"Три еретика" - читать интересную книгу автора (Лев Аннинский)

5. …Во «Взбаламученном море»

Уверенность Писемского можно понять: задумано нечто всеохватное и вместе с тем злободневное, прямо ввязанное в злобу дня. Как теперь сказали бы: «всеобщий» политический роман. И пишет его крупнейший беллетрист своего времени, признанный всеми, успевший задеть всех.

Он не знает, что первое отдельное издание его романа («на веленевой бумаге») останется, увы, последним. Что этот роман сделается символом… нет, лучше сказать, клеймом, жупелом – знаком решающего раскола в русской литературе и в русском сознании. Что сто двадцать лет спустя, я, читатель 1985 года, разыщу текст лишь в собрании 1910 года, то есть в издании семидесятипятилетней давности, – разыщу этот роман уже как полузабытый – с тем, чтобы попробовать прочесть его «ничего не знающими глазами».

…Картины, идущие из глубин русской литературной традиции. Дикое барство и хамство господ, сверхсильный труд и скотство крепостных. Комнатные романы милого барича, «интеллектуальное» фанфаронство университетского студента, приехавшего в «провинцию». Его наложница – одновременно бедная девочка-жертва и затаившаяся маленькая хищница. Молодой кутила, только что из корпуса, наглец и попрошайка. Столичные умники, в табачном дыму и водочных парах спорящие о том, нужна ли мыслящему человеку Венера Милосская. Студенты, в театре швыряющие дохлых кошек под ноги артисткам. Провинциальные власти: казнокрады, взяточники, лгуны – куда там Щедрину! Писемский похлеще берет: один Иона Циник чего стоит – растлитель крепостных «девок», безнаказанный негодяй, достойный преемник «Лешего»!

Русские парадоксы. Юнец, ненавидящий службу, ищет протекции в той же службе. Попав в среду чванных и тупых чиновников, тут же сам начинает важничать: ставит всех прочих «на место». Барство и холопство во всех видах и сочетаниях. Лакей и его любовница режут барина за деньги, а заявляют, что убили его за зверское обращение (зверское обращение тоже правда). Власть плутует и бесчинствует; народ пьет и зверствует; умники витийствуют. Отец семейства, Бакланов, главный герой романа, либерал и романтик, от скуки не знает, что ему сделать: то ли интрижку амурную завести, то ли в гражданскую деятельность пуститься: муки самца густо перемешаны с муками совести. Господа спорят о том, как бедному мужику помочь на земле устоять, а мужик ждет не дождется воли, чтобы бросить эту землю, сбежать в Питер и там стены «обойками оклеивать» (вот они, достойные преемники «Питерщика»). Однако ругать мужика интеллигенты не решаются: боятся прослыть отсталыми. Эти умники, бог знает чему учившиеся в семинариях, готовы все пустить под откос, только бы не прослыть отсталыми. Удаляясь в фамильные рощи, они беседуют о материях умственных, разглагольствуют о нашем заграничном (то есть лондонском) гении; имя гения не названо, но ясно, кто имеется в виду: «остроумный памфлетист, прелестнейший, задушевнейший беллетрист, забавнейший и незаменимый по веселости обличитель разных русских пакостей», «а дарованье-то какое!» – «Блестящее!» – «Какое смелое сочетанье мыслей!» – «Фаворит решительно общий…»

«Колокол» вперемежку со скабрезными картинками хранится у бретера и пропойцы, промышляющего в эпоху «гласности» обличительными статейками: статейки – новый вид шантажа: «жидов» надо припугнуть – пусть откупаются! Горничная, сбежавшая от госпожи на волю, крадет у той бриллианты; дальше – больше, она доходит и до убийства, причем раскаяния никакого: все одно пропадать, так и эдак гореть в геенне огненной. Поля лежат незасеянные, имения стоят опустелые, разворованные, а кругом галдят посредники, стрекочут уполномоченные, кричат и мечтают ораторы на дворянских съездах, бунтуют и орут мужики на сходках, куражатся недавние рабы над недавними барами; бар они более не боятся, зато боятся схода, скопа, мира, новой неслышной власти («Плотничья артель «так и отдается сквозь этот кураж).

Меж тем отъехавший за границу российский барин едва вкушает в Париже «негу и сладострастие», как тотчас начинает ненавидеть и ругать Россию. То же и в Лондоне: упившийся российский обличитель бубнит в гостинице: «Резню хорошую устроим!» – и уже готов взять у лондонских агитаторов пачку прокламаций, чтобы дома приблизить этот час.

«Дома кресты и чины получать готовы, а к нему приедут – вольнодумничают; что ж вы после этого за люди!»

Имя «нашего заграничного гения» опять-таки прямо не названо. Но – вызвано в сознании. И опять-таки – без всякой заметной враждебности к нему лично. Ни даже к тем, кто везет от него в Россию зашитые в пояс прокламации. Напротив, среди них есть прекрасные люди. Например, Валериан Собакеев, со спокойным достоинством идущий под арест, готовый и на каторгу, – один из немногих крепких людей в этом потоке.

Так все дело – в этом потоке.

Суть – не в составе элементов романа. В конце концов и традиционные «дворянские» любовные интриги, обыкновенно преобладающие у Писемского, и сцены «крестьянские», мастером которых он слывет уже целое десятилетие, и сцены «чиновничьи», вряд ли удивительные после той высоты разоблачительства, какую он продемонстрировал в «Тысяче душ», и, наконец, мотивы «интеллигентского» брожения, критицизма, занесенного к нам «ветром», – все это так или иначе знакомо у Писемского либо по прежним повестям и романам, либо уж по безрыловским фельетонам.

Откуда же ощущение вызова, брошенного всем и вся?

От того, как соединены в романе элементы.

Они соединены слабо, рыхло. Кусочки еле держатся, все повествование напоминает то ли мозаику, то ли бусинки на слабой нитке, то ли едва скрепленные листки. Собственно, перед нами роман-обозрение, в самом точном смысле слова – роман-фельегон, быстро и остро схватывающий злободневности, но никак всерьез не связывающий их воедино ни общей авторской мыслью, ни глубоко понятыми характерами.

Вдруг возникают масоны. Социализм, христианство, мистика – такой пель-мель под острым соусом. Масон поносит Петра Великого с его «универсальной государственностью», потом защищает социализм, причем под социализмом он понимает приход «грядущего хама», и этому хаму зовет… немедленно отдаться, потому что тот все равно одолеет. Дикий пель-мель! Писемский и сам это чувствует. Что за люди эти масоны, – говорит, – то ли они помешанные, то ли те же плуты? Трезвость авторского взгляда спасена, но глубины-то все равно нет.

Точно так же трезво Писемский понимает, что набор либеральных эмоций, мелких любовных страстишек, радикальных порывов и хамских выходок, насаженный на «ось» главного героя (Бакланова), насажен, в сущности, на пустое место, потому что у героя нет характера.

Впрочем, тут что-то приоткрывается. Что-то нащупывается тут: именно вот эта всеобщая бесхарактерность, бесхребетность, бесстройность российская – общий поток, в котором всех несет. Жизнь по инерции, в которой никто не властен. Власть безликой толпы или безликой «идеи», при полной безответственности отдельных лиц. Тут что-то уловлено Писемским, но так смутно, так темно! Тотальная аморфность откликается в разных концах романа. Есть некий общий тон: крепостная девочка, ставши тайной наложницей молодого барина, первым делом перестает выходить работать по дому, а барин, который дома усердно чины зарабатывает, попав в Лондон, первым делом начинает там вольнодумничать…

Однако эта смутная, интуитивно чуемая в романе Писемского закономерность не только не продумана до конца, но даже и не схвачена как следует. Только слабо тронута то тут, то там. И от этой общей расслабленности острые углы, задетые автором, кажутся задетыми наспех или даже на смех; рискованные вопросы, им поставленные, кажутся игрой и провокацией; рискованные подробности, вроде зашитых в пояс листовок, кажутся вызывающей дерзостью. Со свойственной ему грубоватой прямотой выведя в ряде сцен самого себя (в двадцатом веке это сочли бы авангардистским приемом, в контексте девятнадцатого это отдает смесью кокетства и саморекламы), Писемский говорит про себя следующее: «полет не высок, не орлиный, но не лживый». Точно! Честный писатель, искренний, прямой… Неосторожный. Невысоко летает. Общей идеи нет – ни относительно России, ни относительно «нигилизма».

В конце концов, можно ведь и ненавидя «нигилизм» – попытаться понять всерьез его роль в российской духовной ситуации, его пусть гибельную, но реальную жизненную суть. Но для этого надо быть Достоевским. Можно и презирая «нигилизм» подняться сквозь него на другой бытийный уровень, обойтись без него, выстроить мироконцепцию мимо него. Но для этого нужно быть Толстым. Можно, наконец, чувствовать себя прикованным к «нигилизму», к его обоюдоострой загадке, к его странной героичности, – но чтобы выдержать этот эквилибр света и тени, нужно обладать тонкостью и гибкостью Тургенева.

А тут – ни глубины, ни гибкости, ни прочности. Честное простодушие, неосторожная прямота.

И вот еще что заметим: Достоевский, Толстой, Тургенев выстраивают свои окончательные художественные концепции относительно «нигилистической эпохи» – позднее, лет через десять после событий, когда и пожары отгорели, и страсти попригасли.

Писемский же влезает в самое пекло. Влезает первым. За пять месяцев до того, как в этот же огневой фронт залетает со своим «Маревом» никому не ведомый несчастный Клюшников. За шесть месяцев до того, как врезается в эту же стену никому еще не ведомый яростный Лесков. Из этих троих, коим суждено оказаться в конце концов создателями «нового жанра» – антинигилистического романа (хотя роман Писемского не в большей степени «антинигилистический», чем «антикрепостнический», «антибюрократический» и «антилиберальный»), – так из троих создателей «жанра» первым оказывается тот, кого судьба словно специально создает для искупительной жертвы: писатель крупный, общепризнанный, совершенно независимый и – совершенно незащищенный.

