"Изверг своего отечества, или Жизнь потомственного дворянина, первого русского анархиста Михаила Бакунина" - читать интересную книгу автора (Астра)

Глава третья

Станкевич появился под Рождество. Он был здоров и счастлив, он дышал радостью. Одно за другим полетели в Прямухино его нежные шутки для нее, для Любиньки.

«…А вы, дражайшая Любинька? Как поживает механизм Вашей прекрасной головки?»

Можно представить блаженство Любаши! Ее ответные письма были просты, полны любви и надежды. Послания их источали любовь, словно цветы свой аромат. На всех сестер словно снизошла благодать. Варенька, хоть и собиралась за границу, помирилась с мужем, Татьяна отодвинула в неопределенность свою решимость посвятить себя религиозному служению. Столько доверия и ласки внутри большого семейства давно не испытывали в Прямухино!

Для друзей появление Станкевича ознаменовалось новым мировоззреническим потрясением. Станкевич протянул Мишелю Гегеля.

— Вчитайся, Мишель. Гегеля я еще не знаю. Пойдем вместе, твердо и смело.

Мишель вчитался не медля. И ахнул. Гегель дает совершенно новое толкование философии и жизни! Ух, как он мыслит, этот Егор Федорович (Георг Фридрих!)!

«Философия занимается абсолютными, вечными сущностями, тем, что всегда было, есть и будет, навечно пребывает и не имеет истории. Субстанция (Абсолютная идея) есть нечто самодостаточное. Она проходит стадии чистого мышления, свободно отчуждает себя в форме „понятия“ в собственное инобытие, в природу, и, наконец, породив мыслящий дух в формах „субъективного“, „объективного“ и „абсолютного“ духа, на ступени абсолютного духа обретает полное и завершенное знание самой себя».

— Ослепительно! Но как сложно! Мозги кипят! — Мишель, стиснув зубы, переводил с немецкого слово за словом и тут же писал в конспект. Каким острым наслаждением отзывалась в нем каждая понятая мысль! — «Дух только как дух — пустое представление, он должен обладать реальностью, наличным бытием, должен быть для себя объективным и предметным»… Понятно. «Мировой дух в истории не делает ничего иного, как только познает сам себя в своей свободе, но объективация в исторических формах необходима, так как дух не может познать себя, не воплотившись в предмет познания, не объектировав себя в наличном бытии»…

Сколько нового!

С книгой подмышкой он помчался к Белинскому.

— Висяша, послушай, что он говорит… «История должна исходить из данных, из того, что было на самом деле». А Канту и Фихте, как мы помним, факты не нужны. И дальше: «В мире господствует разум. Но разумное в истории не лежит на поверхности, оно должно быть обнаружено в ней мыслью, а для этого надо заранее иметь критерии отделения разумного от неразумного, существенного от несущественного, а такое знание есть знание отвлеченное, умозрительное». Каков Гегель!?

— Хрустальное царство философских абстракций, — Виссарион обостренно ловил каждое слово, проникаясь новым знанием.

— Ничего, мы тоже не лыком шиты, — воодушевленно сказал Бакунин. — Смотри, как он напутствует молодых. «Смело смотреть в глаза истине, верить в силу духа — вот первое условие философии. Так как человек есть дух, то он смеет и должен считать самого себя достойным величайшего, и его оценка величия и силы своего духа не может быть слишком преувеличенной, как бы он ни думал высоко о них; он не встретит на своем пути ничего столь неподатливого и столь упорного, что не открылось бы перед ним. У скрытой и замкнутой вначале сущности вселенной нет силы, которая могла бы противостоять дерзанию познания; она должна раскрыться пред ним, показать свои богатства и свои глубины, и дать ему наслаждаться ими». Каков Гегель?

— Велик, — согласился Verioso. — Такого еще никто не смел утверждать. Сам себя начинаешь возвышать после таких слов.

Теперь они вчитывались и спорили о каждой строчке, о каждом параграфе Гегеля. Знал бы недоверчивый, замкнутый, далекий от всего, что не есть его философия, Георг Фридрих, что в далекой заснеженной России русские юноши будут ночи напролет биться над его сочинениями, восторженно внимая каждому слову, как если бы это была истина в конечной инстанции! Он умер всего шесть лет назад, заразившись холерой от жены. Та, сердобольно посещая соседний госпиталь, переболела и выздоровела, а ее гениальному супругу не помогло ничего. Он ушел в зрелом расцвете лет, полный великих замыслов, умер в мрачной уверенности, что никто в целом свете не понял его!

Мишель был окрылен. Волею судеб, именно ему, Михаилу Бакунину, суждено было стать провозвестником и первым толкователем философской системы Гегеля в Москве, в России!


… И вдруг ужасная весть накрыла Россию черным крылом. Тридцатого января на дуэли убит великий русский поэт Александр Пушкин.

Кружок Станкевича, все друзья собрались у него в просторной квартире. Красов и Клюшников, скромные стихотворцы, известные больше среди своих друзей, молча всхлипывали и вытирали слезы, особенно нервный болезненный Иван Клюшников; Катков и Аксаков, низко опустив голову, молча мерили шагами комнаты. Помаргивая мокрыми глазами, Боткин держал руку на плече плачущего Белинского. Мишель размышлял о пистолетах, о баллистике, о пуговице Дантеса, в которую угодила пуля Пушкина.

— В жизни я легкомысленен, — тихо говорил Станкевич, как всегда искренне и изящно, — и потому смерть Пушкина не сделала переворота в состоянии моей души. Но она глубоко поразила меня в первые минуты и потом оставила во мне какую-то неопределенную грусть. Висяша! Ну же, бодрее…

Виссарион с прерывистым длинным вздохом поднял распухшие глаза. Он ощущал утрату горше всех.

— Это был гений, гений! — тихо сказал он, и сильно моргнул ресницами, чтобы стряхнуть слезы. — В минутах его жизни замыкались целые века. Как вы не поймете! Миросозерцание Пушкина трепещет в каждом его стихе. В каждом стихе слышно рыдание мирового страдания… Ах, горе, горе! — он со стоном рванул одежду на груди и уронил руки на колени.

Все молчали. Станкевич посмотрел на грустные лица друзей.

— Ценить поступки великого человека на основании какого бы то ни было закона для меня отвратительно. Он умер не пошло. Если он и жертвовал жизнью предрассудку, все-таки это показывает, что она не была для него величайшим благом. Я примирен с Пушкиным. Спокойствие было не для него: мятежно прожил, мятежно умер.

— Согласен, — отозвался Бакунин.

Белинский вскочил. Тон Мишеля задел его. Ему хотелось ответить резкостью, накричать, наговорить, хотя он и ненавидел порой до бешенства свою потребность выговариваться обо всем, что было на душе, часто сдерживался, давился потоком собственных слов. Но не сейчас.

— Чиновники и офицеры ровно ничего великого в Пушкине не видят! Не всякому дается поэзия Пушкина и трудно открывается, потому что в мир пушкинской поэзии нельзя входить с готовыми идейками, — отрывисто заговорил он, беспорядочно размахивая руками, похожий на неказистого деревенского мужичка. — Обилие нравственных идей у него бесконечно. И бесконечна грусть, как основной элемент поэзии Пушкина, этот гармонический вопль мирового страдания, поднятого на себя русским Атлантом… И эти переливы и быстрые переходы ощущений, эти беспрестанные и торжественные выходы из грусти в широкие разметы души могучей, здоровой и нормальной, а от них снова переходы в неумолкающее рыдание мирового страдания…

Он говорил, ни на кого не глядя, пока не иссяк и молча засел в углу возле заледеневшего плачущего окошка.

— Говорят, жена его… — начал Мишель.

Станкевич решительно воспротивился этим словам.

— Не хочу обвинять и жену его. В этом событии какая-то несчастная судьба.

«Несчастная судьба»…

Мог ли предположить Николай Станкевич, что и его судьба, и судьба той, перед которой благоговело его воображение, уже накренились под натиском все того же светского предрассудка!


… Александр Михайлович хмурился. Суставы ломило, словно к дождю, зима выдалась хлипкая, на полях темнели обширные бесснежные пятна… Худо, худо. Но разве замечал он погоду раньше, в золотые дни юности? Рим, Турин, Париж… разве там не было дождей и гроз?

— Не погода, а годы, — вздыхал старик.

Зрение его угасало, болели ноги, день ото дня полнилась душа тягостными предчувствиями. Дочери, голубки его, скучали в имении, точно в золотой клетке. Любиньке шел двадцать шестой год, Танюше двадцать третий, Александре тоже стукнуло двадцать. Взрослые, взрослые женщины. Умри он сейчас, что с ними будет? Без сомнения, супруга, Варвара Александровна, заменит его, как сделал это его мать, Любовь Петровна, после кончины батюшки Михаила Васильевича. Так, да не так! Старший сын, Мишель, не оправдал никаких надежд. Несчастный малый! Он-то и является причиной всех бед. С его страстным, заразительным красноречием и полной беспомощностью в практической жизни он несется к пропасти сам и увлекает других. Слепой ведет слепых. Что с ним будет? Эта философия, эти друзья, праздная жизнь — как это непохоже на устои жизни деятельной, полезной и благородной!

Один Станкевич выделяется среди всех.

Александр Михайлович вздохнул.

Переписка его дочери с молодым человеком почиталась им предосудительной. Сказать по-русски, она была оскорбительна для чести всего семейства. Как в отдаленные годы его юности, так и ныне, надеялся он, обмен письмами и записками допускался лишь между женихом и невестой. Помолвки же никакой не было, молодые люди объяснились наедине. Без родителей…

Старик вздохнул еще тяжелее. Больше месяца он, отец, потворствует недопустимым вольностям, позволяя своей дочери питать ни на чем не основанные надежды. Не пора ли, как говорится, употребить власть и выяснить намерения этого юноши? Что он думает и говорит в своем кругу? Не является ли его дочь предметом недостойной игры? К огромному своему огорчению, он готов был теперь препятствовать любому делу, в котором участвует его старший сын. Да, да, как это не прискорбно!

Вздрогнув, он позвал жену в приоткрытую дверь кабинета.

— Напиши, мой друг, письмо в Москву, для милейшего Николая Александровича Станкевича. Я надиктую.

… Прочитав послание, Станкевич вспыхнул. С отменной придворной вежливостью старый аристократ напомнил ему о приличиях, которые всеми благовоспитанными людьми наблюдаются и без которых никакое общество существовать не может.

В тот же день в Прямухино ушел ответ. Николай Станкевич извещал Александра Михайловича Бакунина о том, что безусловно признает правоту его слов, понимает его беспокойство и приносит глубочайшие извинения за то, что стал невольной причиной его волнений, однако, без согласия своего батюшки он никогда не решится на столь важный шаг. Тогда же ушло и письмо к отцу в Воронежскую губернию, в имение Удеревку с просьбой благословить его брак с девицей Любовью Александровной урожденной Бакуниной.

Отправив послания, Николай в изнеможении откинулся на спинку стула и погрузился в созерцание своей души. Вмешательство Бакунина-старшего уподобилось пушечному ядру, влетевшему в оранжерею и внезапно поразившему хрупкое цветение его нежности к Любаше, озаренное ее взаимностью. Рано, слишком рано! Любая определенность, возникшая раньше времени, губительна, тем более подневольная…

Три сокрушительные недели, протекшие в ожидании родительского благословения, превратили молодого поэта в больного обессиленного человека.

Слов нет, зима в тот год выдалась малоснежная и сырая. Даже крещенские морозы не ударили, не затрещали как встарь, но лишь вызвездили на Москвой высокое зимнее небо. И вновь зачастили оттепели, мокрые полу-снежные дожди. Не они ли унесли здоровье?

Ах, если бы воспротивился его отец! Но Станкевич-старший во всем полагался на своего разумного, такого необыкновенного, сына. Его согласие не замедлило. Николай замер с письмом в руке, слушая, как расползается по душе горестное едкое предчувствие. Еще не поздно отступить! И пусть падет на его голову позор бесславия, крушение в глазах друзей, пусть он будет страдать! Он привык страдать, он выстоит. Не дрогнув, он приобщится глубокой нравственной истине пред нацеленными в его грудь копьями приличий, которые всеми благовоспитанными людьми наблюдаются…

Но Любинька… она не поймет его. За что ей такое? Жалость пронзила его.

Впервые в жизни изменил он себе внутреннему, надеясь, что верность внешняя вознаградит его за измену самому себе. Однако, для столь высоких натур нет оправдания. Кому многое дано, с того многое спросится. Наказание последовало тотчас же. Оно раскручивалось с неумолимостью рока и стало гибельным для обоих.

Предложение было послано письменно и принято благосклонно. Отныне Николай Станкевич числился официальным женихом Любови Бакуниной.

Теперь в его квартире на правах будущего родственника со всеми удобствами поселился Мишель. Сама Любаша просила брата поберечь ее любимого.

— Мишенька! Будь его ангелом-хранителем! Не оставляй его, — умоляла она.

Долго просить не пришлось. У Станкевича Мишелю было привольно. Можно валяться по диванам с растрепанной «Феноменологией» Гегеля, дымить на весь дом подобно самоварной трубе, засыпать табаком опрятные комнаты.

Николай покашливал, но терпел. И грустнел, грустнел.

Между тем, любовь и помолвка Станкевича взволновали молодой круг. С юношеской самоуверенностью, если не с нахальством, взялись добры-молодцы от философии судить да рядить о женихе и невесте, согласовываясь с последними постулатами Гегеля и Шеллинга. Белинский слушал с горячим вниманием, но вступал неохотно, больше помалкивал, Васенька Боткин, «свят человек», не знакомый ни с одной из сестер Мишеля, вообще был нем как рыбка, зато громогласно и поминутно вторгался в святая святых будущий деверь.

