцелуи всегда остаются нежными, даже в исступлении страсти. Она не проталкивает язык мне в рот, как это делает Диндина, а проникает туда тихо и незаметно. Я почти не чувствую его, пока он не соприкасается с моим.

Диндина первой забирается на меня. Она вытягивается во весь рост и, оставив соски, покусывает мочки ушей. Клара кладет руку Диндине на бедра, просовывает пальцы ей между ног и поглаживает сразу и мои ноги, и ее. Мне это всегда кажется странным — Клара не позволяет Диндине себя раздевать, но при этом ласкает ее и позволяет себя ласкать.

Я не могу позволить себе открытого проявления чувств, не при моем образе жизни. Когда даешь волю чувствам, риск возрастает многократно. Чувства порождают мысли, а мысли ведут к колебаниям, сомнениям и нерешительности. Я провел много часов, обуздывая свои чувства, и теперь пожинаю плоды. Я не позволяю себе кончить с Диндиной. Она это знает и не обижается. Получив свое, она соскальзывает на сторону и уступает место Кларе.

С Кларой все иначе. С Кларой я даю себе волю.

Я готов признать, что это излишество, одно из немногих, которые я себе позволяю.

Потом, когда первый голод уже утолен, полежав и отдышавшись, мы позволяем себе еще кое-какие шалости. В десять или около того — я в это время не смотрю на часы — мы одеваемся, и я веду их в пиццерию в конце Виа Ровиано. Приходится заказывать две бутылки вина: Клара пьет «Кьяретто ди челлатика», потому что оно с севера, из ее родной Ломбардии, а Диндина требует «Колатамбуро», потому что оно родом из Бари. Я выпиваю по стакану и того и другого. Диндина ест свою пиццу по-неаполитански так же, как занимается любовью, — деловито, не тратя времени на слова. Она человек действия. Клара заказывает Маргариту и много болтает. По-английски. Болтает обычно о пустяках, но это и понятно — кому же захочется после секса обсуждать важные вещи.

Когда все съедено, я расплачиваюсь. Девушки, не стесняясь, берут у меня деньги, потом мы идем к выходу. Прощаясь, Диндина целует меня так, как поцеловала бы дядюшку.

— Buona sera[50], — тихо шепчет она у самого моего уха.

Я улыбаюсь и по-родственному целую ее в ответ.

Клара тоже целует меня, но это поцелуй любовный. Она обнимает меня за шею, прижимается, губы к губам. У них вкус орегано, чеснока, красного вина. Каждый раз, когда мы целуемся на Виа Ровиано, я вспоминаю разлитую по бутылкам кровь на полках у Дуилио.

В эти моменты перед прощанием Клара всегда говорит о двух вещах. Во-первых, о том, на что потратит деньги. Будто бы кто-то спрашивает с нее объяснения, почему именно она со мной трахалась.

— Я куплю книгу, «Дикую розу» Айрис Мёрдок. — Или, например: — Я куплю новую перьевую ручку. «Пар-кер». — Некоторые слова, которых она не знает или в которых не уверена, она вот так вот делит на слоги. Иногда она говорит, явно стесняясь: — Теперь есть чем заплатить за жилье.

Вторая вещь — это попытка выяснить, где я живу.

— Пригласи меня к себе. Мы там продолжим. Без Диндины. И бесплатно! Просто потому, что я тебя люблю. — Или вот такой подход: — Плохо, что ты живешь один. Нужно, чтобы кто-то согревал постель. — Это продолжение все того же приема с хорошей женой и здоровым питанием.

Я всегда отказываю ей — вежливо, но твердо. Иногда она бурчит, что у меня уже, небось, есть жена, какая-нибудь старая вешалка, которая спит, скрестив ноги. Я качаю головой, и она знает, что я не вру. Пусть она и не профессиональная шлюха, но чутье у нее есть. Может, оно есть у всех женщин. Не мне об этом судить.

И все-таки, чтобы перестраховаться, я поворачиваю к северу, хотя живу к востоку от борделя, всего в нескольких улицах. Клара направляется на запад, в свою комнатушку рядом с казармами. Как только она скрывается из виду, я возвращаюсь на правильный путь. Она лишь один раз попыталась за мной проследить, и ускользнуть от нее было легче легкого.

Смотрю в свои записи: девяносто метров. Для кого-то большое расстояние, для пули — одно мгновение, за которое она может изменить ход истории. Сколь многое в прошлом изменилось за такой вот краткий миг. Сколько времени ушло у той техасской улитки калибром 6,5 миллиметров, чтобы добраться от окна книжного склада до шеи Джона Кеннеди? Сколько ушло у следующей, пробившей ему череп? Кратчайшие доли секунды, за которые мир успел содрогнуться, существование человечества повиснуть на волоске, а храм политики перемениться навеки.

Часто, когда я сижу на лоджии и свет проникает ко мне словно последние лучи жизни, я думаю о втором человеке, том, что стоял под деревьями на чахлой травке Дили-плаза, о призраке смерти при Освальде, духе уничтожения. Наверняка он тоже стрелял. Об этом написано во всех отчетах. Похоже, он не попал. А может, попал — Освальд же был неумехой и скверным стрелком. Кто знает? Кто-то да знает.

Оружие должно быть легким, по возможности небольшим, легким в сборке и разборке. Для поставленной задачи оно должно обладать большой прицельной дальностью и приличной скорострельностью. Пять секунд говорят о том, что цель, скорее всего, будет двигаться, причем быстро. И что-то надо делать со звуком выстрелов.

Целый день я обдумываю эту задачу, сидя на табуретке перед мольбертом, а потом — на лоджии, над которой заходит солнце. Непростая задача. И всего три недели.

Наконец я решаю взять «Сочими-821» и переработать. У него есть штатный глушитель, но он не подойдет. Придется делать новый. Мой заказчик не из тех, кто палит куда попало, а там уж как повезет; он, как и я, зависит от стечения обстоятельств. Поэтому и нужен оптический прицел.

«Сочими» — итальянская марка, их производит миланская «Сосиета коструциони индустриали». Речь идет о достаточно новой модели, впервые выпущенной в 1984 году, сходной с израильским пистолетом-пулеметом «Узи» — любимчиком угонщиков самолетов, не склонных к изыскам штурмовых отрядов и стрелков по мотоциклистам. На нем такой же оптический прицел, такой же предохранитель, такой же рожковый магазин. Ствольная коробка прямоугольной формы, изготовленная с помощью высокоточного литья с использованием легких сплавов. Сам ствол из высокопрочной оружейной стали. Можно добавить оптический прицел с лазерным целеуказателем. Ствол короткий, не слишком удобный для точного прицела, далеко не идеальный для стрельбы по удаленной цели. Длина пистолета с убранным прикладом всего четыреста миллиметров, вес без магазина всего два килограмма четыреста пятьдесят граммов. Ствол длиной двести миллиметров, с шестью правосторонними нарезами. В стандартный двухрядный магазин входит тридцать патронов «Парабеллум» девять на девятнадцать миллиметров. Скорострельность — шестьсот выстрелов в минуту, начальная скорость пули — триста восемьдесят метров в секунду. Впрочем, глушитель значительно ее понизит — и с этим мне придется что-то делать.

Я вижу только один выход. Придется удлинить ствол и, вместо того чтобы надевать на него глушитель, который снизит начальную скорость, установить пламегаситель вроде того, который американцы используют на «Ингрэме» десятой модели. Он не глушит звук выстрела, но рассеивает его. Сам выстрел вы слышите, но определить по этому звуку, откуда стреляют, достаточно сложно. Хотелось бы обеспечить заказчику пять полных секунд для ведения огня — или, по крайней мере, как можно ближе к тому. Значит, придется увеличить объем магазина. Десять патронов в секунду, помноженные на пять секунд, дают в произведении пятидесятипатронный магазин: шестидесятипатронный сделал бы пистолет слишком громоздким и слишком тяжелым для прицельной стрельбы.

Для ствола такой длины потребуется, в немалых количествах, токката и фуга ре-минор Баха. Остальное не представляет особых сложностей.

В свое время мне приходилось делать пистолеты с нуля. Покупать металл, выковывать, формовать, сверлить, скручивать и нарезать ствол, конструировать спусковой механизм. Именно этим я и занимался, когда исходил вонючим потом на задворках аэропорта Кайтак. Мне не только пришлось смастерить пистолет с нуля, но еще и замаскировать его под чемоданчик.

Но сделано это было виртуозно, говорю я себе. Приклад стал ручкой, ствол — верхним краем. Магазин размещался в задней створке, он откидывался на петлях, которые были петлями чемоданчика. Спусковой механизм крепился в бутафорском цифровом замке в середине передней панели. Я прошел с этим чемоданчиком несколько таможенных досмотров. Я лично доставил его в Манилу. Этим пистолетом воспользовались три раза, все три раза успешно. Каждый раз в другой стране. Сколько мне известно, теперь он в каком-то музее ФБР. Разумеется, это было еще до эпохи тотального просвечивания в аэропортах. Угонщики самолетов сильно усложнили мою жизнь.

Вот поэтому меня и удивляет, что эти детали совершенно не волнуют моего заказчика. Похоже, пользоваться пистолетом будут не за океаном. В Европе или в каком-то другом месте, куда можно добраться, не садясь в самолет.

Я сижу за верстаком, аккуратно гну листовую сталь на новый удлиненный магазин и праздно гадаю, кто же намечен в жертвы. Такими мыслями удобно заполнять долгие минуты, когда руки заняты, а голова свободна.

Скорее всего, как мне кажется, Арафат или Шарон. Если так, мой заказчик, видимо, работает на какое-то правительство. Мне уже случалось делать оружие для агентов-фрилансеров, состоявших на службе у Соединенных Штатов, Франции или Великобритании. Я принципиально не работаю со штатными государственными сотрудниками.

Если цель — не Каддафи, тогда это может быть глава любого европейского государства, да, собственно, глава любого государства, приехавший в Европу с визитом. Одна из возможных кандидаток — премьер-министр Великобритании: в самых разных кругах, далеко не обязательно иностранных или антибритански настроенных, у нее достаточно ненавистников. Если дело выгорит, не на одной улице случится тихий праздник. Другая потенциальная жертва — германский лидер. Или любой из членов его кабинета. Пусть Андреас Баадер и мертв, но его идеи продолжают жить.

Мы с Баадером встречались лишь однажды. Нас познакомил один англичанин, Иэн Маклеод; было это в Штутгарте зимой 1971 года. Баадер был смирным на вид человеком, очень привлекательным внешне, этакий образ революционера из народа. Густые, кустистые брови, аккуратно подстриженные усы. Короткие волосы. На вид — немецкий Че Гевара. Глаза сияли тем светом, который горит в глазах монахов и наемников — огнем уверенности в своей идейной правоте; это пламя было отсветом внутренней убежденности, что человек выбрал правильный путь.

Многие из тех, для кого я работаю, носят такой огонь в своей душе. Их души полностью охвачены этим пламенем. Оно заменяет им наркотики, секс, даже воздух для дыхания. Их невозможно отравить, застрелить, взорвать, утопить, сбросить с утеса. Даже когда тело упокоилось в земле или пепел развеян по ветру, пожар их убеждений продолжает бушевать. Смертен человек, но не его убеждения. Идею не изведешь.

Я — добрый мастер оружейных дел. Один из лучших в мире. И уж всяко — в моем мире. Я не люблю говорить о себе «оружейник»: это слово отдает ремесленничеством. Я не ремесленник. Я — творец. Создавая оружие, я столь же придирчив в выборе форм и столь же внимателен к деталям, как и краснодеревщик, создающий мебельный шедевр. Ни один художник не вкладывает в картину столько души, сколько вкладываю я в свои произведения.

Мои таланты раскрылись по чистой случайности. Я никогда не собирался заниматься оружием, никогда и не предполагал, что моя стезя поведет в эту сторону. Началось все с того, что я согласился сделать одолжение одному собрату по мелким правонарушениям из той самой деревушки, средоточия всего, что только есть банального в мире. Он был одним из немногих тамошних жителей, кто вступал со мной в разговоры не только ради того, чтобы сообщить, который час и какова погода. Возможно, он знал — или догадался внутренним чутьем, — что я гожусь не только на то, чтобы лудить старые серебряные чайники. В моем мире способность чуять себе подобного развивается до степени инстинкта.

Звали его Фер. Ему было под шестьдесят. Я так и не докопался, откуда у него такое прозвание: возможно, полное его имя было Фергус, а может, и Фергюсон. Или он вообще был каким-нибудь Фаркварсоном, рожденным вне брака и обреченным на прозябание в деревенской глуши. Обитал он в полуразвалившемся фургоне, стоявшем в саду примерно в километре от деревни: шины давно истлели, бока обросли травой и диким виноградом, радиатор и крышка капота отсутствовали, равно как и изрядный кусок двигателя. На месте коробки передач торчал крепкий побег ясеня. Думаю, к нынешнему моменту его ствол уже развалил напополам ржавую кабину.

Фер был местным браконьером: он держал хорьков в кузове, а еще у него была черная ищейка по имени Молли. Зимой он неизменно поставлял к деревенскому столу фазанов, кроликов, а порой даже зайцев и оленей. Летом он сдавал голубей в китайские рестораны соседних городков. Еще он умудрялся летом ловить форель, а осенью, если в реках хватало воды, то и семгу. В межсезонье он подрабатывал дровосеком — валил и прореживал лес, плату брал дровами и продавал их вязанками из палатки на шоссе. Топор у него был такой, что им можно было бриться; он один управлялся с двуручной пилой, был по-крестьянски сметлив и уважал хорошие ружья.

Речь шла о двустволке двенадцатого калибра. Это не был ни «Пурди», ни «Черчилль», ничего такого особенного, никакого ящика из тикового дерева с латунными накладками, филигранью на замке и бархатными выемками. Это было рабочее оружие. Фер истово следил за его исправностью, добросовестно смазывал, чистил и полировал. Он заботился о двустволке куда трепетнее, чем о Молли, хорьках, своем фургоне и самом себе. Но даже лелеемое существо может заболеть. Однажды осенним вечером треснул один из курков, и Фер пришел ко мне. Объяснил он это тем, что двустволка старая, детали к ней больше не выпускают, хотя так-то оружие еще крепкое, а на новое у него нет денег. На самом деле двустволка, разумеется, была незарегистрированная, да еще, скорее всего, и темного происхождения. Нести ее к официальному оружейнику было слишком рискованно.

Я согласился ее отремонтировать, дав обещание строго хранить тайну. Сделать дубликат сломанной детали оказалось несложно. Фер предложил мне денег, но я предпочел взять в оплату фазана-другого.

Я разобрал двустволку в своей маленькой мастерской. Это было все равно что дать ребенку в руки сложный часовой механизм. Сочленение деталей, точное прилегание металла к металлу, цепная реакция от легкого движения пальца до вылета пули затянули меня и заворожили. Я устранил поломку за одну ночь. Фер три месяца расплачивался рыбой и дичью, всегда приходя затемно и неизменно обращаясь ко мне «сэр».

Через год один знакомый попросил о подобной услуге. Ружье у него было почти такое же, как у Фера, разве что отказал там левый курок, а стволы были коротко отпилены, всего по двадцать пять сантиметров длиной.

В моей профессии не бывает вечерних курсов повышения квалификации в местном училище. Это вам не разводить цветы, лепить горшки или ткать коврики. Это хореографическая резьба по стали. Тут бывает только самообразование.

Вдумайтесь, что такое огнестрельное оружие. Почти все видят в нем лишь устройство для метания кусочков свинца в цель. Бум — человек или зверь падает замертво. Все знают, что из ствола вылетает пуля. Знают, что остается гильза из металла, бумаги или пластмассы, она пуста и дымится. Знают, что выстрел происходит после нажатия на спусковой крючок. В остальном же люди по-прежнему смотрят на оружие, как смотрели в джунглях охотники за черепами: палка, изрыгающая огонь, говорящая голосом богов, ствол, мечущий громы, копье, которое не нужно метать, молния, заключенная в трубу. Они считают, что всего-то и надо нажать на спуск. Потянул курок — и жертва мертва. Они насмотрелись гангстерских фильмов и верят в то, что видят на экране — где ни полицейский, ни ковбой никогда не промахиваются, где пули летят прямо и ровно, как написано в сценарии.

Жизнь и смерть не расписаны в сценарии.

Огнестрельное оружие красиво. Это не просто движение курка и грохот выстрела. Это сочленение рычагов, пружин, стопоров, действующих с точностью швейцарского часового механизма. Каждая деталь доведена до совершенства, выточена и выверена с аккуратностью, какая требуется от нейрохирурга, разрезающего мозговые ткани. Каждая должна быть в точности подогнана к следующей. Малейшее отклонение, всего на одну сотую миллиметра, и части механизма откажутся действовать согласованно — оружие заклинит.

Мое изделие заклинило лишь однажды. Было это довольно давно, собственно говоря, лет двадцать назад. Это была винтовка, не переделанная из другой, а полностью моей собственной работы. Я сделал ее от и до, вплоть до скрутки и нарезки ствола. Я был глуп и тщеславен, мне казалось, что я запросто усовершенствую механизм, на протяжении полувека проходивший испытание войнами, убийствами, подавлением бунтов и беспорядков.

Это был один из немногих случаев, когда потенциальная мишень не имела отношения к политике, один из немногих случаев, когда я заранее знал, в кого будут стрелять.

Впрочем, если быть точным, в определенном смысле мишень имела отношение к политике, а вот мотив — ни малейшего. Речь шла об американском мультимиллионере, владельце нескольких транснациональных корпораций — фармацевтика, периодические издания и телевизионные каналы, международная гостиничная сеть, парочка авиакомпаний. Кроме того, он был известным филантропом, открывал клиники для избавления от наркозависимости в малообеспеченных, скудно финансируемых американских городах. Имени его я вам не назову. Он еще жив и благодарить за это должен меня и мою оплошность, хотя он об этом, разумеется, не подозревает.

Я тогда жил на Лонг-Айленде; меня попросили позвонить по номеру в Нью-Джерси — попросил один американский адвокат, манхэттенский юрист мафии, для которого я и раньше выполнял кое-какие мелкие заказы. Письмо его было коротким, я хорошо его помню. «Дорогой Джо, — говорилось в нем: он всегда называл меня Джо, для него я был Джо Доу, так было проще, — позвони-ка ты этому желторотому юнцу. Ему всего восемнадцать, но мозги у него на месте. Делай выводы, только когда выслушаешь все до конца. Я понимаю, тебе эта работенка может не понравиться, но может, ты все-таки за нее возьмешься, сделаешь мне такое одолжение? Деньгами не обидят. Пока я тебе это дело забил. Ларри».

Его, разумеется, звали вовсе не Ларри и даже не Лоренс, а совсем по-другому. Так тоже было проще.

Просьба Ларри была все равно что приказ, отданный ее величеством английской королевой. Людям с такой репутацией не отказывают. Так что я позвонил мальчишке и выслушал его — из уважения к своему другу-законнику, хотя предчувствия у меня были не очень хорошие.

Мальчик надумал организовать убийство своего отца. Это было не только его собственное намерение, но и отчетливо высказанное желание его матери. Как мне сообщили, в искусстве супружеских измен миллионер понаторел не меньше, чем в управлении транснациональными корпорациями. Его любовные триумфы, которые, как поведал мне юноша, в кругу приятелей он называл «снятием навара», были многочисленны и разнообразны. Но случилось так, что по ходу снятия навара и прочих предметов туалета он подхватил сифилис и заразил им свою жену.

Мотив мне был понятен, и все же браться за такое грязное дело не хотелось даже ради друга. Не хотелось, чтобы обо мне говорили как о пособнике обычного убийства. От этого ничего не выиграешь.

Юноша, судя по всему, унаследовал отцовскую хватку, потому что почувствовал мои сомнения даже по телефону.

— Вы не хотите за это браться, — произнес он.

Выговор у него был бостонский, великосветский. Я подумал, не учится ли он в гарвардской бизнес-школе: голос для этого самый что ни на есть подходящий.

— Это для меня не совсем обычный заказ, — подтвердил я.

— Ларри сказал, что вы все-таки подумаете. Но тут есть кое-что еще. Я вам пришлю посмотреть. А вы мне перезвоните.

Через час курьер принес мне конверт. Там лежало несколько бумаг — фотокопии отчетов государственных служб, все с пометками «секретно», все касались Латинской Америки. Кроме того — три фотографии. На одной миллиардер был запечатлен с лидером повстанцев, известным сторонником геноцида, на другой — со знаменитым кокаиновым бароном, на третьей фотографии, сугубо компрометирующей, миллиардер валял у бассейна очень симпатичную девицу. Я снова набрал номер.

— Клиники финансируются за счет прибыли от наркотиков, — напрямую сообщил юноша. — И это та самая девка, которая заразила маму…

Он замолчал, слышалось лишь гудение проводов. Я снова посмотрел на фотографии, лежавшие на столике у телефона. Мне показалось, что я слышу приглушенные всхлипывания, и мне стало его ужасно жаль.

— А у вас есть соображения, кто… — начал я.

— У Ларри есть, — ответил он, запнувшись.

— Ясно. И чего именно вы от меня хотите?

— Пушку, — ответил он.

Очень странно было услышать эту реплику киношного гангстера, произнесенную с бостонским акцентом.

— Это я могу сделать. Но мне нужно встретиться с непосредственным исполнителем. Уточнить спецификации.

— Винтовка, длинноствольная, крепление для оптического прицела — сам прицел не нужен, — автоматическая.

— Хорошему стрелку достаточно одной пули.

— С девицей мы тоже хотим разобраться.

Я кивнул. Такое — в человеческой природе.

— Хорошо, — согласился я. — Я позвоню Ларри и скажу, что берусь. Пусть свяжется со мной по поводу доставки и оплаты. Но хочу, чтобы вы знали: я это делаю не ради вас и не ради вашей матери. Я не работаю с теми, кем движет мелкая мстительность и желание поквитаться. По моим понятиям, ваша мать могла бы в самом начале крепко подумать, за кого выходит замуж.

— Я это понимаю, — сказал он. — Ларри меня предупредил, как вы к этому отнесетесь.

— А после этого, — продолжал я, — Ларри наверняка сказал, что, если послать мне этот конверт, я, скорее всего, соглашусь.

— Да. Сказал, — подтвердил юноша и повесил трубку.

Я сделал эту винтовку. Отследить ее было невозможно. Никаких номеров, стандартных конструкций, никаких деталей, купленных в магазине в готовом виде. Я испытал ее. Работала отлично. За шесть секунд я произвел двенадцать выстрелов, именно такая скорострельность и требовалась.

Но в тот самый день ее заклинило. Я так и не понял почему, но я готов признать — ибо я профессионал, — что вина полностью лежит на мне.

Дичь не пристрелили. Только подранили — пуля в плече, другая в печени. Исполнитель должен был сделать два выстрела в голову. Помешал бассейн — он был совсем близко, и после первого выстрела объект скатился туда. Вторая пуля изменила траекторию от столкновения с водой и вошла ему в бок. Третья, и последняя, попала в цементный бортик и срикошетила. Девушка погибла на месте. Исполнитель остался без средств защиты, и его расстреляли охранники. У него не было при себе запасного оружия — большая глупость.

Ларри сильно переживал, однако свои деньги я получил. Он остался при убеждении, что винтовку заклинило не по моей вине. Предполагал, что исполнитель что-то испортил — уронил ее или покопался в механизме. Но я-то знаю, что это не так. Я делал винтовку второпях, вопреки своей воле и, соответственно, без обычной тщательности. Провал этой операции, вне всякого сомнения, на моей совести. И я не перестаю об этом жалеть.

У Галеаццо в букинистической лавке пахнет пылью и засохшим печеньем. В маленьком помещении тесно. Стопки книг на полу и на столах. Полки забиты книгами. Поверх томов, стоящих вертикально, лежат те, что не поместились. Деревянные половицы скрипят под ногами. Хорошо, что потолочные балки находящегося внизу погреба сделаны из крепкого горного каштана — из бревен сорока сантиметров в диаметре, — а то бы лавка давно провалилась вниз. Второй этаж тоже забит книгами — тут склад неликвидов. Галеаццо живет выше, в двухуровневой квартирке.

Он почти мой ровесник, седовласый и сутулый, как и положено книгопродавцу. Вдовец и любит пошутить, что жену задавило насмерть, когда обрушилась книжная полка. На самом деле — Галеаццо сказал, что узнал об этом из газеты, летящей по улице, — история была совсем не смешная, хотя и безусловно причудливая. Его жена поехала навестить родных в Сульмону, и там случилось землетрясение. Обвалился балкон на третьем этаже, и стоявший на нем мотоцикл упал прямо на нее — она как раз бежала на середину улицы, где было безопаснее. Погибла на месте. Аккуратная, чистая, правильная смерть, такая, какая и должна быть.

Что удивительно, далеко не все книги в этой лавке итальянские. На полках у Галеаццо представлены почти все европейские языки, причем в изрядных количествах. Собственно, само существование этой лавки — вещь загадочная: итальянцы терпеть не могут подержанные вещи. Посмотрите, что творится в итальянской провинции — повсюду разваливающиеся постройки, руины, из которых вышли бы крепкие и даже замечательные дома, если бы кто взялся за реставрацию. А вместо этого рядом с ними возводят уродские современные бетонные коробки. Если уж итальянцы предпочитают новые дома старым, куда им покупать подержанные книги.

И все же Галеаццо неплохо зарабатывает. У него есть список клиентов из научных кругов, которым он раз в квартал рассылает свои каталоги, получает от них заказы по почте и почтой же высылает заказанное. По его словам, у него есть заказчики даже в Англии, Германии, Нидерландах и США. Американцам нужны одни только книги про Бывшую Родину. Они, понятное дело, разыскивают свои итальянские корни. Англичане, как правило, заказывают путеводители по Италии на английском. Ученые ищут книги по фольклору, средневековые религиозные трактаты и труды по краеведению.

Галеаццо неплохо знает английский, так что разговор у нас клеится. Иногда мы сидим в баре «Конка-Доро» и говорим о книгах. Он подбирает для меня книги про бабочек, я купил у него несколько ценных изданий с иллюстрациями художников, до которых мне как до луны. Среди них несколько томов девятнадцатого века с прелестными гравюрами, раскрашенными вручную.

— Почему вы поселились в Италии?

Он довольно часто задает этот вопрос. Я обычно отмалчиваюсь, просто пожимаю плечами на итальянский манер и корчу рожу.

— Вам бы жить в… — Каждый раз он делает паузу и предлагает новую страну, ранее не упоминавшуюся. — В Индонезии. У них там много лесов, много диковинных рептилий. Много бабочек. Зачем рисовать итальянских бабочек? Все знают, какие они, итальянские бабочки.

— А вот и нет, — возражаю я. — Например, род Charaxes — Charaxes jasius. Они почти не встречаются в Европе, но в прошлом их часто видели на средиземноморском побережье и в Италии, там, где растет земляничник. В Италии попадались даже Danaidae. Да, это было лет сто тому назад, но кто знает, может, мне повезет. И я увижу Монарха. Редчайшего Danaus chrysippus.

— Да чего в них особенного. Ехали бы вы на Яву. Там бабочки крупные, каждая с птицу.

— Мне нравится Италия, — говорю я доверительно, — потому что здесь дешевое вино, красивые женщины и недорогое жилье. Для человека моих лет это важные вещи. Я не заработал себе пенсии.

Галеаццо подливает нам вина, «Лакрима ди Галлиполи». Мой бокал стоит, не слишком надежно, на дарвиновском «Путешествии на "Бигле"» — Галеаццо его читал и помнит в мельчайших подробностях. Его бокал покачивается на издании дневника Чиано, тоже на английском. Букинист утверждает, что его назвали в честь графа Чиано, но мне кажется, это романтическая выдумка. Вино он покупает, когда ездит за книгами в Апулию. Где-то на каблуке Италии находится библиотека, про которую знает он один и на которую время от времени совершает набеги. Я пытаюсь выяснить местонахождение этого неиссякаемого источника разноязычных книг. Кроме прочего, это дает мне возможность увести разговор от бабочек — знаний о них мне хватает только для того, чтобы одурачить невдумчивого собеседника. Посадите меня за стол даже с лепидоптерологом-любителем — и он за несколько минут выведет меня на чистую воду.

— Так откуда же вы берете свои книги? — спрашиваю я в сотый раз. — Меня не перестает поражать разнообразие вашего ассортимента.

Галеаццо таинственно подмигивает и постукивает себя по виску дешевой шариковой ручкой. Звук заставляет вспомнить, как Роберто проверяет на спелость свои арбузы.

— Ах, вы хотите знать! А вот скажите, если у человека есть алмазная шахта, станет он рассказывать друзьям, где она находится? Конечно нет. — Он отхлебывает вина. На суперобложке дневника остался влажный след от бокала. — На юге. Далеко на юге. В тамошних горах. Там живет старушка, древняя, как теща Мафусаила, и такая же страховидная. У нее ничего нет. Несколько гектаров персикового сада, несколько олив, только и хватает, что выжать масла на хозяйство. Масло получается мутное и почему-то хрустит на зубах. Она мне как-то отлила немного: в салат не добавишь, разве что для консервирования годится. Персики объедают гусеницы — вот если бы вы интересовались мотыльками! Так что единственный ее урожай — это книги.

— И сколько у нее гектаров книг?

— Не говорите глупостей. Допивайте вино.

Я повинуюсь.

— У нее книги измеряются не гектарами, а километрами.

— Так сколько километров?

— Никто не знает. Я пока ни разу не дошел до конца полок.

Через несколько недель, чтобы прихлопнуть городские сплетни и укрепить свою репутацию художника, я подарил Галеаццо картинку с изображением P. machaon. Он, как я и рассчитывал, вставил ее в рамочку и повесил на видном месте над кассой, чтобы все видели. Это мне очень и очень на руку. Я — синьор Фарфалла.

Синьора Праска сильно переволновалась. Это первое, что я услышал по возвращении. Я сказал, что уезжаю на два дня, а отсутствовал целых четыре. Как бы она убивалась, если бы ее ненаглядный синьор Фарфалла попал в аварию на автостраде, или бы ему обчистили карман в Риме — я ей сказал, что именно туда и еду, — или бы его застала на горной дороге одна из этих ужасных гроз. Под ее причитания я вхожу во двор и начинаю подниматься по лестнице, аккуратно неся деревянный ящик. В руках у нее моя корреспонденция за все четыре дня. В том числе и открытка от Щеночка, которую я трое суток назад отправил из Флоренции.

Я спешу ее утешить. В Риме все было прекрасно, говорю я. Грозы не дошли до столицы. На автостраде было совершенно сухо. Обчистить карманы можно только у туриста. Я, разумеется, не сообщаю, что к Риму я был не ближе, чем лестница, по которой я поднимаюсь.

Даже и не пытайтесь угадать, где именно я был. Вам это знать ни к чему, и никаких подсказок вы от меня не дождетесь. Скажу только, что я приобрел «Сочими-821», хороший немецкий оптический прицел с цейссовской оптикой и множество других деталек — и все это меньше чем за восемь тысяч долларов. Штатный прицел годится для использования при плохом освещении. На всякий случай. Сделка выгодная, так что можно не скупиться.

Задача оказалась не такой сложной, как мне виделось поначалу. Делать с нуля предстоит немногое, соответственно, не придется много слушать Баха. Мне очень повезло — удалось купить готовый ствол. Подробности вам знать не обязательно. Ни один изобретатель, ни один мастер не станет раскрывать своих секретов.

Когда дело будет сделано, могу, если хотите, продать вам информацию. Если вы надумаете заняться тем же самым. После меня не останется почти никого, кто владеет моим искусством. Мне известны только двое независимых — как бы это сказать поточнее? — мастеров, специализирующихся на оружии. Одного из них, возможно, уже нет в живых. Я несколько лет ничего о нем не слышал.

А может, он просто отошел от дел. Как отойду и я когда выполню этот заказ.

Вообще-то, обидно. Я надеялся, что моя последняя задача окажется позаковыристее. Еще один пистолет, замаскированный под чемоданчик, или какое-нибудь гарпунное ружье в виде пишущей машинки. Лозунг современности — миниатюризация: ноутбуки, электронные часы, коммуникаторы, кардиостимуляторы, мобильные телефоны размером с пачку сигарет. Скоро эволюции придется сделать наши пальцы короче и тоньше.

Пневматический пистолет в виде зонтика — вот это была бы интересная задачка. Разумеется, такие уже делали. Болгары стреляли из такого в диссидента Георгия Маркова в Лондоне в 1978 году. Пуля калибром 1,52 миллиметра, пущенная под действием сжатого газа, попала объекту в бедро. Пуля эта была шедевром микротехнологии, созданным задолго до того, как первый суперчип был вырезан лазером из листка силикона толщиной в человеческий волос — или какими там еще неправдоподобными размерениями они оперируют. Пуля была сферической, отлитой из сплава платины и иридия. В ней было просверлено два отверстия диаметром в тридцать пять сотых миллиметра, а в середине находился крошечный резервуар, заполненный рицином, ядом, который получают из бобов касторового дерева, — против него нет противоядия. Двумя неделями раньше болгары использовали то же оружие — правда, не столь успешно — против другого «нежелательного элемента», некоего Владимира Костова, в Париже. Костов выжил.

Разработан этот пистолет был просто блистательно: безупречная маскировка, достойная восхищения пуля — сама простота. Две секунды — и дело сделано. Две секунды, чтобы изменить мир и покончить с объектом. Неприятность состоит в том, что действие яда оказалось медленным. Марков умирал три дня. Некрасивая смерть, смерть охотника на лис. Куда лучше обычная пуля.

«Сочими» придется слегка переделать. Заменить ствол на более длинный. Это не очень сложно. Ударно-спусковой механизм необходимо слегка довести для обеспечения более легкого спуска. Подозреваю, что у моего заказчика чувствительный палец, несмотря на крепкое рукопожатие.

Приклад придется переделать полностью. Стандартный слишком короток. Хорош для пистолета, обеспечивающего высокую плотность огня, но не годится для точной стрельбы на приличное расстояние. Нужно делать новый. Придется нарезать на стволе резьбу для пламегасителя, а это дело небыстрое. Плашку надо вращать очень медленно, очень осторожно.

Ствол я купил уже подготовленный; шесть нарезов. Я его не опробовал в деле, придется, так сказать, лишать его девственности. Это простая техническая задача. Я не собираюсь грузить вам в головы весь многосложный жаргон оружейников. Главное — не сомневайтесь, работа будет выполнена с величайшей точностью, в соответствии со всеми требованиями и на самом высоком мировом уровне.

Я — мастер. Жалко, что плоды моего мастерства предназначены лишь для одноразового употребления, как пенопластовые коробочки, в которые в «Макдоналдсе» упаковывают гамбургеры, — но в наше время мастерство вообще становится одноразовым. Мы стремительно исчезаем в мире, где предмет используют и выбрасывают. Возможно, именно поэтому мы, умельцы, умеем находить друг друга — именно поэтому я часто обращаюсь за нужными деталями к Альфонсо; вот и сейчас я отправляюсь к нему.

Его автомастерская находится на Пьяцца делла Ванья. Это просторное, гулкое помещение в подвале купеческого дома семнадцатого века. Там, где теперь он чинит «альфа-ромео», «фиаты» и «ланчи», когда-то хранили шелка из Китая, гвоздику из Занзибара, сушеные фиги из Египта, самоцветы из Индии и золото отовсюду, где его можно было заполучить — украв, выменяв, убив бывшего владельца. Теперь здесь пахнет машинным маслом, полки завалены инструментами, коробочками с болтами, шурупами и разными запчастями — по большей части уже бывшими в употреблении и снятыми с попавших в аварию машин, для чего на место происшествия выезжает специальный фургон. Свет в мастерской резковатый — яркие неоновые трубки. В углу, будто домашний алтарь, стоит, перемигивая, компьютерный агрегат. По экрану осциллографа бежит зеленый зигзаг, будто бы регистрирует агонию умирающего двигателя. Я сразу начинаю думать о болезнях.

Альфонсо называет свою мастерскую больницей. Сюда поступают больные машины, отсюда они выходят здоровыми. Он не говорит, что «мерседес» «сломался». Для него этот автомобиль был «ранен» в битве с «регатой». «Ранен» — это звучит благородно. «Регата» же всего-навсего «пострадала». К «фиатам» он относится с презрением, обзывая их «ржавыми ведрами». Несколько недель назад он сказал, что видел «мертвый» «ламборджини» на автостраде к югу от Флоренции. А рядом стоял «слегка ушибленный», вполне жизнеспособный грузовик «Скания». Альфонсо — Кристиаан Барнард «БМВ», Флеминг «фиатов». Для него отвертка — это скальпель, плоскогубцы и разводной ключ — тонкие хирургические инструменты.

— Ciao, Альфонсо! — приветствую я его.

Он смотрит в другую сторону, под капот «ланчи».

— Лентяйка, — констатирует он и крепко шлепает ее по внутренней стороне рулевой колонки. — Эта старушенция из Рима, — он кивает на номерной знак, — видишь ли, отказывается лазать по горам. Пора сделать ей переливание крови.

Для Альфонсо масло — это кровь, бензин — пища, тормозная жидкость — плазма, а свежая краска — новенькое платье или модный костюм. Отрихтовать или зашпаклевать — значит надеть трусики или лифчик, в зависимости от того, в каком месте вмятина.

Мне нужно железо. По возможности, сталь. У Альфонсо по всей мастерской валяются разные железяки. Он ничего не выбрасывает. Я слышал, что однажды он приварил конфорки от старой газовой плиты в днище маленького «фиата», который проржавел насквозь. Хозяин так ничего и не понял, и машина долго еще бегала по долине, пока наконец, на крутом повороте, не отказали тормоза. Как говорят, машина превратилась в груду металлолома, а ни одна конфорка даже не погнулась.

Альфонсо неопределенно машет рукой в направлении полок. Этот жест означает: бери, что нужно, милости прошу, моя мастерская — твоя мастерская, разве можно отказать другу в куске железа.

За канистрой с рваной дырою в боку обнаруживается несколько обрезков стали: потом мне попадается три шестеренки от коробки передач со срезанными зубьями. Я поднимаю самую большую повыше.

— Bene? — спрашиваю я.

— Si! Si! Va bene!

— Quante?[51]

Он хмыкает и ухмыляется:

— Niente!

Нисколько. Мы — друзья. Ему шестеренка с отпиленными зубьями решительно ни к чему. А тебе-то она зачем? — интересуется он. Стопор сделать, чтобы дверь не билась об стену, говорю я. Он говорит — железяка тяжелая, как раз подойдет.

Я заворачиваю находку в кусок промасленной газеты и тащу домой. Синьора Праска у телефона. Я слышу, она стрекочет, как какаду.

Войдя к себе, я включаю Баха погромче. Потом меняю диск. Ставлю недавно купленную «Увертюру 1812 года» Чайковского. В тот момент, когда французская артиллерия открывает огонь по русским, я двухкилограммовой кувалдой разбиваю шестеренку на пять частей.

Я — почтальон смерти, я доставляю ее печальные телеграммы. В этом и состоит вся красота. Все, что я делаю в своей профессиональной жизни, неуклонно ведет к одному короткому мгновению, к безупречному, совершенному конечному результату. Многие ли творческие люди могут похвастаться подобным?

Художник дописал картину; он делает шаг назад. Все готово, заказ выполнен. Картина отправляется в багетную мастерскую, потом — к владельцу. Через много месяцев художник видит ее на стене в доме у заказчика и замечает крошечный изъян. У пчелы, сидящей на цветке, только один усик. Дубовый лист не той формы. Совершенство несовершенно.

Или возьмем писателя: долгие месяцы он работал над романом; и вот роман закончен и отослан в издательство. Его редактируют, правят, сверяют, набирают, верстают, отдают в первую и вторую корректуру, печатают. Через год он стоит на полке книжного магазина. Критики высоко его оценили. Читатели с удовольствием его покупают. Писатель просматривает свой авторский экземпляр. Гравиевую дорожку, ведущую к дому персонажа в Малибу во второй главе, к тридцать седьмой таинственным образом заасфальтировали. И целое уже небезупречно.

Со мной же такого не бывает. Кроме разве что вот того случая. Обязательно наступит момент, когда мои усилия отольются в результат. Цепь событий, начавшаяся с удара кувалдой по старой шестеренке, приведет к двум секундам действия. Палец напрягся, чуть сдвинулся спусковой крючок, шептало приподнялось, выскользнув из пазов боевого взвода, пружина, распрямившись, толкнула вперед ударник, боек с силой ударил по капсюлю, детонация — и пуля полетела в сердце или в голову, совершенство достигнуто. Все происходит по внятной, логичной, безупречной схеме.

Идеально выверенная хореография, а я — балетмейстер этого танца смерти. Я — созидатель, причина, первый и последний шаг, продюсер и режиссер.

В соавторстве со своим заказчиком я — величайший импресарио на земле, Барнум пуль, Эндрю Ллойд-Уэббер убийств, Дойли Карт деструкции. Мы совместно выбираем метод, потом я реализую задуманное. Я придумываю либретто, расписываю партии. Сцену выбирает заказчик, но декорации расставляю я. Я освещение, я занавес. Я режиссер. Заказчик — один из двух актеров. Можете сами догадаться, кому отведена вторая роль в этой драме.

Заказчик — моя марионетка. В этом я ничем не отличаюсь от кукловода со ступеней собора Святого Сильвестра. Я развлекаю зрителей. Я ставлю один из самых грандиозных спектаклей на свете. Только моей марионетке не нужен гипертрофированный пенис. Ее реквизит — переделанный «Сочими-821» и магазин с девятимиллиметровыми патронами, сделанными по специальному заказу.

Больше всего в этом спектакле, в этой трагикомедии судьбы, мне нравится то, что мне принадлежит решающее слово в выборе способа, места, времени. Многие ли люди могут с полной определенностью сказать, когда, где и как они умрут? Знать наверняка дано разве что самоубийце, да и он не может быть полностью, стопроцентно уверен, что кто-нибудь не явится и не обрежет веревку, не вытащит его из воды, не промоет ему желудок, не выключит газ и не распахнет окна. Впустит обратно жизнь. Многие ли знают точно — могут сказать наверняка, — когда и в каком месте другой человек умрет, сбросит все эти бренные одежды? Наемный убийца знает. Это знание и делает его богом.

Обычный убийца — нет. Он — дилетант. Он действует импульсивно или поддавшись панике. Он не продумывает своих действий, не понимает, какая власть дана ему почти что божественным правом. Он допускает ошибки, а потом, когда на запястьях у него защелкиваются наручники или когда коп кричит, чтобы он выходил с поднятыми руками, недоумевает, что же вообще произошло.

А наемный убийца знает все. И я тоже.

В этом и состоит непреходящее, невероятное чудо.

В газетном киоске по соседству с лотком Мило на Пьяцца дель Дуомо иногда продают иностранные газеты и журналы — обычно летом, когда много туристов. Сегодня там есть американские «Тайм», «Ньюсуик» и английская «Дейли телеграф», а кроме того — «Интернэшнл геральд трибьюн» и «Нью-Йорк таймс» недельной давности. На обложке «Тайм» красуется революционер непонятной национальной принадлежности, в международной форме террористов: бронежилет, подшлемник и платок под Ясира Арафата, намотанный вокруг шеи; за спиной у него груда горящих автомобильных покрышек, а в руке — это сразу ясно моему наметанному глазу — китайская автоматическая винтовка «Тип 68».

Я рассматриваю фотографию, стоя в тени навеса над киоском. Интересная винтовка. Я не держал такой в руках уже много лет. Очень похожа на русскую «Симонов-СКС», только ствол длиннее и газовый регулятор другой. Затвор почти такой же, как у «АК-47», а магазин иной. Чтобы использовать на этой винтовке магазин от «АК-47», понадобится срезать затворную задержку, унаследованную от СКС. Мне однажды пришлось это сделать. Я помню спецификации: довольно тяжелая вещь, вес с боекомплектом почти четыре килограмма, тридцатизарядный магазин — если взять тот, что от «АК-47», — скорострельность 750 выстрелов в минуту, начальная скорость 730 метров в секунду. Патроны 7,62 миллиметра, советский патрон М43, масса 16,3 грамма, масса пули 7,9 грамма. Надпись над портретом — поясной фотографией — гласит: «Поборники насилия: враг среди нас».

Я пролистываю журнал. Общий смысл статьи сводится к тому, что мы должны искоренить этих приверженцев жестокости, этих подателей быстрой смерти, носителей радиоуправляемых бомб. В мире нет места служителям оружия, миссионерам боли.

Я откладываю журнал. Нет у меня времени на проповеди. Жизнь слишком коротка, чтобы тратить время на чтение посланий от президентских советников, которые сидят в политических бункерах и проповедуют мир на земле, укрывшись за штабелями легального оружия.

Поборники насилия. Не существует такой отдельной категории. Каждый из нас — террорист. Каждый носит в сердце оружие. Большинство никогда не пускает его в ход, но только потому, что перед ними не стоит достаточно большой цели. Чтобы стать наемным убийцей, большинству не хватает разума и мужества.

Стремление человека к тому, чтобы наводить ужас, воистину безгранично. В Англии и даже здесь, в Италии, колыбели мировой цивилизации, охотятся на лис и швыряют живых детенышей собакам, чтобы насладиться, до громкой пульсации в жилах, видом крови, воплями боли, содроганиями агонии. Шведы подрезают сухожилия волкам. Американцы вырезают внутренности живым гремучим змеям. Страсть к насилию — врожденное качество биологического рода homo. Уж я-то знаю. Ведь я человек.

Нет никакой разницы между псевдовинтовкой Симонова в руке у борца за свободу, моим перелицованным «Сочими» в чемоданчике у юного существа и карабином «М-16» в руках у американского десантника.

Люди приемлют насилие. На телеэкране персонажи умирают от пули, от удара кулака положительного героя — так, будто каждый продюсер — перст длани Божьей. Насильственная смерть превратилась в обыденное зрелище. Когда пьянчужка умирает в канаве от перепоя или старик в богадельне от рака, это событие больше уже не привлекает широкого внимания. Родственники поскорбят, покудахчут довольными курицами — благодарные за то, что усопшему не пришлось долго мучиться. Достойная смерть — вот чего они желают и для него, и для себя. А при этом посмотрите, как водители тянут шею, увидев аварию на шоссе, как толпы зевак скапливаются у железнодорожных путей, где поезд сошел с рельсов, как люди едут поглазеть на то место, где разбился самолет, в котором погибли какие-то бедолаги.

Жестокость наших законов: люди признают насилие, если оно легитимизировано властью, признают его как способ свершения правосудия. Некоторым людям, целым классам людей — ниггерам, иммигрантам, кафирам, недобиткам и недоумкам, — насилие вроде как даже и полагается, вне зависимости от того, кто стоит у власти, кто им распоряжается. Так было всегда. И всегда будет.

Я — представитель этого класса, один из тех, кого могут подстрелить во имя мира на земле. Я — жертва во имя. И я, и мой посетитель, с которым мы снова встретимся через несколько дней.

Государство монополизировало насилие, как монополизировало почтовую службу и сбор пошлин. Платя налоги, мы оплачиваем насилие и живем под его защитой.

Вернее, так живет большинство людей. Но не я. Я не плачу налогов. Обо мне никто не знает. У меня нет длинных, грациозных яхт, стоящих в лучших яхт-клубах.

Я живу по правилу Малькольма Икса: я миролюбивый, любезный, законопослушный, я ко всем отношусь с уважением. Но если кто-нибудь коснется меня без спроса, я отправлю его на кладбище.

Это нужно хотя бы кратко, но пояснить — иначе вы заклеймите меня лжецом. Я подчиняюсь одному закону: закону естественной справедливости. Я защищаю единственный мир: мир, полный покоя.

Я сижу во второй спальне, из проигрывателя все время льется тихая мелодия — например, Пахельбель, — я работаю над муфтами, вытачивая их из кусков стальной шестеренки, и при этом размышляю о насильственной смерти, размышляю о яде, которым убивают только трусы, размышляю об Италии, в которой и изобрели отравления.

Древние римляне усовершенствовали искусство отравления, а Римско-католическая церковь довела его до совершенства. Одной из искуснейших отравительниц была Ливия, жена императора Августа: она отправила на тот свет половину своего семейства. В Древнем Риме существовала целая гильдия отравителей, но настоящими профессионалами были папы и кардиналы.

Умертвить пулей — благородно. Умертвить ядом — отнюдь: это извращенная смерть. Она порождается извращением, злыми кознями коварного и безжалостного сердца. Истинное профессиональное убийство не предполагает личной ненависти к жертве, и тем не менее убийца — активный участник процесса. Отравление всегда сопряжено с неприязнью и завистью и, соответственно, замешано на ненависти, но убийца просто дает жертве яд и смывается, не присутствуя на встрече со смертью.

Я всегда усматривал злую иронию в том, что именно Ватикан так широко пользовался ядами — как растительными, так и животными.

Первый убиенный папа, Иоанн VIII, был отравлен в 882 году: травили его собственные же соратники, но они были жалкими недоучками и в конце концов вынуждены были забить его дубинками. Так что, строго говоря, они не были отравителями в чистом виде, поскольку, пусть и не по доброй воле, сыграли в убийстве активную роль.

Спустя десять лет был отравлен Формоза; его преемник Стефан VII совершил беспрецедентный для убийцы акт жестокости — велел эксгумировать тело, произвести над ним обряд отлучения от церкви, расчленить и проволочь по улицам Рима, а потом сбросить в Тибр, как мешок бытового мусора, как содержимое ночного горшка. Выводы можете делать сами: отравителями движет ненависть, убийцами с оружием в руках — убеждения и любовь к справедливости, поступательный ход истории.