Итак, осень 1862 года. Роман в работе. Как это и заведено, автор читает едва законченные части в литературных собраниях. Сохранились записки: Полонскому («В пятницу вечером я юным поэтам буду читать мой роман… Приезжай»). Анненкову («Я пишу, пишу мой роман, а сам еще и не знаю, что это такое… Не приедете ли послушать?»). Главные чтения, несомненно, в редакционном кругу родной «Библиотеки для чтения»: именно здесь естественнее всего Писемскому поместить свое новое детище. И именно здесь происходят события и принимаются решения, меняющие всю дальнейшую жизнь Писемского.

К сожалению, мы мало знаем о том, как это происходит. Почему не идет роман в «Библиотеке»? В какой связи состоит этот факт с общими переменами в редакции: журнал вот-вот должен сменить не только редактора, но и владельца; Печаткин от издания отказывается; с нового года оба портфеля (и рукописи, и деньги) переходят к Боборыкину.

Отношение последнего к роману Писемского восстанавливается из позднейших боборыкинских воспоминаний. Отношение сдержанное. Но не отрицательное. Боборыкин считает, что Писемский слишком впечатлителен для такой всеобъемлющей книги; что он с обобщениями чересчур торопится; что новые идеи надо хорошенько изучить, прежде чем выдавать за пошлость и неурядицу.

Однако сдержанность и осторожность не помешают Боборыкину полгода спустя напечатать в журнале неистовый роман Лескова «Некуда», на чем Боборыкин, собственно, и подорвется как редактор, и угробит журнал окончательно. Но это другой сюжет. Сейчас нам важно отношение к Писемскому, нам важна причина, по которой роман не идет в «Библиотеке для чтения»: вряд ли в самой редакции оказано ему сопротивление. Тем более, что глава из романа в «Библиотеке» все-таки появляется, и глава далеко не безобидная: «Иона-Циник». Зачем печатают главу? Или Писемскому нечем погасить долг, нечем оправдать деньги, издержанные на командировку в Лондон? Так или иначе, вряд ли журнал отвергает роман Писемского. Скорее всего Писемский сам не дает.

В эту же пору происходит еще одно событие, причем прелюбопытнейшее: Некрасов засылает к Писемскому парламентера – разведать что к чему, а может, и приторговать новый роман для «Современника». Ситуация делается еще интереснее, если учесть, что в качестве парламентера приезжает к Писемскому не кто иной, как Салтыков-Щедрин.

Конечно, Некрасова можно понять: без Чернышевского и Добролюбова «Современник» буксует, а сейчас он и вовсе над пропастью. Возможно, что с помощью Писемского Некрасов надеется выправить гибнущий журнал. Возможно, что с помощью «Современника» и Писемский кое в чем выправился бы, обманул бы судьбу… Но нет: переговоры ни к чему не приводят. По первым, относительно еще безобидным частям Некрасов и Салтыков вряд ли могут решить вопрос окончательно.

Окончательные решения принимает сам Писемский.

Первое решение. Он рвет с Петербургом и переселяется в Москву.

Второе решение. Он рвет с петербургскими журналами. Не только с «Библиотекой для чтения», но с петербургской прессой вообще. Он отдает роман – в «Русский вестник».

Каткову?!

Да.

Не просится ли и здесь психологический комментарий?

Разумеется, формально инициатива исходит от Каткова. Как издатель Катков вообще обладает замечательной дальновидностью, что не раз еще будет доказано публикациями Лескова, Толстого и Достоевского. Катков, как никто, умеет вовремя «прийти на помощь» крупному писателю, оказавшемуся в трудном положении. А Писемский уже давно чувствует трудности. Он даже Коршу в Лондоне предлагает едва начатый роман для публикации фельетонами – Коршу, газетчику, редактору «Санкт-Петербургских ведомостей»! Слово дает! Так что Корш – единственный издатель, с которым Писемскому надо развязаться, когда Катков через общих знакомых (собственно, через Алмазова) предлагает Писемскому сотрудничество.

Через Алмазова Писемский и откликается, причем мгновенно.

Мгновенно же роман и принимается к печати: в январе 1863 года Писемский приезжает в Москву с текстом – в марте первая часть уже опубликована в «Русском вестнике».

Впрочем, как редактор Катков заставляет Писемского кое-чем поступиться. Кое-что вылетает вон (сто лет спустя А.Могилянский разыщет и по архивному экземпляру рукописи опубликует выброшенное в журнале «Русская литература»). Выброшен диалог о «нашем заграничном гении». Заодно вылетает и намек на Чернышевского («У нас другой ведь еще есть! И того, пожалуй, за вождя признают… Несчастнейшая страна…»). Таким образом, Катков спасает Писемского от чудовищной бестактности по отношению к репрессированному Чернышевскому. Но и герценовская тема в романе тускнеет: ни «остроумного памфлетиста», ни «задушевнейшего беллетриста», ни «общего фаворита» – только то и прочтет Герцен, что от внутреннего безделья начинает герой романа заглядывать в «Колокол», и от нечего делать едет в Лондон, и чтоб ему (Герцену. – Л.А.) понравиться, вольнодумничает и берет в Россию запрещенные бумаги.

В августе 1863 года публикация в «Русском вестнике» завершена.

Писемский делает к роману приписку:

«В начале нашего труда, при раздавшемся около нас со всех сторон говоре, шуме, треске, ясное предчувствие говорило нам, что это не буря, а только рябь и пузыри, отчасти надутые извне, а отчасти появившиеся от поднявшейся снизу разной дряни. События как нельзя лучше оправдали наши ожидания…»

В соответствии с чем роман назван: «Взбаламученное море».

«…Не мы виноваты, – продолжает далее Писемский, – что… так называемая образованная толпа привыкла говорить фразы, привыкла или ничего не делать, или делать вздор; что не ценя и не прислушиваясь к нашей главной народной силе, здравому смыслу, она кидается на первый фосфорический свет…»

Здравый смысл – вечное заклинание Писемского.

«…Напрасно враги наши, печатные и непечатные… сердятся на нас, – защищается он, – их собственная совесть… тысячекратно повторяет им, что мы правы… Пусть будущий историк со вниманием и доверием прочтет наше сказание: мы представляем ему верную, хотя и не полную картину нравов нашего времени, и если в ней не отразилась вся Россия, то зато тщательно собрана вся ее ложь…»

И наконец – грустное предчувствие:

«За откровенность нашу, мы наперед знаем, тысячи обвинений падут на нашу голову».

Но пока все тихо. Тургенев, прочитав первые части, роняет реплики в письмах к Фету и Боткину. «Отличная вещь!» «Живо, сильно и бойко…» Самому Писемскому – ни слова. По мере приближения героев к Лондону, Тургенев, однако, настораживается: «Что-то дальше будет?» Дальше – в сентябре – по окончании чтения – элегический вопрос: «Что такое роман Писемского?…»

Вот это-то и предстоит выяснить критике.

Впрочем, повременим с критикой. Она только исполняет приговор, а готовит его, выносит его, решает судьбу писателя – то общее, иногда неуловимое, а иногда весьма ясное, висящее в «воздухе» настроение, которое можно назвать настроением «общества», а можно и пожестче: настроением «народа» и даже судом «времени», понимая под временем, разумеется, не календарные сроки, а готовность умов и душ понять или отвергнуть предложенный им текст, сложное взаимоналожение слоев, составляющих «почву», «среду», «атмосферу».

Сначала свидетельство «издалека».

Париж. 1863 год. Действующих лиц – два. Русский генерал, пятый год живущий во Франции, «очень бодрый», всем интересующийся, ходящий «петушком»… и русский литератор, не так давно явившийся на берега Сены от брегов Невы. Вот их диалог (в записи литератора):

«– А вы не слыхали об этом писателе… ох, как его? – спрашивает он меня однажды.

– Не знаю, – говорю, – о ком вы говорите.

– Да вот… новый еще… Ах, батюшки! Очень, очень недурно сочиняет. Ах, да как же это его?… Фамилия-то… самая этакая еще простая фамилия. Ну новый! Ведь вы небось их всех знаете.

– Успенский? – спросил я.

– Нет, иначе.

– Помяловский?

– Нет, иначе; все иначе.

Я назвал еще несколько человек.

– Нет, все не те. Новый вот!.. Я у Елены Николаевны книжку взял: большая синяя книжка…

– Писемский? – спросил я, догадавшись, по наружному описанию книжки, о ком идет дело.

– Писемский-с, Писемский. Вот именно Писемский. Экая штука какая!

– Да, это штука, – говорю я.

– Право. Как ведь это подъезжает подо все. Подите, ведь и у нас как писать-то начали!

– Что же, – говорю, – хорошо? Нравится это вашему превосходительству?

– Да ничего-с. Эдак все критикует общество. Прежние вот эти, Лажечников или Загоскин, – я их, правда, не читал, – но они так не писали, как эта молодежь нынче пишет.

– Это, – говорю, – вы правы.

– Вы прочтите, пожалуйста.

– Непременно, – говорю, – прочту.

– Серьезно вам советую. Очень, очень оригинально.

– Вы что именно читали-то?

– Там это роман что ли какой-то… Очень оригинально.

– Вы согласны с тем, что пишет этот Писемский?

– Н-ну-с, это, как вам сказать, все ведь критика; этого ведь не было. Мне только интересны эти молодые, начинающие писатели. Я вот тоже Марка Вовчка хочу прочесть… Надо прочесть: я встречал ее, знаете, нельзя не прочесть, знаете, даже как будто невежливо.

– Это правда, – говорю, – неловко…»

Отнесем очарование, таящееся в этом диалоге, на счет виртуозности пера: как-никак Лесков. Но как передана даже через дальнее, до Парижа долетевшее эхо, – атмосфера, сгущающаяся вокруг Писемского! И читает генерал кое-как, и больше помнит цвет обложки и мнение «Елены Николаевны», чем собственные впечатления, и, видно, смешалось в его сознании чтение «Тысячи душ» с разговорами вокруг «Взбаламученного моря», – а неспроста же Лесков весь этот пель-мель воспроизводит, хитро уклоняясь от собственной оценки текста… Впрочем, почему «уклоняясь»? Сказано изумительно емко, при всем генеральском косноязычии: «Экая штука какая» – и отвечено не менее емко, и со значением: «Да, это штука»… Что-то смутно опасное чудится генералу, а что – не поймет. Вроде все, как надо, все «по-новому»: велено критиковать, писатель и критикует, а, с другой стороны, ведь подъезжает подо все, а где оно начинается, «все»?…

Характерная реакция. Характерная именно для «общества», далековатого от литературы. Будто на весах замерла репутация Писемского… дрожит стрелка: куда склонится?