— Эта любовь совершенно переродила твою индивидуальную жизнь в абсолютную, — снисходительно всматривался Мишель в Николая. — Я знал это в теории, теперь вижу на практике.

Принужденно улыбаясь, Станкевич уводил разговор в сторону. Но Мишель с убийственным самодовольством преследовал его, как зайца.

— Я утверждаю, друзья, что в нем говорит сейчас нечто святое, нечто сверхчеловеческое. И, на мой взгляд, тот, кто любит, гораздо лучше того, кто не любит. Я же вижу — эта любовь заполнила все твое существование, ты любишь просто.

— Чувство и выражается просто, — пытался заслониться от него Станкевич, — ни в одном стихотворении Пушкина нет вычурного слова, необыкновенного размера, а он — поэт. Скажи-ка лучше, Мишель, как поживает твоя сестра Дьякова?

— Я посылаю Вареньку с сыном в Карлсбад, подальше от мужа.

— В самом деле? Она едет за границу? Без мужа? Как скоро?

— Как только мне удастся оформить им заграничный паспорт.

— Ты собираешься в Петербург?

— На той неделе. Кстати, Николай… отец торопит со свадьбой, не верит в твою болезнь. И, конечно же, подозревает во всем этом мои козни, ибо, по его словам, эгоизм — естественнейшая наклонность моего характера. Ха-ха-ха.

Мишель и в самом деле уехал в столицу хлопотать о паспорте и о разводе сестры.

Тем временем Станкевичу становилось все хуже. В тяжком сознании совершенной неизвестности, совершенного сомнения он не верил ни себе, ни своей любви, ни возможности для себя какого бы то ни было счастья. И уже не хотел его.

— Verioso, друг мой! Будь моей совестью, — они сидели с Белинским вдвоем у камина, который часто горел в эту зиму наравне с печами, чтобы просушить стены и воздух в комнатах. — Выслушай меня. Тебе ведь известно, что я… я умею, в случае надобности, стать выше себя и заставить молчать свое чувство.

— Ты сомневаешься в ней или в себе?

— О, как можно в ней! Она любит, она дышит своим чувством, горячо свято любит. В себе, единственно в себе. Я допустил ужасную ошибку.

Белинский отвернулся от него, покашлял. Он был простужен, глаза его слезились. Потом сказал с нежностью.

— Ты любишь, Николай. Мы сами гасим любовь своими анализами. Надо унять Мишеля. Этого не вынесет ни одно чувство!

Тихо вошел слуга с зажженным трехсвечным канделябром, поставил его на стол, задернул занавеси на окнах. Ушел, плотно притворив за собою дверь.

Станкевич посмотрел ему вслед и словно забыл отвести взгляд.

— Не любишь женщину — откажись на пороге церкви! — тихо произнес он ответ на собственные мысли.

Это были главные слова. Белинский остро взглянул на него и внутренне содрогнулся. Сколько душевных мук потребовалось Николаю для такого решения! Он молча смотрел в огонь, мучимый ранами своего друга.

— Я никогда не любил, — невесело продолжал Станкевич. — Была прихоть воображения, потеха праздности. Теперь я увидел, что прежде и не думал о последствиях, и почувствовал, что еще молод и не созрел для такого шага. Действительность есть поприще настоящего сильного человека. Слабая душа живет по ту сторону мира, в стремлении неопределенном, занимая оборонительное положение. Вот почему искусство, театр становятся для меня божеством: прекрасное в моей жизни не от мира сего.

— Повремени отчаиваться, Николай. Все может вернуться и перемениться, — улыбнулся Белинский. — Рассеются черные болезненные думы, и мы еще покричим «Горько!» на вашей свадьбе.

Прикрыв веки, Николай качнул головой.

— Здоровье мое грошовое! Ты еще не знаешь о моем положении, но, может быть, догадываешься.

Брови Белинского едва заметно дрогнули. Он опустил глаза. Николай вздохнул.

— Женщина, чем выше, чем святее, тем наклоннее к ошибкам. Позднее разочарование — лучше забыть об этом, — голос его был глубоко несчастен. — Мишель сказывал мне, что в начале совместной жизни его сестра Дьякова была готова на самоубийство. Ужасно было слушать.

— Зачем он говорил об этом?!

— Он… у него слишком близкая откровенность с женщинами… Я раздражен на него. У меня к нему злое чувство, словно… словно, знаешь ли… словно он меня убивает. А я… я в состоянии был бы перенести самые ужасные человеческие страдания, но знать, что другие страждут через меня и — еще ужаснее — сомневаются, в состоянии ли я, один я с моею любовью вознаградить, составить счастие… ах, как все это нестерпимо тяжело.

Друзья надолго замолчали. Пламя, вспыхивая и потрескивая, освещало их молодые умные лица, глубокую думу и грусть в глазах.

— Ты болен, Николай, от сомнений в любви. Ты любишь, но сомневаешься в своей способности любить, — мягко проговорил Белинский.

— О, нет, уже нет. Сколько прекрасного развития, сколько святости имеет Любинька! Если бы раньше, тогда, давно, когда я был у них впервые! Тогда я любил, да, нежно, страстно любил! А сейчас я вправе спрашивать себя — отчего ты ее больше не любишь? Или я вовсе не могу любить?

Они вновь замолчали. От камина струилось благотворное тепло, обгоревшие поленья в нем рассыпались в угли и светились, как драгоценные камни.

Белинский снова закашлялся. Станкевич внимательно посмотрел на друга.

— Если ты простужен, Висяша, то посиди несколько дней взаперти, попей на ночь чаю, да и не раскрывайся и не будь на сквозном ветру. На шее и на груди носи что-нибудь шерстяное. Не надобно пренебрегать. Храни себя для дружбы. А летом отправляйся на Кавказ.

— Посмотреть на чернооких черкешенок? Каковы они? — засмеялся Виссарион.

— Проглядел я черкешенок, одни черкесы встречались. В самом деле, Verioso, горное солнце и воздух, да воды Пятигорска укрепят тебя. Поезжай!

Через несколько дней вернулся Мишель. Его звонкий голос, твердые шаги, румянец, чистые голубые глаза, вся атлетическая, пышущая здоровьем фигура, шум, смех, дым, всегда сопровождавшие его присутствие, вновь наполнили тихие комнаты профессорской квартиры. И будто бы повеяло жизнью, движением.

Весенние апрельские лучи светили в окна, зима окончилась. И Станкевичу показалось, что, может, и впрямь все вернется — здоровье, любовь, душевное спокойствие.

Но Мишелю его будущий родственник нравился все менее. Эта бледность, слабость… Враждебность его росла не по дням, а по часам. Уже Станкевич избегал прямого взгляда, вновь и вновь ему казалось, что Мишель убивает его. Это ощущение стало неотвязно, как сам-третей.

А как на самом деле? Что писал Мишель Любаше? Ну-ка, ну-ка…

Мне сказали, Любинька, что Николай получил от тебя письмо, где ты клянешься жить для него одного, — выговаривал ей старший брат. — Не советую тебе. Ты себя губишь, ты воображаешь его лучшим, чем он есть на самом деле, ты идеализируешь этого глупца Николая… Если бы тебе вдруг пришло в голову счесть меня влюбленным в тебя, и ты сказала бы это Станкевичу, а там ссора и дуэль, я убил бы его, этого бедного малого, который, между нами будь сказано, имеет довольно жалкий вид.

Любовь к сестре, убийство жениха… Воистину, остается повторить вслед за Белинским:

— Глубины духа есть страшный дар, и личность человека — великая тайна!

По прежнему шли нежные письма жениха к невесте, но сам Николай уже мечтал о побеге. Врачи посылали его на заграничные курорты. Он известил Любиньку, что свадьба откладывается до его возвращения. Срок возвращения терялся в неизвестности.

От Мишеля не скрывалось ничего.

— Брак не по любви есть лицемерие, — тихо и твердо сказал ему Николай. — Я не снимаю вины с себя, но закрываю глаза на последствия.

Мишель был оскорблен. Как? И что ему теперь делать? Дуэль? Смешно.

В Прямухино намерение Станкевича вызвало бурю. Там не понимали ничего. Отец вообразил, что затеял все это никто иной, как сам Мишель! В своем письме старик ядовито намекнул Станкевичу о негодном «приятеле», который желал бы прокатиться за границу на чужой счет. И, надо сказать, был недалек от истины, вот только денег у Станкевича на двоих не хватило. Станкевич ответил, что такого приятеля нет, он едет один.

Попеняла брату и Варенька.

— Если он болен и речь не идет о любви в ее земном осуществлении, — выразилась она, по-женски влагая смысл, что пишется между строк, — то он мог бы ехать с Любашей как с невестой. Для ее любви быть возле него — благо бесконечно большее, да и для него тоже… — если бы вышло по ее, то, как знать, как знать…

Станкевич уехал в начале мая.

Тогда же на Кавказские воды, заняв денег у Ефремова, вместе с тем же Ефремовым уехал и Белинский.

Друзья расстались в крайней неприязни. Чувствуя, что все вместе они сотворили нечто ужасное, чувствуя себя преступниками, все были подавлены, боялись тронуть раны другого. Чем все кончится? Во имя чего принесена в жертву прекрасная девушка?


Лето в Прямухино цвело с обычной щедростью. Пестрели луга, наливались нивы, поднялись вокруг деревень стога душистого сена, вошла в пору ягодная страда. Все было так же, как сорок лет тому назад, когда Александр Михайлович, молодой, полный сил и самых возвышенных устремлений, поселился здесь хозяином и в короткое время на запущенной усадьбе построил, по общему мнению, «земной рай». Как чудно, в какой любви протекли эти годы! Сколь благотворны оказались плоды неустанных трудов! Почему же радость покинула этот благословенный уголок?

… Любаша встретила брата, как вестника надежды.

— Как Николай? Надолго ли уехал? Что просил передать? Ах, Мишель, что за ужасные слова встречались в твоих письмах! У меня недоставало мужества читать их до конца.

И вновь: «Николай, Николай..».

Мишель, разумеется, не разуверял сестру в преданности ее жениха, отводил все недоумения, но для остальных членов семейства тайну охлаждения Станкевича открыл без утайки, камня на камне не оставив от него в их глазах. Теперь от Любаши стали скрывать и красные глаза матери, и душное, бессильное возмущение отца, и сочувствие милых сестер. Щадя ее, из милосердия к ней, ее заставили жить в аду надежд и сомнений, в глубоко скрытом даже от самой себя прозрении о настоящем своем положении. Это ли не худшее из зол?

По обыкновению, с Мишелем прибыла стопа новых книг. Главнейшие, ясное дело, Гегель. «История философии», «Философия истории», «История религии». Злой на всех, он заперся в своей комнате и стал трудиться над переводом и конспектом. Вот в чем его призвание! Вот что ему удается лучше всего! Он еще покажет, он докажет всем, кто его не признавал, кто есть Михаил Бакунин!

Он выходил к столу лишь один раз в день, проглатывал наскоро обед и под негодующим взглядом отца вновь скрывался за своей дверью. Родные сестры и приехавшие на лето подросшие братья, мать, отец — все исчезли для него.

Так прошел месяц, и другой. Гегель открывал ему тайну за тайной, от которых захватывало дух! Диалектика — вот опора на всю жизнь! Гармония противоположностей! Оказывается, они нужны, они драгоценны, эти ежемгновенные борения, в них залог полноценного развития. Но далее, далее… Отрицание отрицания! В старом и отживающем зарождается новое и, прорастая, сменяет старое. А переход количества в качество? О! Уже нет ни Зла, ни Добра, вселенная во власти разума, он шествует и торжествует, вся действительность соткана им.

Все действительное разумно, все разумное действительно!

Вот оно!!!

Мишель взлетел. Нет глухих случайностей, нет страданий бессмыслицы, историю человечества творит абсолютная идея, которая воплощается через судьбы и факты. Все подчинено Идее! О, наконец-то! Что за ясность, что за энергия у этих мыслей! Он почувствовал, как Гегель помирил его с обстоятельствами. И далее, далее… Сила есть право, и право есть сила! Неслыханно! Никто во всей России еще не знает того, что открылось ему!

Полдня он трудился над карандашным портретом Гегеля. Закончив его, поднялся со стула, с хрустом потянулся всем телом и впервые за последние месяцы добродушно улыбнулся. Он чувствовал себя ЧЕЛОВЕКОМ. Он человек и он будет Богом! Он человек, и судьба должна признать его эго.

Сильный и кроткий, Мишель сбежал вниз. Никогда Прямухино не было для него так внешне, никогда он не был так свободен в нем!

Семья тотчас устремилась к нему с любящим вниманием. С достоинством окинул взглядом свое «стадо». Никогда, сливаясь с сестрами, он не был так один, погружен и сосредоточен, как сейчас.

— Это, друзья мои, Георг Фридрих Гегель, — он развернул портрет. — Отныне перед вами откроется мир новый, мир строгих и разумных законов диалектики.

На следующий день он послал письмо на Кавказ. Пусть знают его «друзья», кто Он и кто они!


В Пятигорске Виссарион и Ефремов устроились в глинобитной белой хате на склоне горы Машук. Из окна был виден красавец Эльборус, до которого было не менее ста пятидесяти верст. Хатка была чистенькая, под соломенной крышей; им досталась отдельная комната, также выбеленная известкой, с глиняными полами, которые хозяйка что ни день подмазывала свежей глиной. По утрам, чуть солнца луч зажигал трещинку на стекле, Белинский вскакивал, улыбаясь, и радостно потирал руки. На месте не сиделось. Он ходил пешком верст по десять ежедневно, взбирался на ужасные высоты не столько ex-officio, сколько для собственного удовольствия. Оба усердно брали ванны и пили минеральную воду.