На этом дело не кончилось. Иоанна X отравила дочь его любовницы; сходным образом отправились на тот свет Иоанн XIV, Бенедикт VI, Климент II и Сильвестр II. Бенедикт XI вкусил засахаренных фиг — только в сахар было подмешано толченое стекло. Павел II откушал отравленного арбуза. Александр VI выпил вина, приправленного мышьяком, — которое предназначалось его врагу. Сколь сладка справедливость! Тело его почернело, язык потемнел, подобно сатанинскому, и распух, заполнив рот до краев. Газы вырывались из всех отверстий, а потом, говорят, пришлось прыгать на его животе, чтобы затолкать тело в гроб.

Как все это, видимо, было отвратительно. Деяния, совершавшиеся из ненависти и алчности. Настоящий наемный убийца никогда бы так не поступил. Подобная смерть знаменует собой надир человеческих способностей. Это не по моей части.

Я собрался на экскурсию в горы и приготовил снедь для пикника: бутылку «фраскати», вынутого из холодильника и помещенного в специальный пакет со льдом, из тех, в которых виноторговцы рассылают свой товар; буханку деревенского хлеба; пятьдесят граммов пекорино; сто граммов проскутто; маленькую баночку черных оливок; два апельсина и термос черного сладкого кофе. Все это сложено в большой рюкзак, вместе с портативным биноклем, альбомом для набросков, с карандашами и лупой. Во втором рюкзаке находится все остальное.

Провожая меня, синьора Праска спросила, собираюсь ли я рисовать новых бабочек. Нет, ответил я. Я еду на высокогорье рисовать цветы, с которых бабочки собирают пыльцу. Я поведал ей, что одна люксембургская галерея заказала мне серию — бабочки на цветах. Как выглядят бабочки, я знаю. А как цветы — нет.

— Sta attento![52] — так прозвучало ее последнее напутствие, когда я уже закрывал калитку.

Дорогая синьора Праска, я намерен соблюдать осторожность каждую секунду, от пробуждения до отхода ко сну. Величайшую осторожность. Как всегда. Только поэтому я до сих пор и жив.

Ей представляется, как я ползу по краю пропасти, наклоняюсь с опасностью для жизни, чтобы поймать в бинокль какую-то неприглядную травку, прицепившуюся к камню, или, будто серна, прыгаю с валуна на валун по дну того, что зимой превращается в ледник, в белую смерть, место зарождения лавин, грохот которых порой доносится до городка в февральские ночи. Если бы стояла зима, она бы причитала, что я заблужусь в снегах, что меня съедят волки или загрызут дикие псы, которые охотятся на одиноких лошадей и отбившихся от стада овец.

Дорога карабкается по склону долины, протискиваясь в узкие ущелья с отвесными стенами, огибая слишком крутые участки. Мимо проносятся скудные деревушки — дома кажутся крошечными на фоне горных громад, церкви медленно, но неизбежно разрушаются за отсутствием прихожан. Набор деревьев на этой высоте скуден: побитые непогодой грецкие орехи, на защищенных участках — рощицы дубов или каштанов.

После получаса непрерывного подъема «ситроен» — как и il camoscio, серна, его тезка — достигает перевала: дальше дорога идет по ровному Пьяно ди Кампо Стаффи. Плато густо засажено альфальфой, пшеницей и ячменем. Здесь пасутся буйволы — благодаря им в город каждый день поступает свежая моцарелла, которую везет по горной дороге целый флот дребезжащих грузовиков и пикапов, среди которых попадаются ветераны, служившие еще во времена Муссолини.

В нескольких километрах от перевала лежит деревушка Терранера, Черная Земля. Я решаю сделать остановку, зайти в бар выпить кофе. День пасмурный, я высоко в горах, и все же тут жарко и хочется утолить жажду.

— Si?[53]

Женщина за стойкой молода, ей вряд ли больше двадцати. Полные губы, крупные груди. Глаза темные, хмурые от скуки деревенской жизни. У меня проскакивает мысль, что недалек тот день, когда она вольется в Мариино воинство в дальнем конце Виа Лампедуза.

— Un caff#232; lungo[54].

Крепкого я не хочу. Она отворачивается, чтобы налить кофе в маленькую толстостенную чашку, которая позвякивает на блюдце. Я добавляю сахар из вазочки у кассы.

— Fare caldo[55], — замечаю я, расплачиваясь. Она необщительно кивает.

В дальнем конце бара — витрина с мороженым. Выпив кофе, я иду посмотреть. Мороженое — одна из величайших итальянских услад.

— E un gelato, per favore[56].

Она лениво бредет к витрине, обходит ее с другой стороны, поднимает пластмассовую крышку.

— Abbiamo cioccolata, caff#232;, fragola, limone, pistacchio…

— Limone e cioccolata[57].

Она кладет два шарика в вафельный рожок, я расплачиваюсь. Цена написана на уменьшенной классной доске, подвешенной к крючьям на потолке на оранжевой бечевке.

Стоя в дверях и кусая мороженое — лимонная кислинка и шоколадная вязкость, — я смотрю на поля за домами. Там, где земля взрыта плугом, она по-настоящему черная. Некоторые называют это место Долиной инквизиции. Считается, что такой черной и плодородной землю сделала жженая человеческая плоть. Если жечь тело на медленном огне, оно сперва обугливается, потом плавится, как резина. Сам видел.

Вырулив обратно на дорогу, я еду еще минут десять, потом сворачиваю влево, на едва проторенную дорожку. Метров через сто я останавливаю «ситроен» и выхожу, оставив водительскую дверь открытой. Встав у машины, я писаю в кусты. Необходимости в этом нет — кофе еще не дошел до мочевого пузыря. Не такой уж я старый. Я просто убеждаюсь, что никто не видел, как я свернул. Вокруг ни души, — по крайней мере, я ничего не вижу на фоне чернозема и волнующейся бурой травы.

По этой дорожке давно уже не проезжала ни одна машина. Возле деревьев я снова останавливаюсь и осматриваю стебли травы, выросшей между колеями: масла на них нет, они не примяты автомобильным днищем. Кое-где лежит овечий помет, но и он не свежий. Коровьи лепешки засохли и распались на куски, в них хозяйничают насекомые.

Сбросив счетчик километража на ноль, я еду дальше, «ситроен» покачивается на мягких рессорах, как игрушечная лодка на зыби пруда. Снова я останавливаюсь, только отсчитав десять километров. На последних трех-четырех километрах дорожка выродилась в лесную просеку и спустилась примерно на двести метров ниже над уровнем моря. «Ситроен» оставляет следы шин в траве, которая здесь, под деревьями, еще зелена, но через несколько часов она распрямится, и мое присутствие вновь станет незаметным.

Наконец, миновав разрушенную пастушью хижину, обогнув груду булыжников и спустившись по склону, где заканчивается лес, я оказываюсь там, где и ожидал оказаться, на альпийском лугу длиной около километра и шириной в срединной части около четырехсот метров. В дальнем конце — небольшое озеро, берега заросли камышом. Справа — лесистый склон, за ним высятся неприступные серые утесы, высотой метров по семьсот. Слева другой склон, на котором стоит пришедшая в запустение pagliara — ее я тоже ожидал увидеть.

Paglia: солома. Почти при всякой горной деревушке имеется такая вот pagliara, летний поселок, расположенный еще выше в горах, куда жители перебирались в былые времена на пастбищный сезон. Теперь эти поселки, как правило, заброшены, тропки заросли, крыши провалились, в окнах нет ставней, трубы не дымят. Иногда сюда добираются лыжники, но редко задерживаются.

Я запираю багажник, где лежат оба рюкзака, пересекаю луг и направляюсь к разрушенной деревушке. Выглянуло солнце, но теперь это уже не имеет значения. Здесь никто не заметит блеска его лучей на лобовом стекле.

Травы высоки, под деревьями густая тень. Повсюду изобилие диких луговых цветов. Я никогда еще не видел столь прекрасного, столь нетронутого места: нежнейшие оттенки желтого и бордового, ослепительная белизна, яркий, бьющий в глаза алый цвет, изысканная лазурь. Кажется, что бог-художник забрызгал это поле краской, встряхнув мокрую кисть над изумрудной зеленью долины. Земля твердая, но не сухая, всему живому тут раздолье. В воздухе гудят насекомые, на высоко воздетых головках горного клевера хлопочут пчелы. Какие-то бабочки — не могу сказать какие — взлетают, потревоженные, у меня из-под ног.

На мне высокие ботинки, хорошая защита от гадюк, и я начинаю карабкаться к домикам. Я не могу приступить к делу, не убедившись, что вокруг никого нет. А вдруг с юго-запада в эту долину есть другой, более легкий путь и в поисках укромного и романтического местечка в эти домики наведываются влюбленные.

Я быстро перехожу от одной развалюхи к другой. Никаких признаков недавних посещений. Ни золы на камнях, ни кострищ, ни пустых банок или бутылок, ни презервативов, свисающих с кустов. Дойдя до последнего домика, я оглядываю долину в бинокль. Никаких следов недавнего человеческого присутствия.

Убедившись, что рядом со мной лишь насекомые, птицы и дикие кабаны — на влажной тропке, ведущей к озеру, отпечатались их копытца, — я возвращаюсь к «ситроену» и медленно спускаюсь в долину, порой налетая на скрытые травой камни. Я разворачиваю машину капотом в ту сторону, откуда приехал, и ставлю под кроной приземистого, но густого грецкого ореха, осыпанного полуоформившимися орехами, — он растет там, где заканчиваются деревья. Достаю рюкзаки.

На сборку перелицованного «Сочими» уходит примерно сто пятьдесят секунд. Я кладу его на водительское сиденье и разворачиваю кусок фланели, в котором лежат сорок патронов. Десять я заряжаю в магазин, потом вставляю его в рукоятку. Аккуратно прижимаю приклад к плечу, приставляю к глазу оптический прицел с резиновым наглазником. Внимательно оглядываю пруд.

Рука у меня уже не так тверда, как прежде. Старею. Мускулы слишком привыкли двигаться, а в состоянии неподвижности — расслабляться. Я более не владею в совершенстве искусством статического напряжения.

Убедившись, что меня скрывает тень орехового дерева, я утверждаю пистолет на крыше машины и целюсь в купу камышей на дальнем конце озера. Очень нежно, задержав дыхание, нажимаю на спусковой крючок, будто это Кларина грудь — маленькая, но чувствительная.

Раздается короткое «так-так-так». В прицел мне видно, как вскипает вода, немного вправо от камышей и примерно на четыре метра ближе.

Достаю из рюкзака часовую отвертку со стальной рукояткой и регулирую прицел. Заряжаю еще десять патронов. Так-так-так! Верхушки камышей как срезало, пули ударили в берег за ними. Вижу, как взбаламутилась жидкая грязь. Снова регулирую, снова перезаряжаю. Так-так-так! От купы камыша остались одни ошметки. В воздухе кружатся перья. Видимо, в камышах раньше гнездилась какая-то водяная птица, но теперь гнездо пустует — лето перевалило за середину, птенцы вылупились и уже встали на крыло.

Довольный результатом, я разбираю «Сочими», кладу обратно в рюкзак, а рюкзак снова запираю в багажнике. Надо будет сделать еще несколько мелких изменений, еще кое-что довести. Пламегаситель должен быть поэффективнее, а еще нужно подточить шептало. Спусковой крючок чуть-чуть туговат. Но в целом я до безобразия доволен собой.

Расстилаю плед на траве, достаю снедь, откупориваю «фраскати», ем и пью. После трапезы собираю пустые коробки от патронов, сую их в карман, спускаюсь к лужайке и делаю цветные зарисовки пары десятков разных цветов. Синьоре Праске понадобятся свидетельства о том, где я был.

Дойдя до озера, небрежно выкидываю в него коробки, одну за другой. Когда последняя касается воды, на поверхность поднимается крупная рыба, привлеченная блеском металла.

Клара сделала мне подарок. Не особо роскошный, булавка для галстука из простого металла, покрытого самоварным золотом. Она сантиметра четыре в длину, на пружинке, на задней планке мелкая зубчатая насечка. В середине передней позолоченной планки — герб в технике эмали. Это герб города, в нем есть элементы фамильного герба Висконти. Представители рода Висконти, если верить рекламной листовке для туристов, дурно отпечатанной на английском, французском, немецком и итальянском, когда-то владели и городом, и почти всеми окрестными землями. Очень подходящий подарок, хотя Клара и не может этого знать: Висконти были виртуозами заказных убийств, великими визирями в игре смерти. Для них не существовало другого образа жизни. Или смерти.

Вручила она мне этот подарок, мягко говоря, довольно окольным способом — хотя, что было тому причиной, робость или боязнь Диндининых насмешек, я не знаю. Она сунула коробочку с булавкой в карман моей куртки, то ли когда она висела на спинке стула в нашей комнате на Виа Лампедуза, то ли когда мы сидели в пиццерии. Я обнаружил его, только когда Диндина уже ушла, с обычной формальной приветливостью чмокнув меня в щеку.

— Посмотри, что в кармане, — скомандовала Клара. Я сунул руку во внутренний карман. Для меня это совершенно естественное движение. Я никогда ничего не кладу во внешние карманы, остерегаюсь воришек. Клара презрительно рассмеялась.

— Да не внутри. В кармане.

Я похлопал по карману куртки и нащупал коробочку.

— Что это?

Удивление мое было искренним. В нормальном случае я бы ни за что, никогда бы не позволил себе такой рассеянности. Ничего не стоит подсунуть в карман пальто несколько граммов семтекса и одно из миниатюрных взрывных устройств. На моей памяти целых два человека отправились на встречу с Создателем именно таким образом: говорят, в этом болгары тоже мастера. Или румыны? А может, и вовсе албанцы. Все эти балканские болмынканцы одним миром мазаны, когда доходит до дела — хитрющие бестии, от рождения наделенные коварством, которое выпестовали века иноземных вторжений, родственных браков и борьбы за выживание.

Я вытащил коробочку и уставился на нее. Не будь Клара моей любовницей, не стой она так близко, сделай она хоть одно движение, будто вот сейчас возьмет и сбежит, я бы обязательно отшвырнул коробочку подальше, а сам распластался бы на мостовой. Или, возможно, я бросил бы коробочку в нее, к ее ногам. Если подумать — да, именно это я бы и сделал. Выживание и возмездие — не одним только жителям Балкан знакомы эти понятия.

— Dono. Regalo. Пода-рок. Тебе.

Она смотрела на меня с улыбкой, свет уличного фонаря отбрасывал на ее лицо красивую тень, подчеркивая ямочку на подбородке. А еще мне было видно, как она покраснела.

— Можно было бы и без этого.

— Да. Конечно. Можно. Но это от меня. Тебе. Почему не откроешь?

Я приподнял крышку, закрепленную на пружинке. Из коробки вылетел листок с исторической справкой. Сердце у меня зашлось, нервы затрепетали. Клара наклонилась и подняла бумажку.

Булавка сияла в свете фонаря. Я покачал коробочку, любуясь блеском.

— Просто безделушка.

Она, видимо, отрепетировала эту фразу, потому что произнесла ее безупречно, не членя существительное на слоги.

— Я очень тронут, Клара, — улыбнулся я, — но ты зря так вот тратишь свои деньги. Они тебе нужны.

— Да, но только…

Я наклонился и поцеловал ее точно так же, как меня целовала Диндина. Клара обвила меня рукой за шею, вплотную приблизила лицо и прижалась губами к моим губам. Она не отпускала меня долгое мгновение, губы ее не шевельнулись, не раскрылись, не дали языку скользнуть мне в рот.

— Большое спасибо, — сказал я, когда она отодвинулась.

— За что?

— За булавку и за такой нежный поцелуй.

— И то и другое — потому, что я люблю тебя, очень.

Я промолчал. Мне нечего было сказать. Несколько секунд она смотрела мне в глаза, и я чувствовал, что она молится про себя — чтобы я ответил ей тем же, чтобы сказал, что чувствую то же самое, что мы вместе, что мне с ней хорошо. Но я не мог. По отношению к ней это было бы подло.

Она отвернулась, не с обидой, а с грустью, и пошла прочь.

— Клара, — тихо окликнул ее я.

Она остановилась, посмотрела через плечо. Я поднял коробочку повыше.

— Я буду ею очень дорожить, — сказал я, и это было чистой правдой.

Клара улыбнулась и ответила:

— Давай увидимся еще. Скоро. Завтра?

— Послезавтра. Завтра мне нужно поработать.

— Bene! Через день! — воскликнула она и легкой походкой пошла прочь.

Клара любит меня. Это не бред, а голая правда. Она любит меня не так, как Диндина, не ради секса, опыта и карманных денег, она любит именно меня, вернее, того, за кого меня принимает. Вот тут-то и начинается бред.

Ее любовь — серьезное осложнение. Я не могу себе этого позволить, не могу так рисковать. Я не хочу принести ей несчастье, но и обманывать себя не хочу. А самому себе я вынужден признаться, что чувствую если не любовь, то, во всяком случае, привязанность. Дешевая булавка усилила это чувство, эту опасную слабость, которая мною овладевает, которая меня тревожит.

Я проводил Клару взглядом и, обуреваемый беспокойством, зашагал к дому.

Каждому нужно убежище — от жены, от скучной работы, от сложной ситуации или от опасного врага. Оно необязательно должно быть далеко. Наоборот, часто лучше иметь его поблизости. Перепуганный кролик на миг застывает в полной неподвижности, а уж потом кидается в нору. Может, в этом его ошибка, а может, и спасение. Подходящий пук травы может оказаться ничуть не хуже на совесть вырытого лаза. Охотник ожидает, что кролик будет спасаться под землей. Если он останется наверху, возможно, его не обнаружат, потому что никто не ждет, что он так и будет сидеть на поверхности. В Польше играют в одну карточную игру, называется она, сколько я помню, гапин. Значит это — смотрит, но не видит. Из кролика бы получился отличный игрок в гапин.

В поисках такого вот пука травы я вчера наткнулся на церковку; она стоит неподалеку от города, и в ней находится одно из самых потрясающих произведений искусства, какие мне когда-либо доводилось видеть.

Нет под небом ничего такого, что могло бы заставить меня поделиться с вами этим знанием. Может быть, мне еще придется поступать, как тому кролику, и демонстрировать хорошую выдержку. А может быть, лучше будет последовать примеру Charaxes jasius: припасть к земле, сложить крылья, прикинуться сухим листиком, сидеть тихо. Тогда бы я, по крайней мере, оправдал свое имя.

Церковка размером не больше английского каретного сарая восемнадцатого века; она стоит рядом с сараем, их разделяет проезд, ширины которого едва хватило моему «ситроену», но он оказался бы явно узок, например, для «альфа-ромео» карабинеров. Даже на «ситроене» пришлось сложить боковое зеркало, чтобы протиснуться.

Приехал я туда потому, что по соседству с церковкой продается фермерский дом. К стене приколочена выцветшая картонка, на которой розовой краской гневно и коряво выведено: «Vendesi»[58]. Краска потекла и напоминает кровь, струящуюся из стигматов, высохшую под лучами свирепого солнца еще до того, как достичь края картона.

Я постучал в дверь — никакого ответа. Окна плотно задвинуты ставнями, будто бы строение крепко зажмурило глаза от палящего солнца. День был невыносимо жаркий. У стен разрослись трава и сорняки. Я обошел дом вокруг. За ним оказался выстланный соломой и выложенный квадратным булыжником дворик и почти развалившийся сарай. Судя по запаху, раньше там держали скот. Дверь сеновала открылась от старости, из сена торчало несколько трезубых вил, тут же ковырялась взъерошенная курица. Когда я подошел, наседка сварливо заквохтала, выражая неудовольствие моим вторжением, и неуклюже взлетела на потолочную балку.

Задняя дверь была приоткрыта. Я постучал еще раз. Никакого ответа. Я осторожно отворил ее пошире.

Ни боязни, ни подозрений я не испытывал. Я никому не сказал, куда еду: я мог бы с тем же успехом бродить по Пьяцца дель Дуомо и выбирать сыр. И все-таки никто не знает, когда его настигнет конец, когда кто-то другой, держащий в руке руку судьбы или приклад восемьдесят четвертой беретты, решит, что момент настал.

Довольно часто, когда я встаю на рассвете и одеваюсь, чтобы приступить к работе, я мысленно взвешиваю свои шансы. Не на то, чтобы дожить до конца этого дня, этой недели, этого месяца — на такие долгие сроки ничего не просчитаешь. Я прикидываю другие вероятности — как именно я умру. Это, например, может быть бомба, но только если заказчик решит, что меня необходимо убрать подчистую, что я могу — вольно или невольно — выдать его, заговорить под пыткой или под воздействием пентотала натрия: в моем мире существует свой кодекс чести, но далеко не все в него верят. Шансы, что это будет бомба, по моим прикидкам равняются один к двадцати. Уж скорее пуля. На пулю можно ставить один к трем. Впрочем, можно заключать и дополнительные пари, чтобы куш в игре был посущественнее. Например, откуда ее выпустят — из винтовки или из автоматического оружия. Самая верная ставка — 5,45 миллиметра. Мой вкрадчивый ангел — именно так я называю про себя собственного убийцу, — возможно, будет болгарином, хотя они, как я уже говорил, предпочитают зонтики. Чуть менее надежная ставка — 5,56 на 45 миллиметров: сюда входят американцы, отечественные спецслужбы и боевая винтовка «Армалайт». Предлагаю вам один к шести. Столько же за пулю калибра 7,62 — штатное оружие НАТО. Что касается пистолетов, тут заключать пари бессмысленно. Пулю в меня почти наверняка выпустят девятимиллиметровую, из парабеллума — неизменного участника мирных переговоров и сведения старых счетов. Шансы, что я скончаюсь от болезни, погибну в автомобильной аварии — если только мне ее не подстроят — или умру от передозировки наркотиков, чрезвычайно малы. Всегда остается шанс умереть от скуки, но тут никакие прикидки невозможны, соответственно, какие уж тут пари.

Ферма покинута — по крайней мере, людьми. В гостиной, она же кухня, стоит железная печка с проржавевшей дверцей, продавленный стул и колченогий стол, который в последнее время явно использовали как эшафот для обезглавливания родичей встрепанной курицы.

Лестница прогнила. Я поднимаюсь осторожно, держась поближе к стене. Каждая ступень отзывается натужным, даже болезненным скрипом. На втором этаже когда-то было три комнаты. В одной стоит остов кровати с обнаженными, перепутанными пружинами. В другой недавно окотилась кошка. Мать в отлучке, но ее слепые детеныши, почувствовав мою поступь, жалобно замяукали. Из третьей открывается вид на долину, на «ситроен» и на старика, который внимательно изучает стикеры страховки и техосмотра на лобовом стекле. Придерживаясь за стену, стараясь не больше чем на полсекунды опираться всем весом на очередную кряхтящую ступеньку, я спустился во двор. Старик оказался там. Он не проявил враждебности. Видимо, про себя он пришел к выводу, что человек, который ездит на новеньком «ситроене», вряд ли на что позарится в этом доме.

— Bon giorno, — поздоровался я.

Старик буркнул что-то, качнув головой. Для него, по всей видимости, день был совсем не добрый. Я указал на дом, потом на себя и сказал:

— Vendesi! — Он нахмурился и снова качнул головой. Тут внимание его отвлекла машина на дороге под нами, которая с натужным воем карабкалась вверх на второй передаче, и он заковылял прочь, так и не сказав мне ни слова. То ли он выжил из ума, то ли не любил чужаков, то ли не доверял иностранцам, то ли был твердо убежден, что любой человек, которому взбредет в голову купить этот дом, — чокнутый, так что осуждать его грешно, но и говорить с ним не о чем.

Не знаю, почему меня потянуло к церкви. Возможно, я засмотрелся на курицу, которая что-то подбирала с земли, и между нами установилась какая-то связь на уровне животной телепатии — навык, который человек утратил, став цивилизованным. Но скорее, просто день был жаркий, а святость означает прохладу. Потянув на себя древнюю дверную ручку, я вошел.

Как я уже говорил, в некие незапамятные времена я был католиком. Это было давно. Теперь религия мне ни к чему. С возрастом человек становится либо все более религиозным, либо все более циничным. Родители мои были набожны до исступления. Мама до крови стерла колени, отмывая церковный пол после того, как прорвало стояк и помещение затопило. Отец заплатил за то, чтобы плиточный пол навощили и покрыли защитным слоем лака. Причем забота его состояла в том, чтобы уберечь здание от возможного грядущего ущерба, а не маму от нового многочасового ползания на карачках. Помню, отец страшно рассердился, когда представитель Церковной страховой компании назвал лопнувший стояк «Господним деянием».

До восьми лет я учился в монастырской школе. Нас, мальчишек, там было всего семеро. Монашки учили хорошо, внушая нам даже более обостренное понятие о несправедливости, чем могли рассчитывать наши родители или падре Макконнел. Шестеро учеников безропотно подчинялись этим девственницам со створоженными душами и белесой плотью. Я сопротивлялся. Для меня они были белолицыми летучими мышами. Мать-настоятельница, рыхлая ирландка, отличавшаяся сварливой набожностью, была вылитый труп в саване, только ходячий. В моих снах злые ведьмы всегда носили клобуки, а не остроконечные шляпы.

В восемь лет меня отправили в католическую подготовительную школу. Здесь нашим образованием занимались братья из соседнего монастыря. У этих души были не такие иссушенные, как у их сестер во Христе. Скорее, они ожесточились от молитв и одиночества. Нас били за самые незначительные проступки. Нас хлестали по рукам — вернее, всегда по левой руке, даже если ученик был левшой, — по голым ягодицам и по мягкой, чувствительной внутренней поверхности бедер. Нам драли уши и раздавали затрещины. Святые отцы были настоящие подонки.

И тем не менее многое из того, чему меня там научили, мне очень пригодилось в дальнейшем. Геометрия, чтобы рассчитывать дальность и траекторию; английский язык; география, дающая знание о мире и о том, где в нем можно спрятаться; история — ее нужно знать, чтобы принимать участие в ее сотворении, чтобы занять свое место в конце кавалькады; обращение с металлом; ненависть.

В тринадцать лет меня отправили в частную католическую школу в центральной части Англии. В какую именно, не скажу — через нее меня можно выследить. Учился я неплохо, особенно по математике и точным наукам. Языки мне давались хуже. В отличие от других, меня никогда не били, потому что я, как теперь говорится, держался в тени. Я не пресмыкался перед учителями. Просто очень редко высовывался из-за баррикады.

Частная школа прививает умение укрываться в толпе. Я прилежно занимался, играл в положенные командные игры с достаточным усердием и самоотдачей, чтобы не вызывать нареканий, но при этом и не выделяться. Я никогда не забивал голов, я был тем услужливым правым полузащитником, который в удачный момент дает пас нападающему, а тот уже бьет по воротам. Впрочем, в школьном отряде самообороны я был лучшим стрелком. В четырнадцать лет меня научили собирать «Брен». А еще меня научили молиться не думая. Оба этих навыка мне потом очень пригодились.

Католицизм — как, впрочем, и все извращенные изводы христианства — не есть религия любви. Это религия страха. Повинуйся, не греши, тяни свою лямку — и тебе гарантировано место на небесах, первый приз в лотерее вечности. Бунтуй, возражай, гни свою линию — и выиграешь сомнительный приз в виде вечного проклятия. Догма гласит: возлюби единственного Бога, и все у тебя будет хорошо. Дашь слабину в этой любви — он откажется тебе помогать, пока ты не приползешь к нему на коленях, не станешь вымаливать прощение перед алтарем. Что это за религия, если она требует такого унижения? Как видите, с годами я стал несколько самонадеян.

Оказалось, что в церковке не прохладно. А просто холодно. Окон в ней не было, лишь несколько щелей, подобных бойницам для лучников, через которые внутрь вливалось тонко наструганное солнце. Глаза мои не сразу привыкли к полутьме. Я оставил дверь открытой, чтобы лучше видеть. Привыкнув к этим полуденным сумеркам, я замер, пораженный тем, что меня окружало.

Росписи покрывали все, до последнего дюйма. Фрески начинались у каменных плит пола и поднимались до балок на потолке. Над простым алтарем — стол, накрытый белой тканью с пятнами плесени, — высился купол, выкрашенный в темно-синий свет и украшенный золотыми звездами и бледной, полупрозрачной луной.

Росписи были ранние, до Брунеллески, без всякого представления о перспективе. Внешне они казались двухмерными, но их третьим измерением было волшебство. На одной стене находилась пятиметровая композиция, изображавшая тайную вечерю. Над головами у всех сотрапезников были нимбы, но у Христа он был ярко-желтым с золотыми лучами, у остальных — простые круги, очерченные темно-красным контуром и закрашенные черным, коричневым или синим. На столе был изображен хлеб, похожий на большую сдобную булку, и какие-то штуковины, сильно напоминающие лук-порей. Больше никакой пищи. Видимо, они еще ждали, когда ее подадут, или уже поели и собирались уходить. Там была кое-какая посуда, два кувшина с вином, несколько чаш и кубок. Лежал единственный нож, похожий на тесак мясника.

Все сотрапезники были на одно лицо. Бородатые, увенчанные нимбами, с неподвижным взглядом и длинными волосами. Один был рыжеволос и без нимба. Ну, разумеется. У ножки стола лежала собака — она спала, положив морду на передние лапы. Да, видимо, трапеза уже завершилась, потому что собака выглядела сытой и довольной.

На той же стене было несколько портретов рыцарей-тамплиеров на пегих скакунах, с белыми щитами и красными крестами: среди них был святой Георгий или его прототип, который боролся с драконом совершенно восточного вида. Живописец неплохо справился с фигурами и лошадями, а вот деревья выглядели скорее как сросшиеся ножками мухоморы. Возможно, художник намеренно изобразил эти поганки, намекая на их магические свойства, на напиток сому, который навевает сны богам.

В конце короткого нефа Адам и Ева получали по заслугам за непотребство в Эдеме. Рядом с ними трое волхвов склонялись над Богоматерью и Младенцем, последний тянулся к золотому украшению. Очень уместно, подумал я: с тех самых пор католики постоянно взыскуют золота.

Я не стал рассматривать остальные сцены из жизни Христа и прочих святых. Меня от них тошнит. Столько времени и сил было потрачено на украшение этой церковки, затерянной среди гор, на то, чтобы в очередной раз пересказать историю, большая часть которой — полная чушь.

Я повернулся и шагнул к выходу. И тут на меня обрушился ужас, ужас истории, религии, политики, манипулирования людьми, надругательства над бессловесными и покорными, преклонения перед общепринятым.

На стене, где находился выход, был изображен ад. Разверстые гробы с истлевшими трупами, восстающими из своего блаженного тления. Блудницы с обнаженными грудями и широко распахнутыми розовыми нижними губами, лежащие навзничь, готовые отдаться фаланге красных демонов. У одной из них возле губ было нарисовано облачко с какими-то словами, как в современном комиксе.

Я не смог разобрать стилизованную латинскую надпись, но думаю, если бы ее перевел современный ученый, она бы гласила: «Се грядет диавол-сифилис».

Прочие демоны, с трезубыми вилами в руках — такими же, какие я видел наверху в сарае, — подталкивали грешников к геенне огненной. Белые и алые языки пламени лизали им бедра. Дьявольское варево, сера изливалась на них из котла, будто сироп. Огромный злодей, сам владыка Вельзевул, стоял под потолком, неподалеку от рая. Он был серо-черный с красными глазами, похожими на противотуманные фары на дорогих машинах. Ноги у него были как у феникса, голова — как у грифона, руки — как у человека. На хвосте у него балансировала обнаженная женщина, кончик хвоста уходил во влагалище. Она кричала от боли. Или от наслаждения. Трудно сказать.

Я быстро шагнул наружу, на солнечный свет. Дверь сзади захлопнулась. Я поднял глаза к ослепительному диску.

Шагнув из фантастического мира старой церковки обратно в реальность, я, получается, прошел сквозь ад, и все же, когда я завел «ситроен» и услышал ровный гул двигателя, мне пришло в голову, что я через него не прошел, я вошел в него. Ибо что такое ад, как не современный мир, рушащийся и гибнущий, изгаженный преступлениями против людей и против матери-земли, растленный придурью политиков и залитый потоками лицемерия.

Я поспешил прочь. В позвоночнике покалывало — точно дьяволы неслись по следу, точно поблизости находился выходец из тени.

На дороге мне попался давешний старик: он стоял возле синего седана со скособоченным левым боковым зеркалом и, видимо, загорал. К моему величайшему удивлению, он мне помахал: возможно, он как раз указывал на меня, рассказывая сидевшему в машине приятелю об идиоте-иностранце, которому пришло в голову выкинуть деньги на старую ферму.

Позднее, уже дома, в одиночестве, я вспомнил Данте.

Lasciate ogni speranza voi ch'entrate[59].

После длительных размышлений и расчетов я решил переместить крепление для прицела немного дальше. Резиновый наглазник слишком далеко сдвинут назад. Можно было бы изменить длину приклада, но тогда собьется весь баланс.

Баланс — жизненно важная штука. Из этого пистолета не будут стрелять в безопасном положении, утвердив его на надежной опоре. Стрелять будут с крыши, из подвального окна, приоткрытого лишь на несколько сантиметров, из-под куста, с дерева, из кузова почтового фургона, из какого-то неудобного и неподходящего места. Стрелок должен быть полностью уверен в своем оружии, он должен сосредоточиться на объекте и на том, чтобы остаться незамеченным.

Переместить крепление прицела — задача несложная, но мешкотная. Важно не сбить тонкие настройки.

Я работаю до позднего вечера, время от времени проверяю баланс — кладу изделие на линейку на уровне карандашной метки, которую принял за точку равновесия. Наконец, около одиннадцати, все готово. Глаза покраснели от света фонарика над верстаком. Пальцы устали. Голова монотонно гудит.

Я откладываю изделие, выключаю свет, достаю из холодильника пиво и поднимаюсь на лоджию.

Город продолжает гудеть, хотя гул уже почти неразличим. Поблизости, в старом квартале, уже тихо, лишь время от времени молчание нарушает проехавшая машина — звук отдается эхом в каньонах узких улиц — или чей-то голос на Виа Черезио.

Я присаживаюсь к столу, отхлебываю пиво. Несмотря на поздний час, камни еще теплые. Небо безлунно, звезды — как освещенные проколы на атласе ночи. Горы — как головные платки одетых в черное вдов, склонившихся над открытым гробом, деревни — отблеск погребальных свеч в их глазах.

Если эти вдовы действительно склонились над гробом, то труп — это я. Вернее, все мы. Все мы мертвы. Все мы в расчете с жизнью, а она — с нами. Игра окончена, затянувшийся цирковой номер показан до конца. Нам платят по счету.

Мне уж всяко скоро заплатят. Вернется мой посетитель, я передам ему «Сочими», дело будет сделано.

И что потом?

Это мой последний заказ. После «Сочими» не будет ничего. Я старею.

Долина в ночи так прекрасна. Прекрасна, как смерть.

Эфизио — владелец и управляющий «Кантины Р» на Пьяцца ди Санта-Руфина. Ему под семьдесят, и местные жители зовут его Босс. И сама кантина, на местном уличном арго, называется американским словом «Босс». Эфизио в молодости уехал из родного городка, и поток иммигрантов, спасавшихся от нищеты и разрухи, унес его в Америку. Поговаривают, что в Нью-Йорке он с двумя подельниками ограбил банк и открыл кантину — то есть столовую — в Малой Италии. Кантина превратилась в бар, потом в нем начали незаконно подторговывать алкоголем. Эфизио разбогател. Стал членом Семьи. Та тоже разбогатела. А потом, под старость, он продал дело и покинул Семью, чтобы вернуться к корням и к тому, что умел лучше всего. Он открыл кантину.

«Кантина Р» существовала и до того, как ее приобрел Эфизио. Особых доходов она не приносила. Она находится далековато от Пьяцца дель Дуомо и рынка, далековато от ворот Порта-Рома, где в прошлом кучковались возчики, а теперь — водители-дальнобойщики. Не сразу, но она заявила о себе. Стойка бара сделана из цельного куска дуба семи метров длиной, почти метр шириной и тридцать сантиметров толщиной. Вина здесь лучшие в городе. Выбор пива — самый богатый. Столы — самые чистые, причем сделаны они из дерева, а не из жести и не из пластмассы. Полы надраены до блеска, как в средневековом монастыре. Свет приглушенный, в окнах матовые стекла. Снаружи не разглядишь, кто там пьет внутри. Соответственно, «Босс» — идеальное место для мужей, скрывающихся от жен, служащих, скрывающихся от начальства, продавцов, скрывающихся от директора. Женщинам вход не запрещен — это вам не Англия с ее заповедниками для мужчин, — но заходят они сюда редко, и то больше компаниями. Здесь нет ни проигрывателя, ни машинки, где разыгрывают дешевые часы, ни «одноруких бандитов». Здесь нет бильярдных столов, щитов для дартса, настольного футбола и баскетбола. Это серьезное место, здесь пьют и беседуют.

Я никогда не хожу сюда один. Я не знаком с завсегдатаями. Иногда Галеаццо приглашает меня сюда пообедать. Мы приносим с собой куски пармской ветчины и ломти хлеба, раскладываем их на жиростойкой бумаге на одном из столов. Потом заказываем бутылку «бароло». Крепковато для середины дня, потом приходится отправляться на боковую, но приятно побыть там, где люди только беседуют.

Посетители кантины — люди из разных слоев общества. Иногда сюда захаживает Джузеппе — если найдет в канаве потерянную банкноту. «Босс» — место недешевое. Мария бывает здесь постоянно — одна из немногих женщин, что заходят в этот бар в одиночку. Ее быстро окружают собеседники. Помните, прохожим ничего не видно. Мужья здесь в безопасности.

А один я сюда не хожу потому, что Эфизио — человек проницательный. Американцы говорят про таких «видит насквозь». Он действительно понаторел в искусстве, которым владеют все бармены мира, — распознавать, что перед ним за человек. У них наметанный глаз. Будущие банкроты, любители согрешить по мелочи, неверующие и неверные, трусы и фанфароны, распетушившиеся от виски, — все они входят в их двери, подпирают их стойки, облизывают края их стаканов. В посетителя, который пришел с другом, вглядываются не так пристально, с ним не вступают в беседу, его не прощупывают и не прочесывают, точно он пруд с илистым дном, в котором полиция ищет тело утопленника.

Таких, как Эфизио, мне нужно особенно опасаться. Как и любой священник в любой исповедальне — а что такое бар, как не внецерковная исповедальня, без зарешеченного окошечка, полуопущенной занавески и приглушенных голосов, — бармен исполняет роль исповедника. Вот только если священник, как правило, оставляет полученные сведения при себе, бармен не связан никакой клятвой молчания. Священник продает информацию за «авемарии». Господь с готовностью покупает. Бармен продает услышанное за наличные. Полиция с готовностью покупает.

Очень обидно. Мне всегда хотелось побеседовать с Эфизио. Это человек, проживший жизнь у самых границ моего мира. Я убежден, что ему случалось убивать; вне всякого сомнения — подстраивать чужую смерть. Он бы не находился там, где находится, и не стал бы тем, кем стал, не имея за спиной такого прошлого. Иногда я думаю, как было бы здорово поболтать о том, что ему довелось пережить, сравнить его воспоминания с моими. Нам, профессионалам, иногда бывает приятно побеседовать на свои темы. Но как только он меня раскроет, вернее, как только хоть что-то заподозрит о моем прошлом, он немедленно позвонит carabinieri, в polizia. Если ему хватит ума, он не будет размениваться на местные силы правопорядка, а сразу сообщит в Рим, в Интерпол, в американское посольство и в ФБР, где у него, не сомневаюсь, до сих пор есть связи. После чего его некоторое время будут расхваливать местные газеты, телеканал «РАИ-Уно» станет брать у него интервью — словом, ненадолго он перестанет быть просто барменом-иммигрантом, вернувшимся из американского изгнания.

Он оставит свой след в истории.

Только, подобно пятну крови на горячем песке, след этот быстро выцветет и исчезнет, претворится в легенды, от которых ему не будет особого проку, хотя бару они и подбавят популярности. Сюда валом повалят любопытные, которым будет интересно, к какой части стойки я имел обыкновение прислоняться, из какого бокала пил, какое вино предпочитал. Они будут пожирать глазами бокал, облокачиваться на ту же часть стойки, заказывать такую же бутылку. «Босс» превратится в усыпальницу, в гробницу антигероя.

Не хотел бы я обеспечить Эфизио такую славу — вот таким вот образом и такой дорогой ценой.

А вот что меня бы не удивило: допустим, я совершил бы такую глупость и подставил грудь под восемьдесят четвертую беретту (9,17 миллиметра, та, что на вооружении у polizia и carabinieri; только я, само собой, вовсе не такой дурак) — и тогда два века спустя легенды бы гласили, что на том месте, где я упал, в каждую годовщину моей смерти сквозь камни проступает кровь. Итальянцы обожают строить усыпальницы.

— В среду по утрам я всегда здесь гуляю.

Голос падре Бенедетто звучит непререкаемо. Он — служитель своего бога и, соответственно, не испытывает никаких сомнений относительно своей будущей судьбы. Он будет прогуливаться здесь, в парке Сопротивления 8 сентября, каждую среду до скончания времен. А если они не скончаются — то до тех пор, пока его бог не призовет его к себе. Что случится раньше, его не особенно занимает.

Сосны и тополя молчат. Всего час, как занялась заря, солнце невысоко, но уже светло, как днем. Воздух еще полон ночной прохлады, и небо еще не согрелось, так что даже легчайший ветерок не пролетает по долине. А воробьи уже прыгают вокруг в своем вечном поиске друзей, подруг и пропитания.

Я заметил падре издалека, узнал его по сутане, которая колыхалась при ходьбе, будто бы он нес за собой обрывок ткани ночи. У меня не было нужды отступать в тень, чтобы разобраться, что это за ранний прохожий.

Завидев меня, он тут же поднял руку в полуприветствии-полублагословении, точно стараясь учесть все варианты. Я ведь мог оказаться демоном тьмы, блуждающим среди деревьев в поисках своего лаза в недра подземного мира.

— Buon giorno! — выкрикнул падре с расстояния метров в двадцать. — Так вы тоже любите погулять до того, как проснется солнышко?

Я поприветствовал его, и мы медленно зашагали в ногу. Он ходит, сцепив руки за спиной. Я предпочитаю держать руки в карманах, вне зависимости от того, есть там что-либо или нет. Привычка.

— Час тихий, — объясняю я, — а я люблю покой. На дорогах почти нет машин, все еще спят, воздух чистый, без всяких выхлопных газов, и птицы поют.

Словно повинуясь бессознательному повелению, в ветвях тополя начинает тихо свиристеть невидимая птица.

— Я прихожу сюда поразмыслить, — заявляет падре Бенедетто. — Раз в неделю. В среду, в день, дальше всего отстоящий от субботы. Всегда иду по одной и той же дорожке. Деревья для меня — как стояния Крестного пути: у определенных деревьев я благодарю Господа за определенные милости или за блага, дарованные мне и всем людям. Вот, например, здесь, у этой пинии, я останавливаюсь и благодарю его за рассвет. Только не сейчас. На следующем кругу. Видите, — он указывает на восток, на заалевший горизонт, — солнце еще не взошло.

— То есть вы хотите сказать, — парирую я саркастически, — что молитесь только после того, как солнце действительно встало. Это свидетельствует о сомнениях. А вдруг сегодня он возьмет и не дарует вам солнца?

— Мне? — Падре делает вид, что изумлен. — Он дарует его всем. И его слово нерушимо.

— Ну еще бы! — киваю я с ухмылкой.

Он знает, что поддразниваю я его добродушно. Приостанавливается, склоняет голову.

— А что на этом кругу? — интересуюсь я.

Мы уже шагаем дальше, гравий скрипит под ботинками.

— На этом кругу я благодарю его за многие дарованные мне дружбы и прошу помочь тем моим друзьям, которых обуревают тяготы и сомнения.

— А я гуляю здесь только потому, что здесь спокойно, — замечаю я. — Я нынче работал допоздна, вот теперь отдыхаю. Мелкие детали требуют сосредоточения.

— Крылья бабочек. Они требуют большого сосредоточения. — Он кивает при этих словах, но одновременно бросает на меня косой взгляд, которому я не могу найти объяснения.

Мы идем дальше. Под кипарисом он вновь склоняет голову, но на сей раз я не спрашиваю, о чем он молится, а сам он не говорит.

— Все люди ищут покоя, — говорит падре Бенедетто, когда мы, вслед за тропинкой, поворачиваем под прямым углом и начинаем шагать вверх по пологому склону через цветущий кустарник. — Вы гуляете здесь на рассвете, кто-то гуляет здесь по вечерней прохладе, чтобы отдохнуть от забот, другие приходят ночами, чтобы обняться покрепче. — Он указывает рукой на кусты, часто дающие приют влюбленным парочкам. — Все гадаю, сколько незаконных детишек было здесь зачато? — В голосе у него глубокая грусть.

— Я езжу за покоем в горы, — говорю я, миновав кустарник.

— Вот как? — удивляется священник. — Что ж, тогда еще есть надежда, что вы останетесь здесь, осядете.

— Почему вы решили, что я подумываю об отъезде?

— Те, кто ищет покоя, редко его обретают. В своем поиске они вечно перемещаются с места на место. И еще, — добавляет он проницательно, — почти все они — грешники.

— Все люди грешники.

— Верно. Только некоторые грешат больше других. А у тех, кто ищет покоя, в прошлом, как правило, много грехов.

— Я уже нашел покой, — отвечаю я.

Это, разумеется, ложь. Никогда я его не находил. Говоря по совести, никогда особо и не искал. До сих пор.

Жизнь моя всегда протекала бурно, и не только благодаря моей избранной стезе, не только благодаря тем, кто меня выслеживал, тем, кто являлся из тени, но благодаря моему собственному нежеланию сидеть на одном месте. Жизнь — одно долгое плавание, и я не из тех, кто на полпути сходит на берег. Мне всегда хотелось сделать шаг вперед, обогнуть очередной угол, увидеть очередной пейзаж, подойти к нему ближе.

И все же здесь мне бы, пожалуй, хотелось остаться. Долина с ее замками и деревнями, лесами, где водятся дикие кабаны, и горными пастбищами, над которыми порхают бабочки. Здесь царит такое спокойствие, какого больше не отыщешь нигде.

Может быть, действительно пора оставить бури позади, пожить тихой жизнью — годы бегут, и мой земной век становится все короче.

В собственных мыслях я еще молод. Я признаю, что тело мое стареет, клетки мозга постепенно отмирают — и все быстрее, но у меня душа и мысли молодого человека. Я все еще хочу принимать участие в формировании судеб мира.

— Мне кажется, вы еще не нашли покоя, — вторгается в мои мысли падре Бенедетто. — Вы все еще его ищете и взыскуете. Взыскуете отчаянно, всей душой. Но вы еще не готовы, и…

Он осекается — мы подошли к очередной вешке на его молитвенном пути — склоняет голову и что-то бормочет под нос, обращаясь к своему богу.

— И? — повторяю я, когда мы трогаемся дальше.

— Простите. Во мне заговорил священник. И ваш друг. Вы много грешили в жизни, синьор Фарфалла. И видимо, продолжаете грешить…

— У меня есть любовница, — сознаюсь я. — По возрасту она годится мне в дочери, по красоте сошла бы в невестки, будь у меня сын. Мы предаемся любви дважды в неделю, иногда в обществе другой юной особы. Втроем. Такой m#233;nage #224; trois[60]

В ответ падре Бенедетто фыркает: он услышал еще одно французское выражение, обозначающее нечто безнравственное.

— Только я не считаю это грехом, — продолжаю я.

— В современном мире, — отрывисто говорит падре, — попадаются священники, разделяющие вашу точку зрения. Но если быть точным, — тон его снова смягчается до исповедальной музыки, — я говорю не о плотских грехах. Я имел в виду куда более тяжкие грехи…

— Разве не все грехи равно тяжелы? — спрашиваю я в надежде сменить тему, но он не поддается.

— Мы говорим не о теологии, а о вас, друг мой.

Дорожка выводит нас на широкую лужайку. В центре ее делят что-то съестное несколько ворон. Завидев нас, они взлетают, одна уносит в клюве останки дохлой крысы.

— Вам нравится этот город, эта долина. Вы хотели бы здесь остаться и наконец обрести покой. Но не можете. Что-то у вас есть в душе, чему вы не в силах сопротивляться. Некая внешняя сила. Некий враг.

А он куда сообразительнее, чем я думал. Нельзя было забывать уроки, полученные в школе: католические священники не только имеют бога в заступниках, они еще и умеют взламывать сейфы душ, даже не прикоснувшись к дверце.

— Чем вы занимаетесь, друг мой? — спрашивает он напрямую. — Рисуете бабочек, да. Вы хороший художник. Но на этом не заработаешь много денег. Согласен, здесь, в горах, можно жить по-царски на какие-нибудь двадцать тысяч долларов в год, но у вас явно больше. Вы не сорите деньгами, у вас недорогая машина и дешевая квартира, но я чувствую, что вы богаты. Откуда ваше богатство?

Я молчу. Я не знаю, что ему сказать, сколько открыть. Я хорошо его знаю, но недостаточно хорошо, чтобы допустить его в свою жизнь. Настолько хорошо я вообще никого не знаю.

— Может быть, вы, что называется, в бегах?

Его я боюсь меньше, чем других. Не знаю почему. Но это факт. Что-то в нем внушает доверие, и все же я полностью настороже.

Я чувствую, что должен ему что-то сказать, чтобы удовлетворить, хотя бы на время, его любопытство, чтобы пресечь его попытки проникнуть в мою жизнь. Я могу отделаться цепочкой полуправд: не лжи — потому что ложь легко распознается. Мне нужно лицемерить аккуратно, ввернуть в обман элемент правдоподобия, в который он поверит, несмотря на профессиональную проницательность и привычку распознавать ложь на исповеди.

— Все мы в том или ином смысле в бегах.

