"Время учеников. Выпуск 3" - читать интересную книгу автора (Чертков Андрей, Лазарчук Андрей, Васильев...)

Глава шестая

Лишь вершину Фудзи под собой не погребли молодые листья. Бусон, старший брат Иссы

Ковер под ногами был как степь после пожара, с гигантской пепельной плешью в центре и жалкими остатками растительности по краям; как вырезанный кусок земной поверхности с высоты птичьего полета; тундра, уничтоженная гусеницами вездеходов. бразильская сельва, растерзанная лесозаготовителями, тунгусская тайга в июле 1908 года; он был, как брюхо мертвого зверя, расплющенного временем. Ковер на полу был ловушкой, скрывающей от незадачливого путника дыру в вечность.

Я сбросил мокасины, доставшиеся мне от Лэна, и осторожно прошел по краешку этого реликта, стараясь ступать по тем местам, где еще сохранился ворс. Бог его знает, по какой причине, но ковер, истоптанный тысячей ног, сопровождал Строгова повсюду, куда бы тот ни переезжал. Говорят, если перевернуть его обратной стороной — и если правда то, о чем шептал пьяный Сорокин в ресторане Дома Писателя, и если неправда то, о чем трубили трезвые ораторы со сцены Актового зала выше этажом, — тогда мы обнаружим там, сзади, огромную, вышитую бисером фигу, настолько огромную, что она не поместилась в кармане и ее пришлось прятать таким вот образом; и если в ночь на шестое июня — день рождения Пушкина — ровно в полночь водрузить табурет на этот повернутый задом ковер, установить на табурете горящую свечу, погасить прочий свет, поджечь лежащий на блюде скомканный лист бумаги, а затем, не теряя времени, поднести блюдо к свече и начать медленно его поворачивать, тогда тени, отбрасываемые сгорающей бумагой, явят на стене комнаты персонажи и сюжеты, которые подарят тебе мировую славу, сумей только ими воспользоваться; одно условие — театр теней должен быть устроен на той из стен, куда указывает молчаливая фига под твоими ногами; так вот Строгов, уже более полувека дописывая том за томом свою нескончаемую «Дорогу дорог», единственную свою книгу, все эти полвека якобы устраивал раз в год подобные мистерии, наедине с самим собой, разумеется, черпая из этого источника свои потрясающие истории, и не с таинственного ли дедовского ковра началась его собственная писательская дорога?.. Боже, какая чушь.

Табурет в кабинете был, одиноко стоял возле письменного стола. А стул громоздился у меня в руках: я принес его с веранды, оттуда, где остались мои мокасины. Дим Димыч всегда просил гостей не снимать обувь, ходить по ковру прямо так, и гости хозяина никогда не слушались. Стул был деревянным, в венском стиле, с гнутыми ножками и спинкой. Я поставил его на пол, задвинув табурет под стол, и сел, повернувшись в направлении ширмы. Мне очень хотелось тихонечко приподнять ковер за угол и заглянуть туда, пока никто не видит.

— На чем мы с вами остановились, Ванечка? — раздался негромкий голос. В голосе не было ни силы, ни желания говорить, лишь привычка и отчетливое понимание необходимости.

— Мы остановились на «трусить, лгать и нападать», Дмитрий Дмитриевич, — поспешил ответить я Строгову.

Ширма была резной, как в исповедальных кабинках, и состояла она из трех створок. Это сооружение закрывало довольно большую нишу в стене, в которой, судя по характерным звукам, располагался диван — того же возраста, что и ковер. Насколько старым был сам Строгов и как он изменился за прошедшие годы, не дано мне было лицезреть: не мог же я этак невзначай приоткрыть створку или, скажем, задеть ширму неловким движением, чтобы все это дело повалилось к чертовой матери! Если хозяину было удобней принимать гостя таким манером, стало быть, смирись, гость, и не брыкайся.

