"Три еретика" - читать интересную книгу автора (Лев Аннинский)

3. «Тысяча душ» умного человека

«Умный человек» – первоначальное название романа, которому суждено было остаться во мнении большинства лучшим романом Писемского. У нас есть основания вдуматься именно в первоначальное название.

«Тысяча душ» – название окончательное – образ совершенно ясный и вполне однозначный: это символ того могущества, без которого человек барахтается и тонет в трясине…

Кто тонет?

Умный человек… Тут мы уже и подходим к первой неясности. Что приходится делать человеку, чтобы не потонуть, – это для Писемского вопрос решенный: приходится добывать «тысячу душ»: положение, связи, место, влияние. А вот кто добывает? Кто этот «умный человек» в нравственном отношении? Честный человек или подлец? Низкий карьерист или высокий романтик, прибегающий к грубым средствам временно, ради идеальных целей? Этот вопрос смутен; у Писемского нет на него ответа; пять лет вынашивается, пишется и отрабатывается роман, он движется медленно, неуверенно, толчками, и каждый такой толчок после затянувшейся паузы придает роману несколько иное направление. Меняется общая окраска действия, меняется внутренняя точка отсчета, меняется авторское отношение к главному герою, и мы, оглядываясь на уже прочитанные части, все время ловим себя на мысли: да тот ли это Калинович, который звонким, светлым лучиком ворвался в сытое и затхлое «энское» уездное захолустье? Он ли делает теперь такие подлости и пакости? Или это мы ошиблись, возложив на него поначалу свои надежды?

Поэтому надо бы поточнее определить первоначальный замысел Писемского. Последовательности от него, конечно, ждать не приходится, но само непрестанное сбивание «прицела», само это «рысканье» около курса под влиянием невидимых толчков – при интуитивной чуткости Писемского, слушавшегося этих своих внутренних толчков, – становится такой драмой, ради которой можно пожертвовать внешней ясностью. Дело в том, что пять лет, в течение которых эта работа развертьюается: с 1853 по 1858 годы, – время колоссально важное для судеб России, это время именно толчков, крутых поворотов, захватывающих дух перемен. От позора Крымской войны – к либеральным реформам, от николаевского «мрачного семилетия» – к прекрасному возбуждению первых александровских лет, от привычной бездвижной тьмы – к слепящему свету и оглушающему шуму…

Летом 1853 года, как мы помним, Писемский впервые посещает Петербург. Он знакомится с литераторами, среди которых уже имеет имя и репутацию, имеет – благодаря появлению «Тюфяка» в «Москвитянине», а еще более благодаря непоявлению «Боярщины» в «Отечественных записках». Писемский принят в кругу «Современника». Он передает Панаеву только что законченный рассказ «Леший» и рассказывает план нового романа…

Реконструируя замысел романа, мы должны сделать некоторое усилие воображения. У нас есть две реальные вещи, две «оси»: во-первых, ситуация, в которой рождается замысел, и, во-вторых, сам роман, в котором замысел в конце концов реализован. Есть, так сказать, «точка», для которой мы ищем координаты, – «точка зарождения»: сам замысел, или хотя бы намек на то, что же именно рассказывает Писемский Панаеву летом 1853 года… у нас, одним словом, есть первоначальное название: «Умный человек».

Зная Писемского, можно развернуть эту посылку так: умный человек – среди плутов, хитрецов и ушлых, корыстных деятелей. На фоне «Лещего», только что прочитанного и одобренного Панаевым, можно предположить и обертона этой посылки: умный человек – это прежде всего практик. Ведь симпатичный кокинский исправник, страж законности, выведший на чистую воду Лешего, умен именно в таком, практическом плане: он человек прежде всего опытный. Он умен в том смысле, что умеет найти подход к плутам и хитрецам, а вовсе не в смысле идеала и чистоты. «Леший» – очерк о плутах и попустителях, на которых нашелся человек еще более ушлый.