Он негромко смеется.

— Вы правы. Все люди порой всматриваются в тени, но вы всматриваетесь в каждую.

Черт бы его подрал, думаю я. Он за мной наблюдает.

— Верно, я много грешил, — признаю я, причем голос мой звучит немного громче, чем мне бы хотелось. Я заставляю себя говорить тише. — Возможно, и сейчас много грешу. Нет на земле человека, который бы не грешил каждодневно, причем по-крупному. Но мои грехи, если их можно назвать грехами, совершаются во благо человечества, а не…

Больше говорить нельзя. Я знаю, что, если приоткрою занавески, этот священник не просто заглянет в мое окно, но еще и перекинет ногу через подоконник, прыгнет мне прямо в душу и как следует там покопается.

— Пока вы не прекратите грешить, пока не исповедуетесь и не покаетесь, как вы надеетесь обрести покой?

Он прав. Насчет покаяния я не согласен, но я признаю, что должен прекратить жить такой жизнью, чтобы обрести этот непонятный покой, как бы он там ни выглядел.

— Ответите мне?

— А зачем?

— Для вашего же блага. Вы знаете, что и почему. Может быть, я смогу за вас помолиться.

— Нет, — отвечаю я. — Может, я и скажу вам, что и почему, но молиться за меня не надо. Я не хочу, чтобы вы лжесвидетельствовали перед своим богом. Он может вас наказать, уничтожив весь арманьяк на свете, до последней капли.

Я пытаюсь перевести все в шутку, но он опять не дает мне сменить тему. Он настойчив, как голодный комар, который зудит над ухом, подлетает поближе, уворачивается от шлепка ладони и, покружив, делает новый заход. Он настырен, как католический священник, которому повезло отыскать настоящего, стопроцентного, беспримесного грешника, подлежащего спасению.

— Ну? — подначивает он.

— Мне почти нечего сказать, нечего поведать. Я живу в тайном мире, и мне это по душе. Вы правы, падре: я не беден. Я не бедный художник. Но я художник. Я творец. — Несколько секунд я колеблюсь, что именно сказать. — Произведений искусства.

— Фальшивые деньги?

— Почему вы так решили?

— Вы работаете с металлом. Альфонсо, наш врачеватель машин, давал вам куски стали.

— Похоже, вы очень многое обо мне знаете.

— Нет, очень немногое. Знаю только то, чем вы занимаетесь в этом городе. Тут не скроешь своей повседневной жизни. Здешние жители не болтают. Ни с кем, кроме меня. Я их пастырь, и мне они доверяют.

— И я могу доверять? — спрашиваю я.

— Разумеется.

Он снова останавливается, склоняет голову, бормочет молитву, идет дальше. Солнце уже высоко, воздух прогревается. С дороги доносится тихий гул машин. Воробьи уже не так энергично хлопочут в траве. Они знают, что скоро станет жарко.

— А теперь пройдем один круг без остановок, — командует падре Бенедетто. — Для моего здоровья, не для Господа.

— Надеюсь, последняя молитва была не за меня.

— А если и за вас, разве вы можете помешать мне молиться? — Он ухмыляется.

— Не могу.

Я решаю подкинуть ему наживку, чтобы приглушить его любопытство, чтобы остановить хоть на время его вынюхивание и высматривание. Это против моей природы, против многолетней привычки к молчанию, против почти что монашеского обета молчания, но я сознаю, что надо положить конец его домыслам, задернуть занавеску, чтобы он перестал так настойчиво соваться в мои дела.

Может быть, это большая ошибка, может быть, в дальнейшей жизни — или в смерти — я еще об этом пожалею, но выбора нет. Прежние ошибки мне удалось пережить. Чутье, которое неизменно докладывает мне о появлении выходца из тени, теперь внушает, что падре Бенедетто человек слова и я могу ему верить — настолько, насколько готов верить.

Только поравнявшись с кустами, мы возобновляем разговор.

— Скажу вам, что могу, — начинаю я. — Некоторые, возможно, назовут меня преступником. Может даже — международным преступником. Досье на меня заведено в полиции и госслужбах примерно тридцати стран. Я не граблю банков, не печатаю денег, не взламываю компьютеров, не продаю взрывчатки террористам или руководителям государств, чтобы они взрывали пассажирские самолеты. Я не шпион, не Джеймс Бонд: в моей жизни существует только одна красавица. — Я улыбаюсь, а он хмурится. — Я не ворую произведения искусства, не торгую ни героином, ни кокаином. Я не…

— Basta! Довольно!

Он поднимает руку, и поначалу мне кажется, что он хочет меня благословить или осенить крестом, будто изгоняя демона. Я умолкаю.

— Ни слова больше. Теперь я знаю, в чем состоит ваша работа.

— Некоторые считают, что я тружусь за Бога.

Он кивает и говорит:

— Да, некоторые считают. Но…

Мы подходим к воротам парка. Движение уже довольно плотное, машины, остановившиеся на перекрестке на светофоре, отбрасывают длинные плотные тени.

— Что вы будете делать дальше? — спрашиваю я. Быстрый взгляд на дешевые часы в стальном корпусе.

— Пойду в храм. А вы?

— Пойду работать. Рисовать бабочек.

Мы пожимаем руки, как подобает пастырю и прихожанину, когда они встречаются или расстаются на людях. Он уходит по склону холма к собору Святого Сильвестра, а я пробираюсь по узким улочкам к дому.

Я иду и тревожусь: не слишком ли я много сказал. Сомневаюсь, что слишком, но кто его знает, может, он действительно разгадал, чем я занимаюсь на самом деле. Если так, я должен остерегаться и его, и тех, кто может найти к нему подходы.

Я уже упоминал монастырь Валлиндженьо, населенный нечистой силой — там бродят духи, местные колдуны копаются в монастырских могилах, там же, по слухам, похоронен гестаповец-некромант. Это странное, неприятное место, не лишенное при этом своеобразной красоты. Там царит умиротворение, которое многие святые места утратили. Туристы не бродят по полуразрушенным склепам, влюбленные не милуются в монастырском дворе.

Эта часть Италии — несмотря на телевизионные антенны и телефонные линии, лыжные подъемники, автострады и бесконечные supermercati[61] на задворках каждого городка — по-прежнему живет в Средневековье. В «Желтых страницах» есть раздел, пусть и небогатый, где числятся ведьмы, колдуны и волшебники. Эти кудесники сведут вам бородавки, избавят от нежелательной беременности — без операций, джина и лекарств, — срастят сломанные кости без шин, вылечат бесплодие, восстановят девственность, изгонят духов и наведут нерушимые чары на неверных мужей, блудливых жен, полюбовников и легкомысленных дочерей.

Мне не по сердцу этот вздор. Мое бытие имеет четкие очертания. Нет никаких размытых краев, где реальность перетекает в миф. Я уже давно не католик.

И все же монастырь Валлиндженьо чем-то меня притягивает. Мне нравится тишина в его стенах, безвременье руин, близость могил. Еще мне нравится, что сюда сложно добраться: я могу быть уверен, что здесь меня не побеспокоят, ибо, если кто и обнаружит мое присутствие, он не решится приблизиться из страха, что я — представитель властей. Или какой-нибудь колдун. Здесь оказываются лишь те, кто живет тайной жизнью.

В полуразрушенной стене часовни скрывается лакомство, за которым я всегда охочусь при возможности: дикий мед.

Впервые я попробовал его в Африке. Конец шестидесятых — начало семидесятых на Черном континенте были бурными: постколониальная эпоха, когда бушевали войны, а мелкие политиканы воевали за власть. То было время больших и шальных заработков на войне. Я получил самый крупный в жизни гонорар, выполнив заказ… лучше промолчу, чей именно: этот человек еще жив, да и я не прочь пожить тоже. Скажу лишь, что мне заплатили пятнадцать тысяч долларов наличными и еще выдали необработанных алмазов и изумрудов, как потом оказалось — на сорок тысяч, только за то, что я снял и заменил винтовочный ствол. А также уничтожил снятый.

В чем суть дела, мне не сказали, но я и сам догадался, когда взял в руки оружие. Это был уникальный экземпляр — прекрасно инкрустированный приклад, серебряная филигрань, вставки из золота и слоновой кости. Винтовку нельзя было убирать с глаз общественности. Я заключил, что ее использовали при покушении на жизнь Иди Амина Дады, этого безумца, пожирателя младенцев, скотоложца, сержанта, возомнившего себя генералом: никогда не верьте тому, что лопочут журналисты и авторы передовиц, у которых одна задача — увеличить тираж. Винтовку потом должны были досконально осмотреть его дружки. Нарезы в стволе столь же индивидуальны, как и отпечаток пальца. Не можете изменить отпечаток — измените палец.

Меня посадили в какой-то подвал на территории отеля «Норфолк» в Найроби. Неприметного вида негр доставил винтовку. Из гостиничного ресторана доставили еду. Я работал девять часов. Все должно было быть чисто — выглядеть так, будто с винтовкой ничего не делали, будто ствол у нее прежний. Это оказалось не слишком сложно. Я даже нанес на металл точно такие же царапины.

Тот же негр усадил меня в джип и увез в буш за нагорьем Нгонго. Я произвел выстрел, убедился, что следы на пуле отличаются от тех, что оставлял прежний ствол, и показал это своему спутнику. Он одобрительно кивнул. Был он замкнут, молчалив и хмур, но прекрасно понимал, что от меня требуется. Потом мы закрепили снятый ствол между камней и заткнули его снизу резиновой пробкой. Я налил в дуло гидрохлоридной кислоты, и мы подождали минут пятнадцать. Потом вылили кислоту — рассмотреть насечки теперь было почти невозможно. Мы повторили то же еще раз. Удовлетворившись результатом, мой спутник приставил ствол к камню и переехал колесом джипа. А потом — так поступают чернокожие, когда хотят убедиться на все сто, что даже злой дух ю-ю не сможет им отомстить, — он засунул покореженный ствол в нору муравьеда.

Я провел в Кении шестьдесят один час. Получилось, что мне платили примерно по тысяче долларов за каждый час пребывания. В те времена это были очень большие деньги. Кроме того, мне без лишних слов оплатили все расходы, включая билет на самолет.

А еще я попробовал дикий мед.

Мы дожидались, пока кислота выжжет дуло, и вдруг мой спутник — он назвался Камау, а в Найроби это то же самое, что Дэй Эванс в Ньюпорте, — склонил голову набок.

— Слушай! — воскликнул он.

Я прислушался. Правда, я не понимал, что я должен услышать: треск сломанной ветки, шум дизеля, щелчок взведенного затвора?

— Слышишь? — прошептал он.

— Что? — прошипел я в ответ.

Я не на шутку встревожился. Одно дело — умереть: я всю жизнь лицом к лицу с этой неизбежностью. Ну, почти всю жизнь. Но чего я точно не хотел — это оказаться в руках у каких-нибудь африканских борцов за свободу. У них есть привычка отрезать кусочки плоти от своей жертвы, прежде чем полоснуть ножом по горлу или приставить Калашников к затылку и дать короткую очередь — короткую, потому что в этих партизанских отрядах вечная нехватка патронов. Может, те части тела, которых я лишусь, мне в дальнейшем и не пригодятся, но очень бы не хотелось расставаться с ними, находясь в полном сознании.

— Медоуказчик. Такая птичка, которая указывает путь к меду. Любит есть личинок, но пчелиное гнездо ему не порвать. Нужен человек, чтобы помочь. Или медоед.

Это был самый длинный монолог, какой он произнес за все время.

Когда выжженный и смятый ствол был надежно спрятан в норе муравьеда, мы двинулись через кустарник на отчетливый призыв: «витпурр-витпурр-вит-пурр». Наконец мы увидели птичку — размером она была с английского дрозда, тускло-коричневая, с желтыми пятнами на крыльях.

— Как называется эта птица? — спросил я, рассчитывая услышать слово на суахили.

— Виктор, — ответил африканец, — Вот, слушай. Он сейчас произнесет свое имя, мы уже у самого пчелиного гнезда.

И действительно, птица теперь отчетливо произносила: «виктор, виктор», перемежая слова треском, будто встряхнули спичечный коробок.

Улей находился в стволе низкорослого дерева метрах в двух над землей. Африканец вытащил из кармана ронсоновскую газовую зажигалку и, увеличив пламя до максимума, поводил ею под пчелиным гнездом. Оно занялось, пополз дым. Оттуда вылетел рой. Я стоял в сторонке. Жужжащий свинец — это одно, а жужжащие пчелы — другое.

Через несколько минут африканец закидал огонь землей и палкой скинул гнездо на землю. Потом схватил его, тряхнул, оторвал кусок и быстро зашагал прочь.

Пчелы облаком кружили над деревом и над остатками гнезда, лежащего на земле. Когда мой спутник поравнялся со мной, они уже начали разлетаться.

— Сунь палец.

Он сунул указательный палец в соты и покрутил там. Потом извлек наружу и принялся обсасывать, как ребенок леденец. Я последовал его примеру.

Мед был сладким, густым, с привкусом дыма. Он пах горящим бушем и пылью вельда. Я снова окунул палец в мед. Отличный, ни на что не похожий вкус. Я обернулся через плечо. Птица трудилась над развороченным гнездом, не обращая никакого внимания на пчел, вновь собиравшихся роем; она снова и снова погружала клюв в соты.

Возвращаясь по ухабистой, каменистой дороге, мы с африканцем продолжали лакомиться медом. Через два часа я уже сидел в самолете английской авиакомпании, направлявшемся в… неважно куда, но прочь из Кении.

Так что я время от времени езжу в монастырь Валлиндженьо. Мне не страшны ведьминские чары и призраки гестаповцев. Мне даже не страшен подъем по стене к окнам второго этажа. Оттуда уже совсем несложно проникнуть внутрь: оконные проемы пусты, они никогда не знали ни дерева, ни стекла. Оказавшись внутри, оказываешься в четырнадцатом столетии.

Прыгнув в окно, я попадаю в комнату, вдоль всей стены которой идет открытая галерея. Вид с нее открывается умопомрачительный — двадцать пять километров долины, по которой когда-то шагали рыцари-тамплиеры, неся золото и славу. И историю. Которая по большей части забыта.

Внутренняя лестница сделана из камня, древняя, но крепкая. Тишину нарушает только шорох ветра. Внизу расположена часовня. Именно здесь собираются ведьмы. Алтарь сложен из неплотно пригнанных каменных блоков, закрепленных слабеньким известковым раствором, к которому примешаны обломки человеческих костей. Попав сюда в первый раз, я обнаружил остов человеческого пальца, торчащий из щели.

За алтарем расположена большая фреска, писанная по штукатурке. Непогода, веками сменявшие друг друга летняя жара и зимнее ненастье не смогли ее уничтожить. Может быть, это чудо. Кто знает?

На фреске изображена Мария Магдалина: она стоит между рядом кипарисов слева и рядом пальм справа. Перспектива передана нелепо. Художник не уменьшает удаленные предметы, а сужает первый план. Сверху показан Бог. Это старичок с короной на голове. Руки его подняты в благословляющем жесте. Из дальнего конца часовни, при плохом освещении, фреска начинает напоминать голову козла. Именно поэтому здесь собираются ведьмы, поэтому сюда принесло гестаповца, поэтому монастырский двор, заросший репьем и колючками, весь перекопан.

Здесь не осталось ни одной не оскверненной могилы. Комнатушка в подвале, куда я однажды решился проникнуть, протиснувшись в узкую щель, набита костями: костями монахов, умерших от чумы, от старости, от набожности, от болезни, от руки инквизитора. Ноги, руки, ребра, позвонки, бедренные кости, пальцы конечностей, нижние челюсти, зубы — и ни единого черепа: черепов в комнатушке нет. Их расхитили чудодеи.

Я не собираюсь красть у мертвых. Только у живых. Мне нужен дикий мед.

Известковый раствор, соединявший камни стен, давно осыпался, они лежат один на другом, напоминая щербатый рот, повернутый вертикально. Я слежу за пчелами — они влетают в три-четыре щели. До нижней можно добраться. Я продираюсь через заросли, колючки цепляются за джинсы, будто щупальца мертвецов. Перед летком стоит гладкий желтый сталактит пчелиного воска.

Пчелы не обращают на меня внимания. Они не знают, что их ждет. Я посыпаю воск порохом, подсыпаю его же в отверстия возле летка. Делаю шаг назад и подношу к пороху спичку. Он шипит и потрескивает, как отсыревший бенгальский огонь. Образуется облако густого синеватого дыма. Пчелы стремительно вылетают из улья — рассерженные, растерянные, озадаченные. Без промедления, как враг, наседающий на дрогнувшее войско, я выламываю из стены пару камней. Остальные осыпаются сами. Там, в углублении, лежат соты. Я тяну их на себя. Соты отделяются от камня, разламываются напополам. Я сую их в полиэтиленовый мешок и поспешно отступаю.

В «ситроене» я перекладываю соты в большую банку. Дома, умолчав, откуда их взял, дарю кусочек синьоре Праске. Она верит, что пчелиный воск может избавить ее от ревматизма.

Каждый день, около полудня, горожане час-другой прогуливаются по Корсо Федерико II. Под колоннадами толпятся любители поглазеть на магазинные витрины, туристы пьют кофе с пирожными, пожилые дамы торгуют газетами, секретарши прогуливаются за ручку и стрекочут, как сороки, старики беседуют о политике, юнцы беседуют о сексе и рок-музыке, парочки беседуют ни о чем.

В центральной части Корсо, закрытой для всего транспорта, кроме автобусов и такси — а их в этот час немного, — прогуливаются мужчины, кто под руку, кто вообще держась за руки. Но это не город гомиков, не прибежище извращенцев, не золотая жила для шарлатана, который предлагает верное снадобье от СПИДа, сделанное из абрикосовых косточек и хинина. Это Италия, где мужчины привычно держатся за руки, беседуя о своих женах и любовницах, о том, как процветает их бизнес и как правительство опять оскандалилось.

Я люблю порой посидеть в кофейне под одной из колоннад: заказать капучино и спагетти, взять в руки газету и наблюдать течение жизни. Это разогрев перед основным представлением, актеры второго плана на сцене жизни, люди, для которых сейчас — это всё, для которых хорошее вино подобно женщине. Я думаю про Дуилио. Единственная предназначенная им роль — создавать нужную атмосферу. Это — кордебалет, массовка, служанки, конюхи и солдаты, которые заполняют пространство возле кулис. А тем временем на авансцене ведущие актеры играют спектакль. Я, как мне кажется, один из них. Правда, из мелких. Моя роль состоит из нескольких слов, из нескольких действий. Они неприметны, но от них меняется весь сюжет. Скоро, например, вернется мой посетитель. Четвертое действие идет к концу. За ним последует пятое.

По Корсо идет Клара. С ней девушка, которую я раньше не видел. Судя по всему, студентка — длинные ноги, длинные волосы, длинные рукава блузки, которая почти распахивается, когда мимо проезжает автобус. Они идут, взявшись за руки. У незнакомки под мышкой черная кожаная папка. У Клары в руке три-четыре книги, перетянутые кожаным ремешком. Она похожа на школьницу, которая спешит на урок. Глядя на нее, ни за что не подумаешь, что она оплачивает высшее образование собственным телом, отдавая его пожилому мужчине, который втайне переделывает «Сочими-821».

Она замечает меня, кивает подруге, и обе проталкиваются ко мне сквозь поток гуляющих.

— Это моя подруга Анна, — говорит Клара. — Это мой друг синьор Фарфалла.

Они расцепляют пальцы, и Анна протягивает мне руку. Я привстаю, складываю газету и здороваюсь.

— Как дела?

— Очень хорошо, спасибо.

Анна говорит по-английски. Мне уготовано дать им экспромтом урок разговорного языка. Я не против. Мужчина, который пьет кофе с двумя девушками, привлекает меньше внимания, чем мужчина, который пьет кофе один и вполглаза смотрит в газету.

— Выпьете со мной кофе? — приглашаю я. — Prego[62].

Я указываю на свободные стулья.

— Это было бы очень хорошо, — говорит Клара. Она пододвигает стул ко мне поближе. Под столом ее колено тесно прижимается к моему. Анна тоже пододвигает стул поближе, но только чтобы не сидеть на солнце. Она не собирается составлять подруге конкуренцию.

— Анна тоже изучает английский, — говорит Клара.

— А вы бывали в Англии? — интересуюсь я.

— Нет. Я не бывала в Англии, — отвечает Анна. — Только во Франции, и там только в Монако. Но у моего папы «лендровер», а у меня есть пальто от «Берберри».

Значит, эта Анна — из состоятельных. От нее действительно веет богатством. У нее часы от «Hermes» — в стальной браслет вставлены переплетенные буквы H из цельного золота. На мизинце правой руки золотое колечко с рубином. Он перекликается цветом с губной помадой. Она не трахается за деньги, только ради удовольствия.

Подходит официант. Моя чашка пуста.

— Due cappucchini e un caff#232; correto[63], — говорю я. Вина мне не хочется, хотя рюмка граппы меня бы взбодрила.

Официант забирает пустую чашку и исчезает в помещении.

— Смотри! — восклицает Клара. — Какая книга. Как я тебе говорила.

Она переворачивает свою стопку и постукивает пальцем по книге, лежащей сверху: это пингвиновское издание «Дикой розы» Айрис Мёрдок.

— Замечательно, — откликаюсь я. — Ты будешь очень начитанной. Молодец.

Я и вправду доволен: отрадно видеть, что свои деньги — мои деньги — она тратит на полезные вещи, а не на то, чтобы ширяться ночью по переулкам или скупать диски с безмозглой музыкой. Она подмечает мое удовольствие и улыбается в ответ — тепло, почти любяще.

— Откуда ты родом? — спрашиваю я у Анны. Она озадачена.

— Простите…

Самое время разыграть преподавателя.

— Dove abita?[64] — подсказываю я.

— А, да! — Она улыбается, зубы у нее белые и ровные: даже изо рта у нее выглядывают деньги. — Я живу на Виа дель Аргилья. Недалеко от Клары.

У меня проскальзывает мысль о том, чему бы еще я мог при возможности научить эту девушку. Но возможности не представится, а кроме того, окинув их взглядом, я прихожу к выводу, что Клара все-таки красивее. Богатенькие барышни — это развлечение себе на больную голову, как когда-то выразился Ларри. Он знал, что говорит. Такая барышня однажды угрохала его клиента.

— Понятно. Но откуда ты родом? Где живут твои родители?

— Родители? Мои родители живут в Милане, — говорит Анна, будто отвечая на вопрос, заданный бесстрастным голосом с учебной кассеты.

Приносят кофе, Анна настаивает на том, чтобы расплатиться. Она достает из папки кошелек крокодиловой кожи и расплачивается крупной банкнотой. Минут пятнадцать мы болтаем ни о чем: о погоде — она по умолчанию принимает меня за англичанина и, соответственно, решает, что это самая подходящая тема для разговора, — о городе, о том, нравится ли он мне, о том, как полезно учить английский. Анна сообщает между делом, что ее отец — миланский миллионер, торговец кожаным товаром, крупная фигура в мире женской моды. Анна говорит, что хочет работать в Лондоне моделью. Вот почему она здесь, в этом заштатном университете: учит язык.

Наконец они встают. Клара подмигивает.

— Может быть, встретимся на днях, выпьем? — предлагает она. — Я свободна… — она мысленно просматривает плотное расписание своей жизни, — в понедельник.

— Да, с удовольствием. До встречи. Я тоже встаю.

— Очень было приятно познакомиться, Анна. Arrivederci![65]

— Arrivederci, Signor Farfalla, — говорит Анна.

У нее в глазах озорной блеск. Клара наверняка ей все рассказала.

Вечер нынче теплый, воздух благовонен, как на тропическом острове, легкий ветерок почти совпадает по температуре с кровью. Утром прошел дождь: после полудня тучи над горами развеялись, и теперь с дочиста вымытого неба сияет солнце. Здесь с небес не приходится смывать отработанное дизельное топливо, как в Риме, заводскую сажу, как в Турине и в Милане, цементную пыль, как в Неаполе. Дождь, пришедший с гор, очистил воздух от пыльцы миллионов цветков, убрал грязь, оставленную медлительными конскими повозками и ленивыми тракторами, которые тащат плуги по неглубоким бороздам в каменистой почве, нейтрализовал застойное электричество зноя и заместил его яркими искрами безупречного тепла.

Раз начавшись, дождь полил со средиземноморской неукротимостью. Здешний дождь — это мужчина-итальянец, который не целует ручек и не рассыпается в любезностях, как француз, не отвешивает чинных поклонов, как англичанин, вроде и мысли не допускающий о постели, не буянит, как американский матрос в увольнительной на берег. Здешний дождь — страстный мужчина. Он не падает пластом, как тропический ливень, не нудит, как английская морось, шмыгающая простуженным носом. Он мечет копья, железные прутья серой воды, которые вонзаются в землю и пригвождают к ней пыль, расцветают мокрыми звездами на сухой брусчатке улиц и на каменных плитах Пьяцца дель Дуомо. А земля не съеживается под его напором, она радуется. После короткого ливня слышно, как почва потрескивает и лопается, впитывая влагу.

Листьям, которые понуро висели в неподвижном разогретом воздухе, хватает нескольких минут, чтобы выпрямиться и развернуть вверх зеленые ладони — они просят еще дождя.

После дождя мир наполнен радостью. Я ее разделяю. В мире столько ущербного, покореженного, обреченного на разрушение. Дождь кажется мне благой вестью, будто природа дала нам некий закон, совершающий в нужный момент крещение в реальность.

Я сижу на лоджии. Масляная лампа не горит. Света мне не нужно, почему — сейчас поймете. На столе бутылка москато-роза. Одна бутылка и один высокий тонкий бокал. В английском доме хозяйка поставила бы в него одинокий цветок на длинном стебле. Рядом — глиняный горшочек и три толстых ломтя хлеба, смазанных подсоленным маслом. Это на потом.

Где-то за городом лает собака, затерянная среди виноградников, которые подступают к еще не полностью разрушенной оборонительной стене четырнадцатого века. Звук жалобный, исполненный песьей тоски. Другая собака, еще дальше, подхватывает, и они затевают разговор, как люди, перекликающиеся с разных сторон долины. Потом к ночному хору присоединяется третья, во дворе одного из домов по соседству, — глухое, хриплое гавканье, которое эхом отскакивает от стен, будто это не собака, а расходившийся пьяница, который доказывает в споре за барной стойкой, что он всех умнее.

В этом лае есть нечто вневременное, словно то перекликаются призраки всех представителей песьего племени, которые когда-либо тявкали, дрались и охотились в долине, сторожили фермы, тревожили по лесам медведей и выли на непреходящую луну.

Из глубин ночи приплывает аромат цветущего апельсина. У кого-то на балконе или на веранде растет в горшке апельсиновое дерево. Цветет оно поздно, и плодов не принесет: его не для того сажали, чтобы выращивать апельсины. Дерево растет для того, чтобы после летней грозы вот так вот пахнуть.

Гроза еще не отгремела. Далеко в горах каждые несколько минут вспыхивают молнии, но это далеко, в заоблачном мире пиков, перевалов и скал, где живут медведи. Вернее, так говорят. Пройдет несколько часов, прежде чем гроза доберется до города. К тому времени я уже буду спать, и грохот меня не разбудит.

Вино — удивительное. Оно сделано из винограда, выведенного под Триестом. Само вино делают в Бользано, куда этот сорт завезли перед войной. Оно вишнево-красное и пахнет розами, десертное вино, сладкое, как палочка сахарного тростника. Мне этот сорт милее всех: «лагарина» слишком терпкое, «черазуоло» слишком сухое и резкое, чтобы пить перед сном после такого дождя, «везувио розато» слишком незамысловатое — его называют «лакрима кристи», Христова слеза. Галеаццо заявляет, что название самое подходящее: именно его Христос пил во время Тайной вечери, и тогда слезы выступили у него на глазах. Получается, что Христос был итальянцем, знатоком вин, который с первого же глотка отличал дурное от доброго.

Горшочек мне подарил Галеаццо. Он сказал, что художнику понравится содержимое, особенно если художник — знаток бабочек и совсем недавно бродил по горам, зарисовывая цветы.

В горшочке лежит варенье из розовых лепестков.

Нет слов, чтобы описать вкус этой божественной сласти. В нем вся полнота нот одичавшего сада в самый разгар знойного лета, разложенная на жизненные соки, умягченная нектаром и приправленная амброзией. Если намазать варенье на простой хлеб и потом откусить — во рту у вас окажутся, в чистом виде, все ароматы природы, вся суть бытия, все настроения, которые наполняют каждую строчку пасторальной поэзии со времен Вергилия.

Итак. Вот я здесь, один, в полутьме итальянской ночи, пью розовое вино и закусываю розовыми лепестками. Мир прекрасен. Время остановилось. Луна скрыта дальними грозовыми тучами. На улицах тихо — время к часу ночи, даже наркоманы разошлись по домам, свернулись в коконах своих загадочных, нездоровых снов, а в парке Сопротивления 8 сентября слишком мокро для влюбленных. Звезды в небе застыли.

Только вокруг лоджии, моей царской башни, вознесенной над человеческой суетой, вращаются мои собственные звезды. Они вспыхивают и гаснут, как метеоры, сгорающие в стратосфере. Это крошечные молнии, сверкающие совсем рядом. Это блуждающие огоньки. Будь я суеверен, я бы сказал, что это души тех, кому я пособил перебраться в мир иной, и тех немногих счастливчиков, которым помог заслужить вечную людскую память; или что все те пули, которые я отлил и которые были выпущены по моей вине, вернулись растревожить мне душу.

Это светляки, прямо здесь, в центре города, над крышами домов, над рядами черепицы, над провалами дворов и узкими древними улочками.

Что удивительно, светляки не садятся, не застывают. Может быть, камни для них слишком холодны и безжизненны. Огонь и камень несовместимы. Я быстро спускаюсь с лоджии, захожу в гостиную. В вазе стоят цветы. Беру несколько штук, возвращаюсь наверх. Прислоняю их к одной из колонок. Но живые огоньки, крылатые сгустки света не садятся на них. Им не нужны даже цветы.

Я беру бокал и смакую вино. Какое сладкое. Вспоминаю мед из монастыря Валлиндженьо. Откидываюсь на стуле и смотрю вдаль, на горы. Пики на юго-востоке проступают на краткий миг на фоне темных туч, озаренных молнией. Гроза близится.

Над городом бьют часы — один удар. Он заставляет меня вспомнить, что время неумолимо движется вперед.

Бокал пуст. Я наполняю его заново. Теперь опустела бутылка. Я втискиваю широкую пробку в горло горшочка с вареньем. На сегодня хватит. Нужно оставить на потом. Я собираюсь взять остатки на встречу с Кларой и Диндиной, угостить их перед тем, как мы ляжем в постель. Август, Нерон, Калигула: все они, уверен, заставляли своих женщин пропитаться этим вкусом перед соитием. Не могли такое варенье изобрести в наши дни. Слишком уж вкусное.

Я снова откидываюсь на стуле и случайно упираюсь взглядом в купол над лоджией. И вижу, что нарисованный на фреске окоём тоже охвачен предгрозовым бурлением. Лазурное небо утыкано золотыми звездами.

Но сегодня они пришли в движение. Метеоры спустились с небес и теперь проказничают у меня на потолке. Перемещаются по самым непредсказуемым траекториям.

Светляки поняли, что будет гроза. Им не до цветов. Нужно укрыться, прежде чем крупные капли притиснут тебя к земле, вышибут из ненадежного укрытия под мокрым листом, вымоют из убежища под камнями.

Они мельтешат и мерцают, а потом постепенно, будто бы главнокомандующий их армией отдал приказ и расквартировал свою пехоту среди моих звезд, успокаиваются и остаются сидеть, помаргивая. Снаружи, за пределами лоджии, скудные огоньки высокогорной деревушки тоже подмигивают в теплой ночи. Над холмами резвятся разряды грозового электричества.

Я сижу над опустевшим бокалом, пока первые грузные капли дождя не ударяют в перила. Теперь гром рокочет вовсю, молнии взблескивают резко и безжалостно. Глупо оставаться здесь, выше всех людей в городе. Я спускаюсь вниз, медленно раздеваюсь и укладываюсь в постель, а тем временем начинается дождь, гроза ярится над городом и над долиной, как разгневанная жена, брошенная мужем-рогоносцем, разыскивающая неверного любовника.

Я уплываю в сон, игнорируя грозу, ибо судьба все равно распорядится по-своему, и в голове до последнего крутятся три мысли: первая — что пистолет должен быть готов через два дня, а вторая — только бы со светляками ничего не случилось под их зонтиком персональных небес. Третья — не столько мысль, сколько озарение: это дивное, замечательное место, и мне хочется остаться здесь насовсем.

Вернулся. Он снова здесь, выходец из тени, человек с улицы у винной лавки. Всего час тому назад, когда я подходил к «ситроену», он сидел за столиком на тротуаре перед баром. Перед ним стояла рюмка траппы — и ничего больше. Он разгадывал кроссворд в английской «Дейли телеграф», вроде бы сосредоточенно размышлял, но мне было ясно, что кроссворд — это прикрытие, чтобы убить время и подольше посидеть за столом, не вызвав раздражения официанта.

Слава богу, я увидел его раньше, чем он увидел меня. Я сразу шагнул в мясную лавку. Там стояли в очереди женщины. Я встал в конец, выиграв достаточно времени, чтобы изучить незнакомца поверх башен вырезки и рубца, голяшек и филе. Вошли две старушки, встали за мной. Я шагнул в сторону.

— Prego[66], — сказал я, жестом предлагая им занять свое место. Они улыбнулись — одна была беззуба, как старая собака, — и зашаркали вперед.

Я поблагодарил судьбу за то, что оставил машину не рядом с домом, а минутах в десяти ходьбы от vialetto.

Одет он был обыденно, не как турист, но и не как местный. Темные брюки, довольно элегантные, но не итальянского кроя. Футболка с круглым воротом, в светло-голубую полоску. Темные очки — утреннее солнце светило ярко, — но без шляпы. Из кармана коричневого пиджака выглядывал голубой носовой платок.

Я подумал: человек не без профессионализма, не без специальной подготовки — правда, учили его явно не в самой лучшей школе. Не великий специалист в искусстве маскировки, но и не полный профан. Старается работать как можно чище.

Я подумал: а может, он прибыл не шпионить за мной, а о чем-то меня предупредить? Но тут же отбросил эту мысль. В этом случае он был бы позаметнее, посамоувереннее, поагрессивнее. Но он вел себя не вызывающе, а вкрадчиво.

Он не может никак быть связан с моим посетителем. Потому что в этом случае у него не было бы нужды выслеживать мою машину. Он бы знал, где я живу, и караулил бы там — дожидался бы в конце vialetto, так, чтобы я сразу его заметил. Может быть, даже сыграл бы со мной в какую игру.

Однажды в Нью-Йорке один клиент устроил за мной слежку. «Хвост» знал, что я знаю, что за мной следят. Однажды утром он при встрече приподнял шляпу. В другой раз, при входе на вокзал Гранд-Сентрал, прямо подошел ко мне и попросил огонька для сигариллы. Когда я ответил, что не курю, он ухмыльнулся — потому что и так прекрасно об этом знал. Потом изобразил озадаченность и отошел в сторону. На следующий день он стоял рядом со мной в вагоне метро — поезд шел на окраину. В последний раз я увидел его возле телефона-автомата в зале вылета в одном из терминалов аэропорта Кеннеди. Я уже зарегистрировал свой чемодан и стоял в очереди в зону вылета.

— Счастливо долететь, — проговорил он, когда я проходил мимо.

— Счастливо оставаться, — отозвался я.

Мы оба ухмыльнулись, и он зашагал прочь. Я вышел из очереди и двинулся следом. Он вышел из здания, перешел по надземному переходу к автостоянке и открыл дверцу «линкольна-континентал». Сигнализация верещала, пока он не набрал нужный код. Он запустил двигатель и уехал. Я следил за ним, укрывшись за бронзово-коричневым «доджем»-пикапом. На бампер его машины был приклеен малозаметный стикер. Я успел прочитать: «Мафия вас подвезет». Наверное, это была единственная машина во всем Нью-Йорке, для которой шутка обернулась правдой.

Пока я следил за выходцем из тени, он переменил позу. Сперва он сидел, закинув ногу на ногу, потом поставил их рядом, потом снова перекрестил, потом поднял глаза от газеты и оглядел улицу, словно бы в поисках вдохновения. Похоже, кроссворд был ему не по зубам. Он поводил ручкой над газетой, но даже не попытался ничего написать. Взгляд его на миг остановился на мясной лавке, но я заранее потрудился встать так, чтобы он ни в коем случае не смог меня увидеть. Над этим окном висела «маркиза», тень надежно скрыла меня от него.

Если он не соратник моего посетителя, а в этом я почти уверен, то он представляет серьезную угрозу. Он точно не член международного клана выходцев из тени — он не из банды ЦРУ, не из шайки ФБР, не из клуба М-15, не из конторы бывшего КГБ. Все они действуют куда более профессионально и в своем роде куда более очевидно. Он не может быть полицейским-иностранцем. Те всегда разгуливают парами, как монашки, а он один. В этом я совершенно уверен. Он не итальянец. Он не так выглядит, не так себя ведет, не так одевается.

Кто же он тогда, черт побери?

Как и в прошлый раз, я захватил припасы для пикника: две бутылки охлажденного «Асприньо» — букетом он похож на «москато», но frizzante[67]; каравай деревенского хлеба — пухлый круг пропеченного теста; пекорино не каждому по вкусу, очень уж духовитый, так что я взял два шарика моцареллы, сто пятьдесят граммов проскутто, сто граммов пармской ветчины, большую банку зеленых оливок без косточек; как и тогда — термос сладкого черного кофе. На сей раз я сложил еду не в рюкзак, а в плетеную корзину. Чем-то мы будем похожи на актеров из «Комнаты с видом» — мой посетитель и я.

В рюкзаке лежал разобранный «Сочими», каждая часть завернута в лоскут хлопчатобумажной ткани.

Мы не стали встречаться ни на Пьяцца дель Дуомо, ни в моей квартире. Мы назначили свидание на захолустной железнодорожной станции подальше от города, в конце долины, неподалеку от дороги, которая ведет выше в горы, куда нам и надо.

Станция была скорее полустанком, одна платформа на два-три вагона, одноколейка и станционный домик в две комнаты. По обеим сторонам от насыпи круто уходили вверх склоны узкой долины, заросшие лиственным лесом. Метрами двумястами выше на склоне напротив станции лепилась деревушка — домишки из желтоватого камня, насмешливо взирающие на здание станции из бетонных блоков.

Дверь в зал ожидания была заперта. Дорога доходила до платформы и заканчивалась асфальтовым кругом — сквозь щели проросла трава; на всем пути под колесами скользили серые камешки — их смыло дождями со склонов. Местами дорогу пересекали влажные полосы — там, где мокрый склон продолжал плакать. Быстрая, порожистая речушка бежала вдоль железнодорожного полотна — она была полноводна после недавних ливней, под стальные опоры моста нанесло груду веток и травы.

Солнце немилосердно жарило «ситроен». Я отстегнул и откинул парусиновую крышу. Шею припекало, и я надел панаму, которую обычно держу на заднем сиденье. Иностранцы-англичане моих лет носят панамы. Носят их и художники — даже те, которые рисуют бабочек.

Поезд пришел по расписанию — коротенький состав из трех вагонов с дребезгом миновал поворот, над его трубой колыхался столб дыма от отработанного дизельного топлива — точно плюмаж на рыцарском шлеме. Собственно, рельсы были проложены по той самой долине, по которой когда-то двигались рыцари-тамплиеры — шли сражаться за Бога и богатство, что, по сути, было для них одно и то же. Деревья словно бы отшатнулись от вторгшегося в их мир локомотива.

В поезде было не больше десятка пассажиров. На этой станции не сошел никто, кроме моего посетителя.

Мы обменялись рукопожатием. Поезд издал трубный звук, взревел дизельный двигатель. Колеса медленно провернулись, преодолевая силу трения. Поезд прогрохотал по мосту и вскоре исчез из виду — впереди, среди леса, его ждал еще один поворот. Звук, поглощенный деревьями, смолк, как отрезало.

— Господин Мотылек. Приятно видеть вас снова.

Рукопожатие было таким же крепким, как то, которое осталось в памяти. Я увидел свое отражение в солнечных очках — тех же самых, сквозь которые меня изучали у сырного лотка на рынке, сквозь которые в меня вглядывались поверх «Мессаджеро».

— Хорошо доехали? — поинтересовался я. — Я не очень-то уважаю итальянские поезда. Слишком в них тесно.

— Именно. И все же поездка была славная. Со станции, где я… в смысле, с одной из станций открывался такой потрясающий вид. Прекрасное вы выбрали место для заслуженного отдыха.

Последние слова были произнесены столь иронично, что оба мы улыбнулись.

— В нашем деле люди не уходят на отдых, — заметил я. — Они уходят со сцены.

Она рассмеялась, сняла очки и сунула их в кармашек темно-синей спортивной сумки.

Да, мой посетитель — женщина. Дело близится к концу. Теперь можно и проговориться. Даже если вы и надумаете что-то предпринять, мы успеем замести следы.

Не исключаю, что вы удивлены. Были времена, когда меня бы такое поразило до глубины души. Поразило — и вызвало бы подозрения. Но с тех пор, как я ступил на эту стезю, мир успел измениться. Женщины заняли в нем подобающее место — банкиры, пилоты, судьи высоких рангов, директора кинокомпаний, президенты транснациональных корпораций, премьер-министры… Не вижу никаких оснований закрывать им дорогу в нашу профессию. Работа наша для избранных, она идеально подходит тем, кто умеет манипулировать другими, у кого развиты осмотрительность и интуиция. А на свете нет ни единой женщины, не обладающей этими качествами. Всего-то и нужно — внести небольшую поправку в словарь: рядом с «наемный убийца» написать «наемная убийца». Может быть, некоторые представительницы нашего профессионального клана станут именовать себя «наемницами».

Возможно, как раз профессиональной убийце сподручнее убивать другую женщину.

Только не подумайте, что я занимаюсь дискриминацией по половому признаку. Ничего подобного. На все эти тендерные интриги у меня совершенно нет времени. Просто уж, знаете, кесарю — кесарево. А убогому — убогово.

— Я кое-что захватила из еды, — сказала она. Я открыл заднюю дверь машины, моя клиентка сбросила сумку на сиденье и подвинула ее к корзинке. — Смотрю, вы тоже.

— Работа — хороший повод не отказывать себе в удовольствии. День прекрасный, а мы едем в… ну, сами увидите.

Мы забрались в машину, опустили до упора боковые стекла и отъехали от станции — «ситроен» качнулся, переваливая через каменный мост, гул двигателя эхом отразился от перил.

— Уходить на этом от погони вам будет сложновато, — заметила она, оглядывая скромный салон. — Мне-то представлялось, что у вас по меньшей мере «ауди».

— Художники, рисующие бабочек, — люди небогатые. И вообще скромные.

Она кивнула и произнесла:

— Что же, такой вот «ситроен» — неплохое прикрытие.

— Там, куда мы едем, не пройдет никакая «ауди».

— Далеко туда?

— Прилично. Ехать минут пятьдесят. Высоко в горы. Я помахал ладонью над головой. Она взглянула на горную гряду, уходившую ввысь прямо перед нами.

— Туда?

— Да, только не прямым путем. Прямой дороги нет.

Она откинулась на сиденье и прикрыла глаза. Я увидел, что у глаз образовались морщинки, первые морщинки.

— Устала в поезде. В городах, в поездах, на улицах не расслабишься.

— Это я прекрасно понимаю.

— Не обессудьте, если я задремлю.

— Я вас разбужу, когда выедем из долины. Она снова улыбнулась, но глаз не открыла.

Я вел машину и жалел, что ручка переключения передач находится не на обычном месте, клял это дурацкое французское изобретение, торчащее из рулевой колонки, как рукоять трости. Было бы приятно раз-другой коснуться костяшками пальцев ее юбки.

Позвольте вам ее описать. Мы слишком уже далеко уехали по шоссе моего повествования, и теперь это не причинит никакого вреда. Кроме того, в противном случае вы можете и не поверить, что все это — правда. Да, мы уже успели неплохо узнать друг друга. Полагаю, вы уже научились отличать правду от неправды.

Ей, по моим прикидкам, лет двадцать пять. Модная короткая стрижка под пажа: на шее волосы загибаются внутрь. Ничего общего с мужиковатыми прическами, что так по душе современным девицам, которые предпочли бы родиться мужчинами и поэтому ходят в рабочих куртках и строительных комбинезонах, именуемых последним криком моды. Теперь она блондинка, а не русая, как в прошлый раз. Но при этом не белокожая. Легкий загар, не как у этих профессиональных головешек, которых вечно встречаешь на пляжах Адриатики. Скулы повыше обычных, губы не тонкие, не полные, завораживающие. Глаза, когда открыты, коричневато-серые: прежние карие райки определенно были контактными линзами. Ресницы длинные, но не накладные, и она разве что чуть-чуть подкрашена. Запястья тонкие, но крепкие, плечи — на ней блузка с коротким рукавом — сильные, но не мускулистые. Груди не натягивают блузку, а вольготно лежат внутри. Свободную летнюю юбку она подтянула до колен. В консервной банке на колесах очень жарко. Обдув из-под торпеды совершенно неэффективен. Ноги стройные, похоже, только что сделала восковую эпиляцию. Дорогие туфли на низком каблуке. Никаких украшений, только часики «Сейко» с простой браслеткой и тонкая золотая цепочка на шее.

Встреться она вам на Корсо Федерико II, вы бы приняли ее за секретаршу, гуляющую по магазинам, за туристку, осматривающую достопримечательности, за среднесостоятельную дочь среднесостоятельных родителей, получающую высшее образование. Она похожа на Клару, только не такая красивая.

Клара, несмотря на свой сексуальный опыт, еще очень невинна. Когда она сидит на мне и стонет, прикрыв глаза, в ней все равно чувствуется наивность и чистота. Как бы судорожно она ни двигалась, как бы громко ни вскрикивала, она остается девушкой на заре женственности, которой нравится этот хулиганский секс — и то, что за него платят.

От моей посетительницы, напротив, веет житейской умудренностью, тревоги и заботы уже оставили на ней неизгладимый след. Она дремлет на сиденье «ситроена» — я как раз начинаю одолевать первые повороты на подъеме в гору — и выглядит совсем молодой, даже моложе Клары. Но в ней чувствуется глубина, которой в Кларе нет, суровость, которую я не могу описать — я даже не знаю, в чем конкретно она проявляется. И попытки разгадать тайну этой женщины тут ни при чем. Как ни при чем и то, что мы — представители одной профессии. Это скорее наития. Так кузнечик боится дятла, которого за всю свою короткую жизнь не видел ни разу.

Я прекрасно знаю, что должен быть осторожен со своей посетительницей. Да, это миловидная блондинка, дремлющая в моей машине, но она может быть безжалостна, как кошка, поймавшая воробья. Будь это не так, ее бы уже не было в живых — или она бы не выбрала стезю коммивояжера смерти.

Когда «Сочими» окажется в ее руках, я ей больше буду не нужен — и, соответственно, от меня можно будет избавиться. Я знаю ее тайну, знаю, кто она такая. Я превращусь в угрозу, хотя мне неведомы ни ее имя, ни национальность, ни адрес, ни связи, ни воззрения.

Я поворачиваю руль вправо и влево, вписываясь в крутые повороты узкой дороги, постоянно переключая передачи, и думаю о нашей первой встрече. Нынешний ее легкий летний наряд нравится мне больше, чем строгий деловой костюм.

— Скоро приедем?

Она открыла глаза и произнесла эти слова тоном ребенка, заскучавшего в дальней дороге.

— Как сказать. Осталось минут двадцать.

Я скосил на нее глаза — она склонила голову набок и улыбнулась.

— Вот и хорошо. Мне нравится ехать. За городом можно расслабиться, и солнце теплое.

Она потянулась назад за очками. Я проследил за ее движением в зеркале заднего вида, хотя и понимал, что пока еще рано. Она не потянется за пистолетом. Пока — нет. Она нащупала очки, снова села прямо, но надеть их так и не надела. Вместо этого стала поигрывать ими, так и сяк крутя тонкими пальцами пластиковую оправу. Потом опустила козырек от солнца.

Я с удовольствием остановился бы в маленьком баре в Терранере. Эспрессо сейчас был бы очень кстати. Но это было слишком опасно: двое иностранцев в темно-бордовом «ситроене» с местными номерными знаками почему-то останавливаются в забытой богом деревушке выпить кофе. Нас могут запомнить, отождествить лица с машиной, удержать в памяти обрывки разговора. На подъезде к деревне нам повезло — мы оказались за медлительным грузовиком, груженным макулатурой. Машину, которая едет сразу следом за другой, не замечает никто.

У отворотки с главной дороги я остановился.

— Простая предосторожность. — С этими словами я вышел из машины и сделал вид, что мочусь в кусты. Ниже по дороге проехала машина, «альфа-ромео», красный седан. Водитель не поднял глаз наверх. На полях никто не работал, я не услышал никаких звуков, выдающих человеческое присутствие, кроме скрежета коробки передач «альфы-ромео» — метрах в четырехстах водитель резко переключил передачу на крутом повороте.

Мы двинулись по дорожке. Пыль прибило дождем, «ситроен» оставлял следы на гладкой поверхности. Это меня немного обеспокоило. Но солнце стояло высоко, земля быстро просыхала. Скоро следы протекторов станут казаться старыми, а потом их и вовсе сгладит полуденным ветерком.

Наконец мы оказались на альпийском лугу. Здесь было даже красивее, чем в прошлый раз. Дождь вызвал к жизни миллионы новых цветов. Я остановился под ореховым деревом, развернулся, как и прежде, вверх по склону и заглушил двигатель.