— Эх, Лешенька! Я встаю в четыре утра, могу вставать и в три, но блохи не дают заснуть! В теле — легкость, в душе — ясность.

— Замечательно! Что тебе еще нужно для счастья, Висяша?

— Охота посмотреть чернооких черкешенок!

— Эва! Они в аулах живут, между прочим.

— А горы-то, вот они! Если выйти чуть заря, можно обыденкой уйти за тридцать верст в аулы и успеть вернуться. Разве что вот погода кавказская в непостоянстве не уступает московской, прекрасное утро не есть ручательство за прекрасный день. Как бы не простудится. Но так охота посмотреть чернооких черкешенок! Черкесов вижу много, они довольно благообразны, их главное достоинство — стройность. А вот черкешенки — ни одной!

— А плена черкесского тебе не охота? Попробуй плена, Висяша. Сколь романтично!

— Не-ет, ни за что. Эти господа имеют дурную привычку мучить своих пленников, и нагайками сообщать красноречие и убедительность их письмам…

— «… для разжалобления родственников и поощрения их к скорейшему и богатейшему выкупу», как говорит наш почтарь, а он не может не знать здешних нравов.

— Моих родственников и нагайками не разжалобишь. Придется обойтись без чернооких черкешенок, — Виссарион придвинул себе очередную книгу.

— Целее будешь, — усмехнулся Ефремов и повернулся на другой бок, намереваясь предаться сладостному послеобеденному сну.

Раскрыв истрепанный том, Белинский разочарованно крякнул. Уже прочитано. Привычка много читать и писать не оставляла его и на Кавказе. Здесь попался ему «Дон Кихот» Сервантеса. Гениальное произведение! Здесь перечел он множество непритязательных романов и между ними несколько произведений Фенимора Купера. Последний он прочитал сегодня утром. Одна мысль поразила его.

— Леха! Не спи, послушай! Мне надо выговориться.

— Я слушаю, Висяша, — не поворачиваясь, ответил Ефремов.

— Знаешь ли, — заговорил Белинский, отбрасывая пальцами на затылок светло-русые волосы, — после куперовых романов я вполне понял стихию северо-американского общества. И моя застоявшаяся, сгустившаяся от тины и паутины, но еще не охладевшая кровь закипела от негодования на это гнусно-добродетельное и честное общество торгашей. Ни одной светлой идеи, деньги и деньги! У нас в России этому не бывать!

— Почему же? Что есть Россия, по-твоему?

— Россия… С одной стороны, это богатырь, которому море по колено, с другой… пьяный мужик, который валяется в луже.

— Значит, ни оттуда и ни отсюда общество честных торгашей нам не грозит. Успокойся, Висяша. Да сходи-ка на почту, раз тебя разбирает, спроси, нет ли чего для нас с тобою.

— Поди так, — согласился Белинский. — Отнесу письма Станкевичу и Аксакову. Сладких сновидений, Алексей. Ночью-то что делать будешь?

Выйдя из-под крыши на полуденный зной, Виссарион нахлобучил легкую валяную белую шляпу с кистями, купленную на местном базаре в первый же день, и вприпрыжку сбежал по тропинке с пологого склона Машука. Он радовался, сам не зная чему. Над ним было ясное небо с фантастическими облаками, вокруг вздымалась дикая и величественная природа Кавказа.

Ряды двух-трехэтажных домов уже обосновались с обеих сторон на единственной мощеной улице Пятигорска. Между ними толпились лавки и магазины. Там и сям стояли экипажи, военные повозки для раненых. Военных в городе подлечивалось немало, война шла совсем близко.

В прохладном зале почтамта Белинскому вручили толстый серый пакет. От Мишеля! Из Прямухина! Как они там? Что Любаша? Сердце его изболелось по ней. Что они наделали! Дня не проходило, чтобы он не вспоминал все семейство. Как он их любит, скольким ему обязан!

С нетерпением разрывая плотную бумагу обертки, он добрался до письма. Читать сел тут же, в просторном зале.

И долго не поднимался, уронив руку с письмом. Потом пошел бродить по окрестностям, вдоль речки, по склонам, по мелким овечьим тропкам, то вверх, то вниз, то убыстряя, то замедляя шаги, то останавливаясь и глядя на далекий снежный двуглавый Эльборус.

Домой явился в сумерках. Хозяйка подала вареников с вишней, грушевый взвар. Поев, Виссарион вышел на воздух со своей трубкой.

— Что? — спросил Ефремов, ожидавший на крыльце. — Дурные вести?

— Письмо от Мишеля. Прочти, если хочешь.

— Я не разбираю его руки, а ломать глаза не намерен. Ты огорчен?

— Уже нет. Он предполагал уничтожить меня, но не достиг цели. Оказывается, он просто не понимает ни меня, ни себя самого.

— Уверен, Висяша, что тебе не трудно вывести его из этого двойного заблуждения.

— Как бы не так…

Белинский вздохнул.

— Наши споры — не вздоры, Алексей. Начать с того, что он говорит, что мы все, Станкевич, Мишель и я, в последнее время ужасно пали, и наши отношения опошлились, а меня он впрямую сравнивает со свиньей, которая валяясь в грязи, ругает эту грязь.

— Он сумасшедший? За такие слова…

— Пустяки. Истина не презирает никаких путей и пробирается всякими. Я почел бы себя еще гораздо хуже свиньи, если бы обиделся истиною, высказанной прямо и без околичностей. Скажу более, он гораздо снисходительнее ко мне, нежели я заслуживаю того на самом деле. Потом он говорит, что теперь «встал», чтобы уже никогда не пасть, «встал» навеки, что живет в царстве любви, царстве божием.

— Это Мишель-то? Ты шутишь?

— Как бы не так! Пусть посмотрит на своих сестер! Они в тысячу раз лучше него, в тысячу раз совершенней его, для них падение трудно, они давно живут в царстве любви, в царстве божием, к которому он приобщился навсегда так недавно. И что же? Они-то именно те, которые менее всех ценят себя и менее всех думают о себе. А он словно забрался на высоту и кричит: «Ура! Наша взяла!»

— Напиши ему об этом.

— Напишу нынче же. В его же духе и тоне. Я и вы, говорит он беспрестанно. Разве наше мы не составляет уже какого-то я? Какой злой дух овладел им? Его ли это душа? Ладно, на мой счет он может быть и очень прав. Но я не могу понять этого презрительного сожаления, этого обидного сострадания, с которым он смотрит на падение Станкевича. Дай бог, чтобы Николай восстал скорее, чтобы он скорее вышел из этой ужасной борьбы; но я бы первый презрел его, как подлеца и эгоиста, если бы он не пал, пал ужасно.

— Станкевич — самая страдательная фигура в этой истории, — сочувственно вздохнул Алексей.

— Еще бы! — Белинский вскочил и потянул за собой Ефремова. — Пойдем погуляем, Алеша. Душа горит. Выпьем по стаканчику. Вино здесь кислое, зато дешевое.

Они сбежали вниз. Уже вечерело. На главную улицу выходила гулять местная и приезжая публика. Был среди них и генерал Свечин, помещик, сосед Бакуниных в Тверской губернии. Было много военных. Ох, уж эти господа офицеры! Каждый из них катал хлебные шарики не хуже Мишеля!

— Он не понимает, что если Станкевичу суждено встать, то нам надо будет смотреть на него, высоко подняв голову: иначе мы не рассмотрим и не узнает его, — задыхаясь на быстром ходу, не переставал говорить Виссарион. — Станкевич-человек гениальный, он всегда будет показывать нам на дорогу. Перебирая в уме всевозможные несчастья: непризнанную любовь, лишение всего милого в жизни, ссылку, заточение, пытку, я еще в иные минуты вижу дух мой наравне или еще и выше этих несчастий. Но пусть они все обрушатся на мою голову, только избавь меня боже от такого несчастья!

— Потише ты, еще накликаешь. Мороз дерет от твоих слов.

— А каково ему? Как! быть виною несчастия целой жизни совершеннейшего и прекраснейшего божьего создания, посулить ему рай на земле, осуществить его святейшие мечты в жизни и потом сказать: я обманулся в моем чувстве, прощайте! Этого мало: не сметь даже и этого сказать, но играть роль лжеца, обманщика, уверять в… боже мой!

— Мишель пошлый человек…

— … если не понимает необходимости его падения! Еще и намекает, что оставит нас, то есть, меня и Николая, если мы не «встанем». Эх, Мишель, Мишель…

Приятели зашли в питейное заведение. Первый стаканчик красного вина выпили чуть не залпом, потом стали пить не спеша, закусывая мелкой вяленой рыбешкой, которая ловилась в реке и здешних ручьях. Белинский пьянел быстро. Загорелое лицо его покраснело, покрылось капельками пота, в движениях пропала четкость, зато развязался пуще прежнего его язык.

«Он сейчас, наверное, очень похож на своего отца, о котором вспоминает всердцах и с обидой. Все мы — сыновья своих отцов, — подумал Ефремов. — А назад-то его надо будет тащить на себе».

— Я в прошлом месяце написал письмо Станкевичу, в котором обвинял себя в таких грехах, что лучше бы не родиться на свет, как говорит Гамлет. Недавно получил ответ, — говорил Виссарион. — Бедный тяжко страдает. Душа его больна только сознанием гадости прошедшей жизни. «Я не лучше тебя, а хуже, гораздо хуже», — говорит он. Но привычка, так сказать, к жизни идеи видна во всем. «Как верите и как сомневаетесь?»…

— Да, это Николай.

— По-прежнему пишет о том, что так занимает его душу, даже паясничает, и, между выражений души убитой и растерзанной, у него по-прежнему вырываются шутки, от которых нельзя не хохотать. Одна мумия в музее, который он осматривал, напомнила ему меня. «Так было трогательно!» — написал он. Это вырывается у него сквозь слез.

— Он знает, что Мишель все открыл всем, кроме нее?

— Я сообщил ему. Tiat voluntas tua! — вот все, что он сказал.

— «Так хочет бог!»

— Впрочем, заметно, что он доволен этим. Я, с моей стороны, тоже доволен, что к развязке, какова бы она ни была, сделан первый шаг. Ужасная роль!

— Скажи, Висяша, если бы не Мишель с его несносным присутствием… я хочу сказать, если бы не он и не его бедный старик-отец, так неумело выступивший в роли свата, если бы не…

— Да, да, я уверен в этом. Рад, что ты взял мою сторону. Они могли бы соединиться, эти два существа из высшего мира… Бакунин мастер разрывать и разрушать, идея для него дороже человека…

Они помолчали. Упершись локтями в стол и положив лицо на кулаки, Белинский смотрел перед собой отуманенным взглядом.

— Станкевича очень радует известие, что Варенька Дьякова хочет писать к нему.

— Зачем? — удивился Ефремов.

— Бог весть. Она тоже за границей. «Может быть, это только утешение, — думает он, — но спасибо ему, оно, ей-ей, утешило меня. Если бог вывезет меня из нравственного ничтожества, я опять буду не один в свете — я так высоко ценю это семейство. О, тяжело жить без кумира! Если не любовь — сочувствие необходимо в этой жизни».

— Узнаю Николая. Меня тоже тянет в Прямухино.

— Я каждый день вспоминаю и думаю о нем, о них, и это воспоминание — одно сокровище в моей бедной жизни.

Они сидели на открытой веранде, уставленной столиками. Народу прибавилось, все были хмельны, над столиками колыхались клубы дыма, нестройный говор и смех. Горели свечи, накрытые стеклянными колпаками. Вокруг них вились мотыльки.

— Половой! Еще кувшин! — развязно крикнул Белинский.

Через полчаса он был пьян, как сапожник. Ему хотелось исповедоваться, выговариваться, каяться в грехах и пороках.

— Во мне два главных недостатка, друг Леха: самолюбие и чувственность. После гризетки я бросился в разврат и искал в нем забвения, как пьяница ищет его в вине. Потом взял на содержание девку… Эх-ха! И везде, во всем — все та же беспорядочная жизнь, неаккуратность, то же презрение не только к гривенникам, но к ассигнациям и золоту. Не веришь? — он ударил кулаком по столу, от чего стаканы подпрыгнули, рыбешка посыпалась на пол. — А между тем, я всегда мог бы жить безбедно, если не богато, и тем избавился бы от лютых душевных мук и бездны падения!

Он вцепился в свои волосы и стал раскачиваться за столом из стороны в сторону. Потом словно замер.

— Великий боже, до чего я дошел! «Грамматика», моя последняя и твердая надежда, — рухнула! Я должен тебе, Ефремов, шестьсот рублей. Да тотчас по приезде я должен буду заплатить за квартиру и авошную лавку тоже не менее шестисот рублей, окопировать брата и племянника, которые обносились, и, сверх того, иметь деньги для дальнейшего физического существования. Где я их возьму?

Ефремов молча тянул из стакана кислую терпкую влагу. Пусть он выговаривается, его великий друг. То, что написано им здесь, на Кавказе, так превосходно, что диву даешься….

— Вот что я должен делать, — прекрасный лоб Белинского разгладился, ушло напряжение и с его выразительных губ, — и незамедлительно: уничтожить причину зла, а все мое зло в неаккуратности, в беспорядочной жизни, в презренных гривенниках. Аккуратное и самое скрупулезное внимание к гривенникам — не цель, а средство, а соединенное со стремлением к абсолютной жизни, оно есть истинное совершенство человека. Но, Алексей, пусть, пусть он знает, этот подлец Мишель, этот логический скелет, Хлестаков, офицеришка, что лучше быть падшим ангелом, то есть, дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою. Лучше вечно валяться в грязи и болоте, нежели опрятно одеться, причесаться и, подобно североамериканским торгашам, думать, что в этом-то и состоит все совершенство человека!