Однако, зная сам роман, мы должны существенно уточнить такую версию «умного человека». Потому что, судя по результатам, задуман идеалист: честный умница, человек принципов, человек здравого смысла. Легко представить себе на исходе николаевского царствования, в столице, застывшей от молчаливого раболепия, в либеральном журнале, копящем благородное негодование против родимой азиатчины, векового идиотизма и привычной лжи, – легко, повторяю, представить себе, как звучит и воспринимается в редакции «Современника» задуманный Писемским роман о том, что за судьба ждет в российской действительности умного человека… то есть, человека честного…

Но ведь это не одно и то же – скажете вы.

А это как посмотреть. Вообще говоря, не одно и то же. Но в конкретно-исторической ситуации, когда, как Толстой говорил, плуты умеют сговариваться, а честные люди не умеют, и потому плуты торжествуют, а честные люди только жалуются, что они в этом обществе практически «лишние люди», так что ум как бы похищен бесчестьем, а глупость оставлена честности, – в этой ситуации, в противовес этой системе литература и пытается выдвинуть союз противоположный, союз ума и чести… а что из этого получится, мы скоро увидим.

Вернувшись в Кострому, Писемский запоем погружается в работу. Он пишет первую из трех предполагаемых частей романа: приезд в «энскую» глухомань свеженького выпускника университета Яши Калиновича, назначенного смотрителем в уездное училище на место доброго, радушного и бессильного старика Годнева.


Сюжетные ходы просты, как дважды два. Старик Годнев из жалости держал в сторожах ленивого и хитрого дурака – молодой Калинович враз вышибает этого бездельника из училища. При Годневе учителям все сходило с рук: и неисправность, и попустительство, и выпивки – молодой Калинович не только отказывается терпеть пьянство преподавателя истории Экзархатова, он в этом Экзархатове отказывается узнать университетского однокашника, чтобы и повода тому не дать к кумовству! О том, чтобы подарки принимать, как то от веку заведено, или в другом роде готовностью к услугам попользоваться, и речи быть не может: все это Калинович отметает сразу. При Годневе все шло складно да ладно – при Калиновиче все идет иначе: по закону и по делу. Он неподкупен и принципиален.

«Горденек немного», – замечает старик. Но и это не колеблет главного: прав в глазах автора конечно же Калинович. И решается вопрос старинным в литературе способом: любовью женщины. В тот момент, когда дочь старика Годнева Настенька отдает сердце Калиновичу – этому реформатору, камнем павшему в родное уездное болото, этому идеалисту, не терпящему привычной дури, – в сей момент сюжетная задача первой части романа и решается однозначно: Калинович – воплощение всего лучшего, что входит в русскую жизнь с новым поколением: с его культурой, с его нравственной дисциплиной, с его университетскими идеалами…

А ведь по существу – перед нами опровержение «Тюфяка». Перекличка налицо: там сосватали, окрутили, охмурили умника Бешметева – и тут в известном смысле «окручивают» умника Калиновича. И там, и тут сватовство. Но контраст! Там был – «тюфяк»: поддался, сдался… спился. Умный, а слабый. Этот – прочен. Этот не поддается, этот сам все решает. Он и избранник-то потому, что он лучший. Умный и сильный. Настенька ему – награда. Другая награда – литературное признание. Писательство, которому тайно, на досуге, предается молодой интеллигент, – знак его явной духовной отмеченности. На этом и выстроена первая часть. Появление повести Калиновича в одном из самых серьезных столичных журналов – финальный апофеоз. Фурор в «энском» городке – »наш смотритель печатается!» – вместе с любовью Настеньки это уже двойной апофеоз, апофеоз честной молодой России, вызревшей в темных недрах николаевской реакции и вот теперь вышедшей на свет и готовой сказать свое слово…

Однако вот и первая странность в ясном замысле. Письмо Аполлону Майкову от декабря 1853 года (перед самым отъездом из Костромы в Раменье, в самый разгар работы над первой частью): «…Начал новый и очень длинной, длинной роман… сужет долго рассказывать, я говорил об нем Панаеву, спроси, если любопытно, у него, но только выведется Литтератор не по призванию, а из самолюбия…»

«Но только… «Рука невольно выдала? Такой поворот действительно странноват для описанной расстановки сил. То, что литература для Калиновича оказывается не делом жизни, а средством самоутверждения, пожалуй, не вытекает ни из его внутреннего состояния, ни из обстоятельств его писаний. Обстоятельства переданы свежо и остро, и так же свежо передано в первой части «Тысячи душ» отчаяние провинциала, посылающего свои опыты в столичные редакции, где их наверняка «не прочтут». Здесь воссозданы автобиографические обстоятельства и настроения самого Писемского, так что оказавшийся у героя на месте вдохновения холодный расчет читательски воспринимаешь не без подозрения: он плохо мотивирован.