— Приехали, — сказал я.

Она открыла дверцу, вышла и встала в тени дерева. Яркий солнечный свет меня тревожил. Я боялся, что машину заметят. Но мы уговорились, что она приедет именно в этот день. Не в моих силах подгадать погоду.

Вытянув руки, она спросила:

— А вон те домики? В них пусто?

— Давно заброшены. Проверял в прошлый раз.

— И все-таки стоит еще раз проверить, как вы считаете?

— Стоит, — согласился я. — Только лучше я сам. Здесь, в горах, много гадюк. А ваши туфли…

— Я буду осторожна, — отозвалась она. Голос не прозвучал резко, но я окончательно убедился, что она мне не доверяет.

Мы двинулись вперед. Я шел первым, чтобы вспугивать змей — если что, они бросятся наутек. Оказавшись возле оплетенных зеленью развалюх, она остановилась, посмотрела вниз, в долину, вверх, на суровые каменные кряжи, на маленькое озеро, которое после дождя увеличилось почти вдвое.

— Очень красиво, — заметила она, присаживаясь на неустойчивую каменную изгородь горной террасы — когда-то она была распахана. Часть юбки оказалась зажатой между ног. Наклонилась вперед, уперлась локтями в колени.

Я промолчал. Вытащил из кармана брюк маленький бинокль и осмотрел долину. Камыши, по которым я стрелял в прошлый раз, теперь находились в шести метрах от берега и стояли полузатопленные.

— Вы его уже опробовали?

— Да.

Она примолкла и смотрела на ящерицу с яркой зелено-желтой головкой, которая выглянула из-под изгороди, потаращилась на нее и снова юркнула в тень.

— Как здесь спокойно. Если бы так было повсюду.

И тогда я понял, что у нас с этой молодой женщиной, чьего подлинного имени я не знаю, родственные души. Она тоже видит, как ужасен мир, и хочет сделать его хоть немного лучше. Она убеждена, что убийство политика или кого-нибудь в этом духе может способствовать этому улучшению. Я не мог с ней не согласиться.

— Скажите-ка, господин Мотылек, а вы часто здесь бываете?

— Только один раз, когда испытывал изделие.

— И вы ни разу не приезжали сюда с женщиной?

Признаться, я растерялся.

— Нет.

— Или, может, в вашей жизни просто нет женщины? Всем нам непросто строить отношения. В нашем-то мире.

— У меня есть приятельница, — сказал я. — И да, вы правы. Непросто.

— Дружба — вещь преходящая.

— Совершенно верно, — согласился я, — Она ведь…

Какое-то движение на другом конце долины. Я приметил его краем глаза и тут же схватился за бинокль. Почувствовал, что она насторожилась не меньше, чем я, взгляд заскользил по деревьям в поисках укрытия.

— Дикий кабан.

Я передал ей бинокль, она подстроила его под себя.

— Они довольно крупные. И мохнатые. Я раньше их не так представлял. На ферме…

Она вернула мне бинокль. Я понял, что перед тем она позволила себе расслабиться, и теперь гадал, было ли это сделано нарочно — тщательно разыгранная мизансцена в нашей небольшой общей пьеске, не менее строгой по форме, чем греческая драма. Надо дать мне понять, что она расслабилась, — тогда и я потеряю бдительность, и она немедленно этим воспользуется. Двойная игра в моем мире не новость: многих оружейников, выполнивших заказ, ждала гаррота или быстрый удар клинка. Доверие возникает не тогда, когда знаешь положение дел, а когда можешь предвидеть развитие событий.

Она встала, отряхнула юбку от земли, и мы зашагали обратно к машине.

— С чего начнем? — спросил я. — Сначала пикник или сначала испытание?

— Испытание.

Я вытащил рюкзак из багажника и положил на переднее пассажирское сиденье.

— Он разобран. Полагаю, вы захотите проверить все от начала до конца.

Она раскрыла рюкзак и принялась один за другим доставать свертки, разворачивая каждый с такой бережностью, будто внутри был фарфор, а не сталь и ее сплавы; развернув, она клала детали на сиденье, на ту же ткань, следя за тем, чтобы не запачкать маслом обшивку.

— Свежее оружейное масло душистее всяких духов, — заметила она скорее самой себе, чем мне.

Я прекрасно ее понял: одуряюще-густой, притягательный, завораживающий аромат мощи, который исходит от любого огнестрельного оружия, обволакивает его, как запах ладана — стены храма, а запах пота — человеческую кожу.

Привычными движениями она ловко собрала пистолет, подняла к плечу. Можно было подумать, она уже знакома с этой моделью. Странно было видеть этот мощный, чисто мужской предмет прижатым к столь хрупкому телу. Но как только приклад коснулся блузки, я почувствовал в ней перемену — я всегда ее чувствую, когда клиент впервые берет в руки изделие. Она больше не была молодой блондинкой с притягательными ногами и маленькой крепкой грудью, она была придатком к оружию и всему тому, что оно олицетворяет, к его способности творить будущее — и ее, и других.

— Патроны есть? — спросила она, опустив пистолет и поставив прикладом вниз у автомобильного колеса.

— Я сделал два типа пуль, — сказал я, расстегивая передний карман рюкзака. — Тридцать свинцовых, тридцать в оболочке.

— Мне нужно по сотне и тех и других. — Это приказ, голос звучит бесстрастно. — И пятьдесят разрывных.

— Без вопросов. — Я передал ей тестовые патроны в двух небольших упаковках, каждый уютно лежит в пластмассовой выемке. — Ртутные подойдут?

Тут она улыбнулась, поверхностной улыбкой, не собравшей морщинок у глаз.

— Ртутные прекрасно подойдут.

Она подержала упаковки в руках, осмотрела, но не вскрыла.

— Мишени я привезла, — сказала она.

Она достала из своей сумки сложенный в несколько раз кусок картона с распорками из бамбуковых палочек, к каким привязывают садовые растения. Ни слова не сказав, зашагала сквозь альпийское разнотравье. Там, где она прошла, в воздухе, как конфетти, висели бабочки и кузнечики, а еще я слышал басовитое гудение пчел, поднявшихся с потревоженных цветов.

— Смотрите не наступите на гадюку! — бросил я ей вслед, стараясь не повышать голос, чтобы звук не разнесся слишком далеко в горном воздухе: скорее всего, не разнесется, потому что воздух жарок и плотен, но рисковать было совершенно ни к чему.

Она помахала рукой, в которой держала патроны. Она не из глупеньких. Да и я тоже. Пистолет по-прежнему у меня. Мне еще должны выплатить вторую половину гонорара.

Пройдя метров девяносто, она остановилась у груды камней — они заросли каким-то вьюнком, покрытым красными цветками-раструбами, похожими на цветки петунии: из-за цветов камни казались аметистами. Может, когда-то это было укрытие от дождя или межевой знак. Она расправила картон, но с такого расстояния я мог различить лишь нечто бесформенно-серебристое на фоне камня. Вернувшись к «ситроену», она взяла пистолет в руки.

— Начальная скорость? — осведомилась она.

— Не меньше трехсот шестидесяти. Пламегаситель уменьшает ее метров на двадцать в секунду, не больше.

Она рассмотрела отметины на металле, оставшиеся от серийного номера, который я свел кислотой.

— «Сочими», — объявила она безапелляционно.

— Восемьсот двадцать первый.

— Я таким еще никогда не пользовалась.

— Удобный, увидите. Я сбалансировал его под более длинный ствол. Точка равновесия теперь чуть дальше магазина. Это непринципиально, так как стрелять вы будете, полагаю, из стационарной позиции. — Ответа на это не последовало. — Отдача минимальная, — продолжал я, — а наводить можно даже на самую мелкую цель.

Она снарядила магазин двумя патронами, выбрав те, что в оболочке, расставила ноги пошире, прицелилась. Легкий ветерок, дувший под каштаном, прижал легкую летнюю юбку к загорелым икрам. Она не стала ставить локоть на машину для стрельбы с упора, как это делал я. Она была моложе, молодость и оптимизм придавали ее рукам твердость. Раздалось кратчайшее «так-так». Еще мгновение она держала пистолет наведенным, потом опустила его стволом вниз. Пистолет вполне мог сойти за охотничью винтовку, а она — за благородную леди, стреляющую осенним днем фазанов на землях собственного поместья.

— Прекрасная работа, господин Мотылек. Большое спасибо. Я правда очень признательна.

Она чуть-чуть подправила ногтем регулировку оптического прицела. Вряд ли вертикальный винт провернулся больше чем на четверть оборота. Потом снарядила полный магазин и снова выстрелила.

Я поднес бинокль к глазам и посмотрел на цель. Никаких сомнений — это был нарисованный серебряной краской силуэт «Боинга 747–400», длиной метра полтора. Наверху вытянутая кабина. Аккуратно прорисован загнутый вверх край крыла. Передний люк, тот, через который входят в первый класс, затушеван. В нем просматривался силуэт человека. По центру в силуэте виднелись две дырки. На камне над самолетом я разглядел царапины от срикошетивших пуль.

Итак, она собирается застрелить пассажира международного рейса — либо в момент его отлета за границу с целью изменить мир, либо когда он будет возвращаться домой, успешно произведя соответствующие измения.

В магазине оставалось еще двадцать восемь патронов в оболочке; она снова прицелилась. Я смотрел на цель в бинокль. Так-так-так-так! Там, где была голова силуэта, на камнях появился еще один шрам. В теплом воздухе поплыли клочки картона.

— Вы прекрасно стреляете, — не удержался я.

— Да, — ответила она почти без всякого выражения. — Работа такая.

Она снарядила полный комплект патронов со свинцовыми пулями, со щелчком вставила магазин в приклад и передала пистолет мне.

— Ступайте к камням, — приказала она, — и стреляйте в мою сторону. Ну, например… — она огляделась, ища подходящую цель, — вот по этому кусту за желтыми цветочками. Две очереди с перерывом, скажем в пять секунд.

Я отошел к камням, обернулся и взглянул на нее. «Ситроен» был надежно спрятан в густой тени каштана. Видел я только ее юбку и блузку. Это не просто испытание оружия, это еще и испытание доверия. Я поднял пистолет к плечу — она повернулась ко мне лицом.

Я прицелился в желтые цветы, задержал дыхание и нажал на спуск. Первая очередь. Желтые цветочные головки, похоже, остались не задеты. А я был уверен, что целил прямо в них. Я медленно сосчитал до пяти и снова выстрелил. В прицел мне было видно, как два стебля с золотистыми цветками упали набок.

— Очень хорошо, — похвалила она, когда я вернулся к машине. — Просто отличный пламегаситель. Я не смогла понять, откуда стреляют.

Она достала из сумки еще один конверт, в точности такой же, как и первый, — обыкновенный коричневый почтовый конверт без каких-либо надписей.

— Боекомплект и пистолет нужны мне к концу следующей недели. И заодно подтяните, пожалуйста, регулировочные винты на прицеле. Слишком свободно ходят. Еще удлините приклад на три сантиметра. Кроме того, мне нужен магазин на шестьдесят патронов. Знаю, он будет громоздким и может слегка сбить баланс, но…

Я кивнул, выражая свое согласие, и сказал:

— Я и сам думал о шестидесятизарядном. Баланс, как вы сказали, от этого слегка собьется. Но если вас это не смущает, я сделаю. Это несложно.

— Футляр есть?

— Чемоданчик, — ответил я. — «Самсонайт». Самый обыкновенный. Цифровые замки. Может, предложите число для шифра?

— Восемьсот двадцать один, — сказала она.

А потом сноровисто разобрала пистолет, завернула все части в куски ткани и положила обратно в рюкзак. Конверт с деньгами я засунул туда же. Потом подобрал гильзы.

— Что предлагаете с ними делать? — спросила она.

— В прошлый раз я выбросил гильзы в озеро.

Пока я распаковывал еду, она спустилась в долину; я видел, как она побросала гильзы в воду, и мимоходом подумал, а не всплывет ли опять рыба.

Усевшись на плед у самого края тени от ореха, она взяла в руки бутылку и внимательно рассмотрела этикетку.

— «Аспринио». Я плохо разбираюсь в итальянских винах. Шипучее.

— Frizzante, — поправил я. — Vino frizzante.

— Вы приезжаете сюда рисовать бабочек?

— Нет. Я приезжал испытывать «Сочими». И рисовать цветы.

— Художник — хорошее прикрытие. Им дозволяется вести себя эксцентрично, шляться по диким местам, работать ночами, встречаться со странными личностями. Никто не видит в этом ничего особенного. Пожалуй, я когда-нибудь тоже стану художницей.

— Только для этого, — напомнил я, — нужно уметь рисовать.

— Рисовать я умею, — произнесла она с невеселой улыбкой. — Запросто нарисую красную бусину на любой голове с расстояния в триста метров.

Я не стал отвечать — просто не подыскал подходящего ответа. Одно было ясно. Со мной рядом был настоящий профессионал, один из лучших. Интересно, какие из происшествий, о которых я читал в газетах или слышал в международных новостях Би-би-си, были делом ее рук и мозгов?

Она отрезала себе ломтик моцареллы.

— А это что?

— Сыр из молока буйволицы. Не исключено, что изготовлен неподалеку от той деревушки у начала проселка.

— Терранеры? Я видела там буйволов в поле.

— Вы очень наблюдательны.

— А вы разве нет? Потому-то мы оба до сих пор живы. — Она бросила взгляд на циферблат «Сейко». — Мой поезд отходит от вокзала без пятнадцати шесть. Думаю, нам пора.

Мы собрали то, что не доели, и поехали обратно; «ситроен» качало и подкидывало на ухабах.

— Очень красивая долина, — сказала она, оглянувшись через плечо, когда мы поднялись на первый перевал. — Даже обидно, что вы меня сюда привезли. Мне бы хотелось открыть ее самостоятельно, а потом, когда-нибудь, поселиться здесь, когда уйду на покой. Но теперь вы об этом знаете…

— Я ведь много старше вас, — напомнил я. — К тому времени, когда вы уйдете на покой, я уже буду в могиле.

Когда я остановился возле станции, она сказала:

— Вы больше не занимаетесь доставкой — и я вполне понимаю почему. Но приехать сюда еще раз я не могу. Вы согласны встретиться на сервисной станции на автостраде — тридцать километров отсюда в северном направлении?

— Согласен, — ответил я.

— Через неделю?

Я кивнул.

— Около полудня?

Я кивнул снова.

Она открыла заднюю дверцу и взяла из машины свою спортивную сумку.

— Спасибо за замечательный день, господин Мотылек. — Она нагнулась к рулю и легко поцеловала меня в щеку — сухие стремительные губы скользнули по щетине. — И обязательно свозите сюда свою любовницу.

Она захлопнула дверцу и исчезла в здании. Я поехал домой, пребывая в легком замешательстве.

На Пьяцца дель Дуомо рыночная суета. Торговлей здесь занимаются со дня основания города: может, из-за рынка город и стал городом, потому что торговые ряды появились раньше строений, здесь было место сбора купцов, пастухов с высокогорья, бродячих монахов и целителей, шарлатанов и факиров, солдат удачи и наемников, разбойников и конокрадов, гадалок и чародеев, ростовщиков и торговцев грезами. На холме возле моста — там, где ведущая в долину дорога пересекает реку и сходятся все горные тропки, — собиралось целое мироздание. А почему, спросите вы, именно на холме? Чтобы обдувало ветром.

Мало что изменилось. Вместо лошадей теперь «фиатовские» грузовички, лотки стоят на козлах, а не на тележках, навесы сделаны из яркого полиэтилена, а не из просмоленной дерюги, но торговцы все те же. Каркая, как престарелые вороны, одетые в черное старухи горбятся над грудами овощей — багряного острого перца, тускло-зеленой паприки, вишневых помидоров, берилловых корней сельдерея. Юнцы в обтягивающих джинсах — шарлатаны, современные зазывалы и торговцы индульгенциями — теперь продают не обещания рая и не отпущение грехов, а дешевую обувь, футболки, электронные часы на солнечных батареях, подтекающие шариковые ручки. Мужчины постарше, в брюках и пиджаках, торгуют кухонной утварью, медными котлами, фабричным фаянсом, тайваньскими ножиками из стали и дешевыми пластмассовыми кувшинами. Другие лотки ломятся от сыра и ветчины, колбас и свежей рыбы, только сегодня выловленной в море, доставленной через горы благодаря туннелям на автостраде.

По разливанному морю товаров проплывают странники — домохозяйки и праздношатающиеся, посредники и перекупщики, голодные и сытые, богатые и бедные, старые и молодые, велосипедисты и водители «мерседесов», не имеющие ничего и владеющие очень многим.

Кипучее коловращение цирковой арены, мир в миниатюре — мир людей, муравьев, пчел, любого биологического вида, который живет тесными группами, постоянно пересекая, поперек и крест-накрест, пути друг друга, — это похоже на сложные танцевальные композиции, которыми так увлекались спорткомитеты социалистических стран, где танцоры никогда не сталкивались, никогда не задевали и не замечали других. Каждый знает свое место, знает, что должен делать, знает, как уцелеть на арене, как не попасть в клетку ко львам и тиграм. Некоторые решаются войти за железную решетку и, щелкнув кнутом, выходят без единой царапины. Некоторых из вошедших встречают острые клыки и безжалостные когти, а потом их выбрасывают, как подгнившее мясо, на поживу стервятникам. Остальные предпочитают оставаться в безопасности — паясничают, ездят на одном колесе, жонглируют чашками, глотают огонь, учат тюленей играть на гитаре или качаются на ненадежной трапеции, но под ними всегда есть сетка, чтобы предотвратить катастрофу. Те, кто слишком труслив даже для того, чтобы погримасничать или прокатиться задом наперед на нарядном пони, сидят на зрительских местах и аплодируют актерам.

Ничего тут не изменилось со времен зарождения этого рынка, со времен первых ярмарок и представлений. И в толпе на Пьяцца дель Дуомо даже затерялся один солдат удачи. Он не спешит в Святую землю, не принадлежит к одному из воинствующих монашеских орденов. Он пришел купить несколько мелочей, которые могут понадобиться на пути в завтра, ибо дожить до завтра — его цель. Или до следующего дня. Для него будущее существует сейчас, его можно отсчитать на циферблате над зданием вокзала или на дешевых наручных часах. Он не знает, куда ведет его путь, что ждет на этом пути и где он завершится, но он знает, что будет в конце: смерть. Гидравлические буфера в конце каждой железнодорожной ветки. Он просто идет по этому пути, выглядывая в тени разбойников, увиливая от шарлатанов, обходя стороной прощающих все грехи, не доверяя предсказаниям гадальщиц.

Последите за ним. Вот он покупает палку салями, съев сперва маленький кусочек на пробу. Вежливо улыбается бабуле в оранжевом платке, которая сноровисто орудует острым ножом, зажатым в сальных руках, стоя под связками колбас, свисающих с крыши ее лотка, словно какие-то непристойные фрукты. Он не торгуется. Человеку с неопределенным будущим нет смысла выгадывать гроши. Свои навыки в этом деле он приберегает для последней, самой важной сделки. Медленная или быстрая смерть, приправленная или не приправленная болью, унижением, страданием или страхом. У одного из торговцев сантехникой он покупает свинцовый патрубок небольшого диаметра. Проверяет на спелость артишоки, абрикосы и груши, перцы и огурцы. Нюхает вымытые листья салата — так, будто это лепестки экзотического цветка из джунглей. За все покупки он платит наличными, мелкими купюрами, и отказывается от мелких монет, которые ему причитаются на сдачу. Ни к чему ему монеты и телефонные жетоны. Это лишний вес, замедляющий движение.

Он пересекает Корсо Федерико II и исчезает в сумраке переулка.

Кто этот таинственный персонаж — невидимка с непроницаемой и неброской улыбкой, кто этот загадочный человек?

Это я. Но с тем же успехом это могли бы быть и вы.

Солнце стоит высоко. Падре Бенедетто раскрыл зонт над столом в саду. Зонт в сине-белую полоску, на каждой второй полосе стоит логотип государственного банка. От виноградной лозы на северной стене сада протянулся длинный побег — он пытается зацепиться усиками за раму.

Падре ездил в Рим, в Ватикан. Посетил мессу в соборе Святого Петра, которую служил сам понтифик, вернулся с просветленной душой и двумя бутылками арманьяка «La vie».

Персики отошли, дерево опросталось — если не считать нескольких запоздалых плодов, которые уже не вызреют; перед нами полкилограмма проскутто, нарезанного ломтиками толщиной с папиросную бумагу. Это один из пары дюжин окороков, которые падре засушил лично, — они висели, точно трупы грузных летучих мышей, в подполе. Коптил он их тоже сам: там, внизу, стоит коптильня. Пользоваться дымовой коптильней в пределах городской черты запрещено законом. Падре коптит по ночам и гасит угли и горящие щепки на рассвете или когда поднимается ветер. Этот закон никак не связан с охраной окружающей среды: он существует уже многие века и призван защищать монопольные права отдельных коптильщиков и гильдии производителей проскутто.

— Американцы невежи, — ни с того ни с сего говорит падре.

Мы уже с четверть часа сидим в молчании. Это нормально. Мы достаточно хорошо знаем друг друга, и у нас нет нужды все время трещать как сороки.

— Что навело вас на эту мысль?

— В одной кантине возле Пьяцца Навона я видел двух американцев, которые пили коньяк — и имбирное пиво! Истинное оскорбление бога Вакха!

— И это говорите вы, католический священник!

— Да… Ну, — начинает он оправдываться, — есть же какие-то пределы приличия. Вне зависимости от вероисповедания.

Он бросает быстрый взгляд на небо, желая попросить прощения, но на пути встает раскрытый зонт. Ничего страшного: уверен, что, если бы я заговорил на эту тему, он напомнил бы мне, что Господь видит сквозь все зонты.

— В Риме я обедал в Venerabile Collegio Inglese[68]. Знаете такое место?

Я качаю головой. Я всегда старался держаться подальше от узкой Виа ди Монсеррато возле Пьяцца Фарнезе. Монахи из моей школы вечно пели ей хвалу, рассказывая нам, мальчикам, как она красива, какой это островок спокойствия в самом сердце беспокойного Рима. Почти каждая их автобиографическая история начиналась словами: «Когда я учился в Английском колледже…» Некоторые мои одноклассники в результате добрались туда — стали семинаристами, а потом священниками, рассказчиками новых подобных историй. Я еще в юные годы решил про себя, что ноги моей там не будет. Для меня это было такое же проклятое место, как врата ада. Я представлял себе тамошних обитателей — братьев в сутанах, переодетых дьяволов, которые, как наш учитель музыки, похлопывают мальчиков по ягодицам, когда те спускаются с хоров.

— Слышал о таком, — отвечаю я уклончиво.

— Странное место. Знаете, друг мой, мне кажется, что Бог не предназначил англичан к тому, чтобы быть приверженцами нашей Католической церкви. Где бы они ни оказались — даже здесь, в Риме, где их колледж находится под прямым патронажем его святейшества, — они придерживаются… — он замолкает, описывая круги полусжатым кулаком, словно пытаясь выловить из воздуха нужные слова, — своего особого стиля католичества.

— Что вы имеете в виду?

Падре Бенедетто описывает кулаком еще несколько кругов, потом усаживается за стол.

— У них в часовне, возле алтаря, висит картина. Такие есть во всех католических храмах, за исключением этих современных убожеств.

Он осекается. Архитектуру двадцатого века он ненавидит до такой степени, что теряет дар речи. Будь его воля, мы бы по-прежнему жили в Средневековье.

— И что за картина? — напоминаю я.

— Ах да. Картина. Сюжеты этих картин, по большей части, — Голгофа, Распятие Господа Нашего.

Каждое слово он произносит с прописной буквы: для него, как для всех священнослужителей, некоторые слова являются заклинаниями, и выговаривают они их так, что сразу становится ясно: они прочитывают в голове целые фразы и в мыслях видят свою речь в виде украшения на рукописи двенадцатого века.

— На этой картине изображена Троица. Бог с телом Христа на руках. Священная Кровь Спасителя капает не на землю, а на карту Англии. А там, на карте, стоят на коленях святой Фома и святой Эдмунд. Написал картину Дуранте Альберти. Когда вера в Англии была объявлена вне закона, семинаристы пели «Те Deum»[69] всякий раз, когда новый мученик возносился к Господу Нашему.

Я воздерживаюсь от комментария.

— А внизу картины надпись: Veni mittere ignem in terram.

— Огонь пришел я низвести на землю, — перевожу я.

Так может звучать моя собственная эпитафия.

Я беру еще один тонкий ломтик ветчины. У падре Бенедетто серебряные вилки — тонкие, с длинными зубцами, будто изящные трезубцы. Глядя на них, я вспоминаю фрески в церковке возле заброшенной

— Знаете церковь в долине — ту, в которой много фресок?

— Там много таких церквей.

— Эта маленькая, невзрачная, размером с часовенку. Рядом с фермой. Чуть не одно целое с сараем.

Он кивает и негромко говорит:

— Санта-Лючия ад Криптас. Я ее знаю.

— Вы что-то путаете. Там нет крипты.

— Есть, синьор Фарфалла. Большая крипта. Больше самой церкви. Эта церковь — такой дуб веры. Под землей находится больше, чем над нею.

— Я не видел входа.

— Он закрыт.

— А вы были внутри? — догадываюсь я.

— Много лет назад. До войны. Еще мальчиком.

— И что там?

— Вы тут про это всякого наслушаетесь. Может, уже что-то и слышали?

Я качаю головой и говорю, что наткнулся на церковку, когда охотился на бабочек.

— Крипта правда огромная. Размером с два теннисных корта. Своды поддерживают толстые столбы. Пол из гладкого камня. Там есть алтарь…

Он осекается, глаза смотрят вдаль. Необычное дело. Он не склонен к ностальгии. И это быстро проходит.

— Как и надземная часть церкви, — продолжает он, — крипта расписана. Цвета там еще красивее, чем в центральном нефе. Свет внутрь не проникает. Краски не выцветают от солнца, а температура весь год постоянная. Что бы там ни было снаружи, солнце или снег.

— А как вы туда проникли?

— Отец заплатил священнику, и тот нас отвел. Мы были последними посетителями. Через несколько месяцев вход замуровали. Война… теперь уже никто этого не помнит. А кто хоть что-то припоминает, путают те фрески, что в самой церкви, с теми, что видели внизу, а заглянуть в крипту никому не приходит в голову.

— И каковы эти фрески?

Падре отвечает не сразу, отпивает немного бренди.

— Именно в тот день я и решил стать священником. Там я увидел Бога.

Во мне сразу пробуждается любопытство. Падре Бенедетто не назовешь непрактичным человеком, да и на мечтателя он не похож. Он реалист — насколько это допускает его вера, — именно поэтому я и ценю его общество. Он может рассуждать о красоте мессы и сверхъестественности католических обрядов, но при этом он твердо стоит ногами на земле. Он не витает в облаках догмы и теологии.

— Увидели Бога? Вы хотите сказать, там какая-то необычная картина? Портрет? Фрески в верхней части, как мне кажется, времен до Джотто. А эти еще более ранние?

— Примерно того же периода. Но… — Он внезапно делается серьезным, очень серьезным. — Если хотите, чтобы я вам рассказал, поклянитесь хранить тайну.

Я смеюсь. Как это по-итальянски: только в Италии с вас могут потребовать держать в тайне рассказ о внутреннем убранстве церкви. Ну просто всемирный заговор. Только мне таких вещей хватает и в реальной жизни. Отлаженный «Сочими» мне доставлять всего через день-другой.

— А вы поверите моей клятве? Ведь я не католик.

— Именно поэтому и поверю. Католик сразу бы захотел открыть это место для всеобщего доступа и поставить турникет у входа. Брать плату с туристов. Заманивать паломников. Там бы стали проводить службы. И краски бы выцвели. Вся эта суета… — Он так и держит бокал в руке, но к губам не подносит. — Ну что, могу я вам доверять? Ни единой душе?

— Ну, хорошо.

— Когда входишь туда — я спускался со свечой, как древний монах, — там нет Христа. Нет благодати. Нет алтаря. Это не святое место в современном понимании этого слова… Там видишь другое: любовь Христову.

Я слегка озадачен. Любовь — это абстракция, если она не претворена в действие: в Кларины груди, в страстное извивание Диндины. Это еще какая-никакая любовь.

— Точнее, там видишь, что именно любовь Христова может для тебя сделать.

Это не добавляет мне понимания, потому что лично мне Христос никогда не показывал своей любви. Уж в этом-то я уверен. И не вижу в том никакой его вины.

— Скажите мне, синьор Фарфалла, — обращается ко мне падре Бенедетто, — вы когда-нибудь думаете про ад?

— Да, постоянно.

Это лишь наполовину ложь.

— И что вы видите?

Я пожимаю плечами:

— Ничего не вижу. Мне просто делается неуютно. Как когда начинается грипп.

— Но только в душе!

Нет у меня души. Это я знаю точно. Души нужны святым и святошам. Мне совсем не хочется возвращаться к этому спору: мы уже сбили не одну пару обуви на этой каменистой теологической тропке.

— Да, пожалуй.

— Что такое ад? Вечное проклятие? Яма, полная огня? Как на фресках, которые вы видели наверху?

— Ну, наверное. Я пока не пытался представить его в зрительных образах.

Он встает и поворачивает зонт на шарнире, чтобы тень падала на проскутту. Подозреваю, он делает это еще и для того, чтобы ничто не заслоняло неба у него над головой. На всякий случай.

— Ад, — говорю я, — похож на ваш подпол: сумрачный, пыльный, прелый, в одном углу — огонь, и с потолка свисают мертвые тела.

Падре иронически улыбается и садится.

— Ад — это жизнь без любви. Без надежды. Ад — это одинокое существование в месте, где время никогда не кончается, часы никогда не перестают тикать, но стрелки никогда не сдвигаются. Вы знакомы с произведениями Антонио Мачадо? — Он смачивает губы арманьяком. — «Ад — это залитый кровью чертог времени, где в самом дальнем круге дожидается Диавол, взводя пружину Прометеевых часов»[70].

— Вы не забыли, что ваш дом стоит совсем рядом с Виа дель Оролоджо? — напоминаю я ему. — И под домом адский подпол, а в доме когда-то жил часовщик — так вот, я бы на вашем месте поискал другое жилье. Нездоровое это место для священника.

Мои слова его явно забавляют. Я подливаю себе из бутылки.

— Я люблю одиночество, — продолжаю я. — Люблю больше всего на свете. Когда я один в горах со своими красками…

— Это не одиночество! — обрывает меня падре Бенедетто. — Там вы всего лишь лишены человеческого общества. Но с вами бабочки, которых вы рисуете, деревья, насекомые, птицы. Бог. Вне зависимости от того, веруете вы в него или нет. Нет! Одиночество — это существование в полной пустоте. Даже без воспоминаний. Воспоминания — надежная защита от одиночества. Даже воспоминание о любви может стать спасением.

— Так что же изображено на тех фресках? — спрашиваю я. — Почему они напоминают вам про ад?

Ответа нет. Вместо этого, падре подцепляет кусок ветчины, кладет в рот и медленно пережевывает, наслаждаясь вкусом. Этот окорок — одно из величайших его достижений за те десять лет, что он беззаконно возжигал огонь в своем личном аду.

— Фрески — да! На них изображен ад — таким, каким он видится людям. Пламя и демоны, сатана во всем своем бесстыдстве. Трое отверстых врат — похоть, гнев и алчность. Мертвецы, несущие за них наказание. Но… — Он вздыхает. — Их лица. Пусты. Никаких эмоций. Они не морщатся в огне, не отшатываются от жара. У них нет воспоминаний о любви, нет любви, чтобы смягчить ужас, чтобы придать им силы перед лицом испытаний. Спасти их.

— Видимо, росписи делал не слишком талантливый художник, — предполагаю я.

— Может быть. И тем не менее — у них нет прошлого. Прошлого, где есть любовь. Бог не осенил их любовью. Его любовь может спасти от адского пламени. Воспоминание о любви может любого спасти от ада.

Я залпом допиваю бренди. Пора идти. У меня нет никакого желания в очередной раз пускаться в наши вечные споры на исторические темы. История существует — и точка. Но лучше о ней забыть и жить будущим.

— Знаете, — говорю я в ответ, — если мне что и нравится в Магомете, так это то, что, придумав ислам, он дал нам религию без ада.

— Возможно, именно поэтому мусульмане и не едят свинины, — отвечает падре Бенедетто с несвойственным ему остроумием. — Ее ведь не закоптишь, если у вас в аду нет геенны огненной. Вы едите проскутто — значит, вы едите то, что создано в аду. А съесть — значит уничтожить.

Он подцепляет вилкой большой кусок копченого мяса, отправляет в рот и ухмыляется. Он съел диавола и все творения его — вот что он думает, перемалывая князя тьмы зубами, раздирая его на клочки. А потом дьявол проследует путем всякой грязи, — эта мысль доставляет падре несказанное наслаждение.

— Двести лет назад вас, мой друг, обвинили бы в сношениях с дьяволом, — говорю ему я, — ибо вы кладете кусочек ада в тот же рот, в который кладете просвирку при причастии. Вам повезло, что дни инквизиции миновали.

— Вы бы тогда посмотрели, как меня сжигают на Кампо де Фиори. Как Джордано Бруно.

— Да я бы туда не пошел. Очень мне нужно смотреть, как вас пожирает адское пламя.

— Для меня ада не существует. Во мне живут воспоминания о Христовой любви.

— Не вставайте, — говорю я, — я сам открою калитку.

Мы обмениваемся рукопожатием.

— Приходите еще, синьор Фарфалла. Через неделю. Пораньше. — Он воздевает указательный палец, поймав себя на ошибке. — Нет! В понедельник я еду во Флоренцию. Вернусь в среду. Так что потом…

Прежде чем выйти из сада, я оборачиваюсь. Он сидит в своем маленьком эдеме, в тени, которую даровал ему банк, и подливает себе бренди. На миг я приостанавливаюсь. Падре — хороший человек, и я его люблю, несмотря на его вкрадчивые попытки затащить меня обратно под душный подол веры. Вот таким я его и запомню: тарелка проскутто, бокал хорошего арманьяка и сине-белый зонт над головой.

Ставлю «ситроен» в конце ряда деревьев на Мополино, осторожно выхожу, чтобы не наступить на торчащие корни и свежую кучку собачьего дерьма, усиженную навозными мухами. Под подошвами скрипит гравий. Мухи с непристойным жужжанием взмывают в воздух и, покружив, возвращаются к своему пиршеству. На дверь деревенской почты повесили аляповато-безвкусную занавеску из полосок красного и желтого полиэтилена, чтобы не впускать насекомых и не выпускать прохладу.

Ни в том, ни в другом баре ни единого посетителя. Я сажусь за обычный столик, заказываю эспрессо и стакан воды со льдом, разворачиваю свежий номер «Републики».

С полчаса я потягиваю кофе, поглядываю в газету и наблюдаю за пьяццей. С особой тщательностью разглядываю тени. Солнце стоит высоко, в дверных проемах тьма, в проулках мглисто — от пьяццы отходят два таких проулка, один ведет к небольшой церкви, а другой — за пределы деревни, к каналу, прорубленному в склоне горы, чтобы задерживать лавины и талые воды.

Появляется фермер на тележке, запряженной крепким пони, скрипят колеса. Он останавливается возле другого бара и сгружает мешок разнообразных овощей, болтает с хозяином, который специально вышел убить несколько минут за беседой. Фермер отчаливает, через некоторое время подъезжает грузовик, забирает мешок. Одна из двух давешних симпатичных девушек проходит мимо меня, направляясь в универсам, который расположен дальше по улице, ведущей к шоссе. Ласково улыбается мне на ходу.

Я допиваю кофе, и тут одна из собак, которые спят под деревьями, садится и начинает гавкать. Другая подхватывает и вторит отрывистым лаем. Но они не тявкают друг на друга, не перебрехиваются, как это делают деревенские псины по всему миру. Это не просто перепалка. Я поднимаю глаза — и вижу выходца из тени, который стоит метрах в десяти от моей машины. Одет он так же, как и в прошлый раз, только к прочему теперь добавилась соломенная шляпа, напоминающая по форме котелок. Вокруг тульи коричневая лента.

Заметив меня, он приходит в замешательство — как дикий зверь, которого охотник застал вне укрытия. Он совершенно не ожидал увидеть меня на открытом месте, безмятежного, с чашкой кофе в руке.

Стремительный поворот — и он скорым шагом удаляется в том направлении, откуда пришел. Я встаю из-за столика и иду следом, держа тот же темп. Мне нужно как следует рассмотреть этого человека, возможно, даже перекинуться с ним словом.

Мополино не моя домашняя территория. Я за пределами своего круга и чувствую себя не то что неуверенно, скорее не полностью защищенным. В такие вот времена, когда я чую в воздухе легкий дымок угрозы, я принимаю меры. Ощупываю карман куртки: вальтер на своем месте, металл отдает холодком, хотя ткань и нагрелась на солнце.

В конце улицы от обочины отъезжает синий «Пежо-309» с римскими номерными знаками, двигатель натужно ревет. Но заднем стекле — наклеечка, говорящая о том, что машина прокатная и принадлежит «Херцу». Внезапная вспышка d#233;j#224; vu[71] — я узнаю машину: она стояла на улице возле винной лавки в тот день, когда я впервые увидел выходца из тени. Это та машина, водитель которой беседовал со стариком, когда я ездил смотреть старую ферму и открыл те удивительные фрески.

Я возвращаюсь к столику, допиваю воду. Вдруг захотелось пить, горло пересохло и засаднило. Я не сажусь.

Он не знает, зачем я сюда приехал, не знает, что я пользуюсь услугами этой почты. Это-то очевидно. Если бы знал, не вломился бы вот так в открытую на пьяццу. Теперь он за пределами деревни, так что опасности никакой; я быстренько плачу за кофе, пересекаю пьяццу и раскидываю на две стороны полоски яркого полиэтилена.

Старый почтмейстер стоит за стойкой и разглаживает на ее поверхности плакат, посвященный памяти Муссолини. Здесь дуче до сих пор вспоминают с приязнью и каждую годовщину его смерти отмечают, развешивая на углах улиц листки бумаги с траурной каймой.

— Bon giorno, — говорю я, как у нас заведено.

Он тоже, как заведено, хмыкает и вздергивает подбородок.

— Il fermo posta? — спрашиваю я.

— Si!

Он достает из ячейки конверт. Пухлый, отправленный из Швейцарии, однако не заказным, лежащий отдельно от стопки обычной корреспонденции. Я узнаю руку, надписавшую адрес. Взвешиваю конверт на руке: это бумаги на подпись. Как всегда, почтмейстер не спрашивает у меня никаких документов. Я кладу деньги на стойку, и старик хмыкает снова.

Бросать здесь «ситроен» не имеет никакого смысла. Выходец из тени знает, что он там, в конце строя деревьев, рядом с торчащими корнями и собачьей какашкой. Я иду прямо к машине, сажусь за руль, запускаю двигатель. Нужно скорее уехать с пьяццы — она может стать для меня такой же ловушкой, какой посыпанная песком арена становится для быка.

Когда я трогаюсь, мимо, шаркая, проходит моя знакомая старая кружевница. Она узнаёт меня, поднимает руку и отрешенно ею взмахивает. Я машу в ответ, почти механически.

Выехав на шоссе, я останавливаюсь и оглядываю дорогу в обоих направлениях. Никакого транспорта в виду, за исключением мужика на мопеде — из выхлопной трубы вырываются клубы дыма. Я даю ему проехать. Он в берете, лицо хмурое. Синего «пежо» не видно. Я еду в сторону города и внимательно слежу, не появится ли автомобиль выходца из тени. У дороги его нет. В зеркале заднего вида он не появляется. В следующей деревне, домики которой обвели контуром бок горы, я останавливаюсь у магазинчика. Жду. «Пежо» не появляется. Еду дальше.

На следующем перегоне, неподалеку от деревушки Сан-Грегорио, где по сияющим пшеничным полям с островками чечевицы и шафрана проходит золотистая рябь жара, я заприметил его машину. Она стоит чуть в стороне, на проселке. Выходец из тени оставил ее тут, а сам пошел по тропинке к развалинам маленького римского амфитеатра, окруженного тополями.

Он не прекратил преследования. Он просто дает понять, что пока не представляет для меня угрозы и что знает про Мополино.

Я поставил машину за развалившимся зданием у дороги. Похоже, сейчас подходящий момент встретиться с ним лицом к лицу. Надо только пройти через абрикосовый сад, пересечь речку по современному бетонному пешеходному мосту рядом с ирригационной трубой и прошагать сто метров до амфитеатра. Он увидит, как я подхожу, у него будет время на то, чтобы подготовиться, но не на то, чтобы устроить мне ловушку. Это я его застану врасплох, не наоборот. Да, и мне понадобится подойти к нему поближе. Вальтер — хорошее оружие ближнего боя, но на расстоянии больше тридцати метров за точность попадания не поручится даже герой боевика. Куда уж мне, я вовсе не такой великий стрелок.

В этом амфитеатре круглые стены из тонких красных кирпичей, ведущие вниз ступени, как на футбольном стадионе, арена заросла короткой, пожухшей от солнца травой; здесь и принял мученичество святой Григорий; амфитеатр стал свидетелем его последних часов, унижения, бичевания и агонии. Что же, пришла пора колесу Фортуны совершить полный оборот, пусть древние камни станут свидетелями еще одной грамотно совершенной казни.

Что и говорить, если убивать его, то делать это надо здесь. В полях никого нет, и мой выстрел, вернее, наши встречные выстрелы не коснутся ничьих ушей. А если кто их и услышит, решит, что стреляют по птицам. Избавиться от тела будет несложно. Я могу отвезти труп в горы и бросить в расселину, а потом навалить сверху камней, чтобы воронам было неповадно привлекать к нему внимание.

Но я совсем не хочу его убивать, разве что не будет другого выхода. Дело неопрятное, а потом — его хватятся, приедут искать, по ходу дела найдут меня. Они будут знать, что он не просто так приезжал в эти края, пойдут по его следам, будут вынюхивать, все начнется сначала.

Лучше всего его попросту отвадить. Я это знаю, но знаю и то, что вряд ли такое решение проблемы возможно. Выходцы из тени просто так не исчезают.

Я должен выяснить, что ему нужно, какое у него задание, что движет им столь неотступно, почему он следит за мной, но не бросает прямого вызова, не приближается, почему он не вытащит пистолет, не покажет лезвия своего складного ножа.

Стоя рядом с машиной — ноги утопают в диких цветах, раскиданных повсюду в великолепном природном беспорядке, — я осознаю, как люблю горы. Я хочу — теперь я это понял — остаться здесь после того, как выполню этот последний заказ, после того как навеки распрощаюсь с той девушкой и ее оружием. Это место станет моей гаванью, моим постоянным пристанищем после многих лет трудов и скитаний, после долгого бегства от теней и выходцев из тени.

И если девушка — моя последняя заказчица, то этот чертов незнакомец на синем прокатном «пежо» — мой последний выходец из тени. Ни тех, ни других больше не будет. Я хочу жить в покое, который я тут обрел, что бы падре Бенедетто там ни говорил по этому поводу. Но человек, стоящий там, в полях, этого не допустит, из-за него пойдут прахом все мои мечты.

Он поставил меня перед дилеммой. И похоже, верного ответа нет. Если я убью его — мне грозят его сообщники; если попытаюсь отпугнуть, он вернется, — возможно, не один и уже с твердым знанием: на эту дичь стоит поохотиться.

Но, как бы то ни было, сейчас нужно действовать. Нерешительность равнозначна слабости. Нужно сделать шаг в ближайшее будущее и посмотреть, что там ждет. Исход дела решать судьбе, и мне придется ей довериться, хочу я этого или нет.

Солнце печет голову. Выходец из тени стоит в самой середине амфитеатра, единственный персонаж им же написанной драмы. Я слежу за ним: он снимает шляпу, вытирает лоб, снова водружает ее на голову, и хотя между нами несколько сот метров, я знаю: он меня видит. Я иду вперед через ряды абрикосовых деревьев, но, оказавшись у бетонного моста, помеченного цепочкой овечьих катышков, слышу звук запущенного двигателя. Я добегаю до конца моста и вижу, как синяя крыша «пежо» проплывает за каменными стенами амфитеатра.

Он избегает личной встречи. То ли он меня боится, то ли ведет свою игру — выгадывает время, наслаждается моей озадаченностью: ведь это не более чем озадаченность. Я не испытываю страха, но мне причиняют серьезные неудобства, и это меня злит. Злость надо побороть. В такие моменты эмоции — столь же страшные враги, как и выходцы из тени. Он не хочет встречаться лицом к лицу в безлюдном месте, потому что это не соответствует его плану. Мне придется подстроить встречу где-то еще, потому что давать ему возможность самому выбрать подходящий момент в городе слишком рискованно. Это может испортить все.

Я возвращаюсь к машине, быстро еду в город, ставлю машину на площади, где раньше никогда не ставил. Теперь придется каждый день менять место парковки.

Вернувшись к себе, вскрываю конверт. Квитанция о банковском переводе (разумеется, в трех экземплярах: швейцарцы — люди обстоятельные) ждет, чтобы я ее подписал и предъявил. В сопроводительном письме сообщается, что для банка большая честь вести мои финансовые дела; к этому приложен отчет о состоянии моего счета. Я проверяю цифру, аккуратно проставленную на квитанции. Разумеется, цифра верная.

Пульс частит от злости и раздражения. Достаю из холодильника пиво и поднимаюсь на лоджию. Здесь я свободен от выходца из тени, от красного дьявола, прикинувшегося снегирем и пристроившегося у меня на плече. Потягиваю пиво, оно холодное, пульс успокаивается, гнев утихает. Пытаюсь прикинуть, откуда он, на кого работает, каковы его инструкции и мотивы, что он собирается делать. Ответов нет, так что пока придется его просто игнорировать. Близится день поставки, а сделано еще далеко не все.

Вчера между моими подружками произошла перепалка. Началось все уже после секса. Я лежал на спине посередине огромной двуспальной кровати. На стульях была разбросана наша одежда, на туалетном столике стояла Диндинина сумочка. А рядом с ней — Кларины туфли.

Диндина сидела слева от меня, приглаживая пальцами волосы, а Клара была справа, лежала на боку ко мне лицом. Груди ее прижимались к моему плечу, дыхание, все еще не успокоившееся после любовной возни, горячило мне кожу. Тусклый свет уличных фонарей на Виа Лампедуза пробивался сквозь рейки ставен, рисуя полоски на потолке. Мы включили лампу на туалетном столике, из-под красного шелкового абажура струился розоватый свет, наполняя комнату теплом. Я видел в высоком зеркале Диндину, вид спереди — полные груди чуть обвисли и покачиваются, пока она методично протягивает пальцы сквозь волосы.

Клара придвинула голову, так что рот ее оказался у самого моего уха. От этого движения потные груди прилипли к моему бицепсу.

— Милый мой, — прошептала она и смолкла.

Я повернул голову, улыбнулся ей, поцеловал в лоб. Он тоже был влажен от остывающей испарины. Соленый вкус.

— Твои туфли, — вдруг ни с того ни с сего произнесла Диндина, причем по-английски. — Они на столе.

Клара ничего не ответила на это самоочевидное замечание. Туфли были новые, сделанные в Риме, она их только что купила и еще не успела надеть, но очень ими гордилась. Понятия не имею, почему она не поставила их под стул, рядом с теми, которые были на ней в тот день, но, думаю, на стеклянной поверхности туалетного столика они оказались для того, чтобы Диндина их заметила.

— На столе, — повторила Диндина.

— Да.

— Нехорошо ставить туфли на стол. Туфли — уличная вещь.

Клара не ответила. Посмотрела на меня, подмигнула. Подмигнула с разбойничьим озорством — и мне стало тепло, потому что она рядом и так вот проказничает ради меня.

— Они разве грязные? От них никакого вреда, и мы вообще скоро пойдем. — Она взглянула на меня, ожидая поддержки.

— Да, — сказал я, садясь. — Уже пора. Я заказал столик в пиццерии, а то свободных не будет. В городе полно туристов.

Диндина выскользнула из постели. Я следил, как трутся друг о друга ее гладкие круглые ягодицы: она пересекла комнату и резким ударом сбросила туфли на пол — они не попали на ковер и грохнули по деревянным половицам.

— Sporcacciona![72] — прошипела Диндина.

Клара оторвалась от меня, вскочила и подняла туфли. Одна от удара об пол слегка поцарапалась. Клара продемонстрировала мне царапину в мертвом молчании, глаза одновременно молили о поддержке и полыхали едва сдерживаемым гневом темпераментной южанки.

— Только крестьяне с севера ставят туфли на стол, — ядовито сообщила Диндина, заводя руки за спину и застегивая лифчик.

— Только крестьяне с юга не знают счета деньгам, — парировала Клара, подчеркнутым движением ставя туфли обратно на стол и натягивая трусики.

Мне хотелось рассмеяться. Ну и дела — сижу голый на огромной двуспальной кровати на последнем этаже борделя в Центральной Италии, в компании двух полуголых девиц, которые, из уважения ко мне, препираются по-английски. Такое годится только для фарса.

— Не бранитесь, — сказал я примирительно. — Не надо портить такой замечательный романтический вечер. Уверен, — я встал и взял у Клары попорченную туфельку, — если натереть кремом, будет незаметно.

Ни Диндина, ни Клара не ответили, только обменялись убийственными взглядами. Кто там первым сказал, что обиженная женщина опаснее дикого зверя? Подозреваю, это был обезьяночеловек времен неолита. В любом случае этот кто-то был стопроцентно прав.