Теперь из Парижа перебросимся на другой край жизненной реальности – в Москву. Кофейня на Тверском бульваре, «лицом к дому оберполицмейстера». Столики. По воскресным и табельным дням – военный оркестр, арфистки, гуляющая публика. В будни – студенты: перехватить, а повезет – пообедать, а еще больше повезет – так и «пропустить предварительную» («основные» будут «пропущены» вечером).

Меня интересуют будни. Кошачий концерт, который студенты устраивают Писемскому с выходом в свет его романа в «Русском вестнике». Свидетельства об этом скандальном происшествии довольно глухие (один мемуарист обмолвился, в «Будильнике», в 1875 году); Писемский – молчит. Подробности дорисовать несложно. Теплый день. Разомлевшие от пива студенты. Знаменитый писатель, величественно идущий мимо. Жарко: писатель в чесуче, он вытирает платком пот с крупного лба; в другой руке – дорогая трость. Громкие крики от столиков заставляют приосаниться: его приветствуют! Вот что значит всероссийская популярность: без году неделя как переехал в Москву, а уж на улицах узнают. Приостановился? Поклонился в ответ? Прислушался? Сразу ли различил издевательские нотки в приветственных криках? Или понадобились кошачьи вопли, чтобы понял? Визжали, лаяли вслед? А как удалялся? Быстро – или удерживая солидность походки? И все вытирал струящийся пот с постаревшего лица? Наверное, спиной чувствовал взгляды? Наверное, со Страстного шел, из редакции «Русского вестника», от Каткова…

Не хочется длить эту сцену. Я вообще не любитель «художественных» излишеств в биографическом жанре: лучше придерживаться документов – в них довольно драматизма. А кто заинтересуется картиной, два-три штриха которой я позволил себе наметить, – так «кошачий концерт», устроенный автору «Взбаламученного моря» разъяренными студентами, впечатляюще обрисован Сергеем Плехановым в его книге «Писемский».

Мне же в этой книге, помимо картин, и даже не менее их, интересны чувства биографа, весьма понятные при том, что вот-вот разразится над головой нашего общего героя, и все-таки нуждающиеся в комментарии; я хотел бы остановиться на этих чувствах чуть подробнее.

Вжившись в судьбу Писемского, проникшись внутренней логикой его души, С.Плеханов воспринимает разразившиеся над Алексеем Феофилактовичем литературные несчастья именно как несчастья, как прискорбные казусы, как досадные случаи, которых лучше бы избежать. Какое недоразумение, в самом деле, что г. Елисеев и М.Антонович напали на фельетоны Салатушки! Салатушка же не против реформ, не против прогресса – за что же они его? За что влепили Писемскому в «Искре» ту первую оплеуху, с которой «все началось»? А это все потому, шутит С.Плеханов, что Елисеев и Антонович – семинаристы, исступленные доктринеры, не имеющие опыта парламентского дискутирования; не виноваты же они, право, что не получили светского воспитания.

Вот так, никто не виноват, а оплеуха состоялась. Недоразумение…

Нет уж. Елисеев и Антонович вряд ли поблагодарили бы нас за такой вердикт; они скорее признали бы, что виноваты, но ни при какой погоде не отказались бы от той «оплеухи», с которой началось изгнание Писемского из левого лагеря. Судьбы должны свершаться. Нет, это было не недоразумение, которое достаточно выяснить, не досадный случай, в котором «никто не виноват», не оплошность, которая произошла с Писемским по стечению обстоятельств, потому что он, так сказать, «поспешил» с публикацией своего антинигилистического романа, «обосновать свои воззрения не удосужился». Достоевский вон с «Бесами» не поспешил, он в высшей степени обосновал свои воззрения – так сто лет не могли ему простить антинигилизма, пока не «удосужились» переадресовать «Бесы» китайским хунвэйбинам и европейским краснобригадникам, а «простили» Достоевского вовсе не потому, что он нигилистов «правильно» обличил, а' за то, что он их переступил в запредельном, пророческом, сверхлогическом дальномыслии. Как и Толстой переступил эту тему в «сверхъестественном» своем эпосе. Два гения.

Писемский – не переступил. Застрял. Застрял на естественном желании разобраться с нигилистами на уровне нормального здравомыслия. Нет, не «слабость таланта» подвела его: талантлив-то он был как раз щедро, по-русски, нерасчетливо; и не «слабость проработки»: он и мастер был изрядный, не слабей других классиков. Не потому рассыпалась в его романе общая картина русской жизни и русской души, что был он, как принято думать, слишком импульсивен, нервен и впечатлителен для такой общей картины и не сложил, будто бы, концепции, – он ее сложил, и убежденно!

Сама концепция подвела – хваленое его здравомыслие.

Он судил русскую жизнь здраво: отвергал крепостников, опасался левых демагогов, уповал на общественность, скептически смотрел на церковное мракобесие, с надеждой – на просвещение. Он оценивал жизнь «по пунктам», пытаясь собрать пункты в ясную и самоочевидную систему. Но русская жизнь не хотела ложиться ни в его систему, ни в его здравомыслие. Она понимала совсем другой язык: язык пророчеств и упований, язык революционных прокламаций и призывов, язык последних вопросов, проклятых вопросов, язык Толстого и Достоевского. Россия могла вести диалог с воспаленным пророком, с грозным моралистом, но она не хотела слушать насмешливого скептика, доказывавшего ей, что дважды два четыре. Она его – в «еретики» заклеймила! Она подняла как знамя «неотделанный» роман Чернышевского, полный райских снов, но отбросила трезвомыслящего Писемского – именно потому, что она, Россия, требовала от своих писателей чего-то иного, чем здравый смысл.

Увы, все было неизбежно: и атака «Искры», и презрение Герцена, и убийственные атаки последующей критики. Сколько бы ни ручкался Салтыков-Щедрин, десять лет спустя после событий встретясь с Писемским в Баден-Бадене, – а повторись все снова – и снова он изъязвил бы его. И бойкот критики – не заговор «гешефтмахеров» (как в своей книге утешает нас и себя С.Плеханов); это неутихающая ярость против писателя, обманувшего надежды.

Какие надежды?

Россия нуждалась – в безумстве храбрых.

А ей предлагали – трезвость.

Все остальное – техника.


Так проследим теперь «технику» исполнения приговора: переживем вместе с Писемским критику его романа.

Летом 1863 года Аполлон Григорьев, не дожидаясь конца печатанья, приступает к разбору. Точнее, к вступлению в разбор. Это в духе Григорьева – такие подходы «от Адама». Статья называется: «О Писемском и его значении в нашей литературе».

Печатается статья за подписью «Редакция» маленькими порциями в еженедельнике Ф.Стелловского «Якорь» (через номер к еженедельнику прилагаются ноты либо юмористический листок «Оса» с карикатурами).

Заходит Григорьев издалека. То ли из осторожности сразу к роману не приступает, то ли, наоборот, из уверенности, что «все сойдется» и первые части, им прочитанные, с их комнатными дворянскими страстями, лягут в схему: как с этими страстями справляться, известно еще со времен «Тюфяка»: родные звери с пушистыми хвостами. Для начала Григорьев напоминает, как критика «сердилась» на Писемского: зря-де сердилась…

«Сердилась»?? По новым временам этот тезис звучит странновато. Да критика еще только начинает на Писемского сердиться! Все еще впереди! Словно бы чуя подступающую бурю, хотя еще не вполне понимая, откуда она грянет, Григорьев умасливает готовые возмутиться воды, наперед объясняясь с теми, кто намерен на Писемского сердиться:

– Это ведь реализм! Да, односторонний, чда, крайний: рисовать эдаких зверей с хвостами, – зато какой крепкий и могучий! Идеалами не пахнет? – так ими у Писемского никогда не пахло. И это столько же хорошо, сколько и плохо… Раз только вдался Писемский в постройку идеала, но Калинович вышел так же противоестествен, как у Гоголя идеалы второй части «Мертвых душ». Писемский продолжает дело Гоголя – разоблачение всякой нравственной лжи, фальши, ходульности. Надо же натуральный реализм довести до конца, до предела, до исчерпания! Этот реализм отрицательный и другого значения он не имеет…

Очертив таким образом дальние оборонительные подступы, Ап. Григорьев обещает к конкретному разбору романа перейти в следующем нумере».

В следующем «нумере» начинается неспешный пересказ с длинными выписками: первые главы. Григорьев еще раз объясняет, почему он не в силах удержаться от желания поговорить о начале, не дожидаясь конца: очень уж милы эти тетушки и барышни из старых дворянских гнезд, как напоминают они ему прежнего Писемского…

Еще через неделю (июль уже на исходе) Ап. Григорьев останавливает свой пересказ и задумывается. В самом деле, до чего же это, однако, доходим мы в настоящую минуту? Чего ради Писемский выставляет нам своих провинциальных зверей, не затронутых университетскими веяниями? Какой тут смысл? Есть ли какая-нибудь правда в этом открытом цинизме?

– Есть! – отвечает Григорьев. – Писемский, в сущности, берет наших признанных мечтателей: Печорина, Рудина, Бельтова, он срывает с них перья и нагишом выставляет, чтобы все полюбовались: вот наше «развитие»! Писемский этих мечтателей… (тут Аполлон Григорьев решается употребить словечко из словаря «обличительной эпохи»)… он их всех «продергивает»!

И только-то? – точит критика сомнение. – И это после Островского, Тургенева, Достоевского?…

Однако Григорьев гасит сомнение:

– Писемский – всего только первый из наших беллетристов. Он не художник в том высоком смысле, в каком художники – Островский, Тургенев, Достоевский. Писемский – беллетрист, и ничего более.