Читательски я впервые почувствовал в романе «брешь» именно после сцены чтения Калиновичем его повести в доме князя. «…Калинович кончил», и окружающие принялись хвалить «прекрасное чтение» и даже говорили что-то про «психологический анализ». Подробно описана реакция слушателей на повесть, но нет… понятия о самой повести.

Я подумал: Достоевский в таких случаях все договаривает. Смешной ли рассказец Кармазинова в «Бесах» или величественная «Легенда о Великом Инквизиторе» в «Братьях Карамазовых» – для Достоевского тут сердцевина действия, смысл и оправдание его. В размышлениях о судьбах России он идет по осевой линии, он рискует всем и – доходит до предела: развивает саму идею. Для него идея и есть суть. Поэтому у Достоевского нет «литераторов из самолюбия», либо в их «самолюбии» открывается призвание; здесь главное – духовная версия, а все остальное – лишь крути от нее.

Писемский разрабатывает именно круги. Провалится Калинович со своей литературной попыткой – все вокруг будут злорадствовать; преуспеет – вокруг воцарятся зависть либо деланное равнодушие. Литература для Калиновича – точка опоры, но для чего ему нужна опора – все-таки неясно. Мы видим, что это человек идеи. Но мы не видим, в чем его идея.

Сравнивая Писемского и Достоевского, двух ровесников, двух русских писателей, работавших на близком материале, двух классиков, стоявших рядом, вдруг и понимаешь, где начинается величие. Писемский не уступает Достоевскому ни в знании жизненной фактуры, ни в психологическом чутье, ни даже в интуитивном ощущении загадки, кроющейся за видимым рядом событий. Он уступает – в понимании самой загадки. Писемский плохо держит сверхзадачу. Она у него как-то не фиксируется.

Актер Иван Горбунов, «на глазах» которого, по его словам, был написан роман «Тысяча душ», оставил любопытное свидетельство о том, как шло дело. Алексей Феофилактович «писал очень скоро, но переделывал написанное очень долго».

Иными словами, когда Писемский уже находит решение какой-то сцены, то для него не составляет труда художественно «записать» решенное: чтец, артист, пластику действия он и чувствует, и передает легко. Трудность – в самом решении: в понимании характеров и судеб, в общей концепции. Здесь требуются постоянные и мучительные переделки, здесь ощущается постоянная и мучительная неуверенность.

Поэтому в романе, замечательно точном по фактуре, да и по ощущению таящейся за фактурой глубинной закономерности, – нет духовной программы, которая приближала бы нас к пониманию существа закономерности. Общий прицел все время меняется, точка отсчета все время как бы берется заново. Ощущение такое, что автор, обнаружив в духовном составе своего героя очередную новость или подмену, останавливается в некотором затруднении и начинает выверять общий план заново.

Первая такая остановка зафиксирована 1 октября 1854-го – год спустя после начала работы: Писемский окончательно решает, что в сущности его герой старается не из идеи, а ради… комфорта. Он сообщает об этом в письме тому же Аполлону Майкову. Аналогичное рассуждение в тексте романа показывает, что мертвая точка возникает у автора при начале второй части, во второй главе: «Слава… любовь… мировые идеи… бессмертие – ничто перед комфортом…» В письме тот же мотив: «…устроить себя покомфортабельнее… из частного комфорта слагается общий Комфорт… человеку, идущему… по этому пути, приходится убивать в себе самые благородные, самые справедливые требования сердца…» И в том же письме: «Длинный роман… остановился, просто лень писать, а насиловать себя боюсь…»

Насчет «лени». Писемский, может быть, и ленив, однако в чем угодно, только не в писаниях; уж он-то, в отличие от Калиновича, литератор прирожденный. Дело, видимо, в другом: роман стопорится, потому что налицо перемена общей идеи: на месте умного идеалиста оказывается умный карьерист.