Остановились мы, собственно, на том, что Дим Димыч вдруг озаботился, в каких условиях пребывает его любимчик. Я был мягко согнан с табурета и послан на веранду — за нормальным стулом. А до того — родился дежурный вопрос «как ваши дела, Ванечка», из совместного ответа на который мы странными путями вышли на вчерашние городские катаклизмы (Строгов, оказывается, следил за новостями, что меня весьма порадовало), а когда мы вплотную подобрались к моей роли в этих событиях, я, вовремя почуяв неладное, вспомнил о целях и задачах «Времени учеников»; здешний замкнутый мирок, сказал я Строгову, как будто нарочно перестроили в соответствии со введенной вами максимой: «Хуже нет, чем трусить, лгать и нападать!», и вот закономерный результат — мирок этот в который раз жестоко лихорадит; так сказал я Строгову, пытаясь спровоцировать его на спор, однако он покорно согласился; ибо, если вдуматься, сказал я Строгову, то почему, черт побери, хуже нет, чем трусить, лгать и нападать?! Трусить-то почему? Страх — это здоровое, правильное чувство, а пугливый человек — совсем не обязательно подлец. И ложь так же естественна, это ведь в большинстве случаев всего лишь защитная реакция психики, инстинкт самосохранения в действии, как, например, ложь детей или стариков, и сколько угодно в жизни ситуаций, когда вранье — благо, а то и составная часть подвига. Что касается «нападать» — это просто чепуха. Или у Человека (именно так, с прописной буквы) не стало вдруг смертельных врагов? И опять Строгов со мною согласился… А до того он встретил меня заявлением, что хочет поговорить о моих книгах, потому и звонил в гостиницу, забыв про ночь на дворе… а до того, наплевав на ранний час, я вошел в незапертый дом, и ожил подвешенный к двери колокольчик, и знакомый голос тут же позвал:

«Это вы, Ванечка?», указывая мне путь — в кабинет с ширмой и сиротливым табуретом возле кабинетного письменного стола…

— Трусить, лгать и нападать, — механически повторил Строгов. — Ага, ага… Знаете, хватит о пустяках. Хорошие вы люди… и Славочка, и Витенька тоже. Приходите ко мне, о пустяках со мной говорите… Спасибо вам, ребятушки. Видите ли, Ванечка, вчера мне взбрела в голову страшная мысль, что вы отсюда не уедете. Очень страшная мысль.

Пустяки, подумал я. Пункт первый: не волнуйтесь из-за пустяков; пункт второй: все пустяки… Универсальный рецепт не помог оздоровить мысли. Сказать, что я был потрясен, значит ничего не сказать. Возникло странное ощущение, будто не на стуле я сижу, а на краю чудовищного обрыва, будто не лысый ковер расстелен под моими ногами, а влажная холодная бездна.

Учитель призвал меня, чтобы прогнать?

— Надеюсь, мой ночной звонок не доставил администрации отеля больших неудобств? — прошелестело за ширмой. Голос Учителя был, как внезапное движение воздуха в камере смертника.

— Когда мне нужно уехать? — шевельнул я деревянными губами.

— Подождите, Ванечка, вы меня не поняли, — жалобно произнес Дмитрий Дмитриевич.

В дверях появился Калям Шестой; постоял секунду-другую на пороге, подрагивая хвостом, и пошел по ковру, делая вид, что решительно не замечает меня. Где он был? Гулял в саду, прятался на веранде? Всех котов, живших когда-либо со Строговым, звали Калямами, и все они были беспородными дворнягами, короткошерстными, с крайне независимым складом ума. Этот был к тому же ярко выраженным крысоловом, то есть имел непропорционально большую голову с толстыми щеками, маленькие ушки и сильно развитые задние лапы — заметно длиннее, чем у других котов. Очевидно, в прошлой, человеческой, жизни он был боксером. Калям Шестой прошествовал мимо меня, по-хозяйски запрыгнул на письменный стол и демонстративно лег под настольной лампой, показывая, что лично ему здесь все позволено. Улегся он, понятное дело, за спиной гостя (на всякий, надо полагать, случай) и так, чтобы держать в поле зрения всю комнату.

— Давайте лучше вернемся к вашим книгам, — с заметным облегчением предложил голос за ширмой. — Ваши книги — это интересный феномен. И одновременно хороший пример к нашему разговору. Вон у меня на полочке лежат «Двенадцать кругов»… Я не уверен, что значение этой повести для вас, автора, открыто. Хотя сейчас, по прошествии времени, можно смело утверждать, что она изменила мировоззрение целого поколения, особенно у нас, в Советском Союзе. Люди поняли, что комфорт, просто комфорт — не так уж плохо. А вы что пытались людям сказать? Неужели что-то другое?