Опять не все гладко: если так, то стоит ли с ним столько возиться? Григорьев находит неожиданный ответ:

– Так большинству наших читателей, нравственному и умственному мещанству, никто иной и не по плечу, кроме Писемского!

Комплимент рискованный, хотя мысль смелая. Причем Григорьев отлично понимает, с какой стороны его сейчас поднимут на смех. Он живо оборачивается в эту сторону:

– А с «гениями нигилистического направления» говорить об этом вообще бесполезно! Это все равно, что обсуждать со слепыми краски и с глухими звуки…

Однако среди «нигилистов» не все же глухие и слепые… Тут Григорьев вспоминает, какой замечательный союзник есть у него в самом центре «нигилистического» лагеря:

– Милостивые государи! – возвышает Григорьев голос. – Смотрите: г. Писарев, самый яркий и даровитый представитель нигилистической критики и прежде всего человек с истинным чутьем (чего у других нигилистов нет), – увлекся же громадным талантом Писемского, и неспроста!

Далее неожиданный удар:

– Знаете ли, какой, однако, парадокс я намерен здесь развить? Я полагаю, что нигилизм в своих крайних, конечных точках решительно сходится с нравственным и умственным мещанством, то есть с большинством публики, и Писемский, ратуя против нигилистов, в сущности, служит им, как раб! Дико, не правда ли? А между тем так оно и есть!

Развитию этого парадокса Ал. Григорьев обещает посвятить статью в следующем «нумере».

В следующем «нумере» (а уже август, у Каткова в типографии уже набраны английские главы, а сцены московской жизни, с томлениями студентов между пивной и редакцией, уже идут к подписчикам) – Григорьев возвращается опять к привычному «Тюфяку»: он окончательно убедился в том, что жизненные запросы Перепетуи Петровны и идеалы Лопуховых и Кирсановых из нового романа г. Чернышевского «Что делать?» при всех различиях формы, в сущности, совершенно совпадают.

– И Писемский – такой же, – завершает свое построение Григорьев. – Высшие интересы пронеслись мимо автора «Взбаламученного моря» совершенно бесследно, развитие не затронуло его героев. Энергический Калинович – и тот не удался, а Бакланов после Калиновича вообще мнимость какая-то. Словно бы решил Писемский: дай-ка я пустого пошляка заставлю, как Калиновича, действовать! Не вышло!

В следующем «нумере» Григорьев приступает к пересказу очередной порции содержания. Его эстетическое чувство коробится на каждом шагу: Григорьев с трудом сохраняет равновесие духа.

Еще неделя – и он теряет равновесие. Маменька невозмутимо отдает дочку замуж за богатого и глупого старика, – это переполняет чашу:

– Боже мой, боже мой! – восклицает Григорьев. – Значит, Рудиных и Бельтовых автор безжалостно «продергивает», а копошащихся в нашем болоте нравственных гадов, вроде этой маменьки, описывает спокойно… О, слепая реакция! Есть ли что-нибудь столь же слепое, как даровитый писатель, вставший на сторону реакции?!

В сущности, можно бы уже и бросить столь неосторожно начатую статью, но к следующему «нумеру» Григорьев все-таки берет себя в руки:

– Нам торопиться некуда, и мы долго, очень долго намерены странствовать по «Взбаламученному морю», останавливая свой взгляд более или менее на всех чудищах, из него выныривающих…

Увы, еще на один «рейс» только и достает сил у Аполлона Григорьева… По необходимости обратясь вновь к роману Писемского, Григорьев издает полуподавленный вздох: с такой мелкой, мещанской точкой зрения не надо было Писемскому браться за огромный, исторического масштаба роман. Беллетристы слепы, в отличие от настоящих художников… они, как кроты, – знают свою нору, да и только…

Это напечатано 24 августа. Следующая порция разбора появляется 14 сентября. Три недели Григорьев молчит! Почему? Потому что читает только что полученную четвертую часть романа. Ту самую, где студенты ходят в театр швырять кошек под ноги нелюбимым артисткам. Это – последняя капля. Терпение великого идеалиста сороковых годов лопается:

– И это все, что вы, г. Писемский, вынесли из Московского университета?! А Аксакова, который в восторге рукоплескал своему «врагу-другу» Грановскому, вы не заметили?! А самого Грановского – не слышали? А Белинского, которого тупицы выгнали из университета, – не читали? Вы бы, г. Писемский, этот университет попробовали «продернуть»… если бы такое удалось вам. О, слепота! Да если «историк будущего оглянется на наши годы, если и блеснет ему что-нибудь сквозь тьму, – так искры нашего тогдашнего протеста! Ваши же дохлые кошки разве что засвидетельствуют ему вашу слепоту и ограниченность!

«Продолжение в следующем нумере», – стоит под этим пассажем.

Продолжения не следует: Аполлон Григорьев обрывает статью.

Так завершается единственная попытка великой русской критики серьезно, и исходя из сочувствия таланту, – разобраться в романе Писемского.

Остается в «Якоре» оборванная цепочка статей. Да еще карикатура в приложении к еженедельнику: сидит Писемский за столом, по столу человечки бегают, под столом – волны; и вот он перышком гусиным задумчиво так их в волны сталкивает. Карикатура благодушная. Два года спустя шаржи будут иные: «Искра» изобразит Писемского посреди смрадного болота с ножом в одной руке и с мышьяком в другой. Но для этого ситуация должна «созреть». Баталия в критике должна еще совершиться. Пока она только начинается.

Григорьев смолкает. А с противоположного берега уже летит пробное, шальное, потешное ядро: некто Захарьин, отставной поручик и вольный слушатель Московского университета, присылает в «Искру» свою обличительную поэму и ссылается при этом на роман Писемского, в котором-де выведен офицер Басардин, ставший автором обличительных статеек…

«…И оставшийся в то же время по-прежнему негодяем, – подхватывает „Искра“, – а потому г. Захарьин хочет, чтоб его шалость предупредила уже приготовленный г. Писемским пасквиль».

Пристрелка произведена. Цель определена: «пасквиль».

Добропорядочные «Отечественные записки» пробуют разрядить обстановку. Автор августовской «Литературной летописи» (Громека? сам Дудышкин? «Летопись» неподписанная) под самый конец длинного обзора новинок посвящает роману Писемского торопливую страничку:

– Уже шестую часть читаем, а конца не видно. И взбаламученного ничего нет, а все сплошь обыкновенное: сластолюбивые старики, болтливые студенты, похотливые девицы, отдающиеся первому встречному. Вообще много дам: дамский какой-то роман. Как всегда, у Писемского, бойкая постановка лиц и, как всегда, никакой общей идеи: все спутано и сбито в одну безликую массу, так что не разберешь, что же хуже: старое или молодое? Судя по всему, для г. Писемского и то, и другое одинаково дурно: уж не перешел ли он в стан нигилистов?

Смысл реплики «Отечественных записок» не в разборе романа как произведения словесности: разбор бегло верен, но дело-то начинается не «словесное». Смысл – в той примиренной, благодушной тональности, в какой описан литературный факт. Обыкновенная история – не очень удавшийся автору роман…

Но тональность – явно не по ситуации! Продолжу «морскую» метафору: это похоже на мирную лодочку, быстрыми мелкими стежками пересекающую перед сражением притихшее и потемневшее море: вдруг пронесет?

И тотчас – залп: 18 октября, «Искра». «Хроника прогресса» (Елисеев? Сам Курочкин?). Интонация куражащегося скомороха:

– Ах, как я завидую г. Писемскому. И давно! Просто сил нет удержаться, когда он к своему беллетристическому служению присоединяет еще и публицистическое, создавая себе таких славных помощников, как статский советник Салатушка и Никита Безрылов. Как я его тогда ужалил – он аж за море поехал искать утоления… Я было думал, что на этом и кончился наш подававший когда-то надежды талант, ан-нет: еще целая эпопея написана… А знаете? Это не Писемский сочинял, нет. Это ему Салатушка с Никитой Безрыловым сочиняли!

Далее следуют красноречивые выписки из романа: бессильные помещики, хитрые приказчики, злобные мужики и, в завершение букета, – сам г. романист, в одной из сцен романа кокетничающий со своей вымышленной героиней, совершенно, как замечает «Искра», в духе г. Хлестакова, объясняющегося с Марьей Антоновной.

Ниже – стихи: «Если жабы скачут в луже, разыгравшись con amo-re, – „Взбаламученное море“ вспомню я в минуту ту же». Темный человек, подписавший стихи, – Дм. Минаев. Тот самый, что еще год назад, как мы помним, «выгораживал» Писемского.

Это – шутихи. А вот и чугунное ядро – редакционная рубрика «Современника» в сентябрьском номере: «Наша общественная жизнь». Полная скрытого яда и едва сдерживаемой ярости интонация показного «смирения»: не сетуй на меня, читатель, что я говорю с тобой о пустяках, – когда перекрыты чистые источники, всплывает всякая муть, когда пресечены вопросы, остаются вопросцы, когда иссякает литература, ползет из нор пошлость. Как укреплять дух свой в эту дрянную пору?

– Что до меня, – мрачно шутит автор, – то я знаю только одно такое средство – это прилежно читать новый роман г. Писемского. Нет сомнения, что тот, кто в состоянии выдержать несколько таких чтений, кто исподволь приучит себя к той атмосфере, которая лучеобразно от него распространяется, тот может сказать с уверенностью, что укрепил дух свой до того, что и запах гутуевских боен на него не подействует… Но вопрос в том, много ли найдется людей, одаренных подобной решимостью?… Геройство – вещь сомнительная, и притом сопряженная с неприятностями, которые, вдобавок, еще ни к чему не ведут.

Все. Ни слова более. В этом все дело: убийственна сама короткость удара, сам отказ говорить о романе всерьез, само нежелание пачкаться.

Автор – Салтыков-Щедрин.

Вспоминает ли он, как год назад ездил к Писемскому покупать роман для «Современника»?