— Навряд ли он так думает, он слишком умен, наш Мишель. Он тоже не теряет времени зря. Пора, Висяша, — Ефремов поднялся. — Я бы советовал тебе завтра же написать Мишелю большое письмо. Ты во многом прав, но и захлестываешь. Пойдем, утро вечера мудренее.

Они вышли в теплую свежесть позднего вечера. Звезды, низкие, ясные, смотрели сверху не мигая и словно свешивались на ниточках. Над горами, освещая их резкие очертания, вставала в зареве луна. Обняв друга за плечи, оступаясь на склоне, Белинский продолжал говорить на ходу.

— Он пеняет мне, что-де однажды ему удалось пробудить меня от моего постыдного усыпления и указать мне на новый для меня мир идеи. Это правда, я этого никогда не забуду. Он много, много сделал для меня. Но не новыми утешительными идеями воскресил он меня, а тем, что вызвал меня в Прямухино. Душа моя смягчилась, ее ожесточение миновало, и она сделалась способною к восприятию благих истин. Премухинская гармония была главное причиною. Ах, Ефремов, какое благоговейное уважение питаю я к его сестрам! Но никогда не забуду, каких мук, каких армейских штучек натерпелся я от него!

— Напиши, напиши ему, Висяша. Ты же знаешь его…

— Да, знаю, знаю. При первом же разговоре он снова друг и брат, снова прежний добрый Мишель.

Друзья, громыхая, взошли на крыльцо своей хаты, шаря руками по стенам, открыли в темноте дверь в свою комнату.


По возвращении в Москву Белинский устроился преподавателем словесности в Межевой институт. Кропотливым трудом доставалось ему место под солнцем, и труды эти приносили плоды. «Грамматика» его, изданная на деньги друзей, потихоньку продавалась, хотя и не была принята в качестве учебника, на что он так горячо рассчитывал. В журналах печатались его статьи и рецензии, шли переговоры об участии в «Московском наблюдателе», который хотели передать под его руководство. Росла известность и влияние в обществе. Однако, без Станкевича и без Мишеля Москва для него как бы опустела. Лишь Васенька Боткин с его бесконечной добротой, с его милой лысиной и всегдашней готовностью к восприятию впечатлений искусства, согревал сердце.

Приятели сидели в комнате Василия. Они припозднились, было часов десять вечера, почти ночь для тех, кто не покладая рук работает день-деньской. Белинский чувствовал себя не совсем ловко, зная, что после дня, проведенного Боткиным в чуждом мире купеческих дел своего отца, он посвящает тихие вечерние часы миру своей души, много читает и пишет об искусстве.

— Скажи мне, Лысый, как ты относишься к деньгам своего отца? Ты тратишь их на себя?

Боткин посмотрел на него ясным взглядом.

— Я не почитаю себя вправе воспользоваться копейкою батюшки, Висяша, — ответил он, с тихим упоением называя Белинского по имени, что необыкновенно привлекало к нему. — Я смотрю на свои отношения к нему по делам торговли, как на отношения приказчика к его хозяину.

«Голубь, — залюбовался Виссарион. — Сколько ума, святости, гармонии в его душе, как мне легко, весело, когда я его вижу! Мне бы вот так-то с проклятыми гривенниками!»

Он поднялся. Боткин удержал его.

— Оставайся ночевать, Белинский. Куда в такую темень да непогоду?

На дворе вторые сутки лил дождь со снегом, из-за каждого угла налетал ветер, немощеные улицы и переулки по берегам Неглинки утопали в глубокой грязи.

— Не стесню?

— Да нисколько. Места хватит.

Они улеглись в разных концах комнаты. И вновь разговорились о делах, о приятелях, о философии.

— Мишель пропал, не пишет, не дает о себе знать. Как-то и них дела? И далеко ли он в штудиях Гегеля?

— Мне бы хотелось вместе с вами понимать Гегеля, — задумчиво проговорил в темноте Боткин. — Да боюсь, не догоню.

— Чтобы понимать Гегеля, надобно вначале познакомиться Кантом, Фихте, даже Шеллингом. Обратись на их счет к мерзавцу Бакунину, — ответил Виссарион.

— Ты сердит на него?

— Можно ли на него сердиться?

— Но, как я посмотрю, ты не свободен от него, Висяша. Слишком высоко поставил его над собою.

— Мишку-то? Всегда признавал и теперь признаю в нем благородную львиную породу, огромный ум, могучий и глубокий дух. Он пророк и громовержец, но с румянцем на щеках и без пыла в крови. И вижу его чудовищное самолюбие, мелкость в отношении с друзьями, желание властвовать авторитетом, а не любить.

— Ты в плену у всего семейства. Я знаю, что является причиною твоего бессилия перейти в полную жизнь духа.

Белинский даже подскочил на своей кушетке.

— О чем ты говоришь, Васенька?!

— А вот о чем. Я давно хотел у тебя спросить. Мишель мне сказывал, что ты любишь его меньшую сестру, но что, по несчастью, она тебя не любит. Не это ли причина твоего застоя?

Слова эти болезненно потрясли Белинского.

Три дня он был сосредоточен, грустен, носил в душе страдание и вместе с ним веру, силу, мощь какую-то, а на четвертый почувствовал припадок чувственности и закончил тем, что поехал к Никитским воротам.

— Почему, — рыдал он про-себя, — почему меня не любила ни одна, никакая женщина, ни высокая, ни пошлая? Ни от одной, и ни от какой не видел я себе ни малейшего предпочтения!

И если прежде он просил у жизни блаженства счастливой любви, то теперь стал просить и жаждать страдания. Войти в себя, разлучиться со всем, что мило и страдать, страдать…

Между тем, вестей из Прямухина не было никаких. Мишель словно умер для всех друзей. Что там, как там? Прошел ноябрь, декабрь. Белинский томился. Им овладела тоска, тягостное предчувствие, ему хотелось одним прыжком перескочить в Прямухино.

— … Пиши, Мишель, ко мне, пиши все: я хочу все знать, потому что хочу за все страдать, как страдаешь ты. Я не могу более оставаться в неизвестности, — слал он письмо за письмом.

Предчувствия не обманули его. В Прямухино пришла беда. Сломленная переживаниями, тяжело заболела Любаша. Приступ следовал за приступом, она слегла и лишь изредка подымалась с постели. Редкие вежливые письма жениха не поддерживали ее более. В притихшем доме остались родители, три сестры и старший сын, словно бы тридцать лет назад. Но в отличие от тогдашнего Александра Бакунина, старший сын не терпел над собой никакой власти. Война между ними шла в открытую.

— Это ты со своими друзьями погубил Любашу, — кричал в отчаянии отец, — безумными философскими бреднями ты развратил души сен-симонизмом, разлучил дочерей с отцом, отторгнул Варвару с мужа, отравил мальчиков вольнодумством! А теперь погубил Любашу. Все зло от тебя. Горе, горе всему семейству! Все труды пошли прахом!

Сын отвечал, не жалея старика-отца. С беспощадной логикой, словно с копьем наперевес, он припомнил ему и сватовство Ренне и Загряцкого, и его слова «пусть погибнет, но выполнит свой долг», врезавшиеся всем в память, и даже отроческое отчаяние Вареньки, оставшиеся тайной для отца. Он гремел обличениями без всякого сострадания.

Вконец измученный, задыхаясь и держась за сердце, отец выгнал Мишеля из дома.

— Уходи, уезжай с глаз долой! Никогда больше не смей показываться здесь! Иначе я посажу тебя в каземат. У меня достанет знакомств, чтобы упрятать тебя в темницу!

С книгами, с конспектами Мишель появился в первопрестольной. Придя к вечеру после лекций в институте и уроков детям Левашовых, Белинский застал в своей комнате облака дыма, беспорядок, разбросанные вещи, мед, варения и соления, и долгожданного Мишеля.

Как он обрадовался! Он чуть не тузил его кулаками.

— Почему молчал? Уж не обиделся ли на письмо с Кавказа? Ах, Мишель, Мишель! Разве можно на это сердиться? Твое проклятое молчание свело меня с ума. Все, кто тебя любит, спрашивали о тебе. Сечь тебя надо, Мишель, да приговаривать: не ребячься!

— Я столько наработал в Гегеле, столько понял, Виссарион, вон стопа тетрадей. Как я продвинулся!

— Что Любаша? Сестры?

— Любинька занемогла.

— Что?! Чем? — вскрикнул Белинский, нутром ощутив нечто ужасное.

— У ней открылась водяная.

— Боже мой!

Виссарион схватился за голову, стоял, покачиваясь, как болванчик.

— Почему именно ее не щадит судьба, почему ее, лучшую из всех нас?

Бакунин протянул ему конверт.

— Вот письмо от сестер.

Белинский схватил письмо, быстро прочел.

— Здесь, в конце приписка от нее самой, от Любаши. О, эта рука рождена для благословения больше, нежели рука всякого архиерея!

Слезы потекли из его глаз. Мишель молчал, опустив голову. Наконец, хмуро проговорил.

— Отец выгнал меня из дома, Виссарион. Отказал в средствах, даже грозился заключением под стражу, — вздохнув, он сгорбился, сидя на табурете.

— Он может, — сочувственно раскинул Белинский. — Не горюй, Мишель. Живи у меня. Уроки для тебя сыскать нетрудно. Ничего, как-нибудь… Я теперь беспрерывно учусь по-немецки и по-английски. А как Егор Федорович? Чему надоумил?

Они проговорили до рассвета. Едва услышав «сила есть право, а право есть сила» Белинский замер и несколько минут не мог вымолвить ни звука. Потом с прерывистым дыханием стал бегать по комнате, благо снимал он на этот раз холодную неуютную залу со щелястыми полами.

— Мишель, Мишель! Ты — воплощенная мощь, беспокойное глубокое движение духа! Да знаешь ли ты, что в словах «Сила есть право, и право есть сила» — мое освобождение! — размахивая руками, словно непутевый сельский пьянчужка, он носился от стола к дальнему окну и обратно. — Только сию минуту я понял идею падения царств, законы завоеваний, увидел, что нет дикой материальной силы, нет владычества штыка, нет случайности… И кончилась моя опёка над человечеством. Значение моего отечества предстало мне в новом виде.

Мишель с улыбкой смотрел на друга. Он ожидал подобного всплеска и наслаждался им. В запасе у него имелись еще и не такие откровения, он приберегал их для другого случая, для вящего торжества и чтобы не валить в одну кучу. Пусть-ка Виссарион поработает мозгами сам. То, что открывается такому другу, немало обогащает и его, Мишеля, в этом и состоит общественное развитие. Перелистывая конспект, он стал бегло зачитывать о законах диалектики.

Белинский стоял с закинутыми за голову руками. За его спиной мерцала, потухая, оплывшая свеча.

— Новый мир! Новая жизнь! Долой ярмо долга, к черту гнилой морализм! Человек может жить — все его, всякий момент жизни велик, истинен и свят! О, Мишель!

В отсутствие Станкевича его кружок стал собираться у Боткина. Катков, Аксаков, Иван Клюшников, даже Кольцов, если оказывался в Москве, приезжали по субботам в Замоскворечье в купеческий особняк. У милейшего Василия Боткина всегда можно было и приятно поговорить, закусить, обсудить насущные дела. Журнал «Московский наблюдатель» и в самом деле был выкуплен новым издателем и отдан в руки Белинского. Работа закипела. Статьи по философии в него готовили Бакунин и Катков, стихотворения предлагали Кольцов, Клюшников, Красов, искусство освещал Боткин.

Душою кружка были теперь Белинский и Бакунин. Ослепительная истина зажглась для них, как звезда в ночи. Формула Гегеля свела с ума обоих.

Что действительно, то разумно, Что разумно, то действительно.

С жаром провозгласили они примирение со всем, против чего так недавно восставала душа Verioso. Жестокость власти, крепостное право, страдания человека… все погрузилось в примиряющий гегелевский елей. Как же надо было натянуть себя, чтобы в одно мгновение принять новую веру!

Читатели «Московского наблюдателя» не разделяли их восторгов.

А между тем, сам Георг Фридрих, будучи подданным прусского короля, можно сказать, преподнес это заключение прусским властям в обмен на возможность не опускаться с философских высот к земным житейским неудобиям. И лишь в ироническом разговоре с Гейне великий немец намекнул однажды, что сколь действительна и разумна прусская монархия, столь же разумна и действительна оппозиция, если уж она существует…

Но где было русским юношам проникнуть в житейскую мудрость своего кумира! Они пороли горячку во имя Гегеля, не смущаясь ни натяжками, ни противоречиями. В марте 1838 года в журнале «Московский наблюдатель» появилась статья Михаила Бакунина. «Гимназические речи Гегеля. Предисловие переводчика».

«Философия! Сколько различных ощущений и мыслей возбуждает одно это слово; кто не воображает себя нынче философом, кто не говорит теперь с утверждением о том, что такое истина и в чем заключается истина?» — были ее первые фразы.

Статья имела успех. Слава Бакунина, как толкователя гегелевой диалектики, распространилась по обеим столицам, его конспекты переписывались, а сам он вошел в моду и охотно посещал салоны и вечера в дворянских домах. Университетская молодежь жадно схватилась за немецкую мудрость, чтобы пережить ее в русском духе и выработать собственный взгляд на мир. Взялись за работу переводчики, имя Гегеля стало распространяться по стране. У Белинского же новые воззрения прорастали в его статьях, которыми зачитывалась вся думающая Россия.