Еще одна остановка – при переходе от второй части к третьей. Биографически этот переход совпадает с переездом Писемского в Петербург. Так что отъезд Калиновича из Энска в столицу в финале второй части написан под влиянием свежих чувств и впечатлений. Пауза, наступившая после этого в работе над романом, объяснена историками литературы следующим образом: Писемский-де хочет накопить для третьей части новый материал, он нуждается в общении с петербургскими литераторами.

Опыт такого общения ограничивается на первых порах кружком «Современника» при некотором влечении к «Отечественным запискам».

Полгода спустя П.Кулиш не без яду докладывает М.Погодину, что Писемский в Петербурге «везде читает неоконченный роман свои, в котором играют роль два штатных смотрителя (то есть Годнев и Калинович. – Л.А.) да переодетые журналисты Краевский и Панаев» (выделено мной. – Л.А.).

Положим, общение со столичными литераторами действительно помогает Писемскому обставить соответствующие главы. Однако он, видимо, нуждается еще в одном, внутреннем, общем решении, и это – главная причина остановки. Надо решиться сделать Калиновича… подлецом. Не просто карьеристом и искателем комфорта, нет, – теперь уже прямым подлецом, который, оставив любимую и несчастную Настеньку, женится ради денег на нелюбимой кривобокой генеральской дочке Полине. Это должен проделать тот самый непреклонный идеалист, который в свое время ворвался так светло и звонко в серую обывательскую уездную муть.

Все, что надо, он, однако, теперь проделывает: подлым образом бросает Настеньку, расчетливо женится на Полине, становится богачом и получает доступ в высшие сферы.

Третья часть романа, описывающая все эти подлости, вчерне закончена, видимо, к концу 1855 года.

И тогда наступает третья, самая долгая пауза в работе.

Первоначально Писемский рассчитывает кончить третью часть, а с нею и весь роман, к 1 января 1856 года. В сентябрьской книжке «Отечественных записок» 1855 года роман анонсируется на год 1856-й. Именно теперь он переназван: «Тысяча душ». Роман в трех частях, как это автором и задумывалось. Однако потом возникает решение писать четвертую часть. Общий замысел вновь корректируется на ходу. Пауза перед написанием этой последней, четвертой, части растягивается на целый год.

…Внимательный читатель, несомненно, уже заметил странную деталь: обещан роман, как мы помним, Панаеву и Некрасову, а анонсирован – у Краевского. С точки зрения вечности это, конечно, мелочи: в «Современнике» впервые напечатана вещь или в «Отечественных записках». Но с точки зрения разворачивающейся перед нами драмы, с точки зрения характеров, в нее втягивающихся, это существенно. Поэтому я сделаю отступление от нашего сюжета (тем более, что оно совпадает в нем с паузой) и объясню читателю этот издательский поворот.


Вернусь назад. Октябрь 1854 года. Писемский сидит в деревне и пытается работать над второй частью романа.

Некрасов сидит в Петербурге и соображает, чем ему открыть год. Он шлет в Спасское Тургеневу слезную просьбу прислать что угодно. «А то чем же начнем год? – спрашивает Некрасов. – Писемским? – дальше следует интереснейшая характеристика. – Но он наворотил исполинский роман, который на авось начать печатать страшно, – надо бы весь посмотреть. Это неряха, на котором не худо оглядывать каждую пуговку, а то под застегнутым сюртуком как раз окажутся штаны с дырой или комок грязи ‹…›…» – тут в письме следует выражение, изъятое редакторами из Полного собрания сочинений Н.А.Некрасова. Приходится признать, что отчасти в этом казусе повинен и сам Писемский: некоторая простоватость облика и бесцеремонность его манер, слегка шокировавшая, но еще больше подкупавшая «чопорных питерцев», – стилистически, увы, допускает именно такие характеристики.

Но дело, конечно, не только в этом.