Вряд ли. Много воды утекло за этот год. Взбаламученной воды…

Прием продемонстрирован: не анализ, а брезгливое упоминание. «Современник» подает пример – «Отечественные записки» подхватывают. В октябрьской книжке – «Литературная летопись» (кто? Опять Громека? Нет, на этот раз – Хвощинская).

Надежда Хвощинская. В сороковые годы – молоденькая «идеалистка», замеченная и поддержанная в рязанской глуши тогдашним вице-губернатором М.Е.Салтыковым; в шестидесятые – плодовитая беллетристка, защитница «бунтующих барышень»; типичная представительница «новых людей». Иногда кажется, что если бы Вера Павловна из романа Чернышевского «Что делать?» писала романы, то, наверное, в духе Хвощинской: демократично, прогрессивно, светло и наивно.

Собственно, о романе Чернышевского и пишет Н.Хвощинская в «Отечественных записках». Писемский возникает в беглых сносочках, раза два-три. Но характерно.

Например: из повести некоего М.З. мы узнаем, что его героиня в юности читала наших романистов и «боялась Писемского». – Почему же боялась? – интересуется Н.Хвощинская. – Ведь тогда г. Писемский еще не написал «Взбаламученного моря»…

Тонко, едко, чисто и вполне в духе своего учителя Салтыкова-Щедрина обходится с Писемским представительница «новых людей».

Но не все бойцы левого лагеря обладают хладнокровием и выдержкой «Современника». Есть еще и «Русское слово», которое с приходом Благосветлова делается оплотом сил самых радикальных, самых дерзких, самых «юношеских», – если где и окопались, как их называет Салтыков-Щедрин, «мальчишки», – так именно в «Русском слове». Здесь брезгливой иронией не обойдутся.

Пикантность ситуации состоит, однако, в том, что первым критиком «Русского слова» является тот самый Писарев, который два года назад уверенно поставил Писемского выше всех современных русских прозаиков.

Писарев молчит.

Вторым критиком «Русского слова» состоит Варфоломей Зайцев. Он еще и помоложе Писарева. Бедняк, по недостатку средств не кончивший медицинского факультета, двадцатилетний ригорист и задира, застенчивый мальчик в пенсне. Недавно он сбросил бесполезного Лермонтова с корабля современности (Писарев еще не успел проделать то же самое с Пушкиным, но проделает).

Зайцев пишет о романе Писемского большую статью: «Взбаламученный романист».

Поначалу он несколько путается, не может найти тона. Герой Писемского Бакланов откровенно глуп, безнравствен и безыдеен… так, может быть, такого фанфарона и следовало разоблачить? – колеблется Зайцев. Он никак не объяснит себе и читателю, что именно так бесит его в романе. Вдруг одна фразочка высвечивает ему все – фраза Писемского о семинариях, где, мол, теперь чему угодно учат, только что не танцам, лишь бы не отстать от века. Семинария – это ведь неспроста сказано. Из семинаристов – Чернышевский и Добролюбов… Тут взвивается голос Зайцева:

– Несчастный Писемский! Что это вы такое сказали?! Злополучный человек, да вы читали Помяловского? Вы хоть одного семинариста расспрашивали? Вы на самом-то деле знаете, чему учат в семинариях? И где вы там отыскали нигилистские «модные идейки»: в курсе философии по учебникам XVII века? В грамматике? В риторике? За что ж вы молодежь-то ненавидите? Или, думаете, ваш Валериан Сабакеев – представитель нашей молодежи? Жаль мне вас, г. Писемский. Вас обманули: вам показали жалких шутов вашего, то есть баклановского поколения, а вы решили, что это «нигилисты»! Злитесь, горячитесь, выходите из себя. Да подойдите поближе, вглядитесь хорошенько (сейчас будет отмашка от Аполлона Григорьева. – Л. А.): это никакой не зверь, это вы сами, ваше отражение! Зверя вы не видели. И не увидите! Чтобы изобразить молодежь, надо и принадлежать ей, не обязательно по летам, но по образу мыслей, как Тургенев, который знает молодежь, и оттого его Базаров живой человек. А вам, г. Писемский, удаются только Баклановы: шуты, корчившие Базарова. И не отговаривайтесь, что это из благородных соображений вы представили нигилистов шутами, я знаю, что вам ответить! Во-первых, писать пасквили – неблагородно, а во-вторых, не так-то просто окарикатурить умных людей. Так что жалки ваши усилия. Баклановых-то вы хорошо знаете; вы среди них провели жизнь и теперь живете; ваши собственные убеждения никогда и не поднимались выше баклановских, да и откуда вам было взять их? Вы гневаетесь на людей, которых не знаете и в обществе которых не были приняты. Поэтому ваше патологическое, желудочное отрицание – невпопад. Ваш цинизм так и остается цинизмом. Вы взялись за дело, которое не про вас писано!

Как бы ни относиться к Варфоломею Зайцеву – это монолог героя. Публицисты «Русского слова», в отличие от публицистов «Современника», – чисто психологически – безоглядные бойцы; в них есть что-то наивное, какая-то юношеская вера. Настоящие «солдаты» армии. В «Современнике» – люди совсем другого типа: там готовятся полководцы, вожди армии, там все крепче, осмотрительнее, весомей. А тут – как дети. От дерзости голос срывается на верхних нотах. И выше не залететь в жизни молодому бунтарю Варфоломею Зайцеву – это его звездный час.

Впрочем, металлические отзвуки есть и в его молодом голосе:

– Вы, Писемский, не роман написали, а переложение пожарных статей г. Мельникова и компании. У тех одна цель: найти поджигателей, указать кому следует на кого следует, а вы еще дальше идете: вы будущему историку о своих дозорах докладываете…

Тут кое-что надо напомнить и объяснить современному читателю. Мельников, он же Печерский, – публицист «Северной пчелы», автор статей об апраксинских пожарах. «И компания…» – автор еще одной статьи о пожарах в той же «Северной пчеле» – Стебницкий, то есть Николай Лесков. «Дозоры» – доносы. Мы еще увидим немало эвфемизмов на эту тему.

Да вот, собственно:

Обскурантизма провозвестник,Всегда довольный сам собой,Поверь, что ты не Русский ВестникТы просто русский вестовой.

Примечание стихотворца: «См. в особенности любую главу „Взбаламученного моря“. – „Искра“, 25 октября.

Неделю спустя там же:

О зачем, волнуя страсти,И мечты свои задоря,Я прочел четыре части«Взбаламученного моря»

Еще – «Ода гласности»:

…И к чему столько горяВ дольний мир ты внесла?Взбаламутила море,Легкой тенью ушла?

Какие-то третьестепенные памфлетисты «Искры» из номера в номер упражняются… Жулев, Российский. Впрочем, одно заметное имя особенно часто мелькает за разными псевдонимами – Дмитрий Минаев:

– Слух о том, что г. Писемский утонул во «Взбаламученном море», не подтвердился. По словам новейших исследователей, море это оказалось мелким, так что утонуть в нем не представляется никакой возможности…

– Русская публика и рецензенты долгое время не могли понять известного ерундового стихотворения г. Фета: «Буря на небе вечернем, моря сердитого шум…». Теперь ясно, что речь идет о «Взбаламученном море»…

– Еще из Фета, в «Песнях Гафиза»: «Если вдруг, без видимых причин затоскую, загрущу один» и т. д. – надо читать так: «Если вдруг, без видимых причин, забуянит Виктор Басардин, строгий автор (автор очень строг!) отправляет Виктора в острог… Потому что – иль писать роман, или в часть препровождать и в стан всех убийц, бродяг, воров и дев, в романисте возбуждавших гнев… Ведь роман никак уж не квартал, а в квартал-то автор и попал, а попал без видимых причин, ну, совсем как Виктор Басардин…»

«Квартал», «часть», «стан» – термины полицейские; это как «вестовой» и «дозор» – псевдонимы «доноса». Виктор Басардин – тот самый подавшийся в обличители офицер из романа «Взбаламученное море», на которого уповал рвавшийся в «Искру» графоман Захарьин. Стихи Фета в 1863 году– синоним бессмыслицы, одна из главных мишеней Минаева и Зайцева.

Под этот треск осенью 1863 года идет обсуждение романа Писемского в критике.

В начале ноября собирается, наконец, с духом Павел Анненков. Один из лидеров критики предыдущего десятилетия, он пытается ввести баталию в парламентские берега. Статья Анненкова появляется в газете «Санкт-Петербургские ведомости», у Корша. Озаглавлена она подчеркнуто нейтрально: «Взбаламученное море».

Но прежде – короткий взгляд в будущее.

Двадцать с лишним лет спустя после событий Анненков в своих воспоминаниях вернется к злополучному роману.

Отойдя от страстей момента, он признает, что было там много живости и таланта, хотя и мало настоящего созидания. Небрежно составленный, этот роман, тем не менее останется, по убеждению Анненкова, в истории русской литературы как первый опыт в жанре полемического романа, не превзойденный позднейшими подражателями, останется и как знамение поворота литературы, опьяненной идеями шестидесятых годов, к отрезвлению.

Это Анненков напишет в 1881 году.

В разгар же шестидесятых годов, все трезво понимая, он принужден писать несколько иное. Ситуацию он дает почувствовать читателю в первой же фразе своей рецензии: «Мы принуждены начать наш отчет о новом и замечательном произведении г. Писемского – несколькими строгими словами…»

Ключевой пункт анненковского анализа: роман слишком безбрежен по охвату, он не введен в рамки, он не имеет внутреннего художественного «условия». Не выделено главное; все свалено и смешано в кучу. Это крупная ошибка: автор романа должен познавать мир через «интригу», он не должен валить туда материал эпохи напрямую…

(Не должен – автор «традиционного» романа, а если роман – »полемический»? – мысленно «ловлю» я П.Анненкова на слове. Но это он додумает двадцать лет спустя; сейчас ему не до теории: он ищет тон, чтобы сказать о Писемском правду, не угодив в ложь, а стеночка-то тоненькая.) Анненкова выручает эстетическая искушенность:

– «Содержания» в романе слишком много, и все несется перед читателем с беспорядочностью калейдоскопа. Фигуры появляются и исчезают с необъяснимой легкостью. Автор является, наконец, даже сам, собственной персоною на сцену и под видом изложения личных своих ощущений принимается исподтишка связывать нити, завершая этим усилием ряд точно таких же ловких изворотов, с помощью которых он с самого начала старался собрать рассыпающееся действие…

(Замечательно точное наблюдение. Что еще любопытно: твердо ведя эстетический разбор, Анненков все время воздерживается от анализа задетых в романе общественных проблем. Но и эту сторону все-таки приходится осветить. Надо сказать, что Анненков делает это с достоинством.)