Они продолжали жить вместе. Один по-прежнему занимал деньги направо-налево и тратил на сладкую водичку и пирожные в кондитерской Печкина, другой трудился, как пчелка, но тратил так же беспутно, как и его друг. Их страшные споры пугали друзей. Они уже во многом признались друг другу, обсудили самые щекотливые грехи и недостатки, в том числе и пошловатые, грязноватые отношения Мишеля с сестрами Беер, которые окончательно покорились ему, и набеги Белинского к Никитским воротам, и так далее, далее…

Но однажды все изменилось. Началось с того, что Белинскому пришло время выговорить перед Мишелем одно старое недоразумение, которое занозой сидело в душе, ожидая разъяснения.

— Скажи, Мишель, за что ты мучил меня тогда в Прямухино? — спросил Белинский, вовсе не желая ссоры. Он полагал, что их отношения, несмотря на неизбежные стычки о гривенниках, давно уже выше обыденных распрей и настолько просвещены истиной, что все можно выяснить разумно и объективно. — За что вонзал мне нож в сердце, и, вонзая, поворачивал, как бы веселясь моим мукам? Чей дух в тебя вселился в то давнее лето?

Бакунин странно посмотрел на него и не ответил. Молчание его казалось необычным. Кто-кто, а он с полуслова схватывал суть и начинал развивать ее со всей мощью своего ума. Удивленный, Белинский вновь заговорил о том же. Ему надо было выговориться.

— Помнишь, когда я разговаривал с Татьяной Александровной, ты нарочно подошел, чтобы срезать меня? О, как запрыгали по всему телу, ото лба до пяток, острые иглы! Я понял тогда, что есть оскорбления, которые могут засыпать, притаиваться, но не исчезать. А ведь я всегда любил тебя, Мишель! Но каждый раз, когда ты унижал меня, я чувствовал к тебе ненависть. Давай разберемся, что побудило тебя к подобным выходкам?

Мишель словно окаменел. Видно было, что в душе его происходило нечто ужасное. Это отразилось в подрагивании прихотливых губ, в неровном взгляде потемневших, всегда таких ясных голубых глаз, во всем его существе.

Белинский испугался.

— Не надо, не мучай себя, оставим это, — трусовато заспешил он, но Бакунин прервал его отрубающим взмахом руки.

— Я скажу. Скажу, если даже ты отвергнешь меня после этого, даже если буду презрен всеми, кто меня любит.

Виссарион замер. Такие слова не предвещали ничего хорошего. Он отвел глаза.

Бакунин заговорил трудно и медленно.

— Я не знаю, как назвать мое чувство к Танюше, знаю только, что оно породило во мне ревность, и ревность эта изгрызла всю мою душу, привела меня к полному крушению.

Мишель криво усмехнулся одной щекой.

— Я сказал.

Белинский смотрел на него с удивлением и ужасом. Руки его опустились.

— О, Мишель! Ты был… ты ревновал ко мне… кого же?! и питал ко мне неприязненное жгучее чувство?… Мой бедный добрый Мишель! кто делает такие признания, тот — человек! Теперь я не только больше люблю тебя, но и больше уважаю. Я поставил тебя на ходули в моем мнении, я уважал тебя, как идеал, но мое уважение было холодно…

Белинский, дрожа от волнения, говорил все подряд, все, что приходило в голову в эту бездонную минуту.

— Теперь ты сам сошел с ходуль, ты показал себя в виде жалком, униженном, презренном, но теперь-то я уважаю тебя горячо, ты облекся в моих глазах в какое-то фантастическое величие. Ты падал ужасно, но потому, что должен был падать, потому что только таким путем мог дойти до своего настоящего развития. Дух развивается во времени и в обстоятельствах….

Белинскому и хотелось убежать и забыть, забыть то, что он услышал, и вместе с тем хотелось войти в это новое, неизвестное ему страдание чужой души, страдание, на которое, он был уверен в этом, его слова лили сейчас спасительный бальзам.

— Существенно только то, что ты встал, и встал для того — теперь я согласен с этим, — чтобы больше не падать. Твое признание сняло гору с души. Тот подлец, негодяй, черствая душа, кто осудил бы тебя за это.

Белинский уже давно не сидел, бегал по зале, подбегал к Мишелю, с нежностью дотрагивался до него, сидящего с поникшей головою, и снова пускался в говорение.

— Ты, Мишель, обнаружил гигантскую силу духа в самом падении. Мои статьи были для тебя — нож вострый, а ты хвалил их, ты давал мне все способы торжествовать на твое мучение! Ты подозревал, что Татьяна Александровна меня любит, и, зная, что мои статьи есть лучшая, блестящая и самая сильная моя сторона, и что только этим я могу увлечь женщину, — и ты, ты хвалил мои статьи, ты улаживал их чтение. Ты, Мишель, просто велик! Силе духа твоего дивлюсь. Им-то ты и подавляешь меня, я чувствую себя ничтожным перед тобою и под ногами твоими говорю тебе, что люблю и уважаю тебя теперь более, нежели когда-нибудь. Нет, даже не так. С сих пор будем знать и любить друг друга такими, каковы мы в самом деле.

В апреле в Москву из Прямухина приехали с матерью Татьяна и Александра Бакунины. Мишель поспешил воссоединиться с возлюбленным семейством, никогда не перестававшим его любить и слушать. Он перебрался к ним со всеми своими книжками. Давно хотелось ему сбежать от Белинского с его морализмами, от которых он приходил в ужас, с его несчастными гривенниками, вспышками гнева и разгула.

Но Белинский! Что произошло с Неистовым? Робкий, влюбленный, он сидел у Бакуниных что ни день, ни вечер, глаз не спуская с Александры, слушал ее, увивался возле нее, доставал билеты в ложу, и на концерты, и сопровождал их в Кремль, посмотреть, конечно же, на Царь-пушку, из которой нельзя стрелять, и на Царь-колокол, который упал прежде, чем звонил. Он благоговел перед Александрой Александровной.

И все друзья, кто был и не был у них в Прямухино, радостно слетались в гости к барышням Бакуниным.

Однажды пришел и Боткин. Белинский сам привел и представил его, с любовью расхвалив заранее так, как один только и умел. Мог ли он предполагать последствия! Васенька, свят человек, с лысинкой от лба до макушки, милый, ясный, тонкий ценитель искусства, располагающий к себе с первой же минуты… был с первой же минуты сражен младшей Бакуниной, Александрой Александровной!

Это сверкнуло, точно лезвие кинжала! И тотчас же вся жизнь его сосредоточилась лишь в этой девушке, в ней одной, в ее небесной улыбке, нежном румяном лице, пышной косе, синем платье с голубым корсажем… каждый миг она была перед его глазами. Боткин потерялся. С одной стороны — друг-Белинский с его глубоким чувством к ней же, с другой — она сама, звезда, аристократка до кончиков пальцев, несмотря на милую простоту в обращении. Он чувствовал в ней взаимность. Нет, нет, он не обманывался! Ее глаза, мгновенные встречные взгляды говорили так много! Но мог ли он решиться… Прошли неделя, другая, третья, показавшиеся Василию страшным и пленительным сном.

Уже стоял май. Садовое кольцо и все палисады были в цвету, отошли короткие черемуховые холода, стало тепло. Вся Москва засобиралась в деревню, в дворянские имения, на приволье лесов и полей.

— Приезжайте, господа, к нам в Прямухино! — приглашала всех madam Бакунина.

Они уезжали в конце мая, оставалось несколько дней.

Боткин решился. Он выбрал час, когда никого из гостей у Бакуниных не бывало, и, сам не свой, позвонил у подъезда. Едва ступил в коридор, как увидел ее на пороге комнаты, в лучах солнца. И она увидела его.

— Ах!

Она упала мягко, как сноп. Все сбежались, подняли, привели ее в чувство. Боткин держал ее за руку. Она слабо улыбалась. Объяснение произошло само собой.

Посмотрев на них, Мишель засвистел, мрачно усмехнулся и ушел из дома, хлопнув дверью. Он ревновал всех своих сестер, не желая ни с кем делиться их любовью.

С вытянутым лицом madam пригласила в Прямухино и Василия Боткина, купеческого сына.


Verioso узнал обо всем в тот же день. Не верить было невозможно. Три дня он неистовствовал и злословил, ночи напролет носился по улицам, похожий на сумасшедшего, потом вновь испытал сокрушительный припадок чувственности, бледнел, дрожал, трясся в жгучей лихорадке сладострастия, пока вновь не очутился у Никитских ворот. За всем этим последовало отупение и такое отвращение от жизни и самого себя, что от страшных мыслей зашевелились волосы на голове. Чувственность вконец опротивела ему. Апатия придавила холодным камнем. «Зеленый змий» не помогал.

Освобождение наступило к исходу июня. Вдруг, в одночасье. Он очнулся от зыбкого сна на рассвете, ожидая, что терзание, по обыкновению, проснется следом и накинется, подобно когтистому коршуну, на его душу, но ничего не произошло. Он приподнялся на локте, сел, оглянулся. Как легка ему эта комната, как светло на душе! Испытываясь, он вызвал самые едкие воспоминание… Никакой боли.

Белинский понял все. Кликнув мальчишку, он сунул ему записку для Мишеля, назначив свидание в редакции, и помчался легкими шагами.

В редакционных комнатах царила тишина. На столах высились стопы исписанной бумаги, лежали оттиски статей, по углам стояли пачки журнальных книжек, упакованные в грубую затертую бумагу, перевязанную бичевкой.

Мишель не задержался. Они не видались с мая, с того самого дня. Он вошел, высокий, румяный, широкогрудый, с чистыми голубыми глазами, с привычным, незаметным для себя выражением превосходства во всей его фигуре, готовый к размышлениям на любую тему. Наклонившись, поцеловал Виссариона, и уселся на стул, закинув ногу на ногу.

— Рад видеть тебя, Висяша! — произнес он добродушно.

— Весьма рад и я, Мишка, — ясно и смело посмотрел на него Белинский.

Лицо Бакунина приняло озадаченное выражение. Белинский рассмеялся.

— Чудная вещь жизнь человеческая, любезный Мишель! Никогда так не стремилась к ней моя душа и никогда так не ужасалась ее, — он прошелся по комнате, потирая руки, поглядывая на друга, выжидавшего, с какого места нужно вступить в рассуждение. — И хочется жить, и страшно жить, и хочется умереть, и страшно умереть. Могила то манит меня прелестью своего беспробудного покоя, то леденит ужасом своей могильной сырости, своих гробовых червей, ужасным запахом тленья.

Сведя брови, уложив подбородок на огромный кулак и упершись локтем в другой, Бакунин молча следил глазами за шагавшим от стола к столу Verioso. Голос его, голос изменился, стал совсем иным!

— Мишель! — Виссарион остановился прямо перед ним. — Я был, я стонал под твоим авторитетом! Он был тяжел для меня, но и необходим. Я освободился от него нынче утром, то есть, почувствовал свое освобождение. Ты гнетешь чужие самостоятельности.

— Чем же?

— Да всем, всем. В твоем тоне всегда есть нечто кадетское, пренебрежительное. Мишель, мы оба были неправы друг к другу. Мы заглянули в таинственные светильники сокровенной внутренней жизни другого, и заглянули с тем, чтобы плюнуть туда, на этот святой алтарь.

Мишель молчал. При всей искушенности он не находился с ответом.

— Это была болезнь, — продолжал Белинский. — Теперь я здоров. Я позвал тебя с тем, чтобы узнать, здоров ли ты?

— Я? — Бакунин вскинул на него удивленные глаза и пожал плечами. — Здоров, как бык.

(Да понимает ли он, о чем речь?) — мелькнуло у Белинского странное подозрение.

— Кто не уважает чужого самолюбия, — продолжал он, — тот может только осуждать, а не исправлять. Я не щадил твоих ран, я выбирал из них самые глубокие. Мы оба не знали, что такое уважение к чужой личности, что такое деликатность в высшем святом значении этого слова. Я понял, что дружеские отношения не только не отрицают деликатности, но и более, нежели какие-нибудь другие, требуют ее.

Мишель согласно покивал головой. Откинулся, оперся локтями на стол за своей спиной и далеко вытянул ноги.

— А скажи, Висяша… от Сашеньки ты тоже свободен? — в его ухмылке таилась все та же насмешка превосходства.

— Клянусь. Это была натяжка. Теперь я это понимаю. Любовь — это сродство двух душ. Тайна сия велика есть. Встреча с родною душою есть чистейшая случайность. Нашел — твое, не нашел — не взыщи. Пропала у меня охота болтать о любви, допытываться ее значения и путаться в построениях. Ей-богу!

Белинский махнул рукой. Мишель оживился.

— Тогда послушай, как встретили Васеньку в Прямухино. Ха-ха-ха, — Мишель поправился на стуле, чтобы рассказывать с полным удовольствием. — Отец, уже упрежденный матерью, конечно, пригласил его в кабинет, спрашивает, мол, с чем пожаловали, милостивый государь Василий Никанорович? Васенька наш опустил глазки, набрался духу и пролепетал, что, мол, почтительнейше просит руки его младшей дочери Александры Александровны. Люблю, дескать, страстно, до гроба, жить не могу, имею надежду на взаимное чувство…

Белинский напрягся. Вася Боткин, свят человек, стоял перед ним, как живой! Но почему Мишель рассказывает об этом с таким хамским сладострастием?