Дело в том, что Писемский сидит, стало быть, над романом для «Современника», а Некрасов, ничего не говоря Писемскому, ищет ему замену…

Однако мы ошибемся, если примем эту мелодраматическую картину без дальнейших комментариев. Ибо Писемский тоже не прост: он ведет переписку с Некрасовым (в основном это просьбы выслать денег и вежливые отказы), а параллельно ведет переписку с Краевским. Он незаметно, тонко, ловко наводит того на вопрос о романе и… обещает представить его в «Отечественные записки»! Некрасову об этом, естественно, не говорится ни слова.

Некрасов узнает об этом задним числом, год спустя, в августе 1855-го, в самый разгар дружеского общения, когда Писемского чуть не на руках носят в кружке «Современника»: а роман-то, оказывается, уже продан Краевскому!

Что более всего уязвляет Некрасова – так это коммерческая некорректность Писемского: мы, мол, давали две тысячи, «Отечественные записки» дали три; так «этот господин» даже не попробовал спросить нас: а вдруг и мы бы дали три?

Тургенев, которому Некрасов изливает свою обиду, обходит этот вопрос деликатным молчанием. Когда же с аналогичною жалобой обращается к Тургеневу Панаев, тот отвечает философским вздохом: «…Писемский берет уж чересчур сильные цены – это факт», – однако факт этот не комментирует.

В сложной паутине отношений предкризисного времени все эти детали интересны, повторяю, драматургически. Авдотья Панаева, гражданская жена Некрасова и источник его мучительных затруднений финансового, а иногда, в связи с этим, и нравственного характера, – Авдотья Панаева в своих позднейших воспоминаниях изображает Писемского с нескрываемой ненавистью, явно давая волю чувствам, которые Некрасов старается скрыть. Настоящий кризис впереди. Пока что «Современник» сохраняет Писемского в своем еще не распавшемся кругу.

А роман все же уходит в «Отечественные записки».

Уходит. Но не идет.


Внешнее объяснение очередной паузы: с января 1856-го почти на весь год Писемский в числе других литераторов участвует в Литературной экспедиции: он отбывает на Нижнюю Волгу, где по поручению Морского министерства «обозревает жителей Астраханской губернии и побережья Каспийского моря… для составления по этому предмету статей в „Морской сборник“«. Флотские отчеты Писемский сочиняет без особого рвения, но прослеживанию дальнейшей карьеры Калиновича это занятие все-таки мешает. Работа над романом приостанавливается.

Однако в дальнейшей карьере наступает столь разительный поворот, что поневоле думаешь: пауза перед четвертой частью, совпавшая с внешним препятствием, пожалуй, имеет и причины внутренние.

Разительность поворота заключается не в том, что Калинович, облеченный санкт-петербургскими полномочиями, вторично грядет в родимую глушь, и уже в качестве высшей губернской власти, – главная-то неожиданность в том, что этот чиновник, вроде бы продавшийся, вроде бы купленный с потрохами, вроде бы все святое оподливший в своей душе, – является в провинциальную глушь искренним провозвестником новых, честных, либеральных и безусловно благородных веяний!

Весь 1856 год Писемский, можно сказать, качается на каспийских волнах и колотится на калмыцких ухабах. Но нет сомнения, что он внимательно следит за событиями государственной истории, ощутимо поворачивающими судьбу России. Из рук умершего императора наследник принимает страну, униженную Крымским поражением; мир заключен в марте; военный и дипломатический ущерб надо срочно компенсировать успехом в делах внутренних. Однако как и за что приняться? Здравых идей на этот счет нет ни у молодого императора, ни у его ближайшего окружения. Общая неуверенность ведет к непроизвольному общему ослаблению уз и скреп. Что может дать безадресное «послабление» в обществе, притерпевшемся к узам и крепости? Взрыв неуправляемых страстей! Общество приучено к раболепному молчанию и автоматическому повиновению; оно не умеет воспользоваться открывшейся свободой иначе, как для стихийного бунтарства; в развернувшемся движении, пестром, противоречивом и малоуправляемом, либерализм мешается с революционностью и пошлость с праведностью. Общее брожение захватывает чиновников всех уровней; по остроумному выражению историка С.Соловьева, донесшийся сверху шум неуверенности нижние чиновники по привычке истолковывают как крик, приказ и – бросаются исполнять. Судорога либерализма пробегает по системе управления: на место матерых мздоимцев-кормильцев едут искоренители взяток, либеральные законники, люди принципа, неподкупные, жесткие и скорые на расправу.