– Идея Писемского заключается в том, что переход нашего общества к новым воззрениям совершился слишком поспешно и неожиданно, отчего произошла анархия в умах. Писемский ошибается. Переход совершен так, как он только и мог совершиться: общество двигалось по тем законам, какие успело само для себя выработать. Писемский видит одну только игру в протест. Да, игра в протест была, ею занимались все от мала до велика; была настоящая погоня за самым резким словом, за самым оглушительным ударом по больному месту общественного организма или по всему строю жизни. Но Писемский подошел к этому вопросу не как художник и не как мыслитель, а как полемист: бойко и размашисто. С его стороны это тоже игра – игра, по окончании которой люди вряд ли держат в памяти ее случайные узоры. Иначе говоря: с последним своим словом роман весь и кончается в уме читателя…

(Жестко сказано. Тут уж не «памятник жанра, не превзойденный подражателями…» На фоне позднейшего примирения видно, на сколь многое решается Анненков в отношении Писемского в 1863 году.)

– Да, была игра в протест, но был же и подлинный протест, великий по своему значению, такой, каким эпоха спасла нравственную перспективу. Писемский этого не понимает. Никакого умышленного оскорбления мы тут не видим, но глухота и враждебность Писемского к азбуке современного политического мышления преступны…

Теперь оценим то, что называется давлением момента. На фоне восьмидесятых годов статья Анненкова есть акция отчаянной смелости, когда человек, переступая через личные отношения, говорит прямую и горькую правду. А на фоне шестидесятых годов? Это вовсе не горькая правда! Это уклончивая и сладкая ложь.

Валентин Корш, редактор «Санкт-Петербургских ведомостей», в примечании к статье Анненкова немедленно отмежевывается от автора:

– Мы совершенно согласны с почтенным критиком в художественной оценке романа г. Писемского, но позволим себе сказать несколько слов об общественной его позиции. Роман оставил у нас тяжелое впечатление: мы тщетно искали в нем сочувствия столь крупному явлению, как крестьянское дело, а нашли ужасного Иону-Циника, оставленного дворовыми, негодяя, которому посвящена трогательная сцена…

Интересно, вспоминает ли Корш, как год назад в Лондоне взял с Писемского слово, что тот передаст роман в «Санкт-Петербургские ведомости»?

Вряд ли. Не до того. Драка идет! Через шесть дней, 15 ноября, Анненкову уже отвечает в «Искре» майор Бурбонов (все тот же Дмитрий Минаев):

«Читал критику П.В.Анненкова на „Взбаламученное море“. Очень одобряет и поощряет (!! – Л.А.) романиста. Статья написана очень мудрено, так что многого я не уразумел. Что означает, например, нравственная перспектива? Убей Бог – не понимаю. Могу сказать одно в тоне г. Анненкова, что все его статьи – с нравственным гарниром.

Перед обедом прохаживался. Навстречу попалось девять генералов…»

Последняя строчка отнюдь не бессмысленна: цель ее – поместить Анненкова в контекст обывательского безмыслия, то есть туда, где, по мнению Дм. Минаева, ему и место. «Отставной майор Бурбонов» – это, конечно, ответ на «Никиту Безрылова». И на «статского советника Салатушку» тоже.

Да, тяжелые времена подходят для честных либералов: меж двух огней. Между молотом и наковальней. Или, придерживаясь морских сравнений, – между Сциллой и Харибдой.

Тем не менее «Отечественные записки» вдруг решаются принять бой. В двенадцатом номере, в редакционной «Литературной летописи» появляется, наконец, обстоятельный разбор «Взбаламученного моря». В двенадцатом! Под самый Новый год высказываются! Уже десять недель, как «Русское слово» отстрелялось, уже почти полгода, как «Современник» клеймо поставил, – а журнал Дудышкина еще никак не найдет позиции. И потом: в третий раз брать слово… это что же? Значит, в первой и во второй попытке ничего не сказали?

С третьего захода ведущий либеральный журнал наконец объясняется.

Схема такая: Басардин и прочие дикие нигилисты молодого поколения изображены Писемским правильно, а Бакланов, представитель «идеалистов сороковых годов», изображен неправильно. За идеалистов обидно, люди сороковых годов «были участниками лучших подвигов русской земли» (уж не сам ли Дудышкин пишет?). За нигилистов ему не обидно: люди шестидесятых годов таковы и есть, как их вывел Писемский. Правда, он вывел обыкновенных межеумков и наглецов молодого поколения, но если взять этот тип, так сказать, в идеале, то получится… благородный фанатик: Рахметов получится, из романа» Что делать?». Басардин есть прямое порождение той теории невежества, которую преподает нам Рахметов, с лета все схватывающий и сплеча обо всем судящий. Не случайно же г. Чернышевский относится к людям сороковых годов с тем же презрением, с каким и г. Писемский. Они подходят к делу с разных сторон, но тут сходятся…

Наверное, это все-таки С.Дудышкин: ход рискованный, острый, решиться на такое может только редактор.[13] И все-таки слабовата игра. Ибо сходятся «с разных сторон» не только авторы романов «Что делать?» и «Взбаламученное море» – сходятся парадоксальным образом и их критики. Именно – крихик «Отечественных записок» сходится с критиком «Русского слова». Схема Дудышкина – это же схема Варфоломея Зайцева, только перевернутая. Тот говорил: про вас все правильно, а про нас клевета. Этот отвечает: нет, про вас все правильно, а про нас клевета. Отраженный прием – признак слабости… Да и интонация выдает. Зайцев говорил зло, убежденно, каким-то пронзительным, пронизывающим фальцетом. Дудышкин говорит с ухмылками, он петляет и ерничает. Я, мол, докажу вам сейчас, что Писемский – высоконравственный писатель, и пусть Академия наук дает мне премию за этот фокус… Хороши шуточки: критик «Отечественных записок» так защищает Писемского, словно сам себе не верит или знает, что ему никто не поверит.

Наконец, в том же декабре 1863 года обозначает свою точку зрения последний из крупных столичных журналов, участвующих в обсуждении романа, «Библиотека для чтения». Статья подписана: «Е.Э-н». Евгений Эдельсон, сподвижник давних дней, участник родной Писемскому молодой редакции «Москвитянина», высказывается в родном Писемскому петербургском журнале.

Статья тянется в двух номерах, длинная, водянистая, полная старательных отступлений в прошлое и осторожных заглядываний в будущее: автор кругами ходит около романа, не решаясь сказать, что же он о нем думает.

В конце концов, если сжато дать существо, то Эдельсон думает следующее:

– Новый роман Писемского, каковы бы ни были его достоинства и недостатки, сделал свое дело: он породил в различных слоях общества и в литературных кружках разнообразные толки и вызвал горячие споры. Это хорошо: в наше антихудожественное время далеко не всякому писателю удается произвести впечатление, а Писемский – произвел…

После всего, что произошло вокруг романа, это построение кажется почти издевательством, но Эдельсон настроен вполне патетически и даже подводит под свой тезис фундамент; как критик, происходящий от московских «почвенников», он делает это следующим образом:

– Мы, русские, в отличие от западных народов, не имеем исторических преданий; мы люди новые, беспочвенные; нам опереться не на что; свои предания мы должны создавать сейчас, исходя из текущей практики. Роман Писемского тем и полезен, что дает возможность спорящим сторонам договорить некоторые вещи до конца…

Как будто без Писемского они не нашли бы случая договорить.

Все остальное у Эдельсона – вялый пересказ сюжетных ситуаций, с пережевыванием «мотивов», с выставлением бесконечных оценок автору за то или иное удачное или неудачное решение.

Тоска. Дудышкин хоть ерничал, нервничал – Эдельсон словно урок отвечает: непробиваемый отличник. Да, тяжело либеральной критике: новых идей нет, а для старых ситуация явно двусмысленна. Это-то более всего у них и чувствуется: двусмысленность, даже опасность ситуации. У историков литературы возникнет странная иллюзия: Эдельсон-де дал отпор Зайцеву… Никакого отпора он не дал! Дудышкин – и тот ограничился скользящей фразой: «ежедневная пресса (выделено автором в знак пренебрежения. – Л.А.) успела наговорить о «Взбаламученном море» так много дурного, что… совестно повторять…» Эдельсон же и вовсе никого не задевает. И это его осторожное балансирование куда больше говорит о реальности, чем рассуждения о «почве» и «беспочвенности», о «протестах» и об «игре в протесты», и об «участии в лучших подвигах». Либеральным критикам хочется – по внутренней необходимости – напасть на Писемского, но они опасаются сомкнуться с нигилистами. Еще больше им хочется – по внешней необходимости – защитить Писемского, но этого они еще больше боятся-боятся прогневить нигилистов. Ситуацию либеральные критики чувствуют «кожей», и это, между прочим, главный итог дела: общество идет влево, движение это хоть и подспудное, но грозное, властное, всеобщее; оно вроде бы кажется уязвимым и терпит постоянный урон от власти, однако в нем, в этом движении, уже угадывается такая встречная властность, такая цепкость, такая стальная сила, что лучше на его дороге не вставать.

Либеральная критика и уходит с дороги. Как умеет, пытается сохранить лицо. Горькое зрелище.

Еще несколько статей – в «нелитературных» органах печати. В ежедневных газетах и еженедельниках. В прессе, как сказал бы С.Дудышкин. В «Сыне отечества», «первой дешевой российской газете» – анонимная статья, В «Голосе», только что прорезавшемся (однако этой газете суждено стать на долгие годы голосом деловых кругов), – статья педагога и историка литературы А.П.Милюкова (которому суждено остаться в истории литературы более всего тем, что по нему успел проехаться Добролюбов одной из своих рецензий). В «Народном богатстве» (это газета более «политико-экономическая», чем «литературная») – статья А.Ставлова (о котором положительно ничего не выудишь ни в старых, ни в новых справочниках – совершенно неразличимое лицо).