— Отец усмехнулся, — продолжал Мишель, трогая усики, отпущенные недавно, — и спрашивает невинно, аки агнец. «А чем, позвольте поинтересоваться, жена ваша будет заниматься в вашем доме, сударь? Уж не за прилавком ли стоять?» Васенька наш и так, и эдак, а вразумительного ответа дать не в силах. Тут папенька взял свой итальянский дипломатический тон. Я, говорит, не деспот и не враг дщери своей, (и он прищурился a la Maciavelli), но вот вам мое условие. Не желая ни потворствовать Ромео и Джульетте в их безумстве, ни препятствовать вечной любви, объявляю вам свою волю. Ежели через год чувства ваши сохранят нынешнюю свежесть, мы вернемся к вашему предложению. До тех же пор ни встреч, ни переписки позволено вам не будет. Передайте мой поклон вашему батюшке… С тем наш Васенька и отбыл.

— Он в Москве?!

— Где же ему быть?

— Бежим к нему. Ему худо, я по себе знаю.

— Ха-ха-ха! Тебя-то, Verioso, он пуще огня и боится.

— Пустяки.

— Тогда уволь меня. Прощай.

… Василий Боткин сидел за конторкой и что-то считал. Он похудел, осунулся, на щеках темнели впадины. Хмурясь, он вел указательным пальцем левой руки по длинной колонке цифр, отщелкивая правой дубовые костяшки счетов.

— Вася! — Белинский порывисто кинулся к нему.

Они безмолвно обнялись.

— Я все знаю, — мягко проговорил Виссарион, когда они уселись и Боткин распорядился насчет чая с бубликами. — Мишель сегодня был у меня. Я объявил ему, что отныне свободен от его авторитета, а он поведал твою историю в Прямухино.

— Он подлец, — тихо проговорил Боткин. — Он прислал ей такое письмо, что она, бедняжка плакала весь день. «Ты будешь потеряна для своих братьев»… Он сосет их душу. На старика обиды я не держу, он защищает свое сословие. Время все решит.

— Что Любаша? Сердце мое не на месте.

Боткин опустил глаза и молча покачал головой. Белинский глубоко вздохнул.

Вдруг дверь распахнулась. Вбежавший приказчик растерянно объявил, что господин Бакунин требует срочно принять его. За его спиной уже возвышался Мишель. Он был бледен, в руке держал письмо.

— Дурные вести из Прямухина. Любиньке плохо, требуют доктора. Какого, где его взять? Умоляют срочно.

— Едем к Ивану Клюшникову, — вскочил Белинский. — Его родной брат Петр Петрович имеет прекрасную репутацию. Скорее.

Доставить помощь в Прямухино было делом непростым. Дорожные расходы, сама дорога в Тверскую губернию под зачастившими дождями… Не всякий московский эскулап, но лишь свой, родной, давно знакомый, согласился бы на такое путешествие. Однако, Петра Петровича в Москве не оказалось. Он уехал домашним врачом с кем-то под Тулу.

— С кем, где он под Тулой, Иван?

— Вот, вот адрес, — Иван Клюшников отдал клочок бумаги. Он и сам был очень болен нервами, мысль о бесплодно прожитых годах и скорой смерти иссушила его до костей. — Вы дайте мне ваше письмо, я припишу от себя, чтобы ехал, и мчите к нему под Тулу. Он согласится. Он уважает тебя, Виссарион, больше всех.

К просьбе Ивана на том же листе присоединили свои слова все присутствующие. Боткин дал денег, и за доктором для Любаши, бросив все редакторские дела, отложив недописанную статью о дивных, неслыханных стихах «Дума» и «Кинжал» нового, малоизвестного поэта Лермонтова, его алмазном слоге на фоне все увеличивающейся «фабрикации» стихов, все отринул, забыл про все и понесся в Тулу Виссарион Белинский.

… Они успели. Опухшая, с желтоватым лицом, девушка уже не подымалась с постели. Боли мучили ее, но ни одного горького слова не слыхали от нее родные. Петра Петровича Любаша полюбила. Они перешучивались, многое рассказывали друг другу.

— Если бы не Станкевич, я бы вышла за вас замуж, — улыбалась она.

Он благодарил, восхищенный высотой ее духа. Но, выйдя из круглой комнаты, горестно пенял родственникам.

— Если бы вы пригласили меня год назад, я бы ее вылечил.

Белинский тоже сиживал у постели Любаши. Он рассказывал ей о Станкевиче, вспоминал его словечки, шутки. Ей было отрадно слушать Verioso, его же так любил Николай!

Иногда, проходя мимо ее комнаты, он слышал ее тонкое пение.

Не жилица я На белом свету…

И другую, грустную-грустную песню, доносившуюся из круглой комнаты

Полетела б я до тебе, Да крылец не маю, Чахну, сохну — все горую, Всяк час умираю.

Слезы навертывались на глаза. «Счастье было так возможно, так близко Почему так сделалось?…» «Несчастная судьба» — сказал Николай о Пушкине. «Несчастная судьба», — скажут и теперь. «Счастье было так возможно…»

В те дни он много гулял по саду, обходил пруды, водопады, и мечтал, мечтал, что если судьба будет щедра к нему, он приобретет кусок земли, похожий на Прямухино и создаст в нем такой же земной рай, чтобы каждую минуту ожидать, не мелькнет ли за поворотом аллеи женское платье, не зазвучит ли песня, дивный девичий хор. Дела призывали его. Погостив неделю, он зашел к Любаше проститься.

— Скоро ли увидимся? — спросила она.

Он потерялся при этом вопросе, грудь его сжалась. Пробормотав в ответ пожелания здоровья, он поспешил выйти.

Любаша умерла в начале августа. Ее похоронили в семейной усыпальнице. Старый отец плакал так много, что ослабел, зрение почти покинуло его.

Петр Петрович привез Белинскому последний рассказ о Любаше и письмо от Мишеля.

— Умерла! — вскричал Verioso. — Она умерла.

Слезы брызнули из его глаз.

— На этой земле она была вестницей другого мира. Она проливала вокруг себя воздух рая… Она вспомнила обо мне накануне смерти. Спасибо Мишелю, что не забыл сказать мне об этом. Так вот в чем был тот выход, о котором мы столько толковали! Смерть развязала гордиев узел. Бедный Николай!…

Короткое время спустя за границу ушло нежное письмо Белинского.

«Приготовься услышать печальную весть, Николай: ее уже больше нет: она умерла, как умирают святые — спокойно и тихо. Катастрофы не было: тайна осталась для нее тайной. Болезнь убила ее. С ангельским терпением перенесла она свои страдания. Тяжело быть вестником таких новостей… но бог милостив — и сохранит тебя… Не умею выразить тебе моего ощущения. Странное дело, когда я распространялся о себе, на меня напал суеверный страх, все пугало меня. Теперь я возвратился к ней — и страх оставляет меня. Ах, Николай, зачем не могу я теперь быть подле тебя и вместе с тобою плакать? Я плакал, я много плакал по ней — но один. Будь тверд».


Станкевич тихо брел по берегу Тунского озера. Его окружали воспоминания, он был близок к ним, он будто очнулся. Образы, звуки лучшего мира неслись к нему. Сегодня он получил два письма. Одно — от нее самой, задержавшееся в пути, другое — от Белинского. Смерть ее наполнила его грустью, но не отчаянием.

— Я не снимаю вины с себя, — Николай покачал головой, — но слова «тайна осталась для нее тайной», сняли половину горя с души. Смерть оживила ее образ, сделавшийся уже страшным сном. Друг-Виссарион слишком много за меня боялся, его письмо собрало все, что могло утешить меня, и оно стало для меня спасением.

Больше года прошло со дня его отъезда из России. Он вел жизнь самую тихую, жил в разных странах Европы, в пансионах, отелях. Сейчас он снимал у хозяйки комнату с романтическим, по ее мнению, видом на поле. Юмор оберегал его совершенную духовную организацию. Кухарка и нянька служили ему усердно, но когда он просил принести ему суп, то непременно должен был прибавлять, чтобы подали и ложку.

Он уже постранствовал по Европе, испытал на себе, что человек без отечества и семейства есть пропащее существо, перекати-поле, которое несется ветром без цели и сохнет на ветру. Что до него, то ему приятно было странствовать, потому что был уголок на свете, где он не чужой.

Здоровье его то прибавляло, то отступало. В разных местах лечили по-своему.

— Жалобы бесполезны, — со всею ясностью и мужеством понял он в свои молодые годы. — Хуже всего эти глухие ничтожные надежды. Они унижают достоинство.

Он встречался с Шеллингом, который и так уже составил часть его жизни; никакая мировая мысль не приходила в его голову иначе, как в связи с его системою, и собирался слушать его в университете Берлина. И у Гегеля Николай с радостью увидел несколько своих любимых мыслей. Отправился он было и на лекцию Фихте, но Фихте в тот раз не пришел, зато нынешней осенью его лекции станут для Николая новым откровением.

Так он надеялся.

… К осени в Берлине, действительно, собрались многие друзья. Неверов, Ефремов, Иван Тургенев, Грановский, целое землячество. Русское семейство Власовых, постоянно проживающее в Берлине, радушно принимало молодежь. Конечно же, Станкевич был душой этого кружка, невозможно было не любить его, не признавать его авторитета, которого он, казалось, и не замечал. Вдали от родины можно было свободно высказываться обо всем, и как быстро развивались и мужали молодые люди в этом ежедневном общении!

Как-то раз, засидевшись у Власовых до позднего вечера, они отправились заканчивать его к Тургеневу, жившему поблизости. Они все жили неподалеку, близ университета. Грановский что-то объяснял, успевая в этом не столько словами, сколько пальцами. Станкевич смеялся. Потом продолжил начатую прежде беседу.

— Мы забываем о том, что масса русского народа остается в крепостной зависимости, — говорил он. — Нет сомнений, что рано или поздно правительство снимет с народа это ярмо, но и тогда народ не сможет принять участие в управлении общими делами. Для этого требуется распространение в его среде умственного развития.

Они подошли к дому, где квартировал Иван и стали взбираться на четвертый этаж.

— Воспитание человечества есть одно из сладчайших моих верований, но болезнь похищает у меня душевную энергию. Смогу ли я что-то сделать для людей? Кто любит Россию, тот прежде всего должен желать распространения в ней образования.

Он задохнулся и принужден был остановиться, не дойдя до третьего этажа. Посмотрев на спутников, он сказал тихо.

— Дайте торжественное обещание, что вы все свои силы и всю деятельность посвятите этой высокой цели.

Друзья обнялись вокруг него. На четвертом этаже Станкевич закашлялся, прижал к губам платок. Когда он отнял его, на платке была кровь.

Познакомился он и с Вердером, тем самым, кто сказал, что «когда человек делает себе вопрос, значит, он не созрел для ответа». Слова эти так расположившие к нему Белинского, что, увидев их в письме Николая, он загорелся тут же прочитать все, уже написанное этим немцем. Николай тоже умилился этим человеком. Тому было тридцать лет, но он казался наивен, как ребенок. Все его радовало, и, казалось, на целый мир смотрел он, как на свое поместье, в котором добрые люди беспрестанно готовят ему сюрприз.

— Нельзя не позавидовать этой тишине и ясности, — вздохнул Николай, — этой вечной гармонии с самим собой.

В сухих исследованиях времени и пространства заставали его письма друзей. Verioso и Мишель призывали его быть судьею в их страшных спорах, а он все яснее видел, что они давно повзрослели и их пути расходятся все дальше. Если Белинский, по его мнению, всегда носил в душе живую потребность выхода в простую нормальную действительность и в нем слишком сильна была потребность в настоящей жизни, отчего ему не грозит сделаться пустым человеком, то Мишель… Мишель, Мишель… У этого человека страсть быть на виду, страсть всех учить и давать, давать наставления направо и налево!

— Давно не видался с Виссарионом, — писал ему Мишель, — но, судя по тому, что о нем рассказывают, судя по проявлении его ненависти, он должен быть в ужасном расположении духа. Главным источником всех наших недоразумений было то, что сначала я, а потом и Боткин, стали уверять его, что без знания и без познания нельзя быть дельным редактором дельного журнала, что выводить из себя историю, искусство, религию и т. д. смешно и нелепо, что, ограничиваясь своими непосредственными ощущениями, не стараясь возвысить их до достоверных понятий мысли, он может сказать несколько верных замечаний, но и только. Он рассердился, сказал, что мы, пигмеи, осмелились поднять руку на его субстанцию, которую даже ты глубоко уважал. Я пророчил ему, что оторвавшись от всякого объективного интереса, он никогда не найдет того, что ищет, и, измученный, утомленный тяжкою борьбою…

И так далее, и так далее на многих листах.

— Любезный Мишель, — отвечал Николай, — в твоих силлогизмах всегда неверна первая посылка. Отчего бы это?… Благослови, друг — принимаюсь за «Логику» Гегеля. Авось путь выйдет! С удовольствием представляю себе твою красненькую рожицу.