Я промолчал. Я почему-то вспомнил Шершня, который, если не наврал, сменил место жительства, едва дочитавши «Двенадцать кругов» до финальной точки. А может, и не дочитавши…

— Вот еще соображение, — продолжал Строгов. — Вы самоотверженно боретесь с тем, что для вас является главным. Родимые пятна социализма, мещанство, вросший в умы и души фашизм… и одновременно горение духа, безоглядный энтузиазм… не так ли? Но восприятие читателя целиком занимают красивые мелочи, побрякушки вроде марсианских пиявок или жуткой зоны, нашпигованной инопланетным мусором. Целиком, вот в чем беда. Читателю оказались нужны одни только побрякушки. Вас это не беспокоит?

Я самоотверженно молчал. Отрогов продолжал:

— Наконец, всем известно, что вы, Ванечка, не публичный человек, не любите вы всеобщее внимание. Тем не менее, помимо своей воли и вопреки своим мечтам, вы успели стать настоящим литературным персонажем. Появились апокрифы про вас, некие подражания… даже от первого лица… Вы видите, к чему я веду?

Пока что я видел только ширму.

Впрочем, если оглянуться, можно было обнаружить нескончаемые, в две стены, стеллажи с книгами — высотою до потолка, со специальной стремянкой, чтобы добираться до верхних полок; а если скосить взгляд влево от ниши, можно было увидеть модную в девятнадцатом веке «горку», то есть застекленный с трех сторон шкаф, на прозрачных полочках которого были расставлены фигурки и статуэтки кошек, котов и котят — с бантиками, с розочками, в полном соответствии с породой и шаржированные, белые фарфоровые и красные глиняные, миниатюрные стеклянные и большие меховые, а также хрустальные, бумажные, из натуральных камней, а также копилки в форме котов, коты-колокольчики, подушечки для иголок и свистульки, — здесь, очевидно, была выставлена часть знаменитой коллекции Строгова…

«Апокрифы от первого лица». Виноват ли я в том, что некоторые авторы страдают душевными расстройствами? Я вот, наоборот, все чаще думаю о самом себе от третьего лица, но беда эта — моя и только моя… Что хотел сказать мне Учитель? Когда-то мы с ним уже имели разговор насчет моих повестей. Это было в Ленинграде, холодный дождь стучал за окном, но мнение, высказанное мастером, было солнечным и теплым. Вы столько всего напридумывали, что глаза разбегаются, добродушно потешался он. И инопланетный город на Марсе, и блуждающий меж звезд зоопарк, и психодинамическое поле мозга на службе Родины. И люди у вас почему-то все такие хорошие, и меня классиком выставили, будто я давно уж как помер. Так и хочется пожить в вашем мире, развлекался он, душа так и рвется включиться в непримиримую, бескомпромиссную борьбу хорошего с отличным… а я, встав по стойке «смирно» и выкатив на него бессмысленные глаза, орал в ответ: так точно, господин капрал! нужно лучше! но некуда, господин капрал!.. а он благожелательно кивал, листая мой томик, и цеплялся взглядом за гладкие страницы: вот, например, в вашей мемуарной прозе более всего запоминается образ некоего Римайера, наверное, просто потому, что это реально существующий человек, в отличие от некоторых других персонажей, которые явно вымышлены, на что я обиженно возражал, мол, как раз Римайера я выдумал, не было никакого Римайера, и не по этой ли самой причине он получился, как живой… и мастер, исполненный бесконечного терпения, отбрасывал шутки в сторону, чтобы раздолбать автора по существу: «…некоторые ваши представления, милый Ваня, кажутся мне сомнительными. Эта ваша уродливая идея, будто Наставник или Учитель может заменить родителей в воспитании детей, а интернат будто бы может заменить семью… В интернате, друг мой, воспитывают воина, а не человека, и то в лучшем случае. Разделение воспитуемых по половому признаку не приводит ни к чему, кроме осложнений и в без того сложном пубертатном периоде, так что „нового человека“ мы вряд ли такими способами получим…»; на что я отвечал ему, что эта идея, собственно, не моя, а его, и открывал второй том собрания сочинений Строгова, и Дим Димыч с удивлением соглашался… он любил соглашаться с учениками, мудрый автор «Дороги дорог» — учитель учителей, писатель писателей и человек людей… вот такие у нас были встречи, такой стиль общения.

Но какого ответа он ждал от меня теперь?

— Вы преувеличиваете мои успехи, — сказал я. — Хотите, чтобы я раздулся и лопнул от гордости.

За ширмой кхекали, сморкались и скрипели пружинами, и длилось это довольно долго. Наконец Строгов снова заговорил:

— Успехи, Ванечка. Правильное слово нашли. Мы с вами знакомы давно, но ведь писательством вы увлеклись совсем недавно, да? И за такой короткий срок добились невероятных успехов. Вы всегда добиваетесь результата, каков бы он ни был… Теперь понимаете, примеры чего я вам приводил? Ставя перед собой одну цель, вы поражаете совсем другую. Я не утверждаю, что эта вторая цель недостойна такого стрелка, как вы, она просто другая.