Ив 1856 году, и весь 1857 год, уже вновь включившись в работу над романом, Писемский, несомненно, вглядывается в развернувшееся чиновное «обновленство»: что-что, а этот мир он еще по костромской службе знает досконально. Однако и ему требуется в работе годовой просовет, чтобы присмотреться к тому, что происходит. И – чтобы решиться.

Наконец, еще один пункт требует рабочей паузы перед четвертой частью романа, пункт самый глубокий, творчески сокровенный и плохо поддающийся рассудочному объяснению. При переходе к финальной части Писемский еще раз внутренне меняет точку отсчета в оценке своего героя.

Вообще говоря, эти повороты дорого обойдутся ему как романисту. Хотя они в его характере: пылком и заражающемся.

Забегая вперед – вот два читательских свидетельства.

А.Плещеев пишет Ф.Достоевскому в Семипалатинск: «Читаете ли Вы „Тысячу душ“ Писемского в „Отечественных записках“? По-моему, это такая вещь, перед которой вся нынешняя пишущая братия бледнеет. Сколько правды, и знания русской действительности. Здесь характеры есть».

По части «правды» и «действительности» Достоевский, конечно, в высшей степени способен оценить Писемского, особенно если дойдет до последней дерзкой части романа. Дойдет ли? Достоевскому мешает именно то, что его ранит чисто читательски: фальшь в движении характеров. Он настолько болезненно переживает художественные сбои и насильственные авторские толчки, что есть опасность: до «правды» и «действительности» он просто не доберется.

31 мая 1858 года Достоевский из Семипалатинска отвечает на письмо своего брата Михаила, мнение которого о «Тысяче душ», видимо, близко к плещеевскому. А вот мнение Ф.Достоевского: «…Неужели ты считаешь роман Писемского прекрасным? Это только посредственность, и хотя золотая, но только все-таки посредственность. Есть ли хоть один новый характер, созданный, никогда не являвшийся? Все это уже было и явилось давно у наших писателей-новаторов, особенно у Гоголя. Это все старые темы на новый лад. Превосходная клейка по чужим образцам… Правда, я прочел только две части; журналы поздно доходят к нам. Окончание второй части решительно неправдоподобно и совершенно испорчено. Калинович, обманывающий сознательно, – невозможен. Калинович по тому, как показал нам автор прежде, должен был принести жертву, предложить жениться, покрасоваться, насладиться в душе своим благородством и быть уверенным, что он не обманет. Калинович так самолюбив, что не может себя даже и про себя считать подлецом. Конечно, он насладится всем этим, переночует с Настенькой и потом, конечно, надует, но это потом, когда действительность велит, и, конечно, сам себя утешит, скажет и тут, что поступил благородно. Но Калинович, надувающий сознательно и ночующий с Настенькой, – отвратителен и невозможен, то есть возможен, только не Калинович. Но довольно об этих пустяках…»

Отсутствие дальнейших упоминаний о «Тысяче душ» в бумагах Достоевского подтверждает, что он так и оставил роман Писемского в разряде пустяков. Что невозможно художественно, то невозможно вообще.

Так. Но мы-то теперь судим не только читательски – мы драму писателя прослеживаем. С читательской точки зрения то, что делает с героем Писемский, нехорошо и невыгодно. Но с точки зрения судьбы, ему начертанной, это по меньшей мере интересно. Калинович ведь не только Настеньку «надувает», а потом и Полину. Он эти вещи проделывает с реалиями, более значимыми в русской истории. Он и генерал, и либерал, и… Так что преодолеем читательское сопротивление и вдумаемся в смысл того, как и почему автор романа по ходу дела обманывает наши ожидания.


Когда Калинович, отъезжая из провинции в Петербург, бросает Настеньку Годневу и потом женится на генеральский дочери Полине из денежных и карьерных соображений, мы убеждаемся, что идеалист и честный человек оказался подлецом. Читательски это несколько неожиданного достаточно традиционно, чтобы с таким поворотом примириться.