Зато письма Белинского были полны нежности, брани и поэзии. Лермонтов! Новый талант на Руси! О, Пушкин умер не без наследника! Вот стихи его, Николай, прочти, не правда ли, алмазный слог! Я был у него, когда он сидел под арестом за дуэль с сыном Баранта. Государь сказал, что если бы Лермонтов подрался бы с русским, он знал бы, что с ним делать, но когда с французом, три четверти вины слагается. Дрались на саблях. У Лермонтова обломилась сталь, он слегка ранен. Перешли на пистолеты. Барант промахнулся, Лермонтов выстрелил в сторону. Сомневаться в том, что Лермонтов — умный человек, было бы довольно странно, но он, кажется, нарочно щеголяет светской пустотой. А здесь в первый раз я видел этого человека настоящим! Мы едва знакомы, общих интересов никаких, что еще связывает нас немного — так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры! Первые минуты были неловки, потом завязался разговор об английской литературе и Вальтере Скотте. «Я не люблю Вальтера Скотта, — сказал Лермонтов, — в нем мало поэзии. Он сух.» И начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него и не верил своим глазам, не верил своим ушам. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою. В словах его было столько истины, глубины, простоты! Я в первый раз видел истинного Лермонтова, каким всегда желал его видеть. Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем! Недаром же меня так тянуло к нему. Читает Гофмана, переводит Зейдлица и не унывает. Если, говорит, переведут в армию, буду проситься на Кавказ. Душа его жаждет впечатлений и жизни… Я знаю одного знакомого, которого поражает большое сходство Лермонтова с Луниным; и тот и другой, по его словам — страстные любители сильных ощущений, и подвергать себя опасности для них необходимо. Уж таковы эти люди, и такова бесцветность жизни, что натуры сильные и подвижные не выносят ее серенькой обыденности. Он беспокоен за Лермонтова, за его офицерскую службу, не дай Бог, вновь под пулями на Кавказе…. Николай, меня пригласили в Петербург. Я продаю себя, Николай, не стесняя при том моего образа мыслей, выражения, словом, моей литературной совести, которая для меня так дорога, что во всем Петербурге нет и приблизительной суммы для ее купли.

— Будь посмирнее, — откликался Николай. — Не думай о себе, смотри на добро и сделаешься лучше. Живи тихо, спокойно наслаждайся тем, что дает настоящее. Не требуй от себя слишком многого, но вместе с тем и не давай себе слишком много воли, и не слишком думай и заботься о будущем.

Белинский перебрался в Петербург и стал вести литературно-критический раздел в журнале «Отечественные записки».

Станкевич принялся выписывать «Отечественные записки». И вдруг… Он не верил своим глазам! Он не узнавал Verioso! Возможно ли столь безотчетно отдаться чарам Гегеля и Бакунина, чтобы в таких выражениях примириться с действительностью!

«Всякий шаг вперед русского народа, — читал он в статье „Бородинская годовщина“, — каждый момент развития его жизни всегда был актом царской власти; но эта власть никогда не была абстрактною и случайною, потому что она всегда таинственно сливалась с волею провидения — с разумной действительностью, мудро угадывая потребности государства, сокрытые в нем без ведома его самого и приводя их в сознание. Философия Гегеля признала монархизм высшею разумною формою государства, и монархия с утвержденными основаниями, из исторической жизни народа развивающимися, была для великого мыслителя идеалом государства».

— Что с ним происходит?


А началось все с небольшого спора между Белинским и вернувшимся из ссылки Герценом. Московские гегельянцы встретили его и Огарева приветливо, но так, как принимают старых бойцов, людей, выходящих из тюрем: с почетным снисхождением, намекая на то, что они, молодые, — это сегодня, а те уже вчера, и требуя безусловного принятия Феноменологии Гегеля по их толкованию: все действительное разумно… и так далее.

Александр Герцен не согласился.

— Знаете ли, что с вашей точки зрения вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать.

— Без всякого сомнения, — отвечал Белинский и прочел «Бородинскую годовщину» Пушкина.

Спор закипел. Бакунин, хотя и спорил горячо, но призадумался, хотел объяснить, заговорить. Белинский упрекал его в слабости, в уступках и доходил до таких преувеличений, что пугал даже собственных почитателей. Мира не получилось. Виссарион уехал в Петербург и оттуда дал по противникам яростный залп, который так и назвал: «Бородинская годовщина».

Когда он опомнился, было поздно.

— Какие гадкие, можно сказать, подлые статьи написал Белинский, — говорили вокруг. — Бакунин первый восстал против них. А кто внушил эти статьи? Ага… Он умнее и ловчее Белинского.

Виссарион заметался. Повязка словно упала с его глаз. Как он мог!? Что он наделал?! Он задыхался при воспоминании о тех статьях. В рыданиях проклял он свое гнусное стремление к примирению с гнусной действительностью, проклял кровавый безумный период отвлеченности, когда смело давал подорожные на все пути жизни, и, словно от чумы, шарахнулся от Мишеля. Все стало скверно!

— После трех лет дружбы с Бакуниным однажды и навсегда отрекаюсь от всех суждений о его сущности, — злословил он устно и письменно, — от сущности, которая может быть бесконечно глубока, но, тем не менее, совершенно чужда мне. О, гнусный, подлый эгоист, фразер, дьявол в философских перьях! Закоулками добрался он до моей души, чтобы тихомолком украсть ее и унести под своею полою. Не умею выразить мои прошлые чувства к нему, как любовь, которая была похожа на ненависть, и ненависть, которая была похожа на любовь.

Так переболел немецкой философией Виссарион Белинский. Теперь для него не существовало ни чужих мнений, ни авторитетов. Слишком дорогую цену заплатил он за свое освобождение. Отныне его пером водили собственная свободная мысль и художественное созерцание истины. Слава вернулась к нему сторицей.

Недаром Скобелев, комендант Петропавловской крепости, говорил шутя Белинскому, встречаясь с ним на Невском проспекте.

— Когда же к нам? У меня совсем готов тепленький каземат, так для вас его и берегу.


Между тем над Лермонтовым ходили черные тучи. Та дуэль с де Барантом будто бы из-за женщины, была по большому-то счету, из-за Пушкина.

— Я ненавижу этих искателей приключений, эти Дантесы и де Баранты — заносчивые сукины дети, — язвил поэт.

Слава его была широка. Но сам он не был ни любезен, ни просто приятен в обращении. Его «группа шестнадцати», офицеры и родственники, окружали его. Его глубокие умные и пронзительные черные глаза невольно приводили в смущение того, на кого он смотрел, тому казалось, что за несколько мгновений Лермонтов увидел его насквозь. В ту зиму во дворце часто давали костюмированные балы, на которых кавалерийские офицеры, сослуживцы Лермонтова и он сам, обязаны были присутствовать и танцевать. На этих развлечениях, неузнанная, в маске, бывала и сама императрица. Возможно, неприступный гениальный поэт привлекал ее внимание, возможно, она позволила себе коснуться его, полагая себя неузнанной. И его стихотворение «1 января» — мятеж поэта на пустоту и мерзость подобного окружения.

Так или иначе, императорская семья говорила о поэзии и прозе Лермонтова.

— Я не знаю, кто кого создал, — усмехался Великий князь Михаил Павлович. — Лермонтов ли «Демона», или «Демон» Лермонтова?

— А ты, мой друг, прочел его роман «Герой нашего времени»? — спросила мужа императрица.

— Пока нет, я очень занят, — холодно посмотрел Николай Павлович, прекрасно осведомленный о слабости жены к поэтам-офицерам. — Но прочту непременно.

И он прочел. Он помнил слово. По мере в прочтения Царском Селе он набрасывал свои впечатления.

«Я работал и читал „Героя…“, который хорошо написан. Второй том нахожу менее удачным, чем первый… Нахожу вторую часть отвратительною, вполне достойной быть в моде. Это то же самое изображение презренных и невероятных характеров, какие встречаются в нынешних иностранных романах. Такими романами портят нравы и ожесточают характер. И хотя эти кошачьи вздохи читаешь с отвращением, все-таки они производят болезненное действие, так как в конце концов привыкаешь верить, что весь мир состоит только из подобных личностей, у которых даже хорошие с виду поступки совершаются не иначе, как по гнусным и грязным побуждениям. Какой это может дать результат? Презрение или ненависть к человечеству! Но это ли цель нашего существования на земле? Люди и так слишком склонны становиться ипохондриками или мизантропами, так зачем же подобными писаниями возбуждать или развивать такие наклонности? Итак, я повторяю, по-моему, это жалкое дарование, оно указывает на извращенный ум автора. Характер капитана набросан удачно. Приступая к новой повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней, потому что в этом разряде людей встречаются куда более настоящие, чем те, которых так неразборчиво наградили этим эпитетом. Несомненно, кавказский корпус насчитывает их немало, но редко кто умеет их разглядеть. Однако, капитан появляется в этом сочинении, как надежда, так и не осуществившаяся, и г. Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером; он заменяет его презренными, очень мало интересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности — чтобы не вызывать отвращения. Счастливый путь, г. Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер своего капитана, если вообще он сумеет его постичь и образовать».

13 апреля 1840 года Лермонтов был послан на Кавказ, в Тенгинский пехотный полк без права покидать его. Вскоре появилось его стихотворение «Валерик» о жестоком бое, когда вода в речке Валерик была красной от крови. Ни одного представления поэта к награде царем утверждено не было.


А что же Мишель?

Он опубликовал в журнале Белинского две блистательные статьи о философии, единодушно признанные образцом подобных выступлений на русском языке. Белинский оценил их еще выше.

— Этот человек может писать и должен писать. Он многое сделает для развития мысли в отечестве.

Но сам уже не верил в это. Да как поверишь?

— Мишель — абстрактный герой, — жаловался он Васеньке. — Он владеет могуществом мысли, у него есть жажда движения, он ищет бурь и борьбы, но как только дело доходит до осуществления своих идей — он совершенный абстракт, лишенный всякого такта действительности, что ни шаг, то спотыкается. Делает то же, да не так.

Так и было. Мишель пребывал не у дел. Ему было уже двадцать пять лет, желчное ощущение старчества, гнет исчерпанности и пустоты навалились на него. Мода на его философские бдения миновала, кроме родных сестер и сестер Беер мало кто вслушивался и вчитывался в его диссертации. Общее мнение о нем, как о человеке неприятном в обращении, давно устоялось везде, где он бывал. Несмотря на это, деньги постоянно шуршали в его руках, не переводились «лихачи», не иссякал и рейнвейн на его столе. Очарованные им простаки оплачивали все его прихоти.

Брат Николай, умный красивый молодой человек, уже получил офицерский чин и служил в гвардии, младшие братья учились в университете на юридическом отделении, и лишь он, Михаил Бакунин, «влачил тоскующие дни».

— В Берлин, в Берлин, — твердил он как молитву. — Я готов все свои силы посвятить науке. А здесь меня ждет тихое постепенное опошление.

Примером ему был Грановский. Слава о его чтениях гремела по всей Москве. Вернувшись из-за границы, где обучался за казенный счет, он стал самым молодым профессором. В часы его выступлений аудитории заполнялись битком, молодежь ломилась услышать новое слово, искусно скользившее между цензурными ловушками. Можно представить, сколько задушевных мыслей Станкевича услышала через него Москва, если и сам Тимофей Грановский благоговел перед ним, и подобно Verioso, считал гениальным!

Для Мишеля в его лекциях откровений было немного. Будь у него кафедра, он наговорил бы вдвое! Они понравились друг другу. Наслышанный о Бакунине, тот отнесся к Мишелю с дружеским теплом, и как многих и многих, его сразу очаровала широта и полетистость его в высшей степени благородной и крепкой натуры.

— Я высоко ценю его приязнь, — делился он с Аксаковым. — Кажется, его называют абсолютистом?

— Именно так, Тимофей, — кивал начинающий славянофил с окладистой бородой, уже недолюбливавший «западников», — А все потому, что для Мишеля нет субъектов, все объекты. Чудная натура! Ты читал его статьи?

Грановский как раз и находился под их впечатлением.

— Это истинно спекулятивный талант! — сказал он уважительно. — В науке он может совершить великое, но в сфере деятельности… он никуда не годится. Что из него будет? Дай бог ему скорее попасть в Берлин, а оттуда в определенный круг деятельности — иначе его убьет внутренняя работа. Как я заметил, разлады с собой и миром у него каждый день сильнее, — Грановский помолчал и добавил для внутреннего завершения владевшего им впечатления.

— Бакунин очень умен, но… без нравственных устоев.

Мишель начал хлопоты о заграничном паспорте. Другая забота — деньги. Он расчитывал проживать за границей две тысячи рублей в год, готов был бы питаться водой и хлебом, ходить в лохмотьях… Туда, туда!

В Прямухино получили его отчаянное письмо о необходимости для него классического образования, потому что дилетантство никогда не доставит ему профессорского места! Старика-отца оно лишний раз утвердило во мнении об его инфантильности и неискоренимом эгоизме. Подумав, он решился не препятствовать сложным метаниям сына.

— Ты, как новый Дон-Кихот, влюбился в новую Дульцинею, и, увлекаясь мечтательными ее прелестями, совершенно забыл все твои обязанности, — ответил он. — Делай, как знаешь, но более тысячи рублей в год я дать тебе не в состоянии.

Другое письмо, полное надежд и вздохов, получил от него Станкевич.

— Мне двадцать пять лет, — удрученно жаловался Мишель, — я делаю последние усилия, чтобы как-нибудь попасть в Берлин, от которого я ожидаю перерождения, крещения от воды и духа, но не знаю, удастся ли мне.

И добавлял, что по возвращении он рассчитывал бы сдать магистерские экзамены, и даже поступить на гражданскую службу в ожидании удобного случая для занятия профессорской кафедры в одном из русских университетов, чтобы читать лекции, подобно Грановскому. А если не удастся, то хоть снова надеть военный мундир и отправиться на Кавказ!

Его письмо застало Станкевича в Италии. Землячество разъехалось, с ним оставался один Ефремов. Они странствовали по побережью, останавливались в Риме, Венеции, наслаждаясь благотворными впечатлениями от искусства. Станкевичу казалась, что здоровье его поправляется, он даже собирался по осени домой.