Мы вышли из борделя и зашагали под руку по Виа Лампедуза и по другим улочкам в сторону Виа Ровиано. Вечер был душистый, прогретый воздух, шорох крыльев летучих мышей. Звезды горели так ярко, что разглядеть некоторые из них не мешал даже свет фонарей. В руке у Клары был пакет с ее старыми туфлями. Она надела новые, чтобы досадить Диндине — у той в руках была только черная сумочка.

Столик наш оказался у окна. Я попросил, чтобы нас пересадили, но пиццерия была набита до отказа: хозяин с извиняющимся видом пожал плечами. Я стал настаивать, в конце концов он частично внял моей просьбе — пересадил нас за столик, видный с улицы только наполовину. Я сел подальше от окна. Расположиться совсем на виду, будто манекен или амстердамская шлюха, — это верх идиотизма в моем положении.

Говоря по правде, постельная часть сегодня получилась не слишком удачной. Едва на меня начинала опускаться завеса наслаждения, дабы отуманить разум и отключить от реального мира, как на первом плане принималось маячить видение: выходец из тени на пьяцце в Мополино, выходец из тени в амфитеатре, выходец из тени, прислонившийся к припаркованной машине, — каким я его увидел впервые: выходец из тени, а рядом с ним старик — тычет пальцем, машет рукой, указывает на меня. Пришлось сделать усилие, чтобы выдворить этот призрак Банко с моего любовного пира.

Мы сделали обычный заказ: неаполитана для Диндины, Маргарита для Клары. Я заказал пиццу с грибами.

Есть совсем не хотелось. То ли размолвка между моими подружками испортила вечер. То ли где-то поблизости затаился, выжидая, выходец из тени. Я знал, что возвращаться домой мне придется очень осторожно. Много чего таится в ночи.

Девушки не спешили оживить ужин беседой. Начинать пришлось самому, и это оказалось непросто. Они обращались ко мне, каждая по очереди, но говорить друг с дружкой отказывались, как я их ни подначивал. В конце концов я бросил это дело, пил вино и жевал пиццу, наблюдая по ходу дела за всеми входящими.

Когда официант принес счет, Клара перегнулась ко мне через столик.

— Извини, пожалуйста. Я не хотела тебя расстраивать, но она… — Она бросила злобный взгляд на Диндину. — Она меня оскорбила.

Диндина, которая все расслышала и явно пожалела, что ей не пришло в голову извиниться первой, насупилась и отвернулась. Отворачиваясь, она опрокинула мой бокал. Тот был полон лишь на треть, да и вино там было со дна бутылки. Я, собственно, не собирался его пить.

— На юге, — проговорила Клара нарочито-ласковым тоном, — у крестьян существует традиция проливать вино на стол. Так поступают… не знаю, как сказать по-английски. По-итальянски будет — pagano[73]: глупые люди, которые не знают Бога.

У Диндины не было возможности достойно ответить. Между ними стоял официант — протягивал мне счет, брал деньги.

— Идемте! — сказал я. — Нам пора. Мне завтра подниматься пешком высоко в горы, я там буду рисовать. Только там живут нужные мне бабочки. Только там и больше нигде во всем мире.

Обычно после таких слов Клара спрашивала меня, как выглядят эти бабочки, где именно они водятся; Диндина интересовалась, почем можно продать такую картинку. Но на сей раз и та и другая промолчали.

Мы вышли из пиццерии — оказалось, что снаружи стоит очередь из туристов, дожидающихся свободного столика. Я осмотрел улицу в оба конца, но его не увидел.

Диндина выдала мне свой обычный «дядюшкин» поцелуй, я выдал ей ее гонорар. Потом обернулся к Кларе — в руке у меня была такая же сумма.

— Нет, grazie. Мне сегодня столько не нужно. С тобой по любви. Я не puttana.

Диндина кинулась на нее с кулаками. Клара уронила мешок и подняла руки, защищая лицо. Я подобрал мешок и отошел в сторону. Сделать тут ничего было нельзя.

После нескольких резких, но не особо метких ударов Диндина остановилась перевести дыхание. Клара воспользовалась этим и стукнула ее по лицу. Так сильно, что голова мотнулась в сторону. Диндина оступилась, чуть не упала, но успела поймать равновесие. Потом налетела на Клару, царапая ее ногтями, — они сцепились вмертвую, разрывая одежду, выдирая волосы, пытаясь попасть стопой по голени.

Ярость их была одновременно и комичной и страшной. Когда дерутся мужчины, они делают это по-деловому. Чувств они в драку не вкладывают: этот процесс, по их мнению, требует хладнокровия. А у дерущихся женщин чувства столь же яростны и очевидны, как и движения: удары являются лишь продолжением чувств.

Очередь из туристов смешалась. Эту сторону итальянской жизни им в программе тура не обещали. Они и не надеялись увидеть местные традиции вживую, поэтому сгрудились вокруг с любопытством зрителей на корриде. Они подбадривали соперниц и обсуждали происходящее. К ним присоединились местные жители, для которых этот спектакль был бесплатным развлечением.

Схватка продолжалась минуты три, не более. В конце концов Диндина отступила. С оголенного плеча свисала разодранная блузка, на коже виднелись две царапины, на которых проступала кровь. Клара просто была взлохмачена — одежда расхристана, но не порвана. Обе едва переводили дух от усилия.

— Megera![74] — процедила Диндина сквозь стиснутые зубы.

— Donnaccia![75] — выкрикнула Клара и потом добавила: — По-английски мы говорим зуука.

Я подавил улыбку. Некоторые из зрителей-мужчин зааплодировали, повсюду звучал мужской смех. Диндина не стерпела такого унижения и зашагала прочь; по пути она с некоторым трудом нагнулась, чтобы подобрать сумочку, упавшую в канаву.

— Не клади сумку на стол, — крикнула ей вслед Клара, — это уличная вещь. — А потом добавила, понизив голос: — И сама тоже уличная.

Толпа, получив свое грубое удовольствие, рассосалась, туристы вновь встали в очередь. Я отдал Кларе пакет, и мы медленно пошли по Виа Ровиано.

— Ты нехорошо поступила, Клара, — упрекнул я ее.

— Она первая начала. Бросила мои туфли на пол.

— Я не про это, а про твою последнюю реплику.

До этого она победоносно улыбалась, но тут краешки губ поползли вниз.

— Прости, — сказала она. — Я тебя огорчила.

— Нет. Меня — нет. Ты огорчила Диндину. Боюсь, больше мы ее не увидим.

— Да… А тебя это расстроит?

— Пожалуй… — ответил я, но это было полным притворством. Я был страшно рад. Число людей, к которым выходец из тени может найти подходы, которые могут привести его ко мне, сократилось.

Мы прошли немного дальше; от улицы ответвлялся узкий проулок — Клара взяла меня за руку и потянула в темноту. На долю секунды меня охватила инстинктивная паника. Вот в такой тени, в такой темной нише в одной из городских стен может таиться мой инкуб, выходец из тени. А что, если она с ним в сговоре, подумал я, и наша связь — всего лишь часть плана, где все просчитано, включая и этот страстный порыв, за которым последует удар ножом Боуи или укол шприца для подкожных инъекций.

Вот только ее ладонь в моей была не цепкой, а мягкой. В ее движениях не было настойчивости, разве что настойчивость любящей женщины, которая жаждет любви, и паника моя прошла так же быстро, как и возникла.

Через несколько шагов она остановилась, опустила пакет на землю и прильнула ко мне, рыдая. Я обнял ее и прижал к груди. Слова здесь были лишними.

Когда рыдания стихли, я дал ей носовой платок; она вытерла глаза и промокнула щеки.

— Я тебя люблю, — сказала она без обиняков. — Очень сильно. Molto[76]

— Я уже не молод, — напомнил я.

— Это неважно.

— Я не всегда буду здесь жить. Я не итальянец.

Только произнеся эти слова, я осознал, как я хочу остаться в этом городке, в этой долине, рядом с этой девушкой.

— Я тоже не собираюсь жить здесь всю жизнь, — ответила она.

Я еще раз протянул ей пакет.

— Пора домой.

— Пригласи меня к себе.

— Не могу. Когда-нибудь…

Ее огорчил мой ответ, но она не решилась настаивать. Мы вышли из проулка и расстались на Корсо Федерико II.

— Оставайся здесь навсегда, — сказала она и поцеловала меня. Это было и пожелание, и приказ.

Мы распрощались, и я пошел домой, выбрав очень кружной путь. Каждый миг я вглядывался и вслушивался, один раз даже отскочил в тень, заслышав шаги кота, вышедшего помышковать. Чем ближе я подходил к vialetto, тем осторожнее двигался. И все же, хотя мое внимание было полностью поглощено наблюдением, в голове не переставала крутиться мысль: Клара дралась за меня, туфли и оскорбленное самолюбие были тут ни при чем. Она любит меня, я ей нужен, и я вынужден признать, что по-своему я ее тоже люблю.

Но сейчас я должен был сосредоточиться на тенях, на дверных проемах, погруженных во мрак, на переулках и на том, что могут скрывать припаркованные машины. Мысли о Кларе не должны отвлекать, в противном случае она станет причиной моей смерти.

Пуля с ртутным наконечником — это такая простая и такая страшная вещь. Она смертоноснее разрывных пуль, которые так любят чикагские гангстеры, разрушительнее, чем тупоконечные пули коммандос.

Я сижу в мастерской, на заднем фоне тихо играет музыка — Элгар, «Вариации на оригинальную тему»; я делаю патроны. Есть стандартные: свинцовые и в оболочке. А вот другие, разрывные, мне делать самому.

Это довольно кропотливое занятие. Надо разобрать патрон, просверлить дыру в наконечнике пули. Зажимать пулю в тисках нужно крепко, чтобы не вращалась, но не настолько крепко, чтобы повредить оболочку. Просверлив углубление ровно в три миллиметра — в случае с этими патронами, для парабеллума, — нужно до половины заполнить его ртутью. Потом закупорить отверстие каплей расплавленного свинца. Нельзя нагревать пулю слишком сильно, в противном случае она расширится и деформируется.

В качестве исходного материала я взял пули в оболочке. Сверлить оболочку труднее, чем свинцовый сердечник, и чтобы вставить ее обратно в патрон, нужно больше ловкости и мастерства, но в результате получается куда более грозное оружие.

Человек, придумавший это смертоносное приспособление, безусловно был гением, одним из тех, кто видит простые вещи и способен применить их в неожиданном месте. Принцип действия прост до удивления. После выстрела, под действием ускорения, ртуть сжимается в дальнем конце отверстия. Там она и остается, пока пуля не попадает в цель. Тогда ртуть, как любая жидкость, под действием инерции летит вперед и вышибает свинцовую заглушку. Оторвавшись, заглушка разлетается, точно мельчайшая шрапнель из миниатюрной бомбы. Ртуть летит следом. Отрываются фрагменты оболочки. На входе пуля оставляет отверстие с американскую десятицентовую монетку, на выходе — дыру размером с суповую тарелку. Или остается в теле жертвы. Выжить при этом невозможно.

Моя юная красавица хочет воспользоваться этим незамысловатым изобретением.

Один за другим загружая готовые патроны в упаковку, кончиком вверх, я опять начинаю гадать, в кого же они будут выпущены. Вариантов множество. В столичных городах мира живет много людей, которые вполне заслужили такую смерть. Для многих она даже слишком хороша, слишком благородна, слишком быстра.

Свет жизни горел — и погас. Сердце билось — и перестало. Мозг посылает последние импульсы в несколько микроампер и затихает, поставлен на консервацию — так говорят об отживших свое электростанциях. Мышцы расслабляются, погружаясь в последний сон. Подобно дурачку, который все продолжает веселиться, хотя вечеринка закончилась, волосы продолжают расти. Остальное начинает разлагаться.

И все же я не приемлю другие методы. Медленный, мучительный распад, полный боли и недоумения, — результат действия яда — наплыв бессильного страха, когда зазубренное лезвие ножа с проворотом входит в тело, ослепляющий грохот при разрыве бомбы — гвозди и куски проволоки сплетаются в клубок

Нет, так это не делается.

Я напеваю в такт музыке Элгара. В воздухе висит запах нагретого свинца, я открываю ставни и проветриваю помещение. Нет никакого желания самого себя отравить.

Я гадаю, что она почувствует, эта юная красавица в летнем платье, с загорелыми ногами и твердой рукой. Какие мысли пронесутся у нее в голове, когда палец выберет слабину спускового крючка и металлические части начнут свой отрепетированный, ловкий танец? Что она увидит в оптический прицел? Мужчина, женщина или всем ненавистный дьявол в дорогом костюме выйдет ей навстречу из «боинга»?

Скорее всего, она ничего не увидит. И ничего не почувствует. В момент выстрела мозг охотника бездействует. Она не будет думать о причине и следствии, о хаосе, который породят ее действия. В этот момент у нее не будет ни мыслей, ни чувств, ни страхов, ни любовей.

Говорят, преднамеренное убийство себе подобного, требующее многих месяцев подготовки и планирования, равносильно собственной смерти. Вокруг тишина. Убийца не слышит ни звука выстрелов, ни криков, ни шума. Все происходит будто бы при замедленной съемке. Единственное, что он, возможно, увидит на экране своего мозга, — это какой-то один кадр из прошлой жизни.

Я гадаю: а может быть, нажимая на спуск, моя юная приятельница увидит лужайку с pagliara.

Я вставляю патроны в новые магазины, проверяю каждый из трех. В каждом, как она и просила, по шестьдесят штук. И еще много осталось. Она исходит из того, что не сможет уйти, уверена, что ее обнаружат и попытаются задержать, и намерена продать свою жизнь как можно дороже. Она знает, что погибнет, — а для этого нужно особое мужество.

Но она насладится сполна сладким оргазмом убийства. Нет, она не будет прятаться в здании аэропортового терминала, не будет таиться на крыше. Она будет стоять на коленях над своим любовником, положив руки ему на бицепсы, приминая его бедра своими, и все будет ей подвластно.

Кажется, Пиндар в своих «Одах», написанных за десять веков до того, как китайский мудрец изготовил порох, говорил: «Неправедной сладости — горький конец».

Я открываю дверь, в аптеке почти пусто. Как всегда. Я не хожу в более крупные заведения на Корсо Федерико II, мне больше по душе этот тихий магазинчик на Виа Эраклеа. Ему, наверное, столько же лет, сколько и улице, когда-то он был лабораторией алхимика или некроманта.

Полки — толстые доски из старого дуба, лежащие на каменных кронштейнах, — крепятся гвоздями из камня. Дерево покрыто пятнами — на него веками проливали химикаты, зелья, смеси и настойки, какие современный медицинский ум не в состоянии даже вообразить. Дожидаясь у стойки, пока появится продавец, я размышляю, что, если рассмотреть под микроскопом сечение любой полки, глазам предстанут все периоды развития химической науки.

На самой верхней полке стоят бутыли со странным содержимым — в полумраке не рассмотреть: в них запросто могут оказаться заспиртованные человеческие зародыши, молодые рога серны или перекрученные корни болиголова. Ниже выстроились рядами лекарства, косметика, бутылки патентованных средств, духи и обоймы губных помад. На полке стоит вырезная реклама — очень хорошенькая девушка в половину натуральной величины, на ней бикини, а в руке тюбик солнцезащитного крема с фактором пятнадцать. Девушка несколько выцвела, потому что до этого стояла на солнце в магазинной витрине, так что теперь цвет тюбика куда здоровее, чем цвет ее лица.

Из дверей в дальней части магазина появляется продавщица. Совсем молоденькая, примерно возраста Клары, и худая почти как анорексичка. Лицо изможденное, запястья костлявые. Можно подумать, что какой-нибудь некромант собрал ее из кусочков, натасканных с городских кладбищ. Или это призрак одной из тысяч девиц, которые на протяжении веков приходили сюда — сделать аборт, купить стимулирующего снадобья для любовника, вылечиться от сифилиса.

— Un barattolo di… — Никак не вспомнить нужное слово. — Antisepsi. Crema antisepsi. Per favore[77].

Продавщица почти незаметно улыбнулась и протянула руку к одной из старинных полок. Рука худая, как палка, словно девушку только-только выпустили из какой-то страшной тюрьмы. Как она похожа на эту картонную девушку с лосьоном, подумал я, и меня захлестнула волна жалости. Несколько недель здорового питания — и она станет такой же хорошенькой и обаятельной, как и Клара.

— Questo?[78]

Она поднесла мне к самому лицу баночку гермолена. Я взял баночку, отвинтил крышку. Запах оксида цинка и розовый медицинский цвет крема немедленно вызвали воспоминания о школе, о нашей медсестре, которая мазала таким кремом царапины, втирая его изо всех сил — будто заставляла нас раскаяться в том, что мы потревожили ее послеполуденный отдых. Сквозь завесу металлического запаха я увидел брата Доминика, который стоит у края футбольного поля и выкрикивает неразборчивые команды игрокам.

— Quante?[79] — осведомился я.

— Cinque euros[80].

Я заплатил за крем и, пока девушка набирала сдачи, осторожно смазал порез на тыльной стороне ладони. Порезался на токарном станке, глупейшая история. Я незамедлительно сунул пораненную руку в рот и воспринял случившееся как еще один знак того, что я старею, что конец моей профессиональной карьеры близок. Еще год назад я ни за что не допустил бы такого ляпа.

Я опустил баночку в карман куртки, и она звякнула, соприкоснувшись с вальтером. Я не привык носить с собой оружие и просто забыл о нем. Баночка вовремя напомнила, и я переложил ее в другой карман.

Прежде чем выйти из аптеки, я оглядел улицу в оба конца. На мощенном булыжником тротуаре не было никого, кроме двух мужчин, которые держались за руки и оживленно беседовали. Я отправился в бар «Конка-Доро».

За одним из столиков снаружи, под деревьями, в центре пьяццы собрались Висконти, Мило и Герардо. Неподалеку, в тени здания, стояло такси Герардо, припаркованное во втором ряду, так как все места у обочины были заняты.

С тех пор как появился выходец из тени, я не сажусь снаружи, это неразумно. К столикам под деревьями можно подойти с любой стороны, а чего я уж точно не стану делать, так это садиться спиной к стене. Если появится выходец из тени, я могу его просмотреть, а это слишком уж непомерный риск.

— Ciao! Come stai? Signor Farfalla![81] — окликнул меня Мило.

— Ciao! — ответил я, как обычно. — Bene![82]

Висконти заорал:

— Садитесь снаружи! Солнышко пригревает. Тут хорошо.

Он помахал рукою над головой, будто отгоняя мух, на деле же он просто хотел взвихрить теплый воздух, чтобы я понял, какой он замечательный, и присел с ними рядом.

— Жарковато, — отозвался я, вошел в бар, сел и заказал капучино.

Я не переставая держал пьяццу под наблюдением. Проехало несколько машин — они безуспешно искали, где бы припарковаться. К фонтану подошли несколько студентов, они вытащили свои велосипеды и укатили прочь. Двое мужчин присели за столик под деревьями, бармен-хозяин пошел взять у них заказ. Но они ничего не хотели: просто присели передохнуть. Последовало краткое препирательство, после чего мужчины ушли, а бармен вернулся внутрь, что-то сердито бормоча. Проходя мимо меня, он ухмыльнулся. Видимо, был доволен своей победой.

Я заказал второй кофе и попросил у хозяина разрешение просмотреть его газету. Руководствуясь фотографиями и огромными заголовками, я сумел разобрать, что главная новость дня — скандал в правительстве: министра без портфеля застукали без штанов в обществе дамы, известной широкой публике по причине того, что грудь ее постоянно показывали по телевизору. На имевшейся в газете фотографии дама была завернута в тигровую шкуру. Судя по заголовку, который я с грехом пополам перевел, в ее жизни имелся далеко не один тигр.

На пьяцце завелась машина. «Фиат», такси Герардо. Облако дыма от дизельного выхлопа проплыло над велосипедами. Я проследил, как Мило садится на переднее пассажирское сиденье. Они отъехали, а Висконти встал, пересек площадь и вошел в бар.

— Ara! Так вам слишком жарко, синьор Фарфалла?

— Да. Сегодня — да. Я тут работал…

— Слишком вы много работаете. Надо бы и отдохнуть. — Он присел за мой столик и кивнул бармену, который тут же принес ему стакан оранжада. — Лазали в горы, рисовали наших маленьких друзей?

— Нет, на этой неделе — нет. Я заканчиваю кое-какую работу дома.

— А! — воскликнул он и отхлебнул из стакана.

Я сложил газету и быстро оглядел площадь. За одним из столиков сидел какой-то мужчина. Один, лицом к бару. Я прищурился. Нет, не мой выходец. Какой-то старик, сильно сгорбившийся.

— Мой друг, — прервал мои наблюдения Висконти, — мне нужно вам кое-что сказать.

— Да?

Лицо его было серьезным; он подался вперед, отпихнув стакан в сторону. Казалось, он сейчас начнет выражать мне соболезнования.

— Тут приходил один человек, интересовался вами.

Я попытался не выдать тревоги, но Висконти не лыком шит. Он не дурак. Его богатый опыт подсказывает, что, если один человек интересуется другим, не жди ничего хорошего.

— Кто он?

— Кто его знает. — Он растопырил ладони, потом сцепил пальцы. — Не итальянец, но язык знает… худо-бедно. Мило говорит, он американец, вроде как некоторые слова выговаривает по-американски. Я в этом не уверен. Джузеппе тоже. Герардо подвозил его на такси.

— Куда? В гостиницу?

— На вокзал. Потом остался там с другими такси ждать поезда. Так вот, этот человек не сел в поезд. Он сел в машину.

— В какую?

— Синего цвета. «Пежо». Герардо сказал мне, чтобы я сказал вам.

— А что он спрашивал?

— Где вы живете. Сказал, у него для вас важные новости. Только не сказал какие. И мы ему ничего не сказали.

Я ответил не сразу. Итак, выходец из тени отыскал нужный бар и нужную пьяццу, также как он отыскал и Мополино, но на этом, похоже, его розыски зашли в тупик. Мой дом ему обнаружить не удалось.

— Спасибо, Висконти, вы настоящий друг. Остальные тоже. Передайте им это.

— Передам. Только что все это значит?

— Понятия не имею.

— Если вам нужна помощь… — начал было Висконти, но я положил руку ему на рукав, призывая к молчанию.

— Все будет в порядке, друг мой.

— У каждого есть враги, — философически изрек Висконти.

— Да, — согласился я. — У каждого.

Я заплатил за кофе, вышел из бара и очень кружным путем отправился к себе; подошел к дому как можно незаметнее. Но только рано или поздно этот негодяй все равно его обнаружит, это просто вопрос времени.

Единственный выход — закончить работу до того, как это случится: здесь у меня нет выбора, потому что, даже если моя репутация уже не играет никакой роли, ведь больше я не принимаю заказов, на карту поставлены мой профессионализм и моя честь. Честь нельзя запятнать.

Если он меня опередит, придется действовать.

Вид на лоджию сверху открывается только с крыши собора. Ниоткуда больше. При соборе нет ни колокольни, ни часовой башни, ни верхнего этажа, куда можно было бы забраться, но при этом, надо полагать, имеется доступ на крышу: какая-нибудь узенькая винтовая лесенка со сношенными ступеньками, вьющаяся в прорубленной в стене шахте, или конструкция из крутых деревянных лесенок, спрятанных в дальней части здания, где ее не видят ни прихожане, ни туристы, куда редко добираются даже священнослужители.

Мне необходимо узнать, где находится этот доступ, или убедиться, что его не существует. Если выходец из тени ищет мое жилье, собор для него — лучшая точка для наблюдения. Несколько дневных часов, проведенных на крыше с мощным биноклем, могут принести ему нежданно богатый урожай.

При соборе нет собственного участка земли, как это было бы практически при любом храме в любой другой части света. Здесь нет кладбища, никакого «сада отдохновения» или «тихой гавани», нет даже площадки, где священники могут поставить свои машины. С севера и с юга к собору примыкают узкие улочки — стены ограждены гранитными столбиками, чтобы автомобили не портили бамперами каменную кладку. Глубокие царапины между столбиками свидетельствуют о провале этой затеи. На западном фасаде находится главный вход, перед которым выступают кукловод и флейтист. Восточный, закругленный, фасад выходит на широкую пьяццу. Возле него неизменно припаркована целая россыпь дорогих машин, ибо на этой пьяцце находятся конторы трех самых известных юристов провинции.

Словом, собор — островок святости посреди совершенно мирского квартала. К нему не подойдешь без того, чтобы пересечь людную улицу; на него не вскарабкаешься с соседнего здания.

Чтобы убедиться в этом окончательно, я обхожу собор по кругу. Может быть, где-то начались какие-то реставрационные работы. Год назад город здорово тряхнуло во время землетрясения, так что у стены вполне могли поставить леса, но там нет ничего, даже стремянки мойщика окон.

Перед главным входом трудится кукловод, его пискливый дневной голос врывается в гул дорожного движения. Флейтист сидит и дремлет в тени своего зонтика, криво подвешенного на знак «Парковка запрещена». Роберто стоит у своего лотка, над его головой висит голубое облачко табачного дыма, словно пчелиный рой над маской пасечника.

Рядом с ними сегодня работают новички. Судя по всему, семейная пара. Мужчине двадцать с хвостиком, он хорош собой — орлиный профиль, темные блистающие глаза. На нем свободная рубаха, какие носили денди восемнадцатого века и рок-звезды шестидесятых, в левом ухе — большая золотая серьга. Он жонглирует. Поочередно подбрасывает мячики, пустые бутылки и яйца — по целых семь штук одновременно. Жонглируя, он что-то быстро лопочет, отчего зрители-итальянцы то и дело взрываются смехом.

Его партнерша — девушка под двадцать, она стоит на коленях или сидит на корточках на тротуаре и разрисовывает каменную плитку цветными мелками. У нее длинные немытые темные волосы, свисающие на лицо. Время от времени она механическим движением откидывает их назад, оставляя среди прядей цветные следы того мелка, которым в данный момент орудует. У нее изящная талия, но очень плоская грудь, босые ноги перепачканы. На шее, на цепочке, висит анкх. Настоящая хиппи шестидесятых, которая так и не выросла.

Я наблюдаю за ними минут пять, одновременно оглядывая две группы зрителей — возле них и возле кукловода. Выходца из тени нигде не видно.

У входа в собор многолюдно. Туристическая группа — все среднего возраста — дожидается автобуса, сидя на ступенях, пристроившись в узкой полоске тени в портале, обмахиваясь чем придется. Группа международная, причем представителей разных национальностей распознать так же легко, как луговые цветы. У всех американцев фотоаппараты висят на шее на ремешках; у мужчин расстегнуты две-три верхних рубашечных пуговицы, женщины подпирают каменную кладку собора. Англичане обильно потеют и обмахиваются рекламными проспектами своего тура; женщины беседуют о погоде, мужчины стоят с угрюмым видом и молчат. Французы сидят на ступенях. Немцы с решительным видом торчат прямо на солнцепеке. Их гид — молодой человек в синей хлопковой курточке — бегает от стайки к стайке и взволнованно повторяет, что автобус сию минуту будет.

Я проталкиваюсь через толпу и открываю тяжелую дверь собора. Она захлопывается у меня за спиной с тяжелым вздохом гидравлической пружины, гул внешнего мира тут же утихает, и меня обволакивают приглушенные звуки святости.

В соборе прохладно и просторно. Звук моих шагов громко отдается от черных и белых мраморных плиток пола, каждый шаг порождает эхо у свода. Возле алтаря практически нет скамей, лишь несколько рядов по одну сторону. Паства невелика. Я поднимаю глаза на чудовищный вызолоченный свод, украшенный картинами: прожекторы выключили, пространство пронизано столпом солнечного света, который отражается от пола и поблескивает на резьбе. Турист-американец, которому наплевать, что вот-вот приедет его автобус, лежит навзничь на мраморном полу — современный перевернутый эквивалент средневекового кающегося грешника — и фотографирует свод.

Я подхожу к алтарю. Над алтарем висит страшноватый гипсовый Христос в натуральную величину, приколоченный к настоящему деревянному кресту. Из ран и по бородатой щеке катятся красные гипсовые капли крови. Гвозди, судя по всему, настоящие, металлические, вколоченные в гипс. По обе стороны от креста поднимаются в небо белые мраморные ангелы. На заднем плане — писанное маслом Распятие под ослепительно-синим небом, на небе — единственная черная туча. Ниже, на заднем плане, целый ряд крестов, а на них — мелкие фигуры, не имеющие никакого значения.

Я долго смотрю на этот рококошный пример бесконечно дурного вкуса, потом оборачиваюсь, чтобы окинуть взглядом храм, как святой пастырь окидывает взглядом свое стадо после того, как стихло молитвенное мычание.

Американец поднялся и теперь отряхивает брюки. Какой-то его приятель отчаянно и беззвучно машет ему руками от входа, но он, похоже, не замечает. Женщина, закутанная в шаль, идет к дверям. Шаги ее нетверды. В боковом нефе стоит молодая пара, раз за разом зажигая электрические свечи над выставочной витриной — для этого нужно просунуть в щель монетку. Такое впечатление, что они забавляются с игровым автоматом. Монеты с громким стуком падают в ящик под витриной.

В стенах собора нет дверных проемов. Я прохожу за алтарь, в ризницу. Это пыльная комнатка, набитая висящими на вешалках церковными облачениями, здесь же — несколько больших старинных сундуков с современными, очень надежными замками, полки с книгами и письменный стол, заваленный бумагами, — на краю стоит и воняет чашка остывшего кофе. Я заглядываю за ряды облачений. Там нет никаких потайных дверей. Последнее, что осталось выяснить, — нет ли доступа на крышу из стены за гробницей святого.

Я как раз собираюсь выйти из ризницы и направиться к пышной гробнице — и тут вижу его. Выходца из тени.

Он стоит в самой середине главного нефа, будто бы только что поднялся с пола. Смотрит почти что в мою сторону. Я отпрыгиваю назад, в относительно надежное укрытие — за дверь ризницы, — и выглядываю оттуда. Похоже, он меня не заметил. Он поворачивается, медленно пересекает зал и останавливается перед гробницей. Каннелированные колонны и черный мрамор с золотыми блестками возвышаются прямо над ним, и меня вдруг посещает фантастическая мысль: а если прямо сейчас случится землетрясение, его погребет под собой эта нелепая гротескная громада.

Из-за гробницы появляется падре Бенедетто. В руках у него щетка и совок. Выходец из тени манит его пальцем, они сближаются.

Я жадно слежу за ними, напрягаю слух, пытаясь уловить хотя бы обрывки разговора, но они говорят тихо, и звук теряется в огромном пространстве собора.

Падре Бенедетто не кладет ни совок, ни щетку. Выходец из тени не указывает на гробницу, на алтарь, на своды. Мне становится ясно, что говорят они не про художественные и архитектурные достоинства здания.

Через несколько минут выходец из тени пожимает священнику руку и быстро идет к выходу. Падре Бенедетто направляется к витрине с электрическими свечами, опускает на пол совок и щетку, запускает руку под сутану и шарит там, ища ключи.

— Добрый день, друг мой, — окликаю я, когда он склоняется над автоматом.

Он ошарашен. Чтобы два человека заговорили с ним один за другим, без паузы, — такое в храме случается редко. Он быстро распрямляется. Лицо его бледно.

— Вы! — восклицает он. — Вы здесь. Идемте со мной.

Забыв про совок и щетку, заперев ящик с деньгами, он подталкивает меня к алтарю, а потом в ризницу.

— Тут был человек, спрашивал про вас.

— Правда? — Я изображаю удивление. — Когда?

— Ну… — он оглядывается на дверь, будто ждет, что незнакомец появится снова, — минуты две назад. Не больше.

— И что он спрашивал?

— Где вы живете. Сказал, что он ваш друг, из Лондона.

— И вы ему сказали где?

Священник смотрит на меня слегка презрительно.

— Разумеется, я ему не сказал. Я же о нем ничего не знаю. А вдруг он из полиции? И уж точно он вам не друг.

— Почему вы так думаете?

— Друг бы знал, где вы живете. Кроме того, друзья не ходят в гости с пистолетами.

Он бросает на меня проницательный взгляд. Я чувствую, как его взор проникает вглубь.

— Откуда вы знаете про пистолет?

— Если живешь в Италии и служишь Богу, на твоем пути попадаются всякие люди. Всякие мужчины, всякие женщины. Я когда-то работал в Неаполе…

Он корчит рожу, давая понять: любой, кто пожил в Неаполе, пусть и недолго, сумеет разобраться, что там выпирает у подмышки — толстый бумажник или кобура.

Итак, выходец из тени вооружен. Тогда вся ситуация предстает в новом свете. Это не обычная слежка, человек, который носит оружие, знает, как им пользоваться.

— И что вы ему сказали?

— Сказал, что видел вас несколько раз, но лично при этом не знаю. Что никогда не бывал у вас дома. Он спросил, где ваш дом, а не каков ваш адрес. Еще спросил, ходите ли вы в церковь. Я сказал, что случается. Но нечасто.

— Хорошо.

Да, я знаю, что в голосе моем звучит облегчение.

— А ведь все это правда, дорогой мой ловец бабочек, — продолжает падре Бенедетто. — Я не бывал у вас в гостях. Я не знаю, где именно вы живете, потому что не видел своими глазами. Могу только догадываться со слов синьоры Праски. Вы иногда заходите в церковь, пусть даже и просто чтобы посмотреть. И я вас не знаю.

Он грустно улыбается, и я дотрагиваюсь до его руки.

— Спасибо, — говорю я. — Вы настоящий друг.

— Я священник, — произносит он, как будто это не только все объясняет, но еще и всему противоречит.

— Скажите, — говорю я, подходя к дверям ризницы, — а есть ли какой-нибудь способ попасть на крышу собора?

— Нет, разве что путем Господним, — отвечает он загадочно. — Так что вам ничто не грозит.

С величайшей осторожностью я выхожу из собора. Туристов уже увезли, у уличных артистов передышка. Один лишь флейтист работает, текучие ноты плывут в раскаленном воздухе. Никто не обращает на него ни малейшего внимания. Я пересекаю пьяццу перед собором и на ходу бросаю монету в его жестянку. На удачу. Быстро спускаюсь по ступеням, у подножия лестницы оборачиваюсь. Никто меня не преследует.

Вернувшись к себе, я сажусь и спокойно размышляю. Выходец из тени не продвинулся ни на шаг. Никто, похоже, меня не выдал. Висконти не дал ему никаких нитей, а остальные теперь знают, что надо держать язык за зубами. Падре Бенедетто отказался сообщать ему что-либо и не счел, что тем самым замарал себя в глазах своего бога. До синьоры Праски выходец из тени пока явно не добрался — в противном случае он бы знал мой адрес. Остаются только Галеаццо и обе девушки.

С Галеаццо я поговорю, наплету ему про кредитора или еще чего в том же духе. Сойдет что угодно, а он человек надежный. Тут никаких сомнений. Насчет Клары — тоже. А вот за Диндину я бы не поручился, особенно после того, как ее оскорбили при всем честном народе.

Солнце катится вниз, за окнами сгущаются сумерки, накрывая долину своим темным подолом, и я размышляю, что пора, пожалуй, подумать об укрытии и о том, как я буду действовать, если кто-нибудь меня все-таки выдаст.

Дорога к замку — крепости, которая торчит над долиной, подобно серому измахренному петушиному гребню, — никуда не годится. От дождей на ней остались глубокие промоины, тут и там валяются камни размером с грейпфрут. Кустарник с обеих сторон сильно разросся, заузив просвет, так что приходится ехать, закрыв боковые окна. Кроме того, подъем достаточно крут — дорогу прокладывали под медлительные колесницы, влекомые лошадьми, а не под двигатели внутреннего сгорания. Фермеры сюда никогда не добираются — склоны гор вокруг замка усеяны булыжниками, травяной покров скуден. Кроме того, замок стоит на двухсотметровом утесе, и для скотины тут небезопасно. В такую даль забредают только историки и археологи, да еще изредка — альпинисты.

Дорога завершается грубой петлей — для разворота. Мне удалось довести сюда «ситроен» — пришлось двадцать минут ползти на первой передаче и преодолеть несколько поворотов, где колесам едва хватало места. Я выхожу и пытаюсь прислониться к капоту, но он так раскалился, что не дотронешься. На задней дверце появилась длинная царапина.

Я ставлю машину под деревом с густой кроной, беру с заднего сиденья рюкзак и запираю дверцы.

От петли начинается тропинка — она ведет сквозь цепкий, выветренный кустарник к каменному мосту через пересохший ров, где над купой желтых цветов сгрудились бабочки. Мне не до них. На сей раз я приехал не рисовать. Замковые ворота — шириной не больше чем на одну телегу — по-прежнему забраны железной решеткой. Цепи из сплава стали и титана и тяжелые навесные замки на своих местах — где и висели в прошлый мой приезд, — правда, один замок пытались взломать, но безуспешно. Крышка замочной скважины сворочена на сторону. Несколько новых, еще не покрытых ржавчиной полотнищ от ножовки валяются на земле, но цепи от них почти не пострадали. Железные прутья слегка раздвинуты в стороны.

Не любят они думать, эти современные интервенты, не хотят понять, что строители тринадцатого века были люди ушлые. Главные ворота — не единственный вход.

Я погремел цепями, словно тем самым позвонил у входа. «Иду», — объявил я обитающим внутри призракам.

У дальней оконечности замка, возле самой пропасти, ров обрывается возле каменной стены, сквозь которую проложен короткий узкий туннель. Никогда и не предполагалось, что ров будет заполнен водой, а если вода там и собиралась, ей позволяли стечь по гладкой стене утеса. Но от этого туннеля ответвляется другой, перпендикулярный, скрытый под неподъемным с виду валуном. Во время осады через него можно было незаметно выскользнуть наружу. Высотой он около двух метров, шириной в метр, со сводчатым потолком и полом, на котором выложены каменные ступени. Он поднимается вверх каскадом крутых извивов, на каждом повороте явственно видны массивные каменные петли, на которых когда-то висели защитные двери. Так что на территорию замка можно попасть без всяких ножовок и гидравлических домкратов, вооружившись разве что надежным фонариком.

Я совершенно уверен, что про этот вход не знает никто. Каждый раз, приходя сюда, я кладу в нескольких метрах от входа веточку. Ее еще ни разу не стронули с места.

Приняв все меры к тому, чтобы меня не заметили, — хотя я еще ни разу не встречал ни единой живой души в этом странном месте, — я вхожу в туннель, зажигаю карманный фонарик и шагаю вверх по ступеням. Наступаю на свою сигнальную ветку. Шаги звучат глухо. Эха здесь нет. Добираюсь до зарослей кустарника. Ветки легко раздвигаются, и вот я внутри.

Замок стоит на гребне горы. Внутренняя территория, около двух гектаров, вовсе не плоская. Из центральной части, с самой высокой точки, можно заглянуть за главные стены, все еще довольно крепкие, хотя и слегка раскрошившиеся вокруг немногочисленных окон. В скалах и в склонах холма внутри крепости когда-то располагались конюшни, мастерские, кладовые. Над ними — жилища работников, солдат и сервов. Здания давно превратились в руины, стены не превышают высотой трех метров, отверстия для деревянных балок и крепей забиты остатками птичьих гнезд. И те выглядят развалившимися и заброшенными. Между собой здания соединяют узкие тропки, заросшие травой. Из каменной кладки растут деревья, раскинув густые кроны там, где когда-то были деревянные и черепичные кровли. Некоторые стены скрыты вьющимися растениями — плющом и чем-то вроде клематиса. Кое-где на скалах выросли смоковницы, простершиеся над каменными обломками человеческих дел.

В верхней части замка находятся более внушительные здания. Здесь располагались покои владельца, ныне полностью разрушенные, рядом — небольшая часовня, от которой сохранился лишь алтарь, растрескавшийся, попорченный непогодой. Зимой здесь выпадает снег. Летом, как вот сейчас, солнечный жар немилосерден, точно чумная лихорадка.

В самой верхней точке находится форт. И здесь укрепления почти развалились. Обводная стена — низкая, но это не следы времени, а сознательный выбор. Стена здесь, по сути, не нужна вовсе. Достаточно и одних утесов.

Я осторожно перевешиваюсь через край, сперва убедившись, что рука надежно упирается в податливый, но крепкий ствол густого куста. Под моим подбородком — нисходящая пустота до самой деревушки, притулившейся внизу у подножия утеса. Если бросить отсюда камень, он полетит по дуге и попадет на одну из крыш. Мне видны черепичные кровли, раскинувшиеся внизу как забавный коврик из лоскутков, похожие на скучные поля Восточной Англии — если их покрасить красным и взглянуть на них с самолета. Церковная колокольня — не башенка, а простая выпуклость. Деревенская пьяцца — пыльный овал, по которому катаются на велосипедах детишки размером с мух. По улицам, среди теней, движется нечто кубическое. Я вижу машину, но до меня не долетает ни звука.

Я встаю и отхожу на пару шагов от края пропасти. Отсюда можно окинуть взглядом всю долину. Я вижу наш городок: далеко, слева, он притулился на гребне холма, будто какой-то итальянский Иерусалим. Мне удается рассмотреть купол собора Святого Сильвестра и прикинуть, где находится моя квартира: где-то там, в дымке, скрыто мое временное пристанище и лежащий в нем «Сочими».

Строители этого замка были одной со мной крови. Они распоряжались смертью. Ни в долине под ними, ни в горах над ними ничто не могло шевельнуться без их ведома и согласия, любая жизнь длилась, только пока они этого хотели. С врагами они обращались по-рыцарски. Заточение — это поругание чести. Лучше уж смерть. Они убивали, их убивали не мешкая, ярость их богов была заранее влита в плоть их кулаков и в сталь их мечей. В этом замке не было ни единого меча, ни единого наконечника копья, ни единой связки стрел, ни единого арбалета, который не благословили бы перед алтарем.

Я присаживаюсь на плоский булыжник, сбрасываю рюкзак на землю. В жесткой траве среди палых листьев шуршит ящерица. Я успеваю заметить хвост, мелькнувший под камнем.

И вот теперь я наконец-то по-настоящему дома. Что бы я там ни толковал падре Бенедетто о роли истории — и что бы он ни говорил в ответ, — одно не признать невозможно: я — часть этого процесса. Просто я не позволяю истории влиять на меня. Но я не отказываюсь платить дань уважения своим предшественникам, тем, что жили здесь, призракам, населяющим эти стены и эти заросли. Они тоже были частью процесса.

Правда, они не считали, что творят историю или что история творит их судьбу. Они думали только про сегодня и про то, как сегодня повлияет на завтра. Что сделано, то сделано. Они жили, чтобы мир менялся к лучшему.

И я делаю то же самое. Помогаю изменить мир к лучшему. Своими руками. Руками этой девушки в летней юбке, прижавшей к плечу приклад моего изделия, а глаз — к наглазнику прицела. Будущее, как любит повторять современная молодежь, в твоих руках. Вот я и творю его своими руками.

Человечество в большом долгу и передо мной, и перед этой девушкой. Без нас в мире не было бы перемен. Настоящих. Решительных. А будущее формируют именно решительные перемены, а не постепенные, мелкие преобразования власти и закона. Без потопа не будет построен ковчег; без извержения вулкана не возникнет новый остров; без эпидемии не будет открыто новое чудодейственное лекарство.

Только убийство меняет облик мира.

И вот здесь, высоко в горах Старого Света, где зарождались мечты, где пчелы собирают среди руин мед с привкусом дыма, где бегают ящерицы, где птицы парят на горных ветрах и равнинных воздушных токах, я вспоминаю о том, что, в свою очередь, в долгу перед этими мужчинами, которые шли путем копья, путем меча и пороха.

Я открываю рюкзак и раскладываю на ближайшем камне нехитрую снедь. Ничего похожего на пиршество там, на альпийском лугу. Краюха хлеба, немного пекорино, яблоко и полбутылки красного вина.

Я преломляю хлеб, словно гостию некоего давно забытого бога, точнее — языческого божества. Это не мягкая белая булка из Рима или Лондона, это каравай местной выпечки, темный, как вспаханная земля, как и она, хрустящий на зубах неперемолотыми пшеничными зернами и шкурками, которые не удалили при веянии. Я откусываю от каравая и сразу же, не проглотив, вгрызаюсь в сыр. Он тверд, челюсти приятно напрягаются. Прежде чем прожевать, вливаю в рот вина. Вино тоже местное: не изысканный напиток от Дуилио, а непритязательное, простецкое деревенское пойло, разве что немногим получше уксуса. Смешиваю все вкусы во рту и сглатываю.

Вот так они и питались, обитатели этого замка. Суровая пища для суровых людей, простецкое вино для настоящих бойцов. Я всего лишь поддерживаю традицию.

Собственно, этим я и занимаюсь все время — и я, и девушка. Мы поддерживаем давние обычаи убирать властей предержащих, чтобы власть можно было разделить, упрочить, упорядочить. А потом, когда следующий стоящий у власти себя запятнает, перераспределить ее снова.

Без таких, как девушка, и без моих технических навыков общество начало бы загнивать. Все перемены происходили бы через политические нюансы и выборные бюллетени. А это никуда не годится. Избирателя, политика, систему можно склонить ко злу. А пулю — нет. Она верна своему призванию, своей цели, она не допускает ложных толкований. Пуля твердо и однозначно высказывает свое мнение, выборный бюллетень всего лишь нашептывает банальности или склоняет к компромиссу.

Я и она — податели перемен, львы на равнинах времени.

Я не приканчиваю свою снедь. Делаю лишь несколько глотков, а остатки разбрасываю по земле — хлеб вместе с сыром. Смачиваю иссохшую землю вином.

Опустевшую бутылку швыряю в каменную россыпь. В солнечном свете она рассыпается каскадом брызг. Звон бьющегося стекла едва слышен в перегретом воздухе.

Итак, вот оно, мое благословение, мое жертвоприношение в храме смерти.

Достаю перочинный нож и режу яблоко на четвертинки. Очень кислое. После резковатого вина кажется, что кислота выжигает зубную эмаль. Бросаю четвертованный огрызок в кусты. Кто знает, может быть, через много лет на замковую землю падет урожай яблок.

К хлебу и сыру уже протянулась цепочка муравьев. Их крошечные лапки трудятся над лакомством. Вот она, армия призраков. В каждом насекомом живет дух здешнего воина. Они уносят крошки в свои закрома — так же здешние бойцы уносили боевые трофеи в каверны в камне.

Я нахожу место, с которого мне видна вся долина — на противоположной ее стороне горная гряда вздымается навстречу полуденным облакам. Угол падения солнечных лучей делается острее, в горячем мареве деревушки кажутся бесплотными. Через долину тянется нить. Это поезд. Спустя несколько минут он трогается от какой-то безымянной станции, и я слышу гудок, предупреждающий о его приближении.

Лес, растущий ниже границы снегов, постепенно темнеет. Деревья меняют окраску с ленивой дневной зелени на более темный, вдумчивый тон, точно ночь дана им для того, чтобы обсуждать друг с другом серьезные вещи: они похожи на стариков, которые собираются в сумерки в деревенских барах, чтобы повспоминать и посожалеть.

На дорогах оживление. Солнце уже слишком низко, чтобы отражаться от лобовых стекол, но на основных магистралях такое же плотное движение, как на муравьиной тропе, протянувшейся к моему приношению из хлеба и сыра. Дорога, ведущая к деревне, скрытой под утесом, полностью запружена. Задержку вызвал мотоплуг, подвигающийся в неспешном сельском темпе. Его обгоняет телега, запряженная лошадью. Вижу клубы вонючего дыма, вылетающие из его выхлопной трубы в тихий вечерний воздух. Солнце озаряет скалистые склоны самых высоких гор. На вид они старые и седые, и тем не менее это юные горы, все еще растущие, все еще поигрывающие мускулами, как озорные подростки, — чтобы лишний раз напомнить людям, живущим в этих горах, о человеческой хрупкости и недолговечности.

В кустах за моей спиной раздается какой-то шум. Звук тихий, похожий на негромкий смех. Я тут же настораживаюсь. Именно в такие моменты, когда заказ уже почти выполнен и заказчик готов к следующей, последней встрече, усиливается опасность двойной игры и предательства. У моих клиентов нет при себе ни рекомендательных писем, ни послужных списков, ни паспортов, ни удостоверений личности. Всегда есть риск, что они окажутся не теми, за кого себя выдают. В моем мире очень многое зависит от доверия, основанного на чутье.

И потом, есть еще и выходец из тени.

Я крадучись подбираюсь к рюкзаку и достаю из наружного кармана свой «Вальтер П-5». Это штатное оружие полиции в Нидерландах. Большим пальцем взвожу курок и, пригнувшись, двигаюсь в сторону разрушенного здания, посреди которого растет каштан. Ветви усыпаны шипастыми сферами. Урожай каштанов нынче будет богатый.

Я уже близок к концу земного пути. Если их тут окажется сотня — а то, что это будет целая бригада карабинеров, а не два-три человека, куда более вероятно, таков уж итальянский стиль работы, — я обязательно заберу некоторых из них с собой в странствие через Стикс. Но если их всего несколько и это не итальянцы, а англичане, американцы, голландцы или русские, тогда у меня еще есть шанс: их обучают в школах, по методике их спецслужб. Я прошел обучение на улицах. Ну а если это выходец из тени, тогда сценарий, опять же, будет иным.

Не могу поверить, что он отыскал меня здесь. На выезде из города, в долине, на горных дорогах за мной не было хвоста. Дороги здесь извиваются, как змеи, и на каждом вираже я смотрел вниз, туда, откуда приехал. Там не было ничего — никакого синего «пежо», даже никакого мотоплуга.

Звуков, производимых людьми, не слышно. Я сейчас слышу все, что звучит. Громкое, многоголосое бормотание сверчков, шорох ящериц, будто бы усиленный стереонаушниками. Я могу точно указать источник каждого звука. Самый громкий — это мой пульс.