Кот на столе звучно зевнул и вдруг поднялся. Я помнил этого последнего из Калямов еще молодым, еще по Ленинграду: тогда он был серо-голубым, но сейчас он был скорее серым, чем голубым. Постарел Калям Шестой, располнел. Коты, к счастью, стареют быстрее хозяев. А когда коты-крысоловы начинают вдобавок толстеть, то прежде всего толстеют щеки и хвост. Он примерился и прыгнул, взлетев на самый верх стеллажа, и пошел себе по верхам полок, снисходительно поглядывая на происходящее.

— Калямушка… — сказал Строгов. — Да. Так вот, Ванечка, вы стали литературным персонажем. Не обидитесь, если я дам портрет литературного персонажа Жилина?

— Погодите, только блокнот достану, — сказал я, не двигаясь.

— Жилин — человек действия. Старый космолетчик, прошедший через многое, видевший смерть друзей, вернувшийся на Землю для того, чтобы что-то делать, а не наблюдать. На Земле ему пришлось научиться стрелять в людей. И теперь он умеет как никто другой постоять не только за себя, но и за идеалы, которые у него есть.

Я заставил себя засмеяться.

— Портрет прекрасен, — сказал я. — Жаль, что прототип несколько отличается от персонажа.

— Конечно, конечно — сказал Строгов. — Вопрос в том, будет ли этот герой сидеть в кресле, когда каждая клеточка тела требует: вмешайся, включись, встань в ряды единомышленников. Служа своему идеалу, сможет ли он ограничить себя литературной работой?

— Нет, наверно, — сказал я.

— В том-то и дело.

— Мой идеал — счастье, — с отчаянием возразил я.

— Это и страшно…

Калям добрался по верхним полкам до противоположного угла кабинета и растянулся там, свесив щеки вниз. Устроился он прямо на одной из книг, положенных плашмя. Это был здоровенный подарочный фолиант, в коже и золоте (названия не было видно), хранившийся отдельно от остальной библиотеки. Любимое место, надо полагать, лежбище зверя. Теперь кот видел не только меня, но и хозяина за ширмой, и ради этого, собственно, была им предпринята смена дислокации.

Строгов сказал после паузы, тихо и безжизненно:

— Вы — сила, Иван.

Словно сургучом залили мой рот. Большой Круглой Печатью. Говорить стало не о чем и незачем. Строгов боялся, что постаревший космолетчик Жилин раззудит плечо и пойдет махать кулаками, если обнаружит вокруг своего идеала толпу плохих парней. Он боялся, что Жилин не усидит в кресле, а значит, непременно что-нибудь сломает, медведь этакий. Получается, в этом мире было, что ломать? Получается, постройка, увиденная Строговым, была слишком хрупка и могла рухнуть от ветра, поднятого незваными защитниками? Так что же это за постройка?.. Он с ужасом ждал, что все опять развалится, как это уже бывало, бывало, бывало, а я, мальчик, просто не понимал, что с миром происходит. Я думал, у нас с Учителем один и тот же идеал. Я думал, Учитель болен и нужно спасать его от абулии — от потери интереса к окружающему, от безволия. Никакой абулии у Строгова в помине не было, напротив, его воли хватило бы на всех нас. Он не видел ничего хорошего в силе, как в злой, так и в доброй, как в чужой, так и в собственной, и потому лишил себя слова. Его слово было силой. И Строгов не зря опасался на мой счет, он хорошо меня изучил, но прав ли он был?