Так в этой «неразличимости» как раз и заключается смысл моего интереса. В отзывах прессы поражает сквозной общий мотив, до которого не опускаются профессиональные критики: зачем вы нас заставляете читать о нехороших людях! Мотив варьируется. Анонимный «Сын отечества» обижен, что Писемский не представил ему, читателю, ни одной светлой личности, которая бы дала возможность успокоиться и отдохнуть. Ученый литературовед в «Голосе» демонстрирует несколько большую филологическую осведомленность: он видит, что г. Писемский написал роман-фельетон, но сетует, что этот жанр не выдержан в живом и легком тоне, как то принято у законодателей-французов; вот если бы Писемский написал, как Александр Дюма или Поль Феваль, то публика получила бы бездну наслаждения. Дело, как видим, в точке отсчета. Критики отсчитывали от ценностей: нигилистических или антинигилистических, но духовных – здесь отсчитывают от «запросов публики», и «запросы» эти выдают и в ученом А.П.Милюкове, и в его анонимном союзнике из «Сына отечества» беспросветное и дремучее любительство.

Однако оно-то и имеет в данном случае решающий смысл: свой смысл в своей сфере. Или, скажем так, здравый смысл в практической сфере.

Вот отзыв неведомого А.Ставлова в газете «Народное богатство»:

«Кое-что о здравом смысле… Не принадлежа ни к печатным, ни к непечатным врагам г. Писемского, которых у него, как у всякого великого человека, оказывается, так много, что даже явилась необходимость сообщить о том читателям «Взбаламученного моря», мы, однако, дерзаем сказать несколько слов о странном впечатлении, которое оставляет по себе последняя глава этого романа (имеется в виду авторское «послесловие». – Л.А.)… Г-н Писемский упоминает о каких-то печатных и непечатных врагах, о том, что кто-то будет сердиться на него за находящиеся в романе обличения… Вообще говоря, мы даже не понимаем возможности сердиться на писателя за то, что он следует таким или другим мнениям. А пусть его следует каким хочет!.. Если г. Писемский примкнул к направлению «Московских ведомостей» (т. е. Каткова. – Л.А.), то это его дело… Важно, какие цели он проповедует. Здравый смысл!.. поистине замечательно. Вы ссылаетесь на здравый смысл… Но где записан, где издан тот кодекс здравого смысла, на который вы ссылаетесь? Должно быть, в «Московских ведомостях»? Вероятно, там взята привилегия на здравый смысл, или, быть может, привилегия на него взята вами лично? Что за игра в слова, когда весь вопрос о направлениях состоит именно в том, на чьей стороне здравый смысл! Вы ведь, конечно, понимаете, что люди противуположных с вами убеждений действуют также во имя его, во имя здравого смысла. Предоставьте же судить о здравом смысле будущему историку, которого вы так усердно приглашали… Историк ясно увидит, что вы сами принадлежите к одной из партий… он увидит, что вами руководит озлобление против другой, к которой вы не принадлежите, – и что поэтому вам недоступен внутренний смысл эпохи…»

Так отвечает Писемскому неведомый А.Ставлов в далековатом от литературы «Народном богатстве».

И кажется мне, что именно этот приговор окончательно сламывает Писемского. Это ведь не голос литературных противников, нет, здесь нечто другое, неуловимое и неумолимое… «глас народа». Это почва, вдруг изменившая и ушедшая из-под ног, это хлябь, разверзшаяся под ногами. Впрочем, завершу дело в «морских» аналогиях: не от ударов неприятельских пушек окончательно идет ко дну суденышко Писемского, не от щедринского чугунного ядра, не от зайцевской беглой картечи и не от минаевских шипучих фейерверков – погибает корабль от «непогоды», от безличной и беззлобной «влаги», которая накрывает его, объемлет сверху и снизу, дождем и бездной, мутью и бездонностью.


Поняв это, Писемский делает то, чего никогда не делал в лучшие свои годы: он взывает о помощи.

Записка к Алмазову: «Любезный друг Борис Николаевич! Ты как-то говорил, что желал бы собрать статьи петербургской журналистики о моем романе «Взбаламученное море» и написать по поводу их статейку… Если ты намерен писать, то переговори об этом с Катковым – им следует хоть несколько слов сказать за меня против этой целой фаланги…»

Алмазов уклоняется.

К кому еще взывать?

К Чернышевскому? В Петропавловскую крепость, когда над ним вот-вот шпагу сломают, и – в каторгу?…

К славянофилам, хранящим презрительное молчание?

К Писареву? В ту же Петропавловскую крепость?

Писарев продолжает молчать. Положим, осенью и зимой 1863 года ему не до критики: он ждет приговора – за подпольную статью, за попытку защитить Герцена. Но с февраля 1864 года Писареву разрешают возобновить работу. В статьях своих, написанных за решеткой (и составивших эпоху в русской критике), Писарев высказывается, наконец, о «Взбаламученном море». Психологически ситуация сложнейшая: прозаик, которого Писарев объявил лучшим русским реалистом, надеждой отечественной словесности, создал роман, который все признали клеветой. Писарев, человек феноменальной щепетильности («хрустальная шкатулка»), должен объясниться с читателями.

Впервые он пытается сделать это в январе 1864 года в статье «Цветы невинного юмора». Статья – дерзкая атака на Салтыкова-Щедрина. Как сказали бы пять поколений спустя, красный казак бунтует против красного генерала. Тогда говорили иначе: «раскол в нигилистах». Фигура Писемского мобилизована Писаревым, конечно же, в пику Щедрину. Выбор имени – уже до некоторой степени вызов: ведь именно Щедрин нанес в «Современнике» первый удар Писемскому. У Щедрина заимствован и прием: Писарев говорит о романе «Взбаламученное море» вскользь, как о предмете, не заслуживающем специального внимания. Но прием обернут.

– «…Сравните, например, Писемского с г. Щедриным, – предлагает Писарев, – г-н Щедрин – писатель, приятный во всех отношениях; он любит стоять в первом ряду прогрессистов, сегодня с „Русским вестником“, завтра с „Современником“, послезавтра еще с кем-нибудь, но непременно в первом ряду; для того, чтобы удерживать за собою это лестное положение, он осторожно производит в своих убеждениях разные маленькие передвижения, приводящие незаметным образом к полному повороту налево кругом… из тона г. Каткова… в тон Добролюбова… Г-на Писемского, напротив того, нельзя назвать даже просто приятным писателем; сходится он с людьми самых сомнительных убеждений и ведет себя часто совершенно „бесчинно, неблагопристойно и невежливо“; скандалы производит на каждом шагу, и упреки в обскурантизме сыпят-ся на него со всех сторон. Но вот что любопытно заметить. Г-н Щедрин, как действительно статский прогрессист, должен, очевидно, осуждать нашу родимую безалаберщину гораздо строже и сознательнее, чем г. Писемский, которого образ мыслей загроможден предрассудками, противоречиями и разлагающимися остатками кошихинской старины (точнее, котошихинской, т. е. допетровской. – Л.А.). Между тем на поверку выходит, – продолжает Писарев, – что произведения г. Писемского каждому непредубежденному читателю внушают гораздо более осмысленной ненависти и серьезного отвращения к безобразию нашей жизни, чем сатиры и рассказы г. Щедрина… Романы и повести неприятного обскуранта Писемского действуют на общественное сознание сильнее и живительнее, чем сатиры и рассказы приятного во всех отношениях и прогрессивного Щедрина. Когда г. Писемский начинает рассуждать, тогда хоть святых вон неси, но когда он дает сырые материалы, тогда читателю приходится задумываться над ним очень глубоко… Г-н Писемский способен написать роман с самыми непозволительными тенденциями, и он вполне обнаружил эту способность в своем последнем, отвратительном произведении… Г-на Писемского вы сегодня можете ненавидеть, и ненавидеть за дело, но вчера вы его любили, и любили также за дело; что же касается до г. Щедрина, то его не за что ни любить, ни ненавидеть…»

Не будем оспаривать сейчас писаревскую оценку Щедрина: их баталия длится давно, и не стесняются обе стороны. Но любопытное ощущение создается от оценки Писемского. Он – может создать отвратительное произведение, это ничего, это неважно, важно другое… Виртуозность поразительная: Писарев вроде бы вешает на роман Писемского все общепринятые ярлыки, но впечатление вы выносите едва ли не обратное: это все неважно; под ярлыками что-тс есть…

В «Реалистах», написанных летом 1864 года, это впечатление неожиданно подкреплено: Писарев, как ни в чем не бывало, ссылается на Иону-Циника. По косвенному поводу, вполне невозмутимо, да так, словно ярлыков на романе сроду не было.

В «Картонных героях», написанных осенью 1864 года и зарубленных цензурой, появляется знаменательная фраза: «Кто оказывается самым чистым и светлым характером в „Взбаламученном море“? – Валериан Сабакеев…»

Это уж и вовсе интересно. Чистый и светлый характер! А ведь Варфоломей Зайцев, ближайший сподвижник Писарева, в том же «Русском слове» совсем недавно отнес Сабакеева к клеветническому паноптикуму. У Писарева явно зреет более сложное отношение к роману, он предчувствует возможность иного истолкования его, чем принятое в левой критике.

Писарев не решается сделать этот шаг. Что его останавливает? То, что рядом с романом Писемского уже расцветает в садах российской словесности еще пара «антинигилистических романов»! Вот их-то Писарев и вырывает с корнем! Клюшникова с «Маревом» уничтожит беспощадно! Стебницкому-Лескову за роман «Некуда» – бойкот объявит! Как в этой ситуации быть с Писемским?