Я медленно продвигаюсь вперед. Передо мной стена с зазубренным краем. Я проверяю ее на предмет шатких камней, веток, которые могут треснуть под ногой, птиц, которые могут выдать мое присутствие.

И тут я снова слышу приглушенные голоса. Говорят по-итальянски. Слов я не понимаю, но распознаю интонации. Ответа нет. Явно был отдан приказ.

Если я доберусь до туннеля, я буду в безопасности, пока не появятся собаки. Смотрю на солнце. Если они не захватили собак сразу — так, на всякий случай, — до тех пор уже стемнеет и я смогу ускользнуть.

Проем в стене. За ним — завеса ветвей каштана. Решаю рискнуть, глянуть одним глазком, и ползу вперед на коленях, медленно, как не до конца раскаявшийся грешник. Ничего не вижу. Никакого движения. Никаких оливковых бронежилетов, темной формы или блестящих фуражек. И вот мне удается приблизить лицо к проему, откуда лучше видно внутреннюю часть здания и ствол каштана.

Земля возле дерева заросла травкой. Можно подумать, на ней паслись овцы и кто-то ее поливал, такая она короткая и сочная. Такой оазис среди мертвой каменной пустыни.

Опять звучит голос. Похоже, он доносится прямо из-под проема. Просовывать голову между камнями было бы верхом глупости. Вместо этого я привстаю и, проверив, что ни слева, ни справа никого нет, заглядываю вниз.

Двое любовников на траве. Она лежит на зеленом ковре из травы и листьев, юбка задрана на талию, ноги разведены. Так близко, что мне видны мягкое скругление ее живота и мохнатый черный треугольник. Он стоит в метре от нее и снимает брюки. Бросает их на землю рядом с ее сорочкой и трусиками. Стягивает трусы, спускает вниз, подбрасывает рывком стопы и ловит. Девушка смотрит и тихо смеется. Он опускается на нее, она обхватывает его руками за пояс, отводит кверху рубашку, тянет его вниз. Его белые ягодицы кажутся еще белее рядом с загорелыми ногами и поясницей. Он начинает покачиваться из стороны в сторону.

Ничего вокруг для них не существует — ни дерева с колючими плодами, символами мелких грехов, ни птиц, взбудораженных их присутствием, ни шебуршащих ящериц, ни стрекочущих кузнечиков и цикад. Вернись в этот миг весь гарнизон замка из крестового похода, они бы и ухом не повели.

Я отползаю от стены. Я не вуайерист. Не так я подстегиваю эмоции и услаждаю чувства.

Кажется, это Леонардо да Винчи сказал — попав в самую точку, — что человечество вымерло бы, если бы мы могли видеть себя во время любовного акта. Любовники, предающиеся плотским утехам, — зрелище неаппетитное. Нет ничего красивого в подпрыгивающих ягодицах и распяленных ляжках. Животная настойчивость страсти — это не красиво, это абсурдно.

Единственное, что в сексе красиво, это то, что, пока он длится, тебе кажется, что ты сам творишь свой мир. Эти двое убеждены, что стоят на пороге своего Армагеддона, своего последнего заката, своей личной нирваны.

Вот в чем главный порок секса. В это время человек чувствует себя совершенно неуязвимым, полностью всесильным, правящим судьбами мира. Но никому не дано повелевать судьбами мира. Мир можно лишь изменять. Многие этого не понимают. Они спят крепким сном, убаюканные политиками и олигархами, хранителями закона и крючкотворами, телеведущими и звездами сериалов, победителями лотерей и глашатаями веры: любой веры, в любых богов — доллар, фунт или иену, кокаин или кредитную карточку. Большинство тех, кто чувствует в себе силы, не прилагает никакого усилия к тому, чтобы испробовать их на деле.

Но я не из тех, кто видит сны о власти и ждет своего часа. И моя клиентка — не из тех. Мы не можем править судьбами мира. Мы можем их изменять. Мы не участвуем в заговоре всеобщего сна. Хотя я согласен: изменять — значит косвенным образом править.

Теперь слышны другие голоса, из другой части развалин. Любовники закончили свое дело, поцеловались и теперь не спеша одеваются. Появляется, держась за руки, другая пара. Они знакомы, они заводят разговор — легковесный, но негромкий.

Я снова большим пальцем снимаю курок с боевого взвода, опускаю пистолет в карман, быстро добираюсь до рюкзака, хватаю его и спешу к туннелю. Взгляд на замковые ворота — видно, что прутья раздвинули еще сильнее. У решетки, в укромном месте под кустом, лежит гидравлический автомобильный домкрат.

Я успеваю выбраться из замка и сесть в «ситроен» до того, как четверо романтиков появляются со стороны главных ворот, — они идут крадучись, боятся, что увидят какую-нибудь знакомую машину.

— Добрый день, — вежливо здороваюсь я по-английски.

Мужчины кивают, девушки обаятельно улыбаются.

— Buon giorno, — говорит один, а другой: — Buona sera[83].

Их машина стоит совсем рядом с моей. Темно-зеленая «альфа-ромео» с местными номерами. Я успел осмотреть ее до их прихода: обыкновенный частный автомобиль.

Я завожу машину, включаю передачу. В этот момент по спине всползает смертельный ужас. Я знаю: явился выходец из тени. Смотрю в зеркало заднего вида. Ничего. Оглядываюсь по сторонам. Ничего. Только любовники, которые теперь любуются видом.

Может, один из мужчин — это он? Точно нет. Я бы его узнал, я бы не ошибся.

Медленно еду вниз, «ситроен» неприятно покачивает. За первым поворотом, под сенью густого кустарника, стоит синий «пежо» с римскими номерами.

Вот проклятье! Он отыскал меня в этой глуши, застал врасплох. Я недооценил этого сукина сына. А это опасно, это очень опасно.

Ставлю «ситроен» рядом, достаю вальтер, взвожу курок. Надо посмотреть, кто же этот гад. Открываю дверь, выхожу, оружие наготове. Вдали слышу смех влюбленных.

В «пежо» пусто. Ни водителя, ни вещей, вообще ничего. Быстро заглядываю в кусты. Он там не прячется. Заглядываю за куст. Он стоит наверху и беседует с любовниками.

Меня пробирает дрожь. Он нашел подходящий момент, а я ничего не заметил. Если бы не эти парочки, я бы полностью оказался в его власти; впрочем, не случись они здесь, мы бы встретились лицом к лицу, и все было бы кончено. Так или иначе.

Достаю нож и аккуратно срезаю ниппели с двух колес — это задержит его на пару часов. Итак, он поехал за мной в горы — надо думать, следил снизу в бинокль, как я поднимаюсь по серпантину. Что ж, обратно в город он за мной не поедет.

Может быть, кого-то это и удивит, но это факт: люди моей профессии испытывают бесспорную и достаточно сильную гордость за результат своего труда. Возможно, у вас сложилось впечатление, что раз мои изделия недолговечны, раз ими пользуются лишь единожды, а потом бросают на месте действия, я отношусь к ним с пренебрежением.

Это не так.

И у меня есть свое клеймо.

Много лет назад — когда именно, не скажу, но было это вскоре после начала моей нынешней карьеры — мне заказали оружие для убийства одного крупного торговца героином. В те дни, когда еще надо было создавать себе репутацию, я проводил за работой гораздо больше времени, чем сейчас. Да, должен признать, на нынешних моих поделках лежит налет одноразовости, такой же, как на всех современных машинах, акустических системах и бытовой технике. Преднамеренная, заложенная в конструкцию недолговечность — часть тактики нынешних производителей. Вот только я, в отличие от производителей машин, акустических систем и бытовой техники, не халтурю.

Мне тогда показали брусок опиума. Только что из Золотого Треугольника, упакованный в промасленную бумагу, завернутый так ловко и туго, что можно было подумать — он попал сюда прямо со стойки упаковки подарков универмага «Хэрродс». Уголки были загнуты так четко, будто их прогладили утюгом. На этом кирпичике живой смерти было написано: «999 — остерегайтесь подделок». И я изобрел одну штуку, от которой не отказался и по сей день.

На каждом изделии, которое я создаю или довожу, на месте серийного номера или имени изготовителя я ставлю свой — как бы это назвать? — знак подлинности. В этом вроде бы ребячестве есть и практическая сторона: я впечатываю клеймо в ожоги от кислоты, оставшиеся после сведения исходной надписи. В наши дни судебные эксперты могут прочитать сведенный номер с помощью рентгена с той же легкостью, с какой читают газету, но новая надпись — это серьезная помеха. Впрочем, не стану отрицать: на первом месте здесь тщеславие, а не предусмотрительность.

Когда Александр Селькирк, предполагаемый прототип Робинзона Крузо, 12 декабря 1720 года скончался во время плавания от лихорадки, в наследство от него осталось довольно скудное имущество: камзол, расшитый золотым кружевом, морской сундучок, проведший с ним вместе долгие годы на острове, сделанная своими руками чаша из кокосового ореха, впоследствии оправленная в серебро, и мушкет.

Однажды, очень давно, мне довелось увидеть этот мушкет. Ничем не примечательное оружие, явно в нерабочем состоянии. Вот только он вырезал на нем свое имя, тюленя на скале и стишок.

Пометить любое мое изделие моим именем — значит отправиться прямиком на виселицу, электрический стул или под расстрел — в зависимости от того, какая именно организация или какая страна вычислит меня первой. Даже псевдоним был бы рискованным делом, подумал я тогда: меня никогда не тянуло к вымышленным именам вроде Шакала, Лиса или Тигра. Лучше уж быть известным как никто.

И с тех самых пор на каждом своем изделии вместо имени я гравирую тот короткий стишок.

Нынче вечером я как раз наношу его на «Сочими», протравливаю кислотой, сперва пропечатав слова в слое воска. Дело несложное, отнимает всего несколько минут — капаешь воск на металл и прикладываешь стальное клише, вырезанное впрок много лет назад.

Совсем простая строфа. Я сохранил орфографию Селькирка:

3 пороху драхмы Свинцу унции 3 Шомпол с верным запалом И всякий Умри

Я совершал промахи и полупромахи. Я этого не отрицаю. Хотя я и делал все, чтобы не ошибаться, ошибки случались. Ничто человеческое мне не чуждо. Время от времени я сажусь и перебираю в уме эти просчеты, вспоминая каждый по отдельности. Это лучший способ избежать их повторения.

Был тот заклинивший патрон, в результате чего развратник спасся, а девушка погибла. В другом случае была разрывная пуля, которая не разорвалась. По большому счету, это было неважно: стреляли в голову, объект так и так был убит. Однажды на винтовке «Джи-3», которую я модифицировал, треснул деревянный приклад. Это, в принципе, не моя вина. «Джи-3» не сконструированы под деревянные части, но заказчик настаивал. Я впоследствии узнал почему — из международной прессы. Заказчик использовал винтовку в очень жарком месте и побоялся, что пластмассовый приклад расплавится. Глупый и бессмысленный страх, но что поделать. Я изготавливаю оружие, а не диктую условия.

Впрочем, худшие мои ошибки связаны не с моим ремеслом, а с моей жизнью, точнее — с моим образом жизни.

Было два случая, когда я слишком задержался в одном месте. В первый раз — в Лондоне, в результате пришлось убрать этого идиота-рихтовщика. Второй раз это случилось в Стокгольме, и тут вина полностью на мне. Мне просто очень понравился этот город.

Нет, вру. Мне очень понравилась Ингрид. Буду называть ее этим именем, хотя на самом деле ее звали иначе. Но в Скандинавии десятки тысяч женщин по имени Ингрид.

Шведы — скучная нация, начисто лишенная чувства юмора. На жизнь они смотрят как на суровый подвиг, не как на веселый отдых от вечности. Они не признают праздных посиделок в баре, неспешных бесцельных прогулок, в них нет средиземноморской беспечности. Они как бульдоги: уж прицепились — так не отстанут, будут гавкать и стараться изо всех сил.

Секс для шведов — чисто телесное отправление. Груди прежде всего нужны для вскармливания, ноги — для бега или ходьбы, чресла — для вынашивания следующего поколения. Подобно своему климату и бесконечным хвойным лесам, шведы холодны, сдержанны, бесконечно скучны и невыносимо претенциозны. Тамошние мужчины — северные красавцы со светлыми волосами и врожденным самодовольством, проистекающим из того, что когда-то они были великой нацией. Женщины — привлекательные, светловолосые, стройные, безотказные автоматы, самовлюбленные, как породистые скаковые лошади, и дотошные, как бухгалтеры.

Ингрид была наполовину шведкой. Лицом и телом — северная богиня. Мать ее была родом из городка Шеллефтео в провинции Вестерботтен, в дальней четверти Ботнического залива, в двухстах километрах южнее Полярного круга: поди поищи другое такое же богом забытое место. Отец же был родом из Лиссикейси в ирландском графстве Клэр, и от него она унаследовала не характерную для шведов мягкость, томный голос и горячее сердце.

Слишком надолго я задержался с нею рядом. В этом и состояла моя ошибка. Мне совсем не нравилась Швеция, Стокгольм я просто ненавидел, но от присутствия Ингрид в тамошней стуже становилось теплее. Было нечто совершенно дивное в наших поездках за город — у нее была дачка в двух часах езды от города: мы проводили выходные на деревянной кушетке перед очагом, где пылали сосновые поленья, — завернувшись в меха, каждый час-другой предаваясь блуду, потягивая ирландский виски прямо из бутылки. Разумеется, тогда я был моложе.

Эта идиллия продолжалась, пока я работал над заказом. Закончив, я планировал уехать паромом на Готланд, там сменить облик и борт, добраться до Истада, потом машиной до Треллеборга и ночным судном до Травемюнде. Там взять напрокат машину до Гамбурга, а оттуда улететь в Лондон и еще дальше.

Но Ингрид удерживала меня. Она знала, что я уеду. Я сам ей сказал. А она захотела провести со мной последний уик-энд на заснеженной даче. Я дал слабину и согласился. Мы поехали туда на ее «саабе» в пятницу вечером. В понедельник утром она все еще была не готова отпустить меня в мое будущее. Я согласился задержаться до среды.

Во вторник вечером мы пошли прогуляться — несколько километров по лесу до полностью промерзшего озера, — и во время прогулки я почувствовал, что в ветках дерева кто-то прячется. Хвойные деревья опасны. Они умеют, как никто другой, держать в своих лапах личный кусок тьмы, густой и непроницаемой. В тот вечер я понял, откуда в скандинавской культуре такой пантеон троллей, гоблинов и всяких вымышленных лиходеев.

Я обернулся. Ничего. Мир укрыт толстым снежным одеялом, которое поглощает все звуки. Ни малейшего ветерка.

— Ты чего оглядываешься? — спросила Ингрид с распевной интонацией своей родины.

— Да так, — ответил я, хотя мое замешательство было очевидно.

Она рассмеялась:

— Так близко к городу волков в лесу не бывает.

По моим понятиям, в двух часах езды — это не очень близко; но я не стал возражать.

Мы дошли до берега озера. На льду виднелись полузанесенные звериные следы. Ингрид заявила, что это заяц-беляк. Рядом тянулись следы человека. Охотник, решила она. Только вот следы зайца вели на лед, а следы человека — на берег.

Я резко развернулся. Никого, но одна из нижних веток качнулась, уронив свой груз снега. Я толкнул Ингрид в сугроб. Она всхрапнула, дернулась. Я упал рядом и услышал треск пули. Так могла хрустнуть под тяжестью снега ветка, но я знал, что это не она.

Я вытащил из куртки кольт и взвел курок. Да, то действительно был охотник, но не на мелкую дичь. Я приподнялся и сразу снова залег. Со стороны деревьев раздался треск. Я заметил место по облачку синего дыма, почти неразличимого в морозном воздухе. Налепил снега на свою меховую шапку, привстал, так, чтобы видеть над кромкой наста, и трижды выстрелил в темноту под деревом. Послышался прерывистый стон и скользящий звук падения, будто бы я попал в санки. С дерева снова посыпался снег.

Мы ждали. Ингрид успела перевести дыхание и вконец растеряться.

— У тебя пистолет, — пробормотала она. — Как это так — у тебя пистолет? Почему это у тебя оружие? Ты что, полицейский? Или…

Я не ответил. Она напряженно думала. Я тоже.

Я встал, очень медленно, и пошел к незнакомцу. Он упал ничком в сугроб, глубоко зарывшись в белую мякоть. Я ударил ногой по подошве его ботинка. Мертв. Схватил за воротник, перевернул. В лицо не признал.

— Кто это? — дрогнувшим голосом спросила Ингрид.

Я расстегнул пуговицы, ощупал его одежду. В нагрудном кармане лежало армейское удостоверение личности.

— Выходец из тени, — ответил я, думая про троллей и гоблинов. Тогда я впервые употребил это выражение: мне до сих пор кажется, что лучше и не скажешь.

— По одежде он не охотник. И почему он один? Охотятся всегда парами, так безопаснее.

Охотятся всегда парами, так безопаснее. Вот тут она была совершенно права. Не может он быть один. Я вытащил затвор из его винтовки и отбросил его подальше в чащу.

— Ступай за помощью, — распорядился я. — Позвони в полицию.

На ее дачке не было телефона. Ей пришлось бы ехать в деревню за шесть километров. А мне нужен был «сааб». Она, спотыкаясь, пошла назад, держась протоптанной нами тропки. Я выстрелил всего один раз, прямо в затылок. Она дернулась на снегу, кровь обагрила белый меховой воротник. Издалека она казалась подстреленным зайцем.

На дачке ждал второй — он стоял рядом с черным «мерседесом». В руках у него был автоматический пистолет, но он был не настороже. Тусклые зимние сумерки и заснеженные деревья погасили эхо наших выстрелов. Я легко снял его пулей в ухо, вытащил пустую обойму из кольта и вставил новую. Потом забрал из дома свою сумку и еще кое-какие вещи, разбил рацию в его машине, выкрутил из двигателя крышку распределителя и закинул ее подальше в снег — на случай, если с ними есть и другие. А потом уехал.

Признаюсь, по дороге в Стокгольм я плакал, не только от жалости, но и от осознания собственной глупости. Я крепко запомнил урок, но дался он дорогой ценой.

И вот теперь — да, я хотел бы остаться здесь, в горах Италии, в маленьком городке, где есть добрые приятели и славное вино, где живет еще одна девушка, которая меня любит и хочет удержать.

Но я не могу рисковать. Выходец из тени близко. Я не хочу, чтобы Клара встала рядом с Ингрид в коротком, но убедительном списке моих неудач.

На центральной пьяцце деревеньки Пантано есть пиццерия «Ла кастеллина». На мой вкус, там подают лучшую пиццу во всей долине, а может, и во всей Италии. Съесть ее можно за столиком в патио, выходящем на садик, где растут розовые кусты и фруктовые деревья. На каждом столике стоит по масляной лампе и по свечке в закрытом подсвечнике под глиняной плошкой, куда налито ароматическое масло. Таким образом отгоняют мошек и мотыльков.

Обычно я приезжаю сюда один, обмениваюсь несколькими приветственными словами с владельцем пиццерии Паоло: он всегда усаживает меня за один и тот же угловой столик в патио. Я привычно заказываю calzoni alla napoletana[84] и бутылку «бардолино». Это вино мужчин.

Однако сегодня я привез с собой Клару. Диндина испарилась — бросила учебу и уехала из городка. Куда именно, мы не знаем. Куда-то на север. Она сошлась с молодым человеком из Перуджи, который водит «феррари-модену», а на запястье у него часы «Одемар Пиге» из чистого золота. Он подарил Диндине старенький, но еще крепкий «эм-джи-би». Вот почему она ушла из университета, добровольно покинула содружество шлюх на Виа Лампедуза и исчезла из нашей жизни. Клара утверждает, что очень этому рада, но у меня есть подозрение, что эта радость — камуфляж для кисло-сладкой зависти. Я испытал колоссальное облегчение, ведь тем самым Диндина стала совершенно недосягаемой для выходца из тени.

Я поставил «ситроен» у деревенского фонтана. Над фонтаном стена, а на ней — довоенный фашистский лозунг, буквы почти стерлись. Что-то в том смысле, что сельскохозяйственный труд способствует духовному развитию.

На Кларе узкая белая юбка и свободная блузка из бордового шелка. Туфли на низком каблуке. Волосы подвязаны простой белой ленточкой. Кожа светится молодостью и здоровьем: рядом с ней я чувствую себя старым.

Паоло приветствует нас от входа. По выражению его лица я вижу, что мое появление в обществе девушки намного моложе меня его сильно удивило. Он полагает, что она проститутка. В принципе, он не так уж не прав, но я никогда не думаю о Кларе как о проститутке: то, что она подрабатывает в борделе на Виа Лампедуза, не имеет никакого значения. Для меня она — молодая женщина, которой нравится мое общество, которая в том возрасте, когда женщинам нравятся мужчины постарше.

Нас сажают за мой обычный столик, мы делаем заказ. Лампа зажжена, нам принесли блюдо funghi alla toscana[85] и бутылку «Пелиньо бьянко». На свечку-грелку поставили плошечку с ароматическим маслом. Подняв глаза, я вижу, как летучие мыши ткут в сумерках свои узоры, ловя насекомых, привлеченных к свету из бесконечной темноты. Я беру с блюда первый гриб, нюхаю его, а потом ощущаю вкус свежего орегано, которым здесь посыпают любую еду.

Середина недели. Все столики, кроме еще одного, пустуют. Паоло, человек внимательный, посадил другую компанию из троих мужчин и двух женщин в дальний конец патио. Он считает, что пожилому англичанину и итальянской соблазнительнице будет приятно посидеть наедине, поговорить о любви, потереться коленями о колени под красной скатертью.

Antipasti[86] съедены, дочка Паоло приносит главное блюдо — пиццу: оба мы заказали pizza quattro stagioni[87]. Это значит, что пицца разделена на четвертинки: одна с помидорами и моцареллой, другая — с жареными грибами, третья — с пармской ветчиной и черными оливками, а четвертая — с кусочками артишока. Помидоры опять же посыпаны орегано, а грибы — свежим мелконарезанным базиликом. Я прошу вторую бутылку вина.

— Четыре времени года, — говорит Клара.

— И где которое?

Некоторое время она смотрит на меня в молчании: ей раньше и в голову не приходило разгадать эту загадку. Прежде чем ответить, она думает.

— Помидоры — это лето. Потому что они как красное солнце на закате. Грибы — осень. Они как сухие листья, и потом, осенью в лесу ведь растут грибы. Ветчина — это зима, потому что ее коптят зимой. А… — этого слова она не знает, — carciofo — это весна. Он как новорожденное растение.

— Brava![88] — хвалю я ее. — Прекрасный английский и прекрасное воображение. А слово, которого ты не знала, — артишок.

Я заново наполняю бокалы, и мы принимаемся за еду. Пицца горячая, теплое масло растекается по языку. Несколько минут мы молчим.

— Скажи-ка, Клара: а если бы ты вдруг внезапно разбогатела, что бы ты купила?

Она размышляет.

— Ты хочешь сказать, как Диндина? — уточняет она.

Я слышу в ее словах привкус зависти.

— Необязательно. Ну, допустим, у тебя появились бы деньги.

— Не знаю. Этого не будет, так что я об этом даже не думаю.

— А ты никогда не мечтала стать богатой? Когда окончишь университет?

Она смотрит на меня поверх тарелки. Огонь масляной лампы играет в волосах, они блестят ярким и неожиданно электрическим светом.

— Мечтала, — сознается она.

— О чем?

— О многом. О том, чтобы стать богатой, да. Чтобы жить в красивой квартире в Риме. О тебе…

У меня мелькает мысль: а какова тут моя роль — я часть красивой декорации или это все-таки правда?

— И как ты мечтаешь обо мне?

Прежде чем ответить, она делает глоток вина. Бокал опущен, я вижу, что губы ее влажны, и знаю, какие они прохладные.

— Мечтаю, что мы живем вместе в заграничном городе. Не знаю, где именно. Может быть, в Америке…

Все они мечтают об Америке. Если англичане хотят куда-то сбежать, они мечтают об Австралии или Новой Зеландии; китайцы — о Канаде и Калифорнии, голландцы — о Южной Африке. А вот итальянцы и ирландцы мечтают только об Америке. Это вошло им в кровь, в дух нации. Малая Италия, Вест-Сайд, Чикаго… С тех пор как в дурные годы начала двадцатого века все население отхлынуло из этих гор, Америка остается страной великих возможностей, где солнце милосерднее, чем в Италии, деньги не теряют своей стоимости, а улицы вымощены если и не золотом, то уж всяко не щербатыми плитами, между которыми застревают колеса велосипедов, на которых разбалтываются гайки в «фиатах».

— А что мы там будем делать, в этой Америке твоей мечты?

— Просто жить. Ты будешь рисовать, я плавать и, может быть, учить детей. Иногда. А в остальное время — писать книгу.

— Будешь писателем?

— Мне бы этого хотелось.

— А в твоих мечтах мы женаты?

— Может быть. Не знаю. Это неважно.

Я разрезаю пиццу. Нож с зазубренной кромкой легко входит в твердую корку.

До меня вдруг доходит, что эта девушка в меня влюблена. Я не просто клиент, которого надо обслужить на Виа Лампедуза, источник заработка, способ заплатить за учебу и за жилье.

— Ты — мой единственный, — говорит она негромко.

Я отхлебываю вина и рассматриваю ее в неярком свете лампы. В розовых кустах пиликают свою вечернюю песню цикады.

— Да, я хожу к Марии, но не для других мужчин. Ты у меня один. Мария это понимает. Она не заставляет меня работать с другими. Но теперь Диндина уехала к этому своему приятелю в Перуджу…

Меня трогает наивная искренность этой девушки, ее безыскусная откровенность, то, что она сберегает себя для меня.

— И давно это так?

— С тех пор как я тебя увидела.

— Но я не так уж много тебе плачу, — замечаю я, — ведь половина-то идет Диндине. Как же ты сводишь концы с концами?

Последнюю фразу Клара не может понять, приходится объяснить простыми словами, без идиомы. Тогда она кивает.

— У меня есть другая работа. Днем сижу с ребенком. Но не каждый день. Печатаю документы для одного врача. Письма по-английски. Еще для архитектора. По вечерам. Потому что я немножко знаю английский — а это благодаря тебе. Ты очень многому меня научил.

Она протягивает через стол руку и кончиками пальцев касается моей ладони. На глазах у нее слезы, они блестят в желтом свете лампы. Я беру ее руку в свою. Совершенно внезапно мы оказываемся любовниками, сидящими за тихим столиком в маленькой пиццерии высоко в горах. За ее спиной мягко покачивается под ночным ветром дерево. Горные вершины темнеют на фоне ночи.

— Клара, не плачь. Нужно радоваться, когда мы вот так вместе.

— Ты никогда меня сюда раньше не привозил. Сегодня особенный вечер. Раньше мы всегда ходили в пиццерию «Везувио». В городе. На Виа Ровиано. Это не такое место. И я люблю вас, мистер…

Она отпускает мою руку, всхлипывает и прикладывает к щекам платок.

— Я не знаю твоего имени. — В голосе ее звучит неподдельное горе. — Я не знаю, где твой дом.

— Мое имя… Да, — размышляю я. — Ты не знаешь моего имени.

Я должен быть осторожен. Один промах может все погубить. Да, согласен, это крайне маловероятно, но может быть, она не просто хорошенькая студентка, которая трахается, печатает и сидит с детьми; может быть, ей заплатили, чтобы она выяснила, кто я такой, чтобы выманила меня из моей раковины.

До меня доходили слухи, что некоторое время назад полиция устроила налет на бордель: по словам Мило, один из старших офицеров подхватил там какую-то гадость и решил отомстить. Они опросили всех девушек касательно их клиентов. Может, и Клара была среди них, может, она поддалась на уговоры или на шантаж и решила продать им информацию в обмен на разорванный протокол?

Но, глядя сейчас на нее в мягком свете лампы — глаза ее все еще блестят от непролитых слез, — я не могу поверить, что она доносчица, и хвалю себя за то, что хорошо разбираюсь в людях.

И все же мне не заставить себя сказать ей правду, пусть даже в этот момент я совершенно уверен, что могу ей доверять. Какая может быть гарантия вернее такой любви? Мне очень хочется рассказать ей все, поделиться с ней своим прошлым. (В отличие от других, я никогда не мог позволить себе роскошь отношений «душа в душу».) И все же нельзя забывать, что по возрасту я гожусь ей в отцы и что, если в один прекрасный день она сбежит со смазливым молодым лосем на «БМВ», моя тайна будет раскрыта, мое будущее полетит к чертям.

А кроме этих отговорок, которые я, возможно, просто изобретаю на ходу в целях самозащиты, возводя стену трусости, холостяцкую баррикаду, есть еще одна, которая будет повесомее всех прочих. Если я раскрою ей хотя бы крупицу правды и выходец из тени ее найдет, выяснит, что она знает нечто, представляющее для него ценность… об этом даже думать невыносимо.

— А может, ты не называешь своего имени и не говоришь, где живешь, потому что у тебя есть жена, — говорит она почти что шепотом, и чувствуется, что в горле у нее комок.

Это не обвинение, это страх услышать страшную правду.

— У меня нет жены, Клара. Это я тебе говорю честно. Я никогда не был женат. А что касается имени…

Мне хочется ей что-нибудь ответить, придумать имя, которым она сможет меня называть. Это противоречит моему же здравому смыслу, но я люблю Клару. Насколько сильно — я не решаюсь даже гадать. Сам факт, что любовь существует, уже достаточно тревожен.

— Что касается имени, — повторяю я, — можешь звать меня Эдмундом. Но это строго между нами. Я не хочу, чтобы другие об этом знали. Вообще никто. Я уже немолод, — начинаю я оправдываться, — а старики не любят, чтобы их беспокоили.

— Эдмунд.

Она произносит мое имя совсем тихо, пробуя его на вкус.

— И может быть, — говорю я, — через неделю-другую я приглашу тебя к себе домой.

Теперь она сияет. Слезы высохли, и такой теплой улыбки я не видел многие, многие годы. Она протягивает бокал, чтобы я налил ей еще вина, я беру бутылку.

— А ты рисовал новых бабочек, Эдмунд? — спрашивает она с улыбкой, снова пробуя это имя на вкус, а Паоло тем временем убирает пустые тарелки. Он заговорщицки мне подмигивает, когда нагибается, чтобы смахнуть крошки со скатерти.

— Да, рисовал. Не далее как вчера. Vanessa antiopa. Очень красивая. Крылья шоколадно-коричневые с желтой, вернее, кремовой каемкой, а вдоль каемки — синие пятнышки. Я сделаю копию для заказчика из Нью-Йорка, а оригинал отдам тебе. При следующей встрече.

Паоло возвращается. У него, возвещает он торжественно, подготовлен сюрприз для счастливой парочки. Клара от радости хлопает в ладоши — он ставит перед нами два высоких бокала. Рядом с ними он помещает рюмки с марсалой.

— Budino al cioccolato![89]

Клара отправляет в рот полную ложку десерта. Я следую ее примеру. Нежная богатая текстура, вкус одновременно сладкий и терпкий. Горький кофе, желтки, растертые с сахаром, шоколад и сливки дополняют друг друга.

— Это нехорошо, — говорит она, поднимая повыше ложку. — Это делает дьявол. Для любовников.

Я улыбаюсь в ответ. Я вижу, что ей хочется предаться любви. У нее был счастливый вечер, и мне очень приятно, что я смог доставить ей такую радость.

— Почему ты никогда ни на ком не женился? — вдруг спрашивает она — на губах у нее налет шоколадной крошки. Она надеется застать меня врасплох, но меня, разумеется, на мякине не проведешь.

— Я никогда никого так сильно не любил, — отвечаю я, и до чего же здорово говорить ей правду.

Патроны упакованы в силикагель, помещенный в круглые жестянки, в каких продают монпансье. Жестянки изготовлены «Фасси», кондитерской фабрикой из Турина, там же их можно сделать на заказ для провоза контрабанды. Запечатать их заново — проще некуда, просто заклеиваешь липкой лентой. В каждую входит по двадцать патронов; силикагель не для защиты от влажности — она не представляет никакой проблемы, — а чтобы патроны не гремели. Разрывные патроны я кладу в жестянки, на которых нарисованы вишни: люблю такие символы. Остальные леденцы были лимонного вкуса. Есть их я не стал. Не люблю конфеты. Я просто спустил их в унитаз.

С упаковкой для самого пистолета тоже никаких сложностей. Я на денек съездил в Рим. У меня там было несколько дел, одно из них — купить «самсонайтовский» чемоданчик: помню, что моя клиентка говорила про дамскую сумочку, но я отказался от этой мысли. Мне предстоит нести изделие на встречу, и в моих руках сумочка будет выглядеть неуместной. Случайные очевидцы, когда их станут умело допрашивать, вспомнят мужчину с дамским предметом. А «самсонайтовские» чемоданчики смотрятся естественно в руках у представителей любого пола, кроме того, они так популярны, что не привлекают никакого внимания. Когда-то они были любимыми игрушками преуспевающих бизнесменов, теперь ими пользуются конторские служащие, торговцы дамским бельем и пластиковыми окнами, даже школьники, — так что для моих целей такой чемоданчик подходит идеально. Крепкий поликарбонатовый корпус, надежная ручка, безотказный цифровой замок, который, помимо прочего, непросто взломать. Петли на крышке — во всю длину корпуса, внутренние карманы полностью складываются, в нижней части крышка заходит в паз, поэтому выломать ее практически невозможно, а содержимое более или менее защищено от влаги. Кроме того, паз можно смазать тонким слоем горчицы — чтобы обмануть собак и аппараты, определяющие запах взрывчатки и кокаина.

О рентгене я могу не заботиться: моя обаятельная клиентка меня об этом предупредила. И все же я хочу произвести над чемоданчиком все положенные действия. Это вопрос профессиональной гордости. Я покупаю в фотомагазине на Пьяцца делла Репубблика полдюжины пакетов, в каких перевозят фотопленку; в соседней галантерее — несколько пакетов крючков с петельками вроде тех, которые используют на застежках лифчиков.

В чемодане надо сделать двойное дно. Это довольно просто. В принципе, помочь оно может только при поверхностном осмотре. Но никто никогда не досматривает такие чемоданчики досконально. Я выстлал дно и бока чемоданчика фотопакетами, обрезав их по размеру. На пакетах есть свинцовое напыление. Потом вклеил в дно куски серого пенопласта с заранее вырезанными выемками под каждую из частей разобранного пистолета. А над ним прикрепил на крючках ложную картонную крышку и приклеил к ней несколько бумаг — инвойсы, письма, блокнот, несколько конвертов. Если осматривать центральное отделение чемоданчика наскоро, покажется, что оно набито документами. Поход в канцелярский магазин обеспечил меня недостающим реквизитом: в центральный кармашек я поместил стальную линейку, маленький степлер, ножницы, миниатюрный диктофон, крошечный транзисторный радиоприемник, две металлические ручки и пластмассовую коробочку со скрепками. Рентгеновским лучам придется преодолеть свинцовую преграду, и на экране появятся смазанные контуры всех этих предметов — они разложены так, чтобы скрыть очертания оружия. Защита не полная, но и так сойдет. Лучше уж приготовиться ко всему.

На то, чтобы разложить все это оптимальным образом, уходит час, а после того как это сделано, я рисую схему расположения каждого предмета, чтобы девушке не нужно было потом экспериментировать. У меня и сервис на уровне, не только мастерство.

И наконец я в последний раз собираю изделие.

Мне оно нравится, даже очень. Баланс прекрасный, отлично ложится в руку. Надпись легко читается, но не бросается в глаза. Я прикладываю его к плечу. Для меня коротковато. Я бы не смог им воспользоваться. Я небрежно навожу его на раковину и гадаю про себя, на что, на кого оно будет нацелено в следующие несколько месяцев, кому плоды моего мастерства и ее тренированные руки принесут смерть.

Как приятно держать оружие. Словно держишь в руках судьбу. Да так оно, собственно, и есть. Пистолет — это орудие судьбы. Бомбу можно не туда заложить или сбросить мимо цели, с базукой возможен перелет, на яд найдется противоядие. Иное — пистолет и пуля. Просто, художественно, начисто лишено вероломства. Наводка, нажатый спуск — и ничто уже не остановит полета пули. Ветер не собьет ее с курса, рука не остановит, противопулевая пуля не подрежет ее на полпути.

Когда в руках у тебя оружие, по венам течет ток власти, очищая артерии от ожиревших, ленивых клеток, побуждая мозг к действию, повышая уровень адреналина.

Я бы предпочел, чтобы мое последнее изделие было авторской работой, а не переделкой уже готового. Я бы предпочел задействовать все ресурсы своего мастерства — например, попросили бы меня сделать бесшумный газовый пистолет для стрельбы стреловидными пулями. Тогда пришлось бы изготавливать ствол, гнуть его и нарезать, выковывать и доводить все механизмы, разрабатывать пули. Все это заняло бы полгода работы и потребовало многочисленных испытаний. И конечно, стоило бы намного дороже.

Но те дни давно миновали. Нет, я должен благодарить судьбу за то, что мое последнее изделие предназначено для обыкновенного заказного убийства — выстрел с не очень большого расстояния, классические, хорошо зарекомендовавшие себя разрывные пули.

Я разбираю «Сочими» и раскладываю части по уютным выемкам. Металл лишь немного темнее, чем пенопласт.

Выставив в замке цифру 821, я захлопываю чемоданчик и проворачиваю стальные колесики.

Изделие готово. Осталось его доставить, получить расчет и уйти на покой.

На автостраде оживленно. Дальнобойные грузовики медленно ползут вверх по склонам, за ними тащатся автобусы, набитые пассажирами, — и вместе они задерживают продвижение машин. Водители мигают фарами, будто шлюхи, нагловато подмигивающие морячкам в баре. Мне в моем «ситроене» приходится тащиться за грузовиками, которые регулярно обдают меня черным дизельным дымом, — обгонять их удается, только когда впереди с полкилометра свободной полосы или когда автострада идет под уклон.

Несмотря на эти досадные неудобства, настроение у меня хорошее. Контракт выполнен в срок, все пункты соблюдены. Действует изделие безотказно. Эту вещь не заклинит.

Я веду машину и посматриваю на горы, между которыми вьется шоссе — огибая контуры подножий, преодолевая пропасти по виадукам, на которых захватывает дух, ныряя в длинные туннели, где подвешены огромные, медленно вращающиеся вентиляторы, призванные разгонять выхлопные газы.

Хорошо жить в таком месте. Сияет незамутненное солнце, летние ливни теплы, зимние снега чисты, горы юны, стройны и прекрасны. Осенью лесистые склоны холмов окрашиваются в изысканные цвета каштанового и дубового багреца, а по весне чечевичные поля в высокогорных долинах превращаются в зеленый ковер. Мне нравится здесь, в добром кружке моих приятелей.

Позволяю мысли побродить. Если я женюсь на Кларе, я стану к ним еще ближе. Падре Бенедетто будет благосклонен к такому союзу, Галеаццо разделит мою радость и, возможно, сам женится по новой, вдохновившись моим примером, Висконти и все остальные будут довольны, что я влился в их ряды узников семейной жизни.

Но между всем этим и мной стоит выходец из тени. Я проклинаю его, выезжая на встречную, чтобы обогнать грузовик. Это единственная ложка дегтя в моей бочке меда, сам по себе он не исчезнет — до тех пор пока не выполнит своей задачи, какой бы она ни была.

На всем пути я слежу, что творится на автостраде. На долгих прямых перегонах смотрю вперед и назад: опытный человек может следить за объектом, даже находясь впереди. Я не вижу никаких синих «пежо» даже на встречной полосе.

На то, чтобы доехать до сервисной станции, назначенного места встречи, у меня уходит чуть больше сорока пяти минут. Моя клиентка хорошо выбрала место. К станции можно подъехать сзади, но мне кажется рациональнее использовать этот путь для выезда. Полагаю, она поступит так же.

На станции имеется большая заправка с несколькими рядами бензиновых и дизельных колонок, магазинчик, автомастерская и кафе, где продают холодные напитки, кофе и булочки. Парковка невелика. Я ставлю «ситроен» на свободное место передом к запасному выезду. На нем поставлен шлагбаум, но он поднят, и я прикидываю, подняла ли его девушка, или у нее имеется помощник, который отвечает за такие вещи и который уже здесь.

Возможное присутствие второго человека заставляет меня усилить бдительность. Я опускаю вальтер в карман пиджака, проверив заранее, что он полностью заряжен. Выбравшись из машины, оглядываю парковку. Синего «Пежо-309» на ней нет. Я беру чемоданчик с заднего сиденья и иду прочь. Машину не запираю, хотя делаю вид, что запер. Нужно при необходимости обеспечить себе быстрый отход.

Войдя в кафе, я сажусь за столик у окна и ставлю чемоданчик на свободный стул: на столик, рядом с сахарницей, я кладу бумажный пакет. Отсюда мне видно мой «ситроен» и практически всю парковку. Я приехал за несколько минут до оговоренного срока и заказываю эспрессо. Но еще до того, как его успевают принести, девушка оказывается у моего столика. Сегодня на ней узкая черная юбка, простая голубая блузка и темно-синий пиджак. Туфли на плоской подошве начищены, она безупречно накрашена — сильнее, чем в прошлые разы. У нее вид именно такой дамы, какой пристало ходить с «самсонайтовским» чемоданчиком.

— Добрый день. Я заметила, вы принесли его из машины.

Она говорит негромко, низким, приятным голосом.

— Всё здесь, как и договаривались.

— А что в бумажном пакете?

— Сладости. Вам на дорогу.

Она открывает пакет, достает одну из жестянок. Сразу же соображает, что та тяжелее, чем следует.

— Очень мило с вашей стороны. Кое-кому они придутся по вкусу.

— А сами разве не попробуете? — спрашиваю я.

— Нет. Они для другого человека, а он, говорят, большой сладкоежка.

Она улыбается, я отхлебываю кофе. Официантка приносит вторую чашку, я плачу за обе.

Она помешивает кофе, чтобы остудить. Видно, что торопится. Хорошее место встречи. Тут все торопятся.

— Объект мне неизвестен, — признается она тихим голосом. — Не мне… — она делает паузу, подыскивая слово, — предстоит воспользоваться вашим изделием.

Для меня это некоторая неожиданность: пистолет делался под нее, под ее руку, ее плечо, ее силу. Я с самого начала исходил из того, что стрелять будет она.

— А я все подгонял под ваш размер.

Так может обратиться к заказчику портной, передавая ему сшитый по индивидуальной мерке костюм.

— Такие мне были даны инструкции, — отвечает она.

— Полагаю, рано или поздно я обо всем прочитаю в «Тайме» или «Интернэшнл геральд трибьюн», — говорю я. — Или в «Мессаджеро».

Чуть призадумавшись, она отвечает:

— Да, наверное.

Отпивает кофе, поднимает чашку над столом и смотрит в окно. Я незаметно прослеживаю направление ее взгляда, чтобы убедиться, что это не сигнал сообщнику. Она ставит чашку обратно на блюдце. Я уверен, что она никому ничего не сообщила.

— Говорят, это ваш последний заказ.

Я киваю.

— Кто говорит? — интересуюсь я.

Она снова улыбается и отвечает:

— Ну, как кто. Все вокруг. Кто вас знает. Вам грустно?

Что тут скажешь. Мне и в голову не приходило грустить. Просто теперь у меня будет другая жизнь.

— Пожалуй, нет, — отвечаю я честно, хотя на деле, может, мне и грустно: грустно терять звание лучшего специалиста в мире. Грустно, что мое желание осесть в этих горах останется неосуществленным.

— Скажите, — обращаюсь я к ней, — вы приставляли ко мне хвост? Слежку?

Короткий, пристальный взгляд.

— Я не видела в этом никакой необходимости. Ваша репутация…

— Действительно. И все же за мной следят. Я считаю, что должен поставить вас в известность.

— Понятно. — Она на миг призадумывается. — Знаете кто?

— Молодой мужчина, европейской внешности. Худощавый, примерно вашего роста. Брюнет. Вблизи я его не видел. Ездит на синем «Пежо-309» с римскими номерами.

— Это, видимо, ваша проблема, не наша, — говорит она уверенно. — Но тем не менее спасибо, что предупредили.

Она допивает кофе.

— Я схожу в туалет, — говорит она, поднимаясь. — Подождите меня, пожалуйста.

Чемоданчик она берет с собой. Я тут ничего не могу поделать. Она перехватила инициативу, переиграла меня, поймала меня в момент отрешенности и замешательства. Сразу видно, с готовностью убеждаю я себя, пришло время уйти на покой. Я жду. Больше мне делать нечего. Теперь все сводится к доверию и недоверию. Рука сжимает в кармане вальтер, я внимательно слежу за парковкой, за дверью в туалет в конце зала, за другими посетителями.

Через несколько минут она возвращается.

— Поехали?

Это не вопрос, а приказ. Я принужден встать, и мы выходим.

— Вам ваша штучка не понадобится, — замечает она, пока мы шагаем к припаркованным машинам. Выбранное ею слово звучит почти комично. Можно подумать, мы разыгрываем сцену из детективного сериала.

— Никогда не знаешь заранее.

— Это верно, но синего «пежо» я здесь не вижу. Она останавливается возле большого «форда». За рулем мужчина. У него короткие светлые волосы, на нем плотно прилегающие темные очки — того типа, какие носят американские дорожные патрульные. Жужжит электроподъемник, стекло опускается.

— Салют! — обращается он ко мне. Очень может быть, что американец.

— Здравствуйте.

Я не снимаю ладони с вальтера в кармане. Обе его руки лежат на руле. Он знаком с правилами поведения в нашем мире и строго их придерживается.

— Порядок? — спрашивает он у девушки.

— Все замечательно, — отвечает она. Интересно, может, и она американка?

Его правая рука исчезает из виду. Я выгибаю запястье и большим пальцем взвожу курок. На таком близком расстоянии пуля с легкостью продырявит дверцу, опущенное стекло, внутреннюю обшивку и его грудную клетку.

— Оставшаяся сумма.

Он подает мне конверт. Вроде все в порядке.

— Мы добавили шесть штук, — говорит девушка. — Можете купить себе таймер — сколько осталось до пенсии.

И тут, к моему изумлению, она вытягивает шею и быстро чмокает меня в щеку сухими губами. А ведь это могло быть уловкой, к которой я был совсем не готов.

— Ну как, уже свозили свою подружку в луга?

— Пока нет.

— Обязательно давайте.

«Обязательно давайте», а не «обязательно свозите». Точно, американка.

Заводится двигатель «форда». Она садится на переднее сиденье, забрасывает чемоданчик на заднее.

— До свидания, — произносит она. — И поосторожнее, слышите?

Водитель поднимает руку на прощание.

Машина сдает назад, выезжает со станции и теряется на автостраде. Я с облегчением выдыхаю, снова ставлю вальтер на предохранитель, подхожу к «ситроену», сажусь, проезжаю под поднятым шлагбаумом и оказываюсь на проселке.

Дорога петляет среди виноградников. Я остаюсь настороже, хотя очень хочется расслабиться. Изделие забрали. Я отошел от дел. Но не тут-то было. Как сотрудник, которому на следующий день после корпоративной вечеринки приходится вернуться в офис и прибраться в бумагах, я тоже должен устроить последнюю приборку — разделаться с выходцем из тени. Только когда он исчезнет или когда я от него скроюсь, все будет закончено.

Через два часа, уже дома, после очень кружного возвращения, я аккуратно вскрываю конверт. В нем нет никаких проводков, приклеенных к липкой ленте, никаких подвохов, только лишние шесть тысяч американских долларов. Американцы совершенно непостижимые люди.

Я возвращаюсь домой из банка «Рома» на Корсо Федерико II, и по дороге меня перехватывает Галеаццо. Он требует, чтобы я немедленно зашел к нему в лавку. Он привез новую партию книг от своего таинственного поставщика на юге. Их доставили на грузовике в четырех больших чайных коробках, на которых нацарапано карандашом «Цейлонский чай высшего качества».

— Коробки принадлежали той самой старушке. Она распродает книги. Бедняга при смерти и хочет умереть ничем не обремененной.

— Дама из колоний, — замечаю я, разглядывая коробки, выстланные изнутри фольгой.

— Вот что я вам хотел показать, — продолжает Галеаццо, беря со столика у окна один из шести томов. — Вас это заинтересует.

Переплет из зеленого сукна, кожаный корешок с золотым тиснением. Я поднимаю книгу к свету. Это «Жизнь Сэмюэля Джонсона» Босуэлла под редакцией Хилла. Я открываю книгу на титульном листе — издание Оксфордского университета, 1887 год.

— У вас полный комплект?

— Полный.

Он поглаживает стопку на столе.

— Достойная вещь.

— Еще бы! Вы взгляните на форзац.

Я снова раскрываю книгу: на темно-зеленой бумаге — белый экслибрис, напечатанный со стального клише. С обеих сторон по нарциссу. Вдали между ними — холмы и скрытый дымкой город, река излучинами сбегает на передний план, на котором изображен свиток, а за ним — здание Парламента и Биг-Бен. На свитке надпись: «Из книг Дэвида Ллойд-Джорджа».

Высокомерие этого старого бабника, канатоходца от политики, либерала, филантропа и волокиты меня просто изумляет. Валлийский крестьянин, шахтерский Дик Уиттингтон пометил каждую книгу в своей библиотеке этим знаком презрительного превосходства. До чего же мелкие людишки, вскарабкавшиеся на политический трон, любят раздуваться, как павлины. И они действительно как павлины: яркие хвосты и перья, и ничего больше.

— Ну как вам? — спрашивает Галеаццо.

— На мой взгляд, — отвечаю я, — великолепный пример того, сколь абсурдна всякая власть.

Галеаццо явно обескуражен. Он рассчитывал, что я похвалю его находку, его библиофильский успех. Я начинаю его утешать.