— Полно, Миша! Не ложиться! — ответил он Мишелю. — Тебе двадцать пять! Эка беда! Как будто измерено, в какую эпоху дух перестает действовать в человеке! Никогда! Хоть в тридцать! Хоть начать в тридцать! Бодрость, смелость, любовь, дело! У всякого своя очередь, никто не назади и не впереди. Ты создан для доброго дела, ты не должен сомневаться в своем назначении. Истина требует одной чистоты душевной. Ну, с Богом! Прощай — будь здоров, светел и смотри на все sub specie geternitatis (с точки зрения вечности).

Варенька писала к нему. С сыном и гувернанткой она тоже жила за границей, боясь возвращения на родину. Развод ее, стараниями брата, становился реальностью, но ее пугала возможность Николая Дьякова отнять сына. Дьяков же писал ей почти со слезами, что никогда не станет ничем тревожить ее, что все отдаст в ее волю и даже сына увидит, когда тот сам этого пожелает, когда помощь отца станет ему нужна. И просил за что-то прощения, чувствуя себя виноватым, и умолял ее написать ему хоть несколько слов собственной рученькой. Все это было тягостно. От сестер тоже не было утешения. В Прямухино, по их словам, стало мертво и тесно.

Ее тянуло увидеться со Станкевичем. В его письмах также постоянно сквозили надежды на встречу, он приглашал ее то в одно место, то в другое. Их многое связывало. Теперь, два года спустя после смерти Любиньки, здесь, на чужбине, они давно стали родными душами. Близкие внутренне, они оба предчувствовали счастье соединения. Но Вареньку останавливали легкие сомнения в искренности Николая, она помнила его вежливую нежность в письмах к сестре.

Наконец, летом 1840 года она решилась.

Николай очень изменился. Он был бледен, голос его был тих и слаб, он покашливал. Сердце ее сжалось. Они всматривались друг в друга с бесконечной любовью и признались со всей откровенностью, что давно уже любят друг друга. «Высшее существо» его светилось в его глазах, в шутках, в письмах друзьям, в мечтах об огромном историческом и философском труде, за который он возьмется по приезде домой. С Ефремовым, бонной и маленьким Сашенькой они предприняли переезд во Флоренцию.

По пути туда две недели спустя после встречи с Варенькой, они остановились на ночь в одной из придорожных гостиниц. Станкевич и Ефремов заняли одну комнату, пожелали друг другу доброй ночи, намереваясь наутро продолжить путешествие. Когда же с рассветом друг стал будить его, то увидел, что Николай мертв. Он скончался тихо, в уголках губ его осталась легкая улыбка.

В Россию весть и кончине Станкевича пришла небыстро и отозвалась болью во всех, кто его знал. Друзья собрались, чтобы воздать в искреннем проникновении его светлой памяти, кто не смог, написал, передал свою печаль.

— Не только мы, друзья Станкевича, но два или три поколения студентов Московского Университета предчувствовали в нем какую-то новую силу, ждали, чтобы он высказался, — тихо говорили за столом.

— Необыкновенный человек, гениальная душа, божественная личность, гордость и надежда, призванный на великое дело…

— Кто из нашего поколения может заменить нашу потерю? Подумайте о том, что был каждый из нас до встречи с ним?

Наконец, Белинский сказал в заключение общее слово.

— Нам посчастливилось. Все мы обязаны ему полнотой нашей душевной жизни, я — более всех. Если мне суждено совершить что-нибудь в жизни — то будет делом Станкевича, который вызвал меня из ничтожества. Впрочем, не со мной одним он это сделал. Кто знал близко Станкевича, для тех он не умер.

От произведений Николая Станкевича не осталось почти ничего. Стихотворений своих он не подписывал, печатался мало. Но нравственная чистота этого человека была столь очищающа, что оказала воздействие на всю русскую словесность, на развитие всего русского общества. Один человек!… Лет через двадцать младший брат его издал томик светлых писем Николая Станкевича. Уместно привести отклик Льва Толстого, тогда же прочитавшего их.

— Никого никогда я так не любил, как этого человека, которого никогда не видел.


Между тем, Мишелю повезло. Чета Герценых пригрела его, в их доме он вновь ощутил почти родственную ласку и семейную отраду. Особливо жена его, святое любящее, истинно женственное существо. Под сильным впечатлением он, наконец-то, вывел для сестер новые, старые как мир, правила жизни и даже, не без посторонней помощи, признал прошлые ошибки.

— … Да, друзья, назначение женщины быть гением-хранителем семейной жизни есть великое святое назначение, не уступающее в величии, в бесконечности содержания никаким деятельностям мужского пола. Видишь, милая Саша, как во мне сильна привычка болтать и проповедовать ни к селу, ни к городу.

Александр Герцен, как и Грановский, увидел в Бакунине мощную мятущуюся личность, которая ищет поле деятельности. Он помог ему деньгами. Теперь дорога в Берлин была открыта.

Радостный, полный самых радужных надежд, стряхнувший с себя мутную тоску последних месяцев, Мишель как на крыльях примчался в Петербург. Вошел в редакцию «Отечественных записок» к Белинскому, растормошил, взбодрил, разговорил его. Для Виссариона много и не нужно было, чтобы вновь признать в Мишеле брата своей души. Перебивая друг друга, они пошли по Петербургу, размахивая руками, покупая у лотошников расстегаи, по старой привычке не стесняя себя разговорами, какими бы сложными и запретными они не казались. Старое доброе время простерло над ними свою умиротворяющую сень.

— Благословим прошедшее и оставим друг друга в покое, — решили друзья.

Дня через три, однако, все изменилось. Слишком много неуклюжих самодовольных ошибок, нелепостей, долгов и прямых обид ухитрился нагородить Бакунин дорогим людям, чтобы во всей красе не припомнились Белинскому его прежние подвиги, вроде «Васинька и Висяша вздумали меня учить»…

— Все тот же он, — Виссарион морщился, сидя с Боткиным за правкой его, Василия, рукописи по искусству. — Послушай, что он говорит: «Я в Москве был авторитетом… Стукотня, стукотня..».. Нынче познакомившись с Заикиным, берет у него деньги и раз, и два, пьет рейнвейн, гоняет извозчиков, ездит в театр. А тот, кроткий, уже и ненавидит его, а не может отказать.

— Знаешь, Висяша, мне что-то крепко кажется, что Мишель, кроме себя, еще никого не любил. Он рожден на горе себе и другим, — Боткин задумчивым взглядом посмотрел в окно, на Неву, на игру летнего солнца в ее волнах. Образ Александры Александровны не изгладился из его души. Год испытаний, данный их чувствам Александром Михайловичем, миновал. Старик оказался прав. Через год молодым людям нечего было сказать друг другу.

— Знаешь, Боткин, что передал мне Мишель даже не за тайну, а просто так?

— Что же? — Боткин поморщился, предчувствуя очередную бакунинскую пакость.

— Он говорит, что Александра желала бы хоть сейчас выйти за тебя с условием, чтобы не быть с тобой в брачных отношениях.

Боткин молчал. Видно было, что слова эти нанесли ему рану. Белинский отвернулся.

— Я чуть не прибил его, — с глухим негодованием продолжал он. — Такая девушка, и в чем копается? А все он, непрошенный воспитатель женщин! Они были чудные существа высшего человечества, дивные роскошные откровения женственного мира, а что теперь? Теперь там советуют всем молодым людям заниматься объективным наполнением! Простое человеческое чувство, преданность, задушевность у них уже не много значат, там вздыхают о мысли, о знании, без которых (для них!) нет любви, нет жизни. Он провел их по всем мытарства своего духа, и вот результат! Его отец вправе противоборствовать всему, в чем принимает участие Мишель!

— Он просил у меня две тысячи на жизнь в Берлине. Я отказал.

— И правильно сделал. За пять лет он мог бы уроками собрать деньги, а не одалживаться у чужих людей. Мог бы сдать экзамен и ехать на казенный кошт, как Грановский. Он ничего не сделал! Он обманывает себя. И в Берлин он стремится не к философии, а от самого себя. Кто ничего не делал в России, тот ничего не сделает и в Берлине. Но он слишком накричал о себе, ему трудно воротиться, тяжело отступать.

— Он достал-таки деньги?

— Герцен дал ему, свежий человек. Да что! Мишель неисправим. Кто не может отказать себе в медовом прянике, тратит чужие деньги на рейнвейн, тому нехватит и двадцати тысяч, хоть в Берлине рейнвейн и дешев.

Боткин внимательно взглянул на друга.

— Мне вспало на мысль, Висяша, что ты… ревнуешь его к загранице, к философии. А вдруг это его судьба?

Белинский чуть не застонал.

— Черт с ним, с этим мерзавцем, Васенька, не хочу больше слышать. Он мутит мою душу. Для меня истина существовала, как созерцание, или совсем не существовала. Он, он внес в мою жизнь мысль, под которой я разумею выговоренное созерцание. Ненавижу мысль, как отвлечение, как сушильню жизни!… Где мы остановились? Пятая страница, второй абзац…

Но услышать о Бакунине ему пришлось, да еще как! Сторожкий, боязливый Белинский и в страшном сне не мог себе вообразить, что именно разыграется через несколько дней в его собственной квартире!

Вначале неприятность произошла в редакции, у Панаева, в тесном мужском кругу. Говорили об «Эстетике» Гегеля в переводе Каткова по заказу их журнала. Всем присутствующим было известно о романе Алексея Каткова, полного жизни, задиристого и красивого молодого человека, с женой поэта Николая Огарева. Подобных секретов всегда немало среди близко знакомых людей, о них почти не говорят и, конечно же, не разглашают. Для Мишеля эти законы почему-то бы писаны не были, для него любая дрязга и сплетня были желаннее сладких булочек. Если уж о родных сестрах он бездумно выбалтывал самое заветное, то что для него тайна Алексея Каткова!

— Боткин любит мою сестру, а Катков — жену Огарева, — сказал он с ухмылкой ни с того, ни с сего.

Эти слова повторялись им в Москве, и здесь, в Петербурге. Все замолчали. «Теперь я понимаю, почему у этого человека так много врагов» — подумал Панаев.

До Каткова молва долетела дня через три. Он тоже был в Петербурге, и тоже собирался в Берлин. Он кинулся к Белинскому. Тот подтвердил.

— Я должен с ним увидеться, — мстительно вскипел Катков, с явным намерением затеять ссору. — Устрой мне встречу.

Белинский пожал плечами. Он не собирался защищать Мишеля.

— Изволь. Завтра в двенадцать он хотел зайти ко мне проститься.

Назавтра они долго ждали Бакунина на квартире Виссариона. Мишель задерживался. Наконец, через двор прошагала длинная фигура в несуразном картузе, с толстой палкой в руке.

— Бакунин, сюда, сюда! — высунулся в окно Белинский.

Он попытался уклониться от поцелуя, но жесткие губы Мишеля все же коснулись его губ. Они прошли в комнаты. Там был Катков. Он злобно принялся благодарить гостя за слухи и сплетни. Бакунин не ожидал, но тут же нашелся.

— Фактецов, фактецов, я желал бы фактецов, милостивый государь, — язвительно возразил он.

— Какие тут факты, — завопил взбешенный Катков. — Вы продавали меня по мелочам! Вы — подлец, сударь!

— Сам ты подлец! — закричал тот.

— Скопец! — отвечал Катков.

Это подействовало сильнее «подлеца», Бакунин вздрогнул, как от электрического удара. Он схватил трость, Катков бросился на него, Бакунин протянул Каткова по спине, а тот дважды ударил его по лицу. От их возни с потолка посыпалась известка.

— Господа, господа, — Белинский стоял на пороге, протягивая к ним руки, не делая, впрочем, ни шага ближе. — Полно вам, господа!

— Мы будем стреляться, — крикнул Бакунин. — Я убью тебя!

Тяжело дыша, Катков вышел в переднюю. Белинский поспешил следом. Но тот неожиданно повернул обратно.

— Не надо больше, — взмолился Белинский, чувствуя себя в положении мокрой курицы.

— Всего два слова, — кинул ему Катков, входя в комнату. — Послушайте, милостивый государь! Если в вас есть хоть капля теплой крови, не забудьте, что вы сказали.

И ушел.

Бакунин сидел на диване, опустив руки ниже коленей. Лицо его было бледно, однако, два неприятно-багровых пятна почти украшали его ланиты. «Давно подозревал я его безобразие, но тут вполне убедился, — подумал Виссарион. — Право, не понимаю, как могут его целовать его сестры!»

Секундантом Мишеля вызвался быть Панаев. Но друзья, рассудив, что женатому человеку незачем впутываться в «историю», вынудили согласиться Белинского.

«О, боги! Я секундант! Иду на войну!» — вскричал он в душе и даже обрадовался столь сильному движению в своей тусклой жизни.

На другой день Мишель прислал записку, где на двух листах излагал то, на что хватило бы четырех строк. По закону, оставшийся в живых дуэлянт забривался в солдаты, а значит, прощай Берлин! Он предлагал Каткову стреляться в Берлине.

Белинский усмехнулся.

— Посрамихся, окаянный! Дуэль хороша, когда оскорбление еще ярко и живо, а не когда чувства остынут.

Тем более, что в Берлине Мишеля ждала сестра Варвара с сыном.

… Ненастным дождливым днем Михаил Бакунин ступил на палубу парохода. С ним был Герцен. Он хотел проводить его до Кронштадта и вернуться. Но едва только пароход вышел из устья Невы, как на него обрушилась одна из обычных балтийских бурь. Капитан был вынужден повернуть назад. В тумане вновь возник Петербург. Мишель не захотел сойти на берег. Герцен простился с ним на пароходе, оставил его на палубе, высокого, закутанного в черный плащ, поливаемого неумолимым дождем. Бакунин долго махал ему шляпой, пока тот не вошел в поперечную улицу.