Я что-то спросил, он что-то ответил, — это не имело никакого значения. «Может быть, я не прав…» — изрек великий старик, а я даже не улыбнулся, осознав масштаб его кокетства. Впрочем, встреча мастера и ученика продолжалась, не мне было ее заканчивать. Личность некоего Жилина, внезапно оказавшегося главным персонажем беседы, была тактично оставлена в покое, говорили мы теперь о людях вообще. В новом мире нужен новый человек, заявил Строгов. Но главный вопрос — как вырастить этого нового человека? — остается пока без решения. И я сказал ему, что его поиски в области иной психологии не имеют смысла, потому что человек с иной психологией — не совсем человек или не человек вовсе. Новый вид. Жуткий продукт науки евгеники. И Строгов, в который раз, со мной согласился. Наивные мечтатели, сказал он, восклицают: «Какими вы будете?», — устремляя взор в Будущее, тогда как ответ — вот он, рядом: точно такими же. А если нет, то придуманными. Но кем же тогда заполнится новый мир, откуда возьмется новый человек? Гипноизлучение и другие массовые технотронные воздействия — это насилие, а значит, устойчивого результата мы таким образом не получим. Воспитание? Оно в конечном счете то же насилие, только более изощренное, сродни тому, как с помощью тонких психотерапевтических приемов, в тех случаях, когда прямое внушение невозможно, управляют пациентами без их ведома. Так где же выход из тупика? По-моему, кто-то нашел выход, буднично сообщил мне Строгов. Эти изобретатели живут здесь, в карликовой стране, затерянной среди мировых колоссов. Попробуем встать на их точку зрения. Если взять за аксиому, что вложить в человека новое нельзя даже с пеленок, потому что все в него уже вложено на уровне инстинктов и генов, в том числе и нравственность, тогда выход откроется сам собой. Изменению поддаются только рефлексы, в рамках уже заданной системы, значит, нужно использовать в человеке человеческое, шкурное, а не придуманное кем-то. Нужно поставить его в ситуацию, когда ему ВЫГОДНО быть нравственным, ВЫГОДНО иметь правильное мировоззрение. Например, так: правильно мыслишь — будешь молодым и здоровым! Или так: хочешь жить долго — гони из своей души алчность и злобу! И получаешь награду в виде чуда. Не в следующей жизни, не на небесах, а прямо сейчас, сегодня, завтра. Ну, кто устоит против чуда, которое столь реально? Кто-то, конечно, устоит, особенно поначалу, однако не они определят результат селекционной работы. И когда чудо станет привычным, новый мир родится. Не для того ли затеяны здешние странности? Вот так Дмитрий Строгов понимал происходящее; впрочем, не об этом он собирался со мной говорить, совсем не об этом; ручеек его голоса, вытекавший сквозь створки ширмы, на глазах мелел, свинцовой тяжести фразы с трудом отделялись от тела…

— Не возвращайтесь туда, где вам было хорошо, Ванечка, — произнес он. — Теперь там все иначе, а значит — не для вас. Не достраивайте того, что начали другие. Там живет чужая душа, а значит успех снова ускользнет у вас из рук.

Громкость упала почти до нуля, словно батарейки иссякли. За окном вовсю уже рассвело. Кот спрыгнул с фолианта на стремянку, затем, цепляясь за перекладины, зверь спустился на ковер и канул в глубинах дома. Аудиенция, похоже, подошла к концу. Я вытащил из карманов оба загадочных камня — очень осторожно, один за другим, — положил их на письменный стол хозяина, не издав ни единого звука, и только после этого поднялся со стула. Есть люди, более достойные, чем ты, твердил я себе, есть люди, которые знают ответ до того, как задан вопрос. И в карманах, и на душе значительно полегчало. Мысль оставить ЭТО в доме Строгова явилась мне в ту секунду, когда Дмитрий Дмитриевич впервые прошептал слово «чудо», и решение было принято уже в следующую секунду. Так будет лучше для всех, убеждал я себя… или я думал тогда о другом? О том, что профессиональные охотники, бегущие по моему следу, отлично знают мои повадки: им в голову не придет, что я способен цинично втянуть Учителя в свои мужские забавы; то есть лучшей «камеры хранения» на случай непредвиденных обстоятельств мне не сыскать…

Он ничего не заметил и ни о чем не спросил. Откуда ему было знать, что малодушный ученик только что сделал свой выбор? Он сказал мне на прощание:

— Я очень рад, Ванечка, что вы зашли. И вообще, правильно, что вы приехали. Не забудьте только отсюда уехать, хорошо? Никакой трагичности. Сочувствие и усталость.

— А вы за это разрешите мне приподнять ковер? — нагло сказал я. Даже присел на корточки, готовясь выяснить наконец правду.

Дим Димыч ничуть не удивился, как будто с подобными просьбами к нему обращался каждый из гостей.

— Нет, — спокойно ответил он, — не разрешу.

Ширма так и осталась на месте: Строгов не счел необходимым показать мне себя. Перед тем, как удалиться, я приподнялся на цыпочки и посмотрел, что за книжку такую облюбовал Калям Шестой в качестве лежанки. Это была поэма «Руслан и Людмила», А. С. Пушкин.