— Это, разумеется, очень ценное приобретение. Найти полный комплект на Юге Италии, в таком прекрасном состоянии — это по силам только опытному и неутомимому охотнику за книгами. И тем не менее это самая непристойная порнография во всей вашей лавке.

Мне известно, что у Галеаццо есть частная коллекция итальянских эротических изданий, по большей части откровенно проиллюстрированных; он держит ее в спальне, и я не видел из нее ни единой книжки — так что это заявление производит должный эффект. Он таращится на меня как на шута.

— Это же литература! — восклицает он. — Высокая литература!

— Непристойность и порнография — это не обязательно рассказ о том, как мужик и две девицы обсасывают друг дружке интимные места, — возражаю я. — В любом уголке мира политики больше разврата, чем во всех кварталах красных фонарей Неаполя, Амстердама и Гамбурга, вместе взятых.

Галеаццо предпочитает не вступать в дискуссию. Вместо этого наливает вина в бокал. Вино бледно-красное, шипучее. Я пробую. Совсем сухое, со смолистым послевкусием.

— «Паразини». Из Калабрии. Хорошее, согласны?

— Хорошее.

Солнце вливается в пыльное окно, и я ловлю себя на неслыханном желании — сильнейшем желании, чтобы этот полдень снова и снова повторялся в будущем.

Я знаю почти наверняка, что скоро в моей жизни что-то изменится. Может быть, это чувство родилось из того, что изделие вручено заказчику, деньги положены в банк, моя достаточно доходная профессиональная карьера завершена. Может, так распорядились звезды, хотя я не верю во всю эту астрологию и не жду с нетерпением еженедельных гороскопов в какой-нибудь бульварной газетенке. Для меня астрология — иррациональная чушь.

А если говорить правду, дело, конечно же, в том, что выходец из тени так никуда и не делся. Пока бодрствую, я ежесекундно ощущаю его присутствие, а кроме того, иногда мы встречаемся во сне. Я не видел его уже несколько дней, и все же он в городе, от его присутствия у меня свербит в позвоночнике, будто по позвонкам расползается рак. Я уверен: он все приближается, улица за улицей, переулок за переулком, бар за баром, выгадывая время, пока не пробьет его час. А мне остается только ждать.

Падре Бенедетто пробудет в отсутствии дольше, чем полагал. Он оставил записку — мне ее передала его экономка. Из Флоренции он едет в Верону и не знает, на какой срок там задержится. Он пишет, что его тетушка — ей за восемьдесят, и она уже давно не встает — при смерти и попросила причастить ее перед смертью. Может, она умрет завтра, может, доживет до конца месяца. По моим понятиям, падре мог бы ограничиться и кратким визитом. На девятом десятке, да еще и прикованная к постели, вряд ли она успеет до смерти много нагрешить.

Я расстроен: мне нравится пить с ним хорошее вино, есть его самодельную ветчину, обсуждать с ним мои сомнения, мою дилемму, — может быть, я даже рискну спросить у него совета. Виноградная лоза у него в садике уже наверняка огрузла от темно-бордовых ягодин, и он бы наверняка разрешил мне сорвать столько, сколько захочется.

Меня не покидает тоскливое подспудное чувство, что я его больше не увижу. Не могу понять, что это значит. Может быть, он бы во всем разобрался. У меня нет предчувствия, что я скоро умру: не пришло еще время кидаться в панике обратно в объятия Церкви, бормотать долгую исповедь, мучительно каяться. Уж поверьте, этого от меня не дождутся.

Я хочу что-нибудь ему подарить — и специально написал акварелью его сад. Не скажешь, что картинка очень удалась, я ведь не пейзажист. Импрессионистические мазки на листе всего двадцать на пятнадцать сантиметров — неточности у меня получаются плохо. Я предпочитаю точность деталей, например на крыле бабочки или на стволе винтовки. Впрочем, его спокойный уголок и сам по себе трудно назвать пейзажем.

Я редко сознаюсь, что испытываю какие-либо чувства — для них в моей жизни попросту нет места. Когда душой овладевают чувства, рассудок пускается в бега. А рассудок — мой спаситель. И все же я совру, если не скажу, что с красками на этой картине мешались слезы.

Я никогда не был особенно искусен в обращении с деревом, я разве что умею вырезать из него крепкие и гладкие приклады. Только с третьей попытки уголки рамки подошли друг к другу. Металл куда послушнее и куда больше прощает. Он тверд, и пока над ним работаешь, он все время шепчет. На каждое движение рашпиля он отзывается: «Не спеши, не спеши». Но вот наконец рама готова, я вставляю в нее картинку. С расстояния в несколько метров выглядит недурно. Падре будет доволен.

К этому подарку прилагается письмо. Сказать, что для меня писать письма — дело необычное — значит не сказать ничего. Если не считать деловых контактов, я не веду никакой переписки. Но почему-то мне совершенно необходимо написать падре Бенедетто.

Я выбрал итальянскую писчую бумагу, без всяких водяных знаков, — такую продают на всех рынках и стоит она недорого. Ее изготавливают на задворках Неаполя из макулатуры и старых тряпок, она не белая, а желтоватая, потому что ее не отбеливают хлором.

Чтобы написать письмо, я поднимаюсь на лоджию и сажусь за стол — луч солнца наискось пересекает пол, панорама у меня над головой погружена в густую тень. Долина и горы будто плывут в разжиженном полуденном воздухе, верхушки тополей в парке Сопротивления 8 сентября поблескивают, словно ветер с маниакальным упорством дергает их, хотя в этот душный час в воздухе ни дуновения.

Я сажусь лицом к долине. Замок на скале едва различим. Я смотрю в том направлении и вспоминаю мужчину, навалившегося на свою подружку в руинах под каштаном, — бедра его целомудренно прикрыты складками ее широко раскинувшейся юбки. Я начинаю писать. Письмо будет коротким. Я пишу: «Дорогой падре» — и делаю паузу.

Это не будет исповедью. Исповедоваться мне не в чем.

Если человек не признает, что грешил, он не может раскаяться. А я не грешил. Я ничего не крал с того дня, как последний раз ходил к исповеди: это было, когда я занялся своим ремеслом и бросил работать с краденым. Я не прелюбодействовал: я имел связи с одинокими дамами по обоюдному согласию, а если то и был внебрачный секс, я не могу отнести это к прегрешениям. Мы живем в конце двадцатого столетия. Я изо всех сил старался не поминать имя христианского Бога всуе. Я с уважением отношусь к чужим верованиям: в конце концов, я ведь работал на приверженцев разных религий — ислама, христианства, коммунизма. Я не собираюсь оскорблять или унижать религиозные чувства своих ближних. От этого никакой выгоды, разве что удовольствие поспорить и сомнительная радость нанести оскорбление.

Да, признаю, я лгал. А точнее — говорил неправду. Я экономно расходовал правду — в лучших традициях тех, кто нами правит. Моя ложь никому никогда не приносила вреда, она служила мне защитой, ни у кого ничего не отнимая, и, соответственно, она не является грехом. Если я действительно грешил и если Бог существует, я готов лично ему все объяснить при встрече. Возьму с собой хорошую книгу, например «Войну и мир» или «Доктора Живаго», потому что очередь из таких вот грешников наверняка будет очень длинной, и — учитывая чинопочитание в христианской церкви — впереди всех в ней будут стоять кардиналы, епископы, папские нунции да несколько пап.

Вы, верно, уже думаете: ну а что же убийства? Это не просто убийства. Это заказные убийства, и в большинстве из них я участвовал лишь на стадии подготовки. Ну а Ингрид и те скандинавы? А механик и его подружка? С ними-то что? А это были не убийства, а действия по необходимости: в таком случае и терьер, задушивший крысу, тоже убийца.

Я никогда не принимал участия в подрыве авиалайнера с ни в чем не повинными пассажирами на борту. Я не истязал детей, не совращал мальчиков, не насиловал женщин, не душил и не сжигал бродяг. Я не продал ни грана кокаина, героина, анаши, порошка или таблеток. Я ни разу не смошенничал с акциями, не участвовал ни в каких биржевых махинациях: никогда не оказывал влияния на индексы «ФТ» или «Никкей» — по крайней мере, не в своих собственных интересах; признаюсь, что два моих заказных убийства повлекли за собой колебания биржевых индексов, но только лишь потому, что биржевые маклеры, которым жалко было потерять хоть цент, прежде чем отправиться на похороны, представили все в неверном свете. Никто из-за меня не лишался работы, если не считать нескольких телохранителей, да и те быстро нашли нового нанимателя.

Заказное убийство не похоже на обычное. Мясник не убивает ягнят, он забивает их на мясо. Это часть цикла жизни и смерти. Так вот, и я — часть того же цикла. Я похож на ветеринара, который берет с собой на вызов шприц, иголку и спрятанный под одеждой пистолет. Он пристрелит лошадь, сломавшую ногу, он сделает укол старому псу, который умирает в мучениях, утратив собственное достоинство.

Верховный судья, с его мантией и черной шапочкой, во многом похож на меня. Да, убийство свершается без суда. Но ведь судить человека, про которого доподлинно известно, что он повинен во многих преступлениях, — это бездумное расточительство в смысле времени и денег, выгодное разве что законникам, а также строителям тюрем и судов. А наемный убийца, как правило, стреляет в человека, вина которого уже доказана, и доказательство это совершенно бесспорно. Президент с безымянными банковскими счетами в Цюрихе, наркоделец, владеющий роскошной гасиендой в джунглях, епископ, построивший дворец рядом с трущобами, премьер-министр, ответственный за нищету и страдания тысяч человек. Или — ответственная. Суд был бы сущей профанацией. Преступления у всех на виду. Наемный убийца всего лишь вершит правосудие.

Так что каяться мне не в чем, и письмо мое — не покаяние.

Солнце сместилось, озарив край бумаги. Я передвигаю стол в тень и начинаю писать:

Дорогой падре Б.,

Хочу послать Вам несколько слов вместе с этим подарком. Надеюсь, он станет напоминать Вам о многих солнечных часах, проведенных в приятной праздности.

Боюсь, в ближайшем будущем я уеду из города. Не могу сказать заранее, надолго ли. А это означает, что какое-то время мы не сможем по-стариковски ворчать друг на друга, сидя за бутылкой арманьяка, слушая, как персики мягко падают с дерева.

Я остановился, перечитал написанное. Между строчками легко читалось желание остаться, вернуться.

Все то время, которое я прожил в Вашем городке, меня переполняло счастье — или, может, внутренняя радость, какой я нигде больше не ощущал. Куда бы я отсюда ни уехал, я попытаюсь увезти с собой это ощущение. Здесь, в горах, царит спокойствие, которое я успел оценить, которое мне дорого. Но хотя мы и беседовали, хотя я поселился в самом сердце этого шумного, людного горного городка, по сути своей я человек одинокий, аскет и отшельник. Возможно, Вас это удивит — я это пойму.

Если я уеду, очень прошу, не ищите меня. Не выслеживайте. Вы зря потратите драгоценное время. Со мной все будет хорошо — и надеюсь, мне не потребуется божественное вмешательство.

Вы называли меня вымышленным именем. Но теперь… я, вообще-то, никогда особо не интересовался энтомологией, так что вспоминайте меня под другим именем.

Ваш друг

Эдмунд.

Запечатываю письмо в дешевый, под стать бумаге, конверт, приклеиваю липкой лентой к фанерному заднику картины. Заворачиваю все это в плотный картон и оберточную бумагу, перевязываю бечевкой. Синьора Праска отнесет все это падре, когда он вернется.

Время было сразу после полудня, солнце стояло высоко и не заглядывало в комнату. Клара лежала на спине, вытянувшись на простынях. Наша одежда громоздилась бесформенной кучей на одном из стульев. Винные бокалы на прикроватном столике были влажны от конденсата, окно — широко распахнуто. Клару это не смущало — в любовных делах она всегда проявляла смелость. А меня — да. Возможно, выходец из тени уже вычислил эту комнату и пробрался в здание напротив: впрочем, разглядеть через окно кровать невозможно.

Я потянулся за бокалом, отхлебнул вина. После любовных ласк оно показалось суше.

— Побудем здесь до вечера, Эдмунд?

Я на миг замешкался с ответом: меня смутило имя, которое я только тут и вспомнил.

— Да, у меня нет других дел.

— А вечером?

— Вечером мне нужно поработать.

— Художники обычно рисуют при свете. Им нужно солнце. Рисовать при электрическом освещении вредно.

— По идее, это верно. Но с миниатюрами все не так. Я по большей части работаю при помощи увеличительного стекла.

— У-ве-ли-чи-тель-но-го стекла, — повторила она, пробуя слово на вкус. — Что это такое?

— Ну, это…

Никак не объяснить. Такие вот обыденные предметы хуже всего поддаются описанию. Кроме того, я помимо воли подумал, как прекрасно было бы почаще говорить с Кларой о таких вот пустяках в постели, в жаркий итальянский полдень.

— Смотришь сквозь него на предметы, они кажутся больше. Смотришь сквозь линзу.

— А! — Она рассмеялась. — Lente — d'ingrandimento. Потом мы умолкли, она прикрыла глаза. Я смотрел, как она лежит в отраженном солнечном свете, придающем особую мягкость каждому изгибу ее тела. Ее волосы разметались по подушке, на влажном лбу остывал пот.

— Останешься здесь? — вдруг спросила она, широко раскрыв глаза.

— Я же сказал — да.

— Насовсем.

— Хотелось бы, — ответил я; ответил полную правду.

— Но ты…

— Пока не знаю. Иногда мне придется уезжать. Продавать работы. Искать заказы.

— Но ты будешь возвращаться? Всегда?

— Да, я всегда буду возвращаться. Что еще я мог ей сказать?

— Вот и хорошо, — произнесла она и снова закрыла глаза. — Я не хочу, чтобы ты потерялся. Никогда.

Ее рука скользнула ниже, легла мне на бедро. В этом жесте не было сексуальности, скорее забота близкого, любящего человека. Она была слишком влюблена, слишком неопытна, слишком наивно-хитроумна, чтобы открыто давить на меня, и тем не менее она знала, как знал и я: таким образом она пытается заставить меня остаться в горах, в городке, в ее жизни. И все же ее очаровательное коварство не принесло плодов. Она заблуждается, я уже потерялся. Или, может быть, всегда был потерянным, и это уже не изменить.

Сегодня я — охотник. Ягненок сбежал с бойни и нацепил волчью шкуру. Чтобы охота прошла успешно, я предпринял несколько шагов с целью его запутать, может, даже заманить в западню.

Во-первых, я сдал машину в мастерскую Альфонсо, якобы для профилактического осмотра. Альфонсо займется ею утром, как только придет на работу, но я наплел ему, что уезжаю, и он согласился забрать машину на ночь. Это верный способ выманить выходца из тени на ее поиски.

Во-вторых, я просидел некоторое время в одном из баров на Корсо Федерико II, стараясь быть позаметнее, читая газету. Я дважды ощутил его присутствие, но он не стал болтаться на виду.

В-третьих, я прошелся по городу, глазея на магазинные витрины. Он время от времени шел следом, не выпуская меня надолго из виду. Я попытался создать у него впечатление, что он меня сильно нервирует — слишком часто оглядывался, но никогда не смотрел непосредственно на него.

Кроме того, я обнаружил синий «пежо». Его ловко припарковали за рядом мусорных контейнеров на тихой окраинной улочке. Две покрышки на машине были новые. Я уверен — он не знает, что я обнаружил его автомобиль.

Можно было бы запросто подложить туда бомбу — например подсоединив провод к лампочке индикатора заднего хода. Но мне важнее увидеть его в лицо, подойти к нему вплотную, понять, кто он такой. Так что сегодня я отправляюсь на охоту.

Он сейчас обедает в ресторане на узенькой улочке, ответвляющейся от Виа Ровиано. Он сидит там уже почти час и, полагаю, скоро выйдет. В одиночестве человек всегда ест быстрее, чем в компании собеседника, однако в этом ресторане, как мне известно, обслуживают не спеша.

Теперь я, а не он, скрываюсь в тени, стою у входа в проулок, такой узкий, что по нему не проедешь и на велосипеде. Ночь не слишком холодная, но на мне темно-коричневый костюм. Я вполне мог бы сойти за бизнесмена, вышедшего подцепить проститутку, вот только на ногах у меня спортивные ботинки на шнуровке, а не кожаные туфли. Ботинки новенькие: я купил их только сегодня, пока болтался по магазинам. Ботинки темно-синие с белыми вставками, которые я замазал темным кремом.

Никто меня не заметил. Люди довольно часто стоят в тени. В городе есть наркоманы, и торговцы героином обретаются в таких вот проулках.

Вот он вышел из ресторана, оглядывает улицу в оба конца. Убедившись, что все в порядке, шагает в сторону Виа Ровиано. Я иду следом.

Преследование — занятие для настоящих мужчин. Для этого нужны терпение, опыт, такт, умение физически и умственно собраться, готовность пойти на риск. Я люблю это занятие. Пожалуй, мне стоило стать одним из тех, кто заказывает оружие, а не мастером по его изготовлению.

Он двигается в направлении улицы, где раньше стоял «ситроен». Он так уверен в себе, что даже не смотрит по сторонам, не напрягает органы чувств, чтобы обнаружить мое присутствие. Он думает — я там, где ему хочется, чтобы я был, что я дрожу, как кролик, убежавший слишком далеко от своей норы.

Поворачивает за угол и резко останавливается. Увидел, что на том месте, где раньше находилась моя машина, теперь стоит «фиат-уно». Оглядывается — не чтобы проверить, нет ли поблизости меня, а чтобы убедиться, что машину не переставили.

Задумывается ненадолго. Стремительно шагает прочь — я за ним по пятам.

Мы обходим все улицы, где я когда-либо оставлял «ситроен». Безрезультатно. Он заходит в бар и заказывает кофе — я вижу, как он его пьет у стойки не присаживаясь. Расплачивается и выходит, поворачивает налево и целеустремленно шагает по тротуару. Я иду следом.

Черт бы его побрал! Он направляется к мастерской Альфонсо. Видимо, догадался. Ну да, останавливается у мастерской, оглядывает улицу в обе стороны. «Ситроена» не видит. Встает на четвереньки, чтобы заглянуть в щели возле петель старой металлической ставни, которой закрыта дверь в мастерскую. Внутри горит свет — чтобы отпугнуть грабителей. На миг его лицо расчерчивают полосы. Встает. Я вижу его самодовольную улыбку.

На улице пусто. Уже почти одиннадцать, горожане постепенно отходят ко сну. Из окна повыше слышен звук работающего телевизора — показывают ночной фильм. Видимо, романтический — приглушенно-надрывный голос скрипок передает страдание. Откуда-то из конца улицы обрывками долетает джазовая мелодия.

Выходец из тени стоит под уличным фонарем, подвешенным к древней скобе в стене одного из зданий. То ли обдумывает свой следующий шаг, то ли пытается сообразить, каков будет мой.

Скоро узнает. Время пришло.

Я достаю из кармана вальтер и, держа его за спиной, взвожу курок. Раздается щелчок. Он не слышит. Я бы услышал на его месте. Не такой уж он высококлассный профессионал.

Я выхожу из тени и быстро шагаю ему навстречу. Правая рука свисает вдоль тела, будто бы оттянутая тяжестью пистолета. На деле это не так. Я его едва ощущаю. Это продолжение моего тела, мой шестой, смертоносный палец. Левой рукой я слегка помахиваю.

Он меня не слышит. Подошвы ботинок ступают бесшумно. Мне нужно пройти метров пятьдесят. Он смотрит на дверь мастерской так, будто в состоянии открыть ее взглядом.

Я поднимаю правую руку. Пистолет наставлен на него. Тридцать метров. Выбираю пальцем слабину спуска. Двадцать метров.

На улицу за моей спиной выворачивает машина с включенным дальним светом. Я резко опускаю правую руку и пихаю вальтер в карман. Выходец из тени смотрит в мою сторону, взглядом почти безразличным. Различает мой силуэт в свете галогеновых ламп. На долю секунды мне становятся видны его глаза — широко раскрытые, ошарашенные. Потом он исчезает. Не знаю куда. Напротив мастерской Альфонсо нет ни проулков, ни темных подворотен, да и припаркованных машин поблизости нет. Фары той машины осветили всю улицу, будто декорацию на съемочной площадке. Он исчез.

Человек-невидимка даже хуже выходца из тени. Я быстро разворачиваюсь и в полном молчании преодолеваю бегом несколько улиц. На ходу я проклинаю его, проклинаю водителя той машины, проклинаю себя. По проклятию на каждом выдохе.

Нынче в баре «Конка-Доро» собрались все завсегдатаи — и расположились внутри. Столики, что стоят снаружи, сегодня теснятся на тротуаре: водители «фиатов» и владельцы мопедов опередили бармена и заняли все пространство под деревьями. Я стою и наблюдаю.

За одним из столиков сидит семейство английских туристов. Отец — гордый обладатель новенькой видеокамеры: алюминиевый футляр с темно-синим ремешком лежит на земле у его ног. Одной туфлей он наступил на ремешок, чтобы сразу заметить, если вдруг какой беспризорник решит стащить футляр: он ведь за границей, здесь улицы кишат мелкими жуликами, а о громких кражах в родном городке он сейчас и не вспоминает.

Я праздно размышляю, можно ли спрятать автоматический пистолет в видеокамеру. Пожалуй, можно. Размеры подходящие. Выступающий микрофон — отличный камуфляж для ствола, объектив можно использовать в качестве прицела. Да, если придумать подходящий глушитель, получится идеальное оружие для наемного убийцы: он сможет не просто выполнить задание, но и заснять все на пленку и потом просматривать — как спортсмены просматривают видеозаписи состязаний: анализируют и критикуют свои действия, чтобы в следующий раз выступить лучше. Проходит некоторое время, прежде чем я вспоминаю, что все это больше не имеет ко мне никакого отношения.

Я теперь сожалею, что так и не обзавелся учеником. Я бы многому его научил. Или ее. С моим уходом на покой некоторые секреты нашего высокотехнологичного рукоделия уйдут в прошлое.

Жена туриста взмокла и утомилась. Блузка прилипла к спине, прическа того и гляди растреплется. Она все утро таскалась следом за мужем, чтобы заснять вон ту церковь и вот этот рынок, вон ту улочку и вот этот вид. Следом за ними таскались их двое детишек, мальчик лет двенадцати и девочка несколькими годами младше. Обоим это смертельно надоело. Каждому купили по мороженому, они жадно их уничтожают, но все равно видно, что день им не по вкусу. Жарко. На пляж они сегодня не попали, вместо этого их потащили в музей смотреть на скелет ихтиозавра и в парк Сопротивления 8 сентября любоваться видом на долину. Детишки препираются, почему это скелет водоплавающего динозавра обнаружили на горе.

Минуту-другую я изучаю эту компанию не без настороженности. Выходец из тени мог вызвать подмогу, и эти люди вполне могут оказаться его соучастниками. Я хорошо запомнил урок, преподанный мне в Вашингтоне той парой с чужой дочерью. Впрочем, довольно скоро я убеждаюсь, что передо мной никакая не подделка: они не прикидываются туристами — слишком уж они обгорели на солнце, слишком устали, слишком встрепаны.

Предоставив их самим себе, я захожу в прохладное помещение бара. Даже шипение кофеварки кажется освежающим по сравнению с жаром снаружи. Из радиоприемника льется не зарубежная эстрада, а итальянская оперная музыка. Столь же безвкусная и неблагозвучная. Невразумительные спиртные напитки в засиженных мухами бутылках стоят на полках угрюмыми рядами, будто бы вытянувшись по стойке «смирно» под какофонию визгливых голосов. Контейнер с деревянными бусинками в автомате, где разыгрываются наручные часы, заметно опустел, но часов во вращающемся плексигласовом барабане над ним, похоже, не убыло.

— Ciao! Come stai?[90] — приветствуют меня завсегдатаи, все, кроме Мило, — он сидит, неподвижно уставившись на яркое солнце, которое пробивается сквозь полиэтиленовую занавеску на двери.

— Bene! Va bene![91] — откликаюсь я.

Если бы я был тяжко болен и стоял на пороге смерти, я бы все равно ответил теми же словами. Жизнь прекрасна. Болезнь преходяща, соответственно, все будет хорошо.

Висконти кивает в сторону окна. В слепящем солнечном свете туристы словно бы выцвели — они похожи на пришельцев из фантастического фильма, которые вот-вот взберутся по лучу на борт своей летающей тарелки.

— Inglesi![92] — произносит он с ноткой презрения, постукивая пальцем по виску. Меня он за англичанина не держит. — Signor Farfalla? — тем же пальцем он манит меня к себе: это не просьба подойти поближе, а способ привлечь внимание. — Через час, увидите, камера — так!

Он выразительно чмокает губами — с тем же звуком пуля вылетает из «Сочими».

— Слишком жарко?

Висконти корчит гримасу и с понимающим видом кивает.

— Giapponese[93]. Ничего хорошего. Фотоаппараты — да! Хорошие. А видеокамеры…

Еще одна гримаса, потом он поднимает руку на несколько сантиметров над столом. В этих горах такая гримаса — похуже откровенно ругательных слов.

Мило молчит. Я интересуюсь, в чем дело, но он не отвечает. За него отвечает Джузеппе. Несколько дней назад, ночью, какие-то наркоманы вломились в его палатку на Пьяцца дель Дуомо — думали поживиться часами, чтобы потом продать их туристам и выручить денег на очередную дозу. Поживиться не удалось: каждый вечер он уносит товар домой в чемоданчике. Обозленные неудачей, они разнесли палатку на кусочки. Теперь один из механиков Альфонсо делает новую из листовой стали и железных уголков, но готова она будет только через пару недель. А меж тем приходится раскладывать товар под зонтом. Под которым он больше похож на жулика, приторговывающего часами, чем на заслуженного часовщика. Продажи сильно снизились.

Я приношу свои соболезнования, и Мило расцветает от этого проявления дружеских чувств. Ему всего-то и нужно немного уважения, заявляет он. Полиция ни мычит ни телится. Он пожимает плечами и тихим голосом высказывает все, что думает о муниципальных органах правопорядка.

Полиэтиленовая занавеска разделяется на две части, и в бар входит жена туриста. За руку она ведет свою дочь.

— Scusi[94], — говорит она.

Мы все поднимаем головы. Армандо поворачивается на стуле. Наше внезапное и совершенно единодушное внимание ее явно смущает.

— Il… il gabinetto, per favore? Per una signora piccolo[95].

Она поднимает руку девочки, будто собирается пустить ребенка с молотка.

— Вон в ту дверь в конце стойки, — говорю я, и женщина таращится на меня в изумлении. Она не опознала во мне англичанина.

— Спасибо, — говорит она растерянно. — Большое спасибо.

Герардо отодвигает свой стул, чтобы они с девочкой могли пройти. Малышка обаятельно улыбается, чем несказанно трогает Джузеппе.

Висконти, наблюдательный, как всякий фотограф, говорит мне:

— Она приняла вас за итальянца.

— Si! А я и есть итальянец.

Они дружно хохочут над моим заявлением. Синьор Фарфалла — итальянец? Вот умора! Но, глядя на них, я подмечаю, что мы одинаково одеты, что я обычно сижу в той же позе, что и они — либо сгорбившись над своим эспрессо, либо вольготно развалившись на неудобном металлическом стуле. При разговоре я жестикулирую на тот же манер.

Это привычка, укорененная годами: я, как хамелеон, сливаюсь с окружающей обстановкой. Даже если я не знаю местного языка, поверхностный наблюдатель никогда не признает во мне чужестранца.

Женщина вернулась из туалета и улыбается мне.

— Спасибо. Очень любезно с вашей стороны. Вы, наверное, уже поняли, что мы не говорим по-итальянски. Мы тут отдыхаем, — добавляет она смущенно и не к месту.

— Не за что, — отвечаю я и улавливаю в своем голосе легкий акцент, проводящий черту между нею и мной.

— Вы здесь живете?

Ей очень хочется поговорить с соотечественником, с человеком своего круга. Ей не по себе в этом баре, среди мужчин-итальянцев. Она — типичная иностранка в чужой стране, цепляющаяся за любую возможность пообщаться, как утопающий за соломинку.

— Да. Здесь, в городе.

Девочка таращится на игровой автомат с часами. Джузеппе встает со стула, пересекает зал и встает с ней рядом.

— Ты? — говорит он, указывая на автомат, на девочку и снова на автомат.

— Si, — говорит девочка и, повернувшись, воспитанно просит: — Мамочка, дай мне, пожалуйста, денег.

Джузеппе машет в воздухе рукой и просовывает в щель монетку в один евро. Жестом предлагает девочке повернуть ручку. Она поворачивает, взявшись обеими руками, — ручка довольно тугая. Раздается металлический щелчок, будто язык замка входит в паз, и деревянная бусина с глухим стуком падает в чашку, стоящую перед автоматом.

— Я выиграла деревянную бусинку! — восклицает девочка в полном восторге; видимо, она решила, что это — ее приз.

— Теперь нужно вытащить бумажку из отверстия в бусинке, — подсказываю я. — Там возле чашки есть специальная палочка.

Девочка вытаскивает бумажку. Джузеппе берет ее, разворачивает, сверяется с таблицей флажков на плексигласовом барабане. Девочка выиграла электронный секундомер, который ей и вручает владелец бара.

— Смотри! Смотри! Я выиграла часы!

Она торжествующе оборачивается и смотрит на Джузеппе, который уже сел на свое место и теперь широко ухмыляется, будто бы это ему достался этот дурацкий приз.

— Multo grazie, signore[96], — благодарит его девочка.

— Brava! — восклицает Джузеппе, раскинув руки от незамутненной радости.

Девочкина мать, все это время хранившая молчание, говорит:

— Как это мило с его стороны. Переведите ему это, пожалуйста.

— Полагаю, он и так понял.

— Можно, я верну ему деньги? За автомат?

— Не надо. И вообще, он, скорее всего, нашел эту монетку. Он работает дворником на рынке.

Я вглядываюсь в ее лицо. На нем вновь проступает озадаченность. В ее опрятной, защищенной жизни не принято вступать в общение с дворниками.

— Вы мне не скажете, где находится собор Святого Сильвестра? — спрашивает она, наконец-то собравшись с мыслями.

Я объясняю, и она уходит, по пути еще раз улыбнувшись Джузеппе, которому вся эта история явно кажется очень трогательной и невероятно смешной. Когда я выхожу, он все еще хохочет.

— Arrivederci! Arrivederci a presto![97]

Отличный способ попрощаться, светлое воспоминание о баре «Конка-Доро», об этих простых, счастливых людях, их толстостенных кофейных чашках, рюмках граппы, их разговорах ни о чем и их взаимной приязни.

Ночное небо скрыто облаками. Звезды сегодня не висят над головой, а светят со склонов по краям долины: огни деревень и ферм, крошечных поселений, которые старше, чем сама память. Холмы похожи на занавес в обшарпанном провинциальном английском театрике — он изъеден молью и кое-как подштопан маленькими старушками с искореженными артритом пальцами.

Я сижу, откинувшись, на лоджии и прислушиваюсь к кличам летучих мышей в окрестной ночи — я едва-едва разбираю их ультразвуковой писк.

Сколько раз я уже проходил через эту процедуру — снять лагерь в одной жизни и разбить его в другой. Это время всегда было тревожным. Во время переезда я как рак-отшельник, который перерос свою раковину и теперь ищет другую: я тащусь по дну мира в направлении своего нового пристанища, мой уязвимый хвост и розовато-белое брюшко обнажены, я легко могу стать жертвой любого встречного хищника.

Некоторые раковины я покидаю с восторгом. Одной из таких раковин был Гонконг: мое душное пристанище в Квантуне с химическим воздухом и синтетической пищей, с поездами метро, которые постоянно погромыхивали и скрежетали на рельсах, с дизельными грузовиками и зловонными потрохами в канавах. Никакой тайфун, даже самый могучий, не смыл бы эту грязь. Ветра лишь перегоняли ее с места на место — так вентиляторы под потолком в Ливингстоне непрестанно перемешивают горячий воздух.

Ливингстон мне в принципе нравился. Он находится неподалеку от водопада Виктория, и сам по себе городок был африканской карикатурой на Дикий Запад: длинная главная улица с широкой мостовой, обсаженная делониксами, подобными сполохам лесных пожаров, которые роняли лепестки на мостовую, как роняют капли крови передравшиеся разбойники или быстрые на расправу шерифы. Заказ я там выполнял небольшой. Для него не требовалось никакого инструмента, кроме набора отверток, пары клещей, коробки миниатюрных винтиков и ацетиленовой горелки. Насколько мне известно, этим изделием так и не воспользовались. Тогда как раз шла война в Зимбабве, территория вокруг водопада была закрыта, как зона военных действий, но я находился в стране по приглашению военного, и на тот месяц, что я провел в городке, мне дали пропуск. Было двойное удовольствие в том, чтобы посмотреть на грандиозное великолепие Громовых Облаков — так называют водопад на местном наречии, — зная, что с родезийской стороны в любую секунду может прилететь метко пущенная пуля.

Мне очень по душе пришелся Марсель, хотя жил я в совершенно жуткой дыре. Криминогенная обстановка была отличным прикрытием. Здесь, в Италии, в друзьях у меня священник и книготорговец, дворник и часовщик, а там я якшался с изготовителем фальшивых акций, с торговцем марихуаной, с распространителем порнофильмов (который одновременно был продюсером, режиссером, оператором, звукорежиссером и сам подбирал актеров), с печатником поддельных паспортов, с мошенником, который умел перепрограммировать магнитную полосу на кредитных картах, и совсем уж с экзотическим персонажем — с контрабандистом, ввозившим в страну попугаев. Все же люди были общительными, дружелюбными, грубоватыми, эксцентричными и заслуживающими всяческого доверия. Они считали, что я чеканю американскую монету. Я их не разубеждал.

В Мадриде было довольно паршиво. Нижние эшелоны местной полиции сильно коррумпированы — как и в Афинах, — а я всегда старался избегать мест, где на тебя давят, наезжают, где без взятки и шагу не ступить. Не то что я осуждаю этих мелочных людишек. Каждому ведь нужно зарабатывать. Но тот, кто дает взятку, тем самым признаёт, что ему есть что скрывать, и, соответственно, сразу же становится объектом внимания и сплетен в раздевалке или в столовой местного полицейского участка. В каждой из этих столиц я прожил лишь по неделе и убрался оттуда при первой же возможности.

В случае с Мадридом я ничего не потерял. Я недолюбливаю Испанию за ее маслянистых женщин с жирно блестящими волосами, собранными в тугие кички, за мужчин с талиями, как у девушек. Мне отвратителен тайный ток испанской кровожадности. В Испании продают маленьких плюшевых бычков, у которых из нарисованной красным раны торчат миниатюрные шпаги тореадоров. Испанцы — нецивилизованная нация: слишком много в них фанатичного, средневекового, мавританского.

А вот уезжать из Афин было грустно. То были дни Полковников: военные хунты всегда были для людей моей профессии солидным источником дохода — почти как хороший ураган для строителя. Во время пребывания в Афинах я так и не дошел до Парфенона, не съездил на туристическом автобусе на мыс Сунио, не добрался до Фермопил, Дельф или Эпидавра. Я не видел ничего, кроме загаженной мастерской в пригороде и вечно раскрытой ладони офицера полиции Вассилиса Цохадзопулоса. Я пожаловался на его жадность своему заказчику. Офицер исчез. Мне сказали, что его съели волки на горе Парнас: мой заказчик считал, что это подходящий и даже благородный конец для полицейского, который написал книгу посредственных стихов.

Уже поздно. Шум городского движения утих. После полуночи время в долине движется вспять — и так до рассвета. Не только в нынешнюю ночь я сижу здесь. Я сижу здесь в каждую ночь, которая опускалась на мир со дня построения этого дома. Ночи за пятьсот лет спрессованы в этот кратчайший промежуток времени.

Облака расступились. Показались звезды. Огни на горах гаснут. Расположение звезд почти не изменилось с тех пор, когда над лоджией возвели кровлю, когда она была расписана человеком, который хотел не только видеть то, что снаружи, но и обладать им.

Как мне хочется здесь остаться. Падре Бенедетто был прав. Я нашел покой: я понял важность любви.

Из-за выходца из тени все это настолько смутно. Да, я хочу остаться — и почти столь же сильно я хочу, чтобы он сделал шаг, бросил жребий.

Я решил поменять тактику. Я больше не охочусь на охотника. Вот уже три дня я пытаюсь спровоцировать выходца из тени. Намеренно отдаюсь ему в руки.

Я уезжал за город и, поставив машину, гулял по холмам, по тропинкам, которые петляют по каменным россыпям, по дубовым и каштановым рощам. На каждой прогулке я притворялся, что не теряю бдительности, притворялся, что рисую бабочек или делаю наброски. Меня ни разу никто не преследовал. Я неоднократно давал ему возможность выйти один на один, убить меня. На сей раз никакие приблудные любовники не помешали бы его планам.

По вечерам я бродил по городу, как можно чаще забираясь в глухие проулки и на пустынные улицы. Вот здесь он шел следом, но всегда на почтительном расстоянии. Однажды, делая вид, что не замечаю его, я развернулся и пошел вспять. Он испарился.

Я не могу его раскусить. Он кружит поблизости, как стервятник, дожидаясь, пока труп окончательно застынет: постоянный раздражитель, трупная муха, до которой не дотянешься свернутой воскресной газетой со спортивным обозрением. Оса на пикниковой скатерти. Он выжидает. Но чего?

Вчера, в надежде, что он проглотит уж совсем очевидную наживку, я повел себя скрытно. Крадучись подошел к «ситроену» и поехал к разрушенной ферме возле расписанной церкви падре Бенедетто. От фермы убрали табличку «Продается», в остальном же ничего не изменилось. Я поставил машину там же, где и в прошлый раз, и принялся бродить вокруг дома. Я даже зашел внутрь — рискованный поступок, потому что он давал ему возможность приблизиться незаметно.

Он не поехал за мной на своем синем «пежо», он остановился в полукилометре. Я предполагал, что он придет оттуда пешком, и долго следил за ним в бинокль из комнаты верхнего этажа, погруженной в глубокую тень. Он даже не сделал попытки выйти из машины: вместо этого попятился в начало дорожки, ведущей на виноградник, встал, глядя на дорогу, и опустил оконное стекло. Я смотрел, как он обмахивается газетой, отгоняя назойливых мух.

Поняв, что план мой провалился, я вышел из здания и поехал в его сторону. Я собирался остановиться в пятидесяти метрах от него, выйти из машины и посмотреть, что он предпримет. Дело шло к полудню, солнце жарило вовсю, на дороге было пусто. Когда я приблизился, он вдруг рывком сорвался с места и понесся прочь. Я вдавил педаль газа в пол, но куда мне было тягаться с его мощной машиной. Через два километра он исчез из виду.

По дороге в город я остановился в деревне и зашел в бар. У столика в дальнем углу сидели какие-то старички и играли в скопу. Они едва повернули головы, когда я подошел к стойке.

— Si? — обратилась ко мне женщина за стойкой, окинув меня безразличным взглядом. На столике за ее спиной стояли кувшины со свежевыжатым соком.

— Una spremuta, per favore, — попросил я. — Di pompelmo[98].

Она налила соку в толстостенный стакан и протянула его мне. При этом обаятельно улыбнулась; я заплатил и вышел со стаканом на улицу, чтобы выпить сок на жарком солнце. Сок был холодный и кислый, так что зубы будто заиндевели.

Так чего ему нужно, этому выходцу из тени? Я отхлебывал сок и гадал, кто он такой. Его отказ нападать, встречаться лицом к лицу совершенно непонятен. Он ведь знает, что рано или поздно должен перейти к действию — в противном случае действовать буду я. Впрочем, я ведь именно это и делаю. Я дал ему преимущество: он им не воспользовался. Я пошел на сближение тогда, на ночной улице, и он сбежал. Высасывая мякоть со дна стакана, я гадал, зачем он поехал в замок — хотел напасть на меня или просто следил за мной, наблюдал. Может быть, любовники не спасли меня, а просто помешали его наблюдениям.

Манера его поведения вроде бы свидетельствовала о том, что он не представляет никакой угрозы — если бы падре Бенедетто не заметил, что он вооружен. Впрочем, в тех случаях, когда я наблюдал его с близкого расстояния, мне было видно, что он без оружия. Я не заметил ни красноречивой выпуклости под мышкой, ни оттянутого пояса брюк, ни слишком широкого ремня, ни странно топорщащегося кармана куртки. Если при нем и есть оружие, оно очень малого калибра и применять его можно только на очень близком расстоянии. А как раз близкого контакта он и избегает.

На кого он работает? Я уже мысленно исключил все очевидные организации, все варианты того, что напрашивается само собой: он не работает ни на ЦРУ, ни на МИ-5, ни на бывшее ГРУ или КГБ — вообще ни на что подобное. Эти в игры не играют. Они вычисляют объект, оперативно его изучают — на это уходит максимум день-два, — переходят к действиям и доводят операцию до конца. Они работают на правительство, они чиновники на жаловании, поэтому должны укладываться во временные рамки, поставленные начальниками, которые сидят в кабинетах. У них, как у всех госслужащих, нормированный рабочий день.

А может, он внештатник, нанятый государственной организацией? Нет. Эту возможность я откинул почти сразу. Они бы не стали пользоваться услугами такого игрока в кошки-мышки. Человек, работающий на их деньги, должен работать по их правилам. Его бы обязали выполнить задание как можно быстрее и эффективнее: деньги налогоплательщиков и вся эта лабуда.

Он не из моего мира. Я долго пытался вспомнить, есть ли у меня там настолько влиятельные враги, что они решатся меня убить. Таких нет. Я не наставлял рогов мужьям, не грабил вдов, не похищал детей. Да, полагаю, семья того механика не отказалась бы посмотреть на мои мучения, но ведь они твердо уверены, что их родич просто покончил с собой. В этом их убедили коронер и бульварные газеты. А потом, на то, чтобы через столько лет начать меня выслеживать, у них не хватило бы ни связей, ни денег.

Прошло уже больше десяти лет с тех пор, как я брал заказы у американских синдикатов, и с тех пор ни одно мое изделие не использовалось в мафиозных разборках, даже при сведении счетов внутри Семей. Ни одна политическая группировка, на которую я работал, не стала бы меня убивать — слишком давно это было. Если бы они хотели заткнуть мне рот, они сделали бы это сразу, а не стали бы дожидаться того дня, когда я засяду за мемуары. Девушка тоже исключается: если бы она искала моей смерти, ее водитель размозжил бы мне голову на той самой стоянке у сервисной станции.

Какая же у него задача? Он не шантажист: он не выдвигает никаких требований. Он все же профессионал, так что следит за мной не из любви к искусству, не с целью довести меня до ручки или обнаружить брешь в моих доспехах. Остается одно — месть, вот только за что?

И вдруг я с пронзительной отчетливостью понял: он боится меня, боится куда сильнее, чем я когда-либо боялся его или его предшественников. И с той же ясностью я осознал, почему он до сих пор ничего не предпринял: он просто набирается храбрости.

Три четверти часа я езжу по городу. Выходец из тени сел мне на хвост на своем «пежо», и стряхнуть его не так-то просто. Наконец я заманиваю его в тупик, и он на это ловится.

В конце Корсо Федерико II есть улочка с односторонним движением. Она всего одиннадцать метров в длину, и местные водители, как правило, не обращают внимания на знаки: если проехать здесь, не нужно давать круг по площади, которая часто бывает забита междугородними автобусами. Полицейские об этом знают, и порой, когда у них кровожадное настроение или когда им нужно поправить статистику штрафов за правонарушения, они перекрывают неразрешенный выезд сложным приспособлением. Они сделали это и сегодня. Я заметил их уловку заранее, когда шел к «ситроену», который мой ненавистник снова отыскал.

Несколько ловких маневров — и я оказался рядом с улочкой. Впереди затор на площади, я встаю в длинный хвост. Выходец из тени видит это, ему не хочется застрять в пробке, потому что тогда я смогу приблизиться к нему вплотную, — и он ныряет в одностороннюю улицу. Я чуть-чуть пережидаю и быстро сдаю назад, прежде чем сзади меня запрет следующий автомобиль. Выходца из тени остановили — рядом с его машиной стоит полицейский с поднятым жезлом. Еще двое стремительно шагают к водительской двери — у одного в руках блокнот и карандаш. Ухмыльнувшись, я разворачиваюсь и уезжаю, стараясь не очень сильно превышать скорость.

Клара ждет на Виа Стринелла у входа в парк Сопротивления 8 сентября — спряталась в тень деревьев, которыми там обсажена дорога. В руке у нее большая сумка, возле ног — тонкий голубой полиэтиленовый пакет, в котором круглится арбуз. Я останавливаюсь у тротуара.

— Ciao, Эдмунд!

Она распахивает дверцу и садится на пассажирское сиденье, пристроив свои вещи у ног.

— У меня все хорошо, — отвечаю я и добавляю: — Положи назад. Нам далеко ехать.

Проталкивая пакет и сумку между нами, протискивая арбуз между сиденьями, она оглядывается через плечо. Арбуз тяжелый, она его ворочает с трудом. Потом садится прямо, защелкивает пряжку ремня безопасности.

— А куда далеко? В Фанале? — спрашивает она.

Клара решила, что мы поедем на адриатическое побережье, потому что в записке я попросил ее захватить бикини, масло для загара и полотенце. Как-то раз я возил их с Диндиной к морю, и мы провели там очень приятный день — нежились на пляже под взятым напрокат зонтиком, на взятых напрокат стульях, купались и ели кальмаров в соседнем ресторанчике, приткнувшемся между пляжем и береговой железнодорожной линией. Мы, как дети, махали проходившим поездам: так делают в Англии, объяснил я девушкам, но здесь никто не махал в ответ, на нас таращились с тупым, непроходимым непониманием. По дороге домой, когда мы ехали в сумерках через горы, Клара намекнула, что было бы лучше, если бы мы поехали вдвоем, в ответ на что Диндина раздраженно вздохнула.

— Ехать около часа. И поедем мы не к морю, а в горы.

Мой ответ ее явно огорчает. Она, должно быть, надеялась, что я пойму ее намеки.

— А это…

Она кивает на ротанговую корзину.

— Снедь для пикника.

Она тут же расцветает, забыв про разочарование.

— Мы едем на пикник, — повторяет она без всякой нужды, и потом уточняет: — Только мы? Ты и я?

— Да. Никого больше.

Она кладет ладонь мне на руку, а я как раз сражаюсь с дурацкой ручкой переключения передач, мне нужно перейти с третьей скорости на вторую, чтобы одолеть крутой подъем первого за городом холма, от которого дорога идет вдоль реки к той самой железнодорожной станции.

— Я люблю тебя, Эдмунд. И я очень люблю пикники.

— День сегодня хороший. Я рад, что мы смогли выбраться.

— Я прогуливаю две лекции, — сознается она, а потом подмигивает: — Ничего страшного. Наш professore… — ей никак не подобрать английские слова, — una mente intropidita.

— Тупица.

Я опускаю матерчатую крышу, в салон влетает горячий ветер.

— Да! Ту-пи-ца.

Этой ночью, в предрассветный час, когда время вновь приноравливалось к современности, небо ненадолго потемнело и прошел короткий, но сильный ливень. Стук капель по ставням и грохот воды в сломанном водосливе разбудили меня. Похолодало, я укрылся поплотнее. К рассвету небо опять было чистым, без единого облачка. Таким оно и осталось. Солнце, соответственно, печет вовсю, воздух чист. Все контуры сегодня особенно четки — очертания гор, теней, деревьев, травы, белого камня; я могу различить каждую впадину и расселину, каждый пролом и каждый след от камнепада.

В Терранере мы остановились и зашли в бар. Я не стал оставлять машину на дороге, как в прошлый раз, а загнал ее задом в узкий переулок рядом с баром. Если вопреки вероятности выходец из тени все-таки уболтал полицейских — помахал иностранным паспортом, пожаловался, что не знает города, да и машина прокатная, — и теперь нагоняет нас, ему придется проехать мимо, и я его замечу. Мне страшно не хочется, чтобы это случилось, потому что тогда придется отменить пикник, а я еще не придумал, чем буду утешать Клару, которая, разумеется, страшно огорчится.

Хмурая девица была на месте, она бросила на Клару суровый взгляд.

— Due aranciate, per favore. Molto freddo[99].

Я улыбнулся, но не дождался от девицы ответной улыбки. Я для нее старик в обществе молодой шлюхи, о чем тут говорить. К тому же иностранец.

Она погремела льдом, поставила на стойку две бутылки, быстрым движением запястья сдернула пробки и налила оранжад в два стакана. Я расплатился, мы с Кларой вышли наружу и присели за один из столиков на тротуаре, прямо на солнце.

— Еще далеко? — спрашивает она.

— Десять-двенадцать километров. Всего-то. Осталось минут двадцать.

Она помолчала, считая про себя.

— Двенадцать километров? Двадцать минут?

— Дорога там неважнецкая.

Она не знает этого слова и смотрит на меня озадаченно.

— Ты бы, наверное, сказала lontano. Fuori mano[100].

Она смеется — и ее смех меня завораживает.

— Ты научишься говорить по-итальянски. Когда-нибудь. Я тебя научу.

Мимо нас не проехало ни одной машины, пока ни следа «пежо». Через десять минут — за это время выходец из тени наверняка бы уже появился — мы ставим стаканы на металлический столик и едем дальше. В начале проселка я резко сворачиваю, не включив заранее поворотник, машину подкидывает на ухабах, Клара цепляется за дверь. Я не стал останавливаться и смотреть на дорогу. Все спокойно: я это чувствую.

— Куда мы едем?

Ее встревожило, что я сворачиваю на такую странную дорожку, она явно волнуется. Не того она ждала.

— Увидишь.

От этого ее тревога только возрастает.

— Я думаю, нам лучше не уезжать далеко от дороги.