«О, если бы, – вздыхает вслед за своим героем Писарев, – можно было забыть прошедшее и не понимать будущего!» – И дальше: «Не знаю, удалось ли г. Писемскому забыть прошедшее, но вторая половина его желания… исполнена в наилучшем виде. Он действительно не понимает будущего и даже счел долгом торжественно заявить свое непонимание в своем знаменитом романе, доказывающем очень убедительно необходимость мертвого застоя. После „Взбаламученного моря“ г. Писемскому остается превратиться в веселого рассказчика смехотворных анекдотиков… и я не теряю надежды на то, что г. Писемский… когда-нибудь действительно пойдет оканчивать свою литературную карьеру в какой-нибудь столь же мизерной газетке…»

Подозревает ли Писарев, что в этом сорвавшемся с уст пророчестве предсказана им вся будущая судьба Писемского? Вряд ли. Его стремительная игра преследует сейчас иные цели: через роман Писемского он как бы перескакивает:

«…Эти бойкие и задорные, но по существу трусливые и тупоумные ненавистники будущего мира пишут истребительные романы и повести вроде „Взбаламученного моря“, „Марева“ и „Некуда“. – Долго толковать об этой категории писателей не стоит…»

Он и теперь еще видит во «Взбаламученном море» не столько самостоятельное зло, сколько несчастную модель, по которой настоящие злодеи кроят свои пасквили. Отсюда словечко «вроде», чуть-чуть отодвигающее Писемского от них. Но логика борьбы берет свое, и Писарев обрушивает удар:

«…На таких джентльменов, как гг. Писемский, Клюшников и Стеб-ницкий, все здравомыслящие люди смотрят как на людей отпетых. С ними не рассуждают о направлениях; их обходят с тою осторожностью, с какою благоразумный путник обходит очень топкое болото».

Приговор, вынесенный в знаменитой статье Писарева «Прогулка по садам российской словесности», – кажется безапелляционным. И все-таки несколько месяцев спустя Писарев вновь пересматривает его в статье «Лирика Пушкина»:

«…Разгоряченный нападениями „Искры“, – сказано там, – г. Писемский написал против нее огромный роман, в котором старался доказать, что отечество находится в опасности и что молодое поколение погибает в бездне заблуждений. В делах отечества и молодого поколения г. Писемский оказывается совершенно таким же компетентным судьею, каким оказывается Пушкин в вопросе о требованиях общественного мнения и об идее утилитарности. Оба говорят о том, чего они не знают… такие комические ошибки, конечно, не делают особенной чести… природному их остроумию…»

Разгоряченность Писемского, ответившего романом на обиду и совершившего при этом комические ошибки по недостатку остроумия, – это, конечно, не совсем то, что трусливая и тупоумная ненависть клеветника. И потом… каким бы бесполезным ни сделался Пушкин в глазах Писарева, но когда Писемский в его истолковании оказывается рядом с Пушкиным, – такой «отвод» отнюдь не кажется атакой на уничтожение. Как хотите, у обертонов своя власть. А обертонами Писарев владеет, как никто.

Последнее, что сказано Писаревым о «Взбаламученном море»: эта гнусность нисколько не уничтожает достоинств «Тюфяка»… Сказано это в статье «Посмотрим!» – в «Русском слове» за сентябрь 1865 года, в ту пору, когда от имени «Современника» Писареву противостоит уже один неповоротливый Антонович. В целом рассуждение звучит так:

«Добролюбов постоянно относился к г. Писемскому с полнейшим и отчасти даже аффектированным пренебрежением. Я, напротив того… отнесся к г. Писемскому с величайшим уважением и поставил его… выше гг. Тургенева и Гончарова. По этому случаю г. Антонович, конечно, непременно возликует и укажет мне на „Взбаламученное море“. Но гнусность „Взбаламученного моря“ нисколько не уничтожает собою достоинств „Тюфяка“, „Богатого жениха“, „Боярщины“ (тут, конечно, Писарев увлекается. – Л.А.), «Тысячи душ», «Брака по страсти», «Комика» (опять увлекается: это слабые вещи. – Л.А.) и «Горькой судьбины». Если надо безусловно осуждать все произведения писателя за то, что этот писатель на старости лет начинает писать глупости, то придется бранить «Ревизора» и «Мертвые души» за то, что Гоголь под конец своей жизни съехал на «Переписку с друзьями». «Взбаламученное море» составляет только одно из многочисленных подтверждений той известной истины, что наши знаменитости не умеют забастовать вовремя и продолжают писать, когда им следовало бы отдыхать на лаврах…»

Когда в следующем году Писарев выходит из крепости, Некрасов приглашает его в свой новый журнал (в обновленные «Отечественные записки»). Антоновичу дана решительная отставка. Салтыков-Щедрин как редактор поручает Писареву отдел критики. «Раскол в нигилистах» преодолен.

Более Писарев не возвращается к «Взбаламученному морю»: последний великий русский критик, оставшийся в строю после смерти Добролюбова и Григорьева и после изгнания Чернышевского, единственный, который мог бы в последние два года жизни своей повернуть общественное мнение или хотя бы поколебать его, – отказывается от этой задачи.

Точку в этой истории ставит Герцен.

Кстати. Заметили ли вы, что во всех критических отзывах на «Взбаламученное море», – а появилось их в различных органах печати, как-никак, больше дюжины, – старательно обойдена шестая часть романа? Судят обо всем: о сценах провинциальных и о петербургских, об эпизодах крестьянских и о чиновничьих, о фигурах либералов и нигилистов. О заграничных главах – не пишут. О Лондоне – ни слова, ни звука. Почему? Потому, что имя Герцена под запретом? Но уж намекать-то на запретные имена русские критики умеют. Так ни намека! Я вижу в этом проявление такта: критики остерегаются трогать мотив, в котором литературное дело выходит за свои границы и касается реальных судеб реальных людей. Щадят и Герцена, и самого Писемского. Не могу не сказать, что эта замечательная, всеми русскими критиками проявленная тактичность весьма красноречиво оттеняет ту бестактность, с которой сам Писемский вляпался в «лондонский сюжет» шестой частью своего романа.

Герцену остерегаться незачем.

И он печатает следующее:

«Ввоз нечистот в Лондон… После трехмесячного отсутствия из Англии меня чуть не постигла участь николаевской памяти генерал-адъютанта Кокошкина (обер-полицмейстер, который обследовал выгребные ямы и, по легенде, провалился в одну из них. – Л.А.). Я попал в кучу русских газет и чуть не задохнулся в этих ямах полицейского срама и инквизиторского гноя… Забавно видеть, как на вонючей поверхности этой помойной ямы всякие пчелы, черви, оводы и золотом шитые мухи поедают друг друга, особенно московские петербургских… Какой-нибудь экс-рак «Библиотеки для чтения», романист, аферист, драматист ставит на сцену новую русскую жизнь с подхалюзой точки зрения подьячего, не совсем вымывшего руки от… канцелярских чернил, делает шаржи на события, от которых еще до сих пор льются слезы, и чертит силуэты каких-то дураков в Лондоне, воображая, что это наши портреты… Взболтанная помойная яма».

«Колокол» с этой заметкой выходит 15 декабря 1863 года.

Сколько нужно времени, чтобы тайком провести в Россию из Дондона достаточное количество экземпляров и чтобы один из них попал в Москву, на Страстной бульвар, в редакцию «Русского вестника», в руки недавно принятого сюда заведующего отделом прозы? Две недели? Три?


Министру внутренних дел П.А.Валуеву. 10 января 1864 года.

«Милостивый Государь, Петр Александрович!

В изъявление своей глубокой признательности за Ваше благосклонное участие, которым Вам угодно было почтить мой роман «Взбаламученное море» при пропуске его цензурою, имею честь снова представить его Вашему вниманию уже в отдельном издании.

Независимо от сего прилагаю при сем еще экземпляр, который желал бы поднести Государю Императору. Конечно, достоинства моего труда слишком ничтожны, чтобы удостоиться этой высокой чести, но дело в том, что в нем, с возможною верностию, описано русское общество или, точнее сказать, его лживые и фальшивые стороны; а монархам ведать недостатки своего народа так же надлежит, как и его добродетели. Первые три части посвящены мною на то, чтобы изобразить почву, на которой в последнее время расцвела наша псевдореволюция. В какой мере все ничтожно, не народно и даже смешно было это, мною подробно и достоверно описано – и да исполнится сердце Государя милосердием к несчастным, которые, во всех своих действиях, скорей говорили фразы, чем делали какое-нибудь дело, – вот одна из главных целей, для которой я желал бы, чтобы Государь узнал мой труд.

Прося принять уверение в совершенном моем почтении и преданности, с коими имею честь быть

Вашего Высокопревосходительства покорнейшим слугою

– Алексей Писемский».


Еще из переписки с Валуевым:

«…Я надеюсь дать революционному направлению такой щелчок, после которого оно уж больше и не поднимется…»

Революционное направление поднялось.

Писемский – не поднялся.


Он прожил еще семнадцать лет в тихом переулке, между Поварской и Арбатом, в доме, купленном на щедрый катковский гонорар. Он написал еще четыре романа и с полдюжины пьес. Романы были опубликованы в малозаметных журналах, пьесы поставлены, но ничто не было по-настоящему замечено: Писемский вывалился из большой литературы. По счастью, он плохо понимал это: к концу жизни немецкие и французские переводчики, при активном содействии Тургенева, заинтересовались «Тысячью душ»; налет «европейской популярности» заслонил от Писемского истину его положения на родине. Последний раз литературная публика видела его в президиуме Пушкинских торжеств. Люди помоложе спрашивали: кто этот толстый неопрятный старик с палкой? Люди постарше объясняли: да это тот самый Писемский, который когда-то затмевал Тургенева. Впрочем, жители московских переулков Писемского знали. Репин оставил нам его последний портрет: опухшее лицо, седые всклокоченные волосы, полубезумная улыбка.

Писемский умер в январе 1881 года.

Через неделю умер Достоевский, его ровесник.

Похороны Достоевского в Петербурге превратились в массовое народное шествие.

Писемского в Москве схоронили тихо; из крупных писателей его проводил один Островский; он был стар, кашлял и настолько обессилел, что от могилы его вели под руки.

Архив Писемского сгорел. Дом его снесли. Борисоглебский переулок, где он прожил последние годы жизни, уже при Советской власти переименовали в улицу Писемского.