— Не беспокойся. Я был тут уже несколько раз. Когда искал бабочек.

Я резко дергаю руль, чтобы объехать здоровенный камень, «ситроен» швыряет в сторону, будто в борт ему ударила незримая волна. Этот рывок застает ее врасплох, как пассажира самолета застает врасплох внезапная турбулентность. Клара тихо вскрикивает.

— Ты ведь не боишься ехать со мной в глухое место?

— Нет. — Она принужденно смеется. — Конечно, не боюсь. С тобой — нет. Но это… — она щелкает пальцами, — sentiero![101] — Она машет рукой. — Тебе нужно джип. «Тойоту». Это плохая дорога для… una berlina.

Похоже, на плохой дороге она почти совсем позабыла английский.

— Для седана. Да. Только это не седан, не какая-нибудь пижонская «альфа-ромео» и не немецкий лимузин. Это «ситроен». — Я хлопаю ладонью по рулю. — Его сделали французы, чтобы возить картошку на рынок. И потом, я всегда приезжал сюда на этой машине.

— Точно?

— Конечно. Мне не больше твоего хочется возвращаться в город пешком.

— Я думаю, что ты сумасшедший, — говорит она. — Это дорога в никуда.

— Вот увидишь, что нет.

В ответ Клара надувает губы. Она слегка успокоилась, но все же крепко держится правой рукой за дверцу, а левой вцепилась в обшивку сиденья, чтобы не терять равновесия. Мы молчим до самого въезда в долину, где дорога окончательно теряется в травянистых тенях.

— Теперь дорога кончилась! — сердито восклицает Клара, и в тоне ее звучит: я же тебе говорила.

Я останавливаюсь у разрушенной пастушеской хижины, глушу двигатель. Клара отпускает дверцу. В тишине слышно, как в деревьях посвистывает птица, как стрекочут кузнечики.

— Мы сюда ехали?

— Нет. Не совсем. Нужно проехать еще метров сто, вон за те камни. Но отсюда мы просто покатимся вниз. Без двигателя, без звука. И ты увидишь чудо.

Она снова хватается за дверцу.

— Больше можешь не держаться. Мы поедем очень медленно. Просто сядь спокойно и смотри.

Я отпускаю тормоз, машина трогается, чуть поскрипывают пружины. Возле камней я выворачиваю руль и снова жму на тормоз. Мы медленно выкатываемся на границу луга, под грецкий орех.

Долина все та же, что последние несколько недель, — цветочное буйство. Несмотря на прямое солнце, они не выцвели, они сияют ослепительными красками. На берегу озера стоит цапля, неподвижная, как серый столб, — вытянув шею, подавшись вперед.

— Как ты узнал про это место? — спрашивает Клара. Я пожимаю плечами: такого ответа должно хватить.

Она открывает дверцу и выходит из машины. Цапля сгибает шею и отступает в камыши, однако не улетает. Я слежу за Кларой. Она медленно обходит машину спереди и стоит перед капотом, разглядывая долину, леса, суровые горные кряжи, разрушенные хижины pagliaria.

— Сюда никто не приезжает?

Она говорит так тихо, что я с трудом разбираю слова.

— Нет. Никто. Я обошел всю долину. Был возле домиков. Никаких следов людей.

— Только ты.

— Да, — вру я и вспоминаю последний совет своей клиентки: обязательно свозите сюда свою любовницу. Я снова чувствую на щеке тот сухой быстрый поцелуй.

Клара расстегнула блузку и сбросила ее на траву. На ней нет лифчика. Спина ее раскрашена тенями и пятнами солнца, пробивающегося сквозь ветви ореха. Она сбросила туфли — описав в воздухе дугу, они исчезают в траве — и расстегнула молнию на юбке. Юбка упала на траву. Клара наклонилась и одним шажком вышла из трусиков, ягодицы у нее крепкие и круглые, белее остальной кожи. У нее тонкая талия. Она повернулась ко мне лицом, слегка раздвинув длинные загорелые ноги. Маленькие груди не висят, а торчат в стороны, гордые и нетронутые. Соски твердые и коричневые, кожа вокруг них совсем светлая, будто ореол вокруг крошечных темных лун. Я опускаю взгляд на ее живот, на крепкие мышцы и кустик волос ниже и выхожу из машины.

— Ну? — говорю я.

Она кокетничает, мотает головой. Каштановые волосы разлетаются в стороны, промахивают по лицу.

— Ну? — повторяю я.

— Пойду поплаваю. В озере. Ты тоже?

И, не подождав ответа, она бежит прочь по траве.

— Там гадюки! — отчаянно кричу я вслед. — Vipera! Marasso! — добавляю я по-итальянски на случай, если она не поняла. Я чувствую, как по спине, будто груз прожитых лет, всползает ужас.

Она на ходу оглядывается через плечо и отвечает:

— Может быть. Но я везучая.

Цапля решает улететь. Она поднимается из камышей с неуклюжим хлопаньем крыльев, длинные ноги болтаются взад-вперед. Она выгибает шею, подбирает ноги и летит по долине, медленно и лениво взмахивая крыльями. Это итальянская цапля, мы осмелились нарушить ее сиесту.

Я раздеваюсь. Я уже давно не снимал одежду на воздухе, разве что на пляже, а это не считается: там у меня, по крайней мере, было полотенце, прикрыть стыд.

Тело мое стареет. Кожа гладкая, плоть еще не превратилась в дряблые подушки, которые я вижу у мужчин постарше, но живот более не подтянут, а грудные мышцы слегка обвисли. Руки слишком жилистые, шея только-только пошла складками. Но я не чувствую ни стыда, не смущения. Просто я немолод. С осмотрительностью зрелого человека я не снимаю обувь, пока не добираюсь до берега.

Клара плещется в середине. Она не замочила волос.

— Заходи вон там, — советует она, и голос ее мягко плывет над водной гладью, рука, поднятая над поверхностью, указывает на груду обтесанных камней, по которой когда-то съезжали телеги или спускались на водопой животные. — Там нет грязи. И здесь нет грязи. Только маленькие камушки.

Я бреду к ней. Вода хорошо прогрелась, почти что температуры крови, телу приятно, когда она поднимается все выше и выше. Клара стоит на дне, погрузившись до подмышек. Я встаю рядом и поднимаю глаза к безоблачному, безжалостному небу.

— Встань рядом.

Я подчиняюсь приказу, она нащупывает под водой мою руку и вытягивает ее перед нами.

— Смотри. Только тихо.

Когда рябь, вызванная моим продвижением, замирает в камышах, вокруг наших рук собираются мелкие рыбешки, не крупнее пескариков. Словно осколки стекла, они вспыхивают у поверхности, подплывают ближе, пытаются пожевать кожу на пальцах — чувствуется легкое прикосновение их мелких зубов. Я вспоминаю, что в Долине царей египтологи девятнадцатого века обнаружили мышей, которые погрызли тела фараонов.

— Если остаться тут на год, они нас съедят.

— Говорят, если двое держатся за руки и их кусают эти рыбки, значит, у этих двоих будет хорошая любовь.

После этого она меня целует, прижимается ко мне, ее кожа и ее тело такие же теплые и чистые, как и вода.

— Можно заниматься любовью в воде? — спрашивает она.

— Я не пробовал.

Она обнимает меня за шею, отрывает ступни от камня, обвивает меня ногами и прижимается крепче. Я подкладываю под нее руки, но вода делает ее невесомой. Рыбки еще несколько секунд мечутся вокруг нас, потом уплывают в камыши, влекомые водой, которая расходится кругами.

Мы выходим из воды и медленно бредем, взявшись за руки, обратно к машине — солнце палит немилосердно, и по дороге мы успеваем высохнуть. Я расстилаю на земле одеяло, как раз в пределах тени, но она вытаскивает его на солнцепек.

— Не будем прятаться от солнца, — говорит она с упреком. — Солнце — это хорошо. Можем полежать спокойно, и когда кровь согреется, давай еще раз.

Она достает из сумки тюбик лосьона от загара, машет им в мою сторону. Воздух наполняется запахом кокосового масла — она начинает втирать лосьон в кожу.

Я смотрю на ее руки, она смазывает кожу вокруг грудей — раздвигая их, приподнимая. Нежно гладит живот и бедра, согнувшись пополам, дотягивается до голеней.

— Намажешь мне спину?

Я беру тюбик, выдавливаю змейку лосьона на ладонь, потом распределяю его по ее лопаткам. Растираю сверху вниз, чтобы лосьон впитывался в кожу.

— Давай до самого низу, — просит она. — Сегодня буду загорать вся.

Я выдавливаю еще лосьона на ладонь и глажу ее бедра, ощущая крепость молодого тела и думая, насколько мое старее, дряблее.

Потом она намазывает меня. Потом мы лежим бок о бок на солнцепеке, она на спине, я на животе. Я закрываю глаза. Руки наши едва соприкасаются.

— Скажи, синьор Фарфалла, — говорит она — голос тягуч от усыпляющей жары, но в словах проскальзывает ирония, — почему ты боишься?

Она проницательна не по годам. Видимо, работа на Виа Лампедуза научила ее многому из того, чему не учат ни в одном университете. Она знает, как соблазнять мужчину — сначала тело, потом ум, а потом уже добираться до сокровенной сути. Мою душу она раскрыла с помощью тех же приемов, которыми настоящая шлюха раскрывает кошелек оголодавшего по ласке матроса где-нибудь в Неаполе.

Но меня так просто не проведешь. У меня богатый опыт защиты своего внутреннего мира, сохранения скрытности.

— Я не боюсь.

— Да, ты храбрый. Но ты боишься. Бояться — это не плохо. Можно бояться и все равно быть героем.

Я не открываю глаз. Открыть — значить дать понять, что она права, что угадала правильно.

— Уверяю тебя, мне нечего бояться.

Она приподнимается на одеяле, ставит локоть на землю, подпирает голову ладонью. Пальцем другой руки она водит по полоскам от пота на моей спине.

— Есть. Я знаю. Ты как мотылек — не зря тебя так называют. Всегда боишься. Перелетаешь с одного цветка на другой.

— В моем саду только один цветок, — заявляю я — и тут же жалею об этом.

— Может, и так, и все же ты боишься.

Она говорит с такой уверенностью, будто знает всю правду.

— И чего же я боюсь?

Она не знает: поэтому не дает ответа. Вместо этого откидывается на одеяло и закрывает глаза — ее груди отбрасывают в солнечном свете крошечные тени.

— Любви, — говорит она.

— Ты это о чем?

— Ты боишься любви.

Я обдумываю это обвинение.

— Любовь — сложная штука, Клара. Я не молодой романтический бугай с Корсо Федерико, который смотрит на девушек, помышляя, что выберет себе из них жену и любовницу. Я уже стар и становлюсь все старше, медленно клонюсь к смерти, как гусеница к краю листа.

— Ты еще долго проживешь. А гусеница становится бабочкой. Любовь на такое способна.

— Я много лет жил без любви, — говорю я ей. — Всю жизнь. У меня были отношения с женщинами, но это не было любовью. Любовь — опасная штука. Без любви жизнь спокойна и уравновешенна.

— Ту-пи-ца.

— Может быть.

Она садится, подтягивает колени к подбородку, обхватив руками лодыжки. Я переворачиваюсь, открываю глаза и смотрю, как пот у нее на плечах стекается в мелкие капли. Хочется осушить их поцелуями.

— Но с тобою-то я не тупой, Клара.

Передергивает плечами. Пот начинает струиться по позвоночнику.

— Если для тебя любовь — опасность, значит, ты боишься. Опасности и боятся.

Я сажусь рядом, кладу ей руку на плечо. Кожа горячая.

— Клара, тут не в тебе дело. Честное слово. Ты очень милая, и красивая, и невинная…

— Невинная! — Она иронически усмехается. — Я девочка с Виа Лампедуза.

— Ты там только проходом. Ты не Елена, не Марина и не Рашель. Ты даже не Диндина, которая просто дожидается лучших времен. Ты там, потому что…

— Я знаю почему. Мне нужны деньги на учебу.

— Вот именно.

— А еще мне нужна любовь.

В первую секунду я понимаю «любовь» как «секс», но тут же соображаю, что не прав. Передо мной молодая женщина, и ей нужен мужчина, которого она бы любила, а он бы любил ее. Жестокая судьба толкнула ее ко мне, старику, за чью голову объявлена награда, у чьего порога маячит выходец из тени.

— Любовь у тебя есть.

— Да?

— Я люблю тебя, Клара.

Я никому этого раньше не говорил: ни Ингрид, ни какой-либо другой — даже ради того, чтобы получить, что хотелось. Она права. Я боюсь любви не потому, что она сметает защитные преграды, угрожает моей безопасности, но еще и потому, что она наложит на меня определенные нравственные обязательства, а я никогда в жизни не принимал на себя ответственности ни за кого и ни за что, лишь за себя самого и за свою работу. И вот, сидя в этом раю, я вынужден признать, что падре Бенедетто не так уж заблуждался, когда пел любви дифирамбы. Он тоже был прав. Я столько лет твердил, что она ни к чему, а теперь вот она вдруг стала мне необходима. Меня пронзает мысль о том, как глупо обрести ее именно сейчас, когда жизнь висит на волоске.

— И я люблю тебя, Эдмундо.

Я чувствую, что она подводит меня к серьезному разговору, и встаю, потягиваясь. От солнца я будто бы усох. Растягиваясь, ощущаю, что кожа мне жмет, будто севшая одежда.

Достаю с заднего сиденья «ситроена» ротанговую корзину.

— Давай поедим.

Клара перетаскивает одеяло в тень, а я распаковываю корзину. Там не слишком богато: проскутто, хлеб, оливки. В полистироловом термальном пакете — из арсенала виноторговцев — лежит бутылка «Моэ и Шандон» и две дюжины клубничин в алюминиевом контейнере. Под ними — нечто в полиэтиленовом мешочке.

— Ты привез шампанское!

Я представляю себе, что сказал бы падре Бенедетто, если бы увидел меня голышом рядом с обнаженной юной красавицей под деревом, с бутылкой французской шипучки в руке.

Она берет у меня бутылку и обдирает с нее фольгу, бросая обрывки в корзину. Ловко раскручивает проволоку и тянет пробку. Та вылетает с хлопком и падает в траву. Шампанское переливается через край, она держит бутылку так, чтобы капли падали ей на грудь. Громко втягивает воздух от прикосновения холода.

Я передаю ей мешочек. Он холодный, потому что лежал между бутылкой и льдом.

— Это тебе.

— Что это? — спрашивает она, с любопытством разворачивая полиэтилен.

— Твое спасение. От Виа Лампедуза.

Она вынимает деньги и держит, не сводя с них остановившегося взгляда. Снято с банковского счета, пачка американских банкнот, перехваченных резиновыми колечками.

— Двадцать пять тысяч американских долларов. Сотенными.

На ресницах у нее появляются слезы. Она кладет деньги на одеяло, осторожно, будто они могут разбиться, и поворачивается ко мне.

— Откуда у тебя столько? — спрашивает она. — Ты же бедный человек, художник…

Ей нужно объяснение, но я не считаю, что обязан его давать.

— Не спрашивай.

— Значит, ты…

Вопрос не прозвучал, но я знаю, что у нее в мыслях.

— Нет. Не ворованные. Я не грабил банков. Я их заработал.

— Но так много…

— Не говори никому, — советую я ей. — Если положишь в банк, с тебя снимут налоги. И люди узнают. Просто молчи и трать понемногу.

Она кивает. Она итальянка. Мой совет — напоминание, а не откровение. Для нее такая сумма — это яхта больше двадцати метров в длину.

Слезы катятся у нее по щекам, она прерывисто дышит, будто пробежала от самого озера. Я вдруг соображаю, что она совсем не накрашена, но ее красота безупречна и без этого, и я смущен ее красотой и ее слезами.

— Ну, не надо.

Я пальцем вытираю ей слезы, размазываю влагу по щекам. Медленно-медленно она поднимает руку к моему лицу, обхватывает пальцами подбородок. Глаза мокры от новых слез, но дыхание выровнялось. Она нагибается и целует меня так легко, что я едва ощущаю поцелуй. Ей нечего мне сказать, а кроме того, она не знает подходящих слов.

Я разливаю шампанское в два пластиковых стаканчика и один даю ей, предварительно опустив туда клубничину. Она делает глоток, и слезы перестают течь.

— Не будем больше говорить о любви, — прошу я негромко. — Просто выпей и полюбуйся на то, что вокруг!

Я взмахиваю стаканчиком, очертив этим движением всю долину. Она смотрит вниз, на цветущий луг и на озеро. Цапля вернулась и теперь охотится на мелкую рыбешку, а тени под деревьями делаются все гуще, по мере того как солнце клонится ниже. Я слежу за ее взглядом, но мои глаза то и дело возвращаются к куче камней, скрытых вьющимися растениями. Мысленно я вижу на них абрис мишени. Бабочки, танцующие в воздухе, — это клочки картона.

Открываю двери, ведущие во двор. Синьора Праска оставила включенной тусклую лампочку у подножия лестницы. Среди ночной тишины плеск фонтана кажется громким.

Я держу Клару за руку и прикладываю палец к губам. Разувшись, мы крадемся вверх по лестнице, там, где из прохудившейся трубы подтекает вода, холод камня пробирает ступни почти до боли: похоже, пока мы были в горах, в долине прошел дождь. Я отпираю свою квартиру и ввожу Клару внутрь, аккуратно закрываю дверь и зажигаю настольную лампу.

— Ну, вот ты и здесь. Вот мой дом. Хочешь чего-нибудь выпить? У меня есть вино и пиво.

Она не отвечает на мое предложение, она осматривается. Я вспоминаю о своей клиентке, которая осматривала комнату на предмет потенциальной опасности. Клара оглядывает ее с любопытством. Замечает картины на стене.

— Это ты нарисовал? — спрашивает она недоверчиво.

— Нет. Я их купил.

— Вот и хорошо. Ты рисуешь гораздо лучше. Она подходит к книжным полкам, слегка наклоняет голову на сторону, читает названия на корешках.

— Можешь взять почитать какую хочешь. Я не очень много читаю.

Она подходит к столу, смотрит на лежащие там зарисовки, в основном это тот самый парусник. Она вглядывается внимательнее.

— Вот это хорошо. У тебя не должно быть уродливых картинок на стене. Только те, которые красивее этих.

Я подхожу к ней, беру наброски, собираю в аккуратную стопку. Всего их десятка два.

— Эти я хочу отдать тебе. Они не на продажу и не для заказчика. Они для тебя. Повесь их дома. Будешь вспоминать долину.

Я аккуратно засовываю листы в большой конверт, она берет их и смотрит почти так же, как смотрела на пачку долларов.

— Grazie, — говорит она чуть слышно, — molto grazie, tesoro mio[102], — и аккуратно кладет конверт на стол. Подходит к окну и стоит там, повернувшись ко мне спиной, глядя на долину, залитую теперь скупым, слабым светом молодого месяца.

Немного полюбовавшись ею, я выхожу на кухню и возвращаюсь с двумя бокалами «Фраскати», даю ей один и снова беру ее руку.

— Salute![103] Клара.

— Evviva![104] — отвечает она почти совсем серьезным голосом и, отпустив мою руку, возвращается к столу.

— Я хочу жить здесь. С тобой, — говорит она без экивоков. — Хочу здесь жить и заботиться о тебе.

Я не отвечаю. Вдруг приходит нестерпимая боль. Ее желание — теперь и мое желание, и мне страшно хочется, чтобы будущее было именно таким, чтобы в нем было место для Клары.

Но чертов выходец из тени, который отказывается переходить к действию, перечеркивает все это. Если бы только он бросил свою реплику, сделал свой шаг, можно было бы все уладить. Если он намерен меня шантажировать, ну и пускай: я ему заплачу. А потом выслежу его и убью. Все будет обставлено как несчастный случай, как самоубийство.

Кларе сейчас нельзя перешагивать вместе со мной через границу между прошлым и будущим, как бы мне ни хотелось забрать ее с собой. Я выбрал свою игру, я составил свод правил, по которым живу, и их нельзя нарушать, от них нельзя отклоняться, мне нечем сейчас подкупить богинь судьбы. Я, как Фауст, попался в свои собственные силки.

— Пойдем со мной, — зову я после долгой паузы.

Она хочет поставить вино на стол.

— Возьми его с собой.

Наверное, синьора Праска была права. Этой лоджией нужно с кем-то поделиться. Я веду Клару по коридору, мимо первой спальни. Она заглядывает туда и останавливает меня, тянет внутрь.

— Нет. Не сейчас. На это будет время…

Это ложь. Я в силках обстоятельств, и, глядя в ее лицо в лунном свете, я отчетливо понимаю, что будущее не имеет вариантов. Оно столь же неизменно, как и прошлое, столь же неотвратимо и предсказуемо, как рассвет.

— Ты живешь такой… vita spartana[105].

Я смотрю на жесткую постель, на бамбуковый стул и комод из соснового дерева. В тусклом свете луны, просачивающемся в щели ставен, комната выглядит почти зловещей.

— Да. Не люблю финтифлюшек.

— Но такой кровати нам с тобой хватит. Нам вдвоем.

— Пойдем со мной, — повторяю я, и мы вдвоем поднимаемся по коротенькой лестнице на лоджию.

Клара останавливается у железного стола и осматривается. Город почти не движется, но звучит. Еще нет и одиннадцати, машины рывками продвигаются по узким улицам, в некоторых домах в отдалении еще горит свет. Но не слышно ни музыки, ни человеческих голосов.

— Отсюда видно ту долину. Если утром прошел дождь, то на закате можно рассмотреть абсолютно все — замок, предгорья и горы, деревни. Почти что до… — я осекаюсь, но теперь уже поздно, фраза уже сложилась у меня в голове, и Клара знает, что должно прозвучать: —…до нашей долины.

Она поднимает глаза к куполу с нарисованным небом — он слегка освещен, звезды мерцают.

— Ты нарисовал это небо?

— Нет. Ему много веков.

— Здесь, — отвечает она, — нам всем много веков.

А потом от холма у собора, с верхних ступеней мраморной лестницы, до нас долетают текучие звуки флейты. Грустная музыка плывет в воздухе, будто исходит не с пьяццы перед собором Святого Сильвестра, а из пустых провалов давно забытого прошлого. Он сейчас не уличный музыкант, он менестрель, играющий при дворе времени, волшебник, чья мелодия может оплести вас чарами любопытства и остановить стрелки часов.

Клара целует меня и шепчет, что хочет в постель, но я останавливаю ее. Уже поздно, спина у меня обгорела, говорю я. Мы дважды сегодня занимались любовью, продолжаю я, сначала в озере, а потом когда допили шампанское — и груди ее были липкими от него. Я напоминаю, что завтра ей на занятия. В другой раз. Так что она допивает вино и ставит бокал на железный столик. Мы спускаемся вниз, проходим по коридору, через гостиную, через входную дверь. Клара чуть не забыла свои картинки, пришлось ей напомнить. Она не хочет брать. Всегда ведь можно посмотреть на них и здесь, но я настаиваю. Я провожаю ее до Пьяцца дель Дуомо — она помахивает сумкой, в которой лежат мои рисунки и ее будущее.

— Когда увидимся?

— В субботу.

— А как ты позвонишь?..

— Найдешь ко мне дорогу?

Она лучезарно улыбается. Ей кажется, что она взломала мою дверь, взяла штурмом мои укрепления, перекинула мост через ров моей скрытности.

— Да, — отвечает она многозначительно.

— Хорошо. В десять.

Она легко целует меня в губы.

— Buona notte, il Signor Edmund Farfalla[106].

— Спокойной ночи, Клара, дорогая, — отзываюсь я и смотрю, как она уходит — походка легкая, юная, беззаботная. На углу Виа Ровиано она поворачивает налево, еще раз махнув мне, прежде чем исчезнуть.

Солнце било в окно, когда синьора Праска разбудила меня, вежливо постучав в дверь и тихо окликнув меня по имени. Я с усилием сел, потому что спина болела, а глаза ломило от усталости. Я ненароком задремал на диванчике в гостиной и провел на нем беспокойную ночь, во сне ворочался и потянул спину. Голова, впрочем, была ясной: я никогда не позволяю себе выпить лишнего. Посмотрел на наручные часы. Чуть больше девяти. Я уже много лет не вставал так поздно и мимоходом подумал, что так оно, наверное, и полагается на пенсии.

— Un momenta, signora![107] — выкрикнул я, оправляя одежду, пальцами приглаживая волосы, и, глядясь в стекло одной из картин вместо зеркала, попытался придать себе менее встрепанный, более добропорядочный вид. Синьора Праска знает, что я художник, но даже представители богемы не должны переходить границ: она сама мне это как-то сказала.

Я отпер дверь. Она стояла спиной к дверям, будто ожидая, что я предстану перед ней в пижаме или, еще чего доброго, и вовсе почти голышом. Судя по всему, такое уже случалось с ее бывшим жильцом Лотарио.

— Buon giorno, signora[108], — поздоровался я.

Скосив глаза с жеманством, которое было бы больше к лицу невинной девушке, она убедилась, что я полностью одет, тут же развернулась ко мне лицом и протянула руку, в которой крепко держала конверт.

— La posta?[109] — удивился я. — Так рано?

Она затрясла головой.

— No! La posta[110]

Свободная рука слегка покачалась в воздухе, отметая мой вопрос. Почту обычно приносили не раньше десяти. Кроме того, она никогда не таскала письма мне под дверь.

— Un appunto[111].

— Grazie, signora[112], — поблагодарил я, продолжая удивляться, чего это она залезла под самую крышу.

Она чуть наклонила голову на манер горничной и двинулась к двери.

На конверте не было ни марки, ни адреса, лишь одна строчка аккуратным наклонным почерком — «Signor E. Farfalla». Рука была незнакомая, но инициал сбил меня с толку. Может, это от Клары. Может, от выходца из тени…

При мысли о нем вся морока неспокойного сна снова хлынула в мозг. Я надорвал конверт, не позаботившись проверить содержимое. Письмо было написано на плотной, качественной кремовой бумаге. На единственном листке, аккуратно и четко сложенном пополам, стоял замысловатый водяной знак.

«Дорогой друг,

— прочитал я,

— я вернулся в город, ибо родственнице моей полегчало, и получил вашу прекрасную картину и в высшей степени трогательное письмо. Приходите повидаться. Нам нужно поговорить как мужчине с мужчиной. А может быть — как мужчине со священником. Но я не хочу, чтобы это вас "отпугнуло". Я буду в храме до полудня».

И подпись:

«Пад. Бен.».

Снова сложив листок, я уронил его на кушетку, на которой провел ночь. Потянулся, посмотрел в окно на долину. Солнце уже стояло довольно высоко, то ли ласточки, то ли стрижи расчерчивали воздух, тени начали укорачиваться. У самой границы города я увидел хищника неизвестной птичьей породы, который парил на восходящем потоке, образованном средневековой оборонительной стеной — в этой части она уцелела. Когда птица повернула, я разглядел загнутые кверху кончики крыльев и представил себе отдельные перья, растопыренные, точно пальцы, вцепившиеся в восходящие воздушные токи.

Я отправился в спальню, сбросил измятую одежду и принял долгий, успокаивающий душ — теплые капли катились по телу, смывая не только пот, оставшийся от беспокойного сна, но и ноющую боль в спине. Я основательно намылился гелем для душа, вымыл волосы, досуха вытер их полотенцем. Потом переоделся в свежее, накинул удобный льняной пиджак. Прежде чем выйти из квартиры, проверил свой вальтер. Чистый, блестящий, больше похож на игрушку, чем на смертоносное оружие. Я втянул его запах, и дивный аромат оружейного масла остался в моих ноздрях, когда я закрыл дверь и подергал для надежности ручку.

На улицах было оживленно, я зашагал к длинной череде ступеней, ведущих к собору. На ходу, поглядывая, нет ли где выходца из тени, я размышлял, что же он носит в кармане, какое именно оружие присоветовали ему кино, телевизор или каталоги. Для меня это не имело значения — так, досужий профессиональный интерес. Я долгие годы упражнялся с вальтером и знал его так же хорошо, как журналисты былых времен знали свою видавшую виды «Олимпию» — каждую причуду, каждую металлическую слабость, каждый каприз и каждую глупость.

У подножия мраморной лестницы я остановился и посмотрел вверх. Отсюда, со стороны холма, казалось, что фасад собора опрокинут назад, к небу, что здание откинулось к незримой спинке, как старик, присевший на скамейку в парке Сопротивления 8 сентября.

На ступеньках валялся обычный для Центральной Италии мусор: упаковки от кодаковской и фудживской пленки, корки от нарезанных на ломтики дынь, окурки и несколько бумажных стаканчиков. Я не заметил ни одной иглы для подкожных инъекций, но в щель между двумя каменными плитами на одной из ступеней закатился грязный, растрескавшийся одноразовый шприц.

Поднявшись на самый верх, я остановился и перебрал взглядом все машины, стоявшие у тротуара. Никакого синего «Пежо-309».

Утренняя деятельность у входа в собор так и кипела. Кукловод давал представление примерно дюжине ребятишек, за спинами у которых стояли взрослые. Все до одного туристы. Когда я остановился, центр кукольной сцены занимал пират в треуголке, с кривым кортиком, пришитым к руке. Он что-то верещал по-итальянски. Сзади вдруг высунулся другой персонаж. Это был положительный герой, явившийся зарезать пирата, и в руке у него тоже был кортик. Между куклами завязалась борьба — артист ловко уснащал диалог звоном и бряцаньем стали, которое имитировал языком. Дети застыли, завороженные.

Флейтиста видно не было, жонглер же как раз собирался начать номер с тремя яйцами, одно из которых он время от времени понарошку ронял. Его спутница разрисовывала мелками одну из плит — рисунок был готов примерно наполовину. Я остановился посмотреть: она начертила контур того, что вполне могло бы быть видом с моей лоджии, и теперь закрашивала небо.

На ступенях собора стояла группа туристов с гидом, который указывал им на архитектурные достоинства здания. Пока я смотрел, туристы гуськом потянулись сквозь дверной проем внутрь. Я пересек улицу и собирался было последовать за ними, но тут кто-то пронзительно выкрикнул сзади мое имя.

Время пришло. Я знал, что рано или поздно это случится, и в глубине души сейчас крепко досадовал, что это произошло в таком людном месте. Но на поверхность не всплыло ни единой эмоции. Эмоции все губят, замедляя работу ума.

— Эй! Мистер Мотылек!

Голос был почти таким же высоким, как у кукловода, почти женским, и на долю секунды мне показалось, что он может принадлежать Диндине: та же звенящая нота звучала в тот раз, когда она скандалила с Кларой. Выговор был американский, и, вне всякого сомнения, говорил человек из высшего общества. Голос легко пробился сквозь все звуки, производимые туристами, транспортом и городом.

Я быстро обернулся и смерил глазами улицу. Никакого «пежо» по-прежнему не было видно, и все вроде было совершенно обыденно, вот только у тротуара, между кукловодом и знаком «Парковка запрещена», к которому флейтист обычно привязывал свой зонтик, стоял темно-серый «фиат-стило». Припаркован он был против всех правил, и водитель сидел внутри, но это не вызвало у меня никаких подозрений, ибо в Италии это обычное дело.

А потом я сообразил, что двигатель не заглушён. Я пригляделся. Номерной знак был из Пескары, но это в здешних краях не в диковинку: у многих жителей Пескары тут в горах дачи. Однако на лобовом стекле, по центру, рядом с регистрационными документами, виднелся маленький желтый диск.

Рука скользнула в карман, пальцы нежно обняли вальтер.

— Эй! Мистер Мотылек! — прозвучал тот же голос, ниже тоном, более сдержанно.

Кричал водитель «фиата». Я плохо его видел: он сидел в машине, я стоял на ярком свету.

Я не ответил. Хотелось заслонить глаза от солнца.

Дверца открылась, он свесил ногу на мостовую. Теперь я видел его с расстояния метров в двадцать — поджарый торс и коротко подстриженные каштановые волосы. На нем были те самые джинсы, в которых я увидел его впервые, — дорогая марка, сымитированная потертость, — просторный коричневый пиджак и кремовая рубашка. Возможно, что шелковая, подумал я.

— Да, ты, мистер Мотылек! — выкрикнул он. Казалось, он не до конца в себе уверен, и на какой-то миг мне захотелось разыграть дурачка, повернуться спиной, будто бы я лишь по чистой случайности обернулся на первый крик. Только ведь так от него не избавишься, только затянешь дело.

Тем не менее я не ответил. Только кивнул головой.

— Ты, сукин сын! — выкрикнул он еще громче. — Сукин сын, гнида паршивая!

— Что вам нужно? — откликнулся я.

Он будто бы призадумался на секунду, прежде чем ответить:

— Отправить тебя на тот свет, падла безрукая! — Голос опять звучал визгливо. — Падла! — повторил он.

Вне всякого сомнения, американец. Теперь я в этом убедился, понял по произношению слова «падла» — долгая «а», будто блеяние овцы. Удивительное дело, голос казался смутно знакомым. Я попытался вспомнить, сопрячь голос с именем, но не сумел.

Его вопли привлекли внимание туристов, которые дружно отвернулись от кукловода и от жонглера и теперь озирались в поисках источника странных звуков. Предвкушали новое развлечение.

— Вы следите за мной. Почему?

Он ничего не ответил, между нами встряло такси, загородив его на миг от моих глаз. Рука с вальтером выскользнула из кармана.

За те две секунды, что такси проезжало между нами, он выскочил из наемного «фиата», и, когда я увидел его снова, в руках у него был пистолет-пулемет, который он держал на уровне пояса. Солнце сияло вовсю, пистолет был нацелен на меня. Мне показалось, что это «Стерлинг», вот разве что на нем был съемный оптический прицел.

Будто глядя сквозь увеличительную призму, я увидел, как палец его напрягся, — и в тот же миг я резко упал на сторону. Быстрая очередь, щелчки от выстрелов, треск крошащегося дерева. Больше ничего. День продолжал звучать как ни в чем не бывало.

Вальтер выстрелил словно бы вне зависимости от каких-либо моих действий. Выходец из тени пригнулся, будто заранее увидел летящую в него пулю, вскинул свой пистолет и дал еще одну короткую очередь — я услышал стук отработанных гильз и потрескивание ствола, но не собственно звуки выстрелов.

Перекатившись по ступеням, я раскинул ноги, обернулся к нему и выстрелил снова. Дважды. Первая пуля разнесла лобовое стекло «фиата», другая — я видел — вошла в заднюю дверцу у самой ноги выходца из тени. Он покачнулся и на миг потерял равновесие. Я перекатился обратно.

Теперь площадь наполняли крики — люди верещали и взвизгивали, метались в разные стороны. Шатер кукловода перевернули, он барахтался внутри.

Поверх этой панической какофонии я услышал за собой звук. Обернуться на него я не мог. В данных обстоятельствах это было бы сверхъестественной глупостью. Звук раздавался не совсем близко, но и не слишком далеко. Тихий, подобный шелесту листьев на ветру.

Это не мог быть сообщник, потому что на лице у выходца из тени отражалась смесь страха с недоумением.

Он сделал два быстрых шага влево, чтобы изменить сектор обстрела, и снова открыл огонь. Пули отскакивали от ступеней совсем рядом, отколотые кусочки мрамора впивались в икры.

Я выстрелил снова. Он выронил оружие и упал на колени, слегка завалившись вперед. Я быстро, но тщательно прицелился. Теперь он мало чем отличался для меня от купы камыша над озером — там, высоко, рядом с pagliara. На долю секунды показалось, что его окружают не улица, собор и припаркованные машины, но дубовые и каштановые горные рощи, чистый воздух высот.

Я не стал стрелять в голову. Мне нужно было узнать, кто это, а пуля, пущенная в череп, снесет половину лица. Я прицелился в шею, а вальтер довершил остальное. От удара пули он отшатнулся назад, рука метнулась к горлу, потом упала. Он привалился к «фиату» и сполз на землю.

Наступило молчание. Даже шум движения, казалось, утих, город затаил дыхание.

Пригибаясь к земле, я подбежал к нему, осмотрелся. Все лежали на земле, кроме кукловода, который как раз выползал из-под поверженного шатра. Я встал на колени рядом с выходцем из тени.

Его рука судорожно подергивалась. По левой стороне груди расплылось неопрятное алое месиво. На рубашке зияло отверстие с рваными краями. Пуля, наполненная ртутью, сделала свое дело. По шее потоком лилась кровь, стекавшая на спину пиджака. Голова упала на грудь. Бок «фиата» тоже был забрызган кровью, которая струйками ползла вниз, как плохо наложенная эмалевая краска.

Я быстро обыскал карманы пиджака: ничего, ни бумажника, ни паспорта.

Я схватил выходца за подбородок, приподнял голову. В смерти она весила немного. Арбузы у Роберто тяжелее.

Я не знал его в лицо, но было в нем нечто, от меня ускользавшее. Может быть, подумал я, он просто похож на всех выходцев из тени, которых я видел или присутствие которых ощущал в своей жизни, потому и кажется знакомым. Я отпустил голову, она упала. Свесилась на сторону. Правая щека судорожно подергивалась. На пальцах у меня была кровь, и я быстренько вытер их о плечо его пиджака.

Тут меня осенило: он американец, а американцы носят бумажники в задних карманах брюк. Я чуть сдвинул его на сторону, ощупал снизу, отыскал пуговицу, раскрыл карман. Там оказался бумажник, в него был вложен паспорт с гербом Соединенных Штатов на обложке. Я перелистал страницы.

Теперь я знал, кто этот выходец из тени. И знал, где раньше я слышал его голос.

Рядом с ним на дороге лежал «Сочими-821», ствол его был удлинен за счет пламегасителя. При падении прицел сбился на сторону. Металл пятнали крупные сгустки запекшейся крови, но сквозь них явственно читалась последняя строка надписи: «И всякий Умри».

Я подошел и хотел было поднять оружие. Может, в этом и состояло предсмертное желание выходца из тени — чтобы я оставил на его пистолете свои отпечатки. Я не стал к нему прикасаться. Я долго смотрел на него из самого сердца беззвучной тьмы, которая образовалась внутри. Мой мозг заполняла одна-единственная мысль: мое последнее изделие не прошло испытания, не выполнило своей задачи.

Туристы все еще не поднимались. Все лежали ничком. Потом послышался детский голос — визгливый от непонимания и страха. Я не разобрал слов, но этот голос разом вернул меня к действительности.

Я побежал обратно ко входу в собор. Центральная дверь была расщеплена пулями «Сочими», на древнем дереве ярко блестели места свежих расколов; дверь была раскрыта, и перед ней лежала какая-та черная куча.

Падре Бенедетто скорчился на боку в позе зародыша, руки его были прижаты к животу. Между пальцами свисал кусок окровавленной плоти. Дыхание было быстрым, поверхностным, словно он пытался второпях распробовать последний глоток арманьяка. По остекленевшим глазам я видел, что он лишь наполовину в сознании.

Когда я положил ему руку на плечо, он дернулся, но я принял это за знак приятия, а не гнева. В такие моменты нет места для неблагоприятных трактовок.

— Бенедетто, — прошептал я. Или, может быть, «B#233;n#233;dicte». Я так никогда и не понял окончательно.

Разрывая воздух, взвыли сирены, издалека, все ближе, и со стороны Корсо Федерико II послышался топот бегущих ног. Туристы зашевелились. Я выстрелил еще раз, в воздух. Вдалеке раздались крики, топот смолк. Туристы вновь попадали на землю. Ребенок пронзительно взвизгнул, точно крыса, над которой захлопнулась мышеловка.

Я помчался по улице, перепрыгивая через распростертые тела тех, кто лежал на тротуаре, кубарем скатился по мраморным ступеням и помчался в ту часть города, где жил.

Царапины на голенях и ляжках, оставленные раскрошившимся камнем, оказались поверхностными: их понадобилось лишь смазать «Гермоленом» и заклеить пластырем. Я достал из шкафа в спальне видавшую виды дорожную сумку и произвел последний осмотр помещения. Пепел в очаге растолчен на мельчайшие частицы. Ни один судебный эксперт не сложит их вместе. Я поглядел на себя в зеркало. Бородка смотрелась неплохо, с ней вполне вязались аккуратный пиджак, начисто протертые очки и ловко надетая фетровая шляпа.

По пути к выходу я бросил взгляд наверх, в лестничный проем, ведущий на лоджию. Все, что я разглядел, — это тусклое золото звезд на небесном куполе.

Я знал заранее, что выбраться из города будет непросто: итальянцы — мастера перекрывать пути отхода. Через двадцать минут после перестрелки на всех дорогах уже будут стоять посты. Я дошел до Пьяцца Конка-Доро, прихрамывая, чтобы вспомнить, как это делается, и вытащил из фонтана первый попавшийся велосипед. Он был не из облегченных шоссейных моделей и не из дорогих горных машин: просто старомодная черная рабочая лошадка. Я прикрепил сумку к рулю и, медленно, по-стариковски закинув ногу на седло, бросил последний взгляд на бар. Столики стояли у двери — водители опередили владельца, заняв припаркованными машинами всю тень под деревьями, — и за одним из столиков сидели Висконти и Мило. Они окинули меня скользящим взглядом, но не признали.

Следуя маршруту отхода, который я предусмотрительно разведал заранее, по улочкам и проулкам городских задворок, я выехал за городскую черту и, никуда не торопясь, покатил по дорожкам, тропкам и проселкам к деревне километрах в пятнадцати от города, где, как мне было известно, останавливались междугородние автобусы, переваливая через горы на пути к автостраде.

Автобус на Рим был пуст больше чем наполовину. Я поднялся в салон, купил билет и сел в самом хвосте. Даже здесь, на значительном удалении от города, карабинеры были подняты по тревоге — у входной двери стояли два офицера, оглядывая всех, кто садился в автобус; некоторым они задавали вопросы. На меня не обратили никакого внимания. Двери захлопнулись с шипением, водитель включил первую скорость. К четырем часам вечера автобус уже миновал первый подгорный туннель на автостраде. В шесть я был в Риме.

Я прошел короткое расстояние от Пьяцца делла Репубблика до станции метро на Пьяцца дель Чинквеченто, доехал до Пьяцца дель Партиджана и там пересел на пригородный поезд до Фиумичино. В аэропорту Леонардо да Винчи, в зоне вылета, я заперся в туалетной кабинке и принял свой новый облик. Из гусеницы я превратился в куколку, потом вырвался из кокона на свободу, став тем, чем стать предназначено, — имаго: так оно и подобает бабочке. Настало время отыскать свой восходящий поток, подняться над холмами и спуститься в новую, неведомую долину, полную цветов и нектара. Я забрал из камеры хранения кожаный чемодан. От долгого лежания он слегка припахивал плесенью.

Вы хотите знать, кто же был этот выходец из тени. Это был сын миллионера, отпрыск любителя снять навар, отродье развратника-сифилитика. И я ведь оказался прав: им действительно двигало желание отомстить. Его мать покончила с собой, а отец женился снова.

Все это я узнал из последнего письма Ларри, который, надо сказать, ни в чем меня не винил. Он человек опытный, он все понял правильно: и все-таки в том письме он меня предупредил. У мальчика есть свои связи — по крайней мере, они есть у отца: письмо было двусмысленным, из него невозможно было понять, кто из этих двоих якшается с именитыми клиентами Ларри из Чикаго, Майами и Малой Италии. Неудавшаяся попытка покушения так просто не забудется, писал Ларри. А то, что все выплыло на широкую публику, разумеется, только усугубляет дело. Дальше он высказывал мнение — а уж кому знать, как не ему, — что они могут прийти только к одному выводу: урок не был усвоен. Как он выразился, придет время — и наймут другого учителя. В постскриптуме стояло: «По крайней мере, ты избавил несчастного придурка от мучений». С этим мне пришлось согласиться.

Как же нелепо все получилось. Одержимому жаждой мести дилетанту удалось преуспеть там, где потерпели поражение все профессионалы, состоящие на государственной службе. Да, на то, чтобы выследить меня, у него ушли годы. Я размышлял, было ли это его основным занятием или просто этаким хобби в свободное время: так американцы, приезжая в отпуск в Европу, принимаются выискивать корни своей родословной.

Но факт остается фактом: в конце концов он меня нашел. Нет ничего упорнее — и ущербнее, — чем неутоленная жажда мести.

То, что он воспользовался именно моим изделием, — это еще одна из тех ловких шуток, которые так любит сыграть с нами насмешница-судьба. Я теперь наслаждаюсь ею, хотя и не без сардонического привкуса. Выяснив, где я нахожусь, он, видимо, отправился к кому-то из тех, с кем у него были «связи», и попросил нанять для него лучшего специалиста. Его пожелание выполнили — то есть наняли меня. Откуда ему было знать, что я и есть лучший.

Как мне представляется, во всем этом есть мораль: но какая именно — это уж вам решать.

Именно он все и погубил. Мое будущее рухнуло из-за мелочной, настырной мстительности недоделанного маменькиного сынка.

Сейчас, на покое, я часто размышляю, каким бы оно могло быть. Я твержу себе, что это бессмысленное занятие, но ничего не могу с собой поделать. Не будь его и его многолетней вендетты, я бы так и жил в этих мирных горах и мои закатные годы протекали бы среди людей, которым я доверяю. И рядом с Кларой.

Клара: я много думал о ней в долгие недели после перестрелки, днями и ночами, пока бежал и прятался, уклонялся и укрывался, петлял и спетливал по всему миру.

Я снова и снова вспоминал, как она пришла ко мне в гости. Она органично вписалась в мой дом, оказалась на своем месте среди книг и картин, на стуле в моей комнате. Наверное, и в моей постели она оказалась бы на своем месте, и чем больше я о ней думаю, тем отчетливее понимаю, что потерял: вот она сидит со мной рядом и занимается своим делом — возможно, переводит с итальянского на английский, и когда ей нужна помощь, я ей помогаю, а в остальное время читаю, рисую и наконец-то позволяю себе пожить размеренной жизнью: бар, книжная лавка Галеаццо, еженедельные ужины с падре Бенедетто.

Я был бы счастлив. И мой друг священник, скорее всего, разделил бы мое счастье: возможно, он обвенчал бы нас в той расписной церковке с гротесками на сводах. Для меня эта церемония ничего бы не значила, но, полагаю, Клара бы так захотела. Сторонние наблюдатели — кукловод, флейтист, Роберто — наверняка бы недоумевали, как это мне, старикану, удалось залучить такую дивную девушку. Я насладился бы этим мигом всеобщего внимания, а потом тихие годы поглотили бы меня снова.

Мы с Кларой могли бы путешествовать. На земле еще остались места, где мне хочется побывать, — где мне не доводилось работать. Есть несколько городов, куда я мог бы вернуться, как следует замаскировавшись, так что каждый год мы проводили бы месяц-другой в отъезде, ною потом всегда возвращались бы в свой городок, в покой и уединение гор.

Разумеется, никто бы не заставлял нас жить в самом городке. Я мог бы, например, купить домик неподалеку — какую-нибудь полуразвалившуюся ферму с гектаром плодового сада и виноградника — и делал бы свое вино, как Дуилио, и оно называлось бы «Vino di Casa Clara». Название, как мне кажется, звучит неплохо. Вино было бы красное, как кровь, со вкусом полновесным, как поцелуи. Ее поцелуи.

Но ничего этого теперь не будет. Выходец из тени и его сообщники положили этому конец — через эту дурацкую перестрелку на людях, из-за этого его мальчишества в духе «Жаркого полудня». Сидя по вечерам в одиночестве, я часто думаю, что он специально выбрал этот момент, что он знал: если устроить разборку у дверей храма, он уничтожит не только меня, но и мои надежды. Впрочем, что касается надежд, его надежды я, вероятно, уничтожил тоже.

Но самая тягостная мысль, которая посещает меня очень часто, — что же подумала обо мне Клара. Я бросил ее. Я откупился от нее кучей денег, будто бы она была просто дорогой проституткой, я предал ее, отрекся от своих признаний в любви, той любви, о которой она так мечтала. Да, еще мне очень хочется думать, что она воспользовалась моими деньгами, а не вышвырнула их прочь под воздействием бурного итальянского темперамента. Несколько раз я порывался ей написать, брал ручку, но дальше дело не шло. Может быть, она уже отыскала своего юношу из Перуджи.

А что думают другие — Галеаццо, Висконти, Мило, Герардо?.. Я стал причиной гибели их пастыря. Я — англичанин, который заставил их соприкоснуться со смертью. Им есть о чем поговорить за ужином. Я уверен, что обо мне и по сей день судачат в баре — и будут судачить еще десятки лет. А кровь, которая будет выступать между плитами мостовой у собора Святого Сильвестра, вызванная из глубин этой легендой, будет кровью падре Бенедетто. Этот мой дар не отнимешь — я подарил ему место в истории.

Куда именно я улетел — моя тайна. Я вынужден оставаться скрытным человеком, я родился заново в новом образе и удобно в нем угнездился. Конечно, у меня остались воспоминания. Я не забыл, как рисовать насекомых, я помню, что скорострельность пистолета-пулемета «Стерлинг 7А» составляет 550 выстрелов в минуту, а начальная скорость пули — 365 метров в секунду; помню я и то, что он разработан на основе той модели, которой воспользовался последний выходец из тени. Я отчетливо помню подвал в Марселе, садик падре Бенедетто, зловонную дыру в Гонконге, вино цвета крови, подобное поцелуям дев, мастерскую под арками моста в южном Лондоне, Висконти, Мило и всех остальных, Галеаццо и синьору Праску и неповторимую красоту pagliara. Я никогда не смогу забыть вид с лоджии.

Вы, надеюсь, не ждете, что я открою вам, в кого превратился. Довольно и того, что господин Мотылек — il Signor Farfalla — продолжает лакомиться диким медом бытия и, в принципе, доволен. И ему ничто особо не угрожает.

Но, как ни стараюсь, я не могу забыть Клару.