Но когда Калинович, возвратившись из Петербурга в провинцию уже в роли вице-губернатора, начинает искоренять взяточничество и беззаконие, – с ним происходит превращение куда менее традиционное для литературной логики: конченый подлец оказывается… честным человеком.

В роли начальника губернии, таким образом, подвизается, мало сказать, идеалист, романтик – это еще куда ни шло, – но чуть не социалист, – тут есть от чего прийти в читательское замешательство, не так ли? Мы все-таки привыкли, что подлость необратима, что пошлость, подчиняющая себе душу человека, портит эту душу всерьез; не перечисляя иных тому примеров, вспомним, как Гончаров за десять лет до того высказался на эту тему в «Обыкновенной истории». А тут человек перевернулся дважды, да как! Подлейшим образом, путем прямого предательства достиг самых низких целей и… душой не испортился!

Мы, далее, привыкли, читая русскую классику, что «сверху» идет большею частью ложь и гадость: чем выше забирается человек по иерархической, чиновной лестнице, тем меньше у него возможностей делать добро и больше возможностей делать зло. А тут в качестве провозвестника либерализма, демократии и честного закона выступает начальник губернии. Чуть не «деус экс махина». И от чего же он гибнет? Отнюдь не от противодействия «верхов», как надо бы ожидать. От всеобщего сопротивления снизу гибнет честный Калинович! Кто виноват в его погибели? Никто… персонально. «Все» виноваты. Почва.

Писемский, таким образом, дважды идет против течения. Во-первых, он отказывается искать виноватых в «начальстве». И, во-вторых, он… вообще отказывается искать виноватых. Двойной вызов: Герцену и Салтыкову-Щедрину, с их яростными попытками докопаться до виновников, с их бесстрашным вызовом властям предержащим: «Кто виноват?» – вроде бы и давно спрошено, а помнится свежо, и вот-вот в Лондоне будет переиздано, а «Губернские очерки», всколыхнувшие Россию, появляются как раз в ту пору, когда Писемский обдумывает и пишет четвертую часть «Тысячи душ».

Наконец, он отходит от привычных путей еще в одном, важнейшем для литературы пункте: в вопросе о «лишнем человеке». Как-то уже начало свыкаться русское сознание с тем, что умный человек на Руси применить себя к делу не может, что он в деле «лишний»; ведется так от Пушкина, от Лермонтова, да и Тургенев «Рудина» своего уже написал, а Лаврецкого как раз пишет. Автор «Тысячи душ» идет вразрез и с этой линией. Он пытается опровергнуть «лишнего человека». Он умного героя рискует-таки пустить в дело!

Как-то неожиданно все это: и «нелогично», и из «характеров» не вытекает, и традициям противоречит. Так не сламывается ли на этом текст, не рассыпается ли как художественное произведение?

Нет.

Тут происходит чудо искусства: именно этот странный, неподкрепленный, вроде бы совершенно непостижимый поворот к губернаторской миссии Якова Калиновича оставляет ощущение пронзительной и непредсказуемой правды. Я уверен, что это лучшие страницы лучшего романа Писемского. И это – откровение русского духовного бытия.

Я исхожу не из «теорий», а из совершенно непредвзятого, причем нынешнего читательского впечатления.


Чисто читательски: странные метаморфозы героев Писемского воспринимаешь и принимаешь именно потому, что они находятся в подспудной связи с общей странной атмосферой его прозы. Превращение подлеца и карьериста в праведного реформатора кажется нарочитым только при условии, если судишь его по некоей непротиворечивой абстрактной логике, меж тем как свершается все в прозе Писемского именно по другой, конкретной, противоречивой, жизненной логике, укорененной в самих вещах. Какой-то «сбой» есть в прозе Писемского, какой-то изначальный «допуск», какая-то корябающая вас и скребущая неожиданность мотивировок, накапливающаяся с первых строк.

С первых строк первой части.

Правы добрые люди, правы душевные люди, правы люди сердца, какими рисует Писемский весь круг Годневых, но одновременно же они в понимании Писемского глупо доверчивы, дряблы и косны, так что любое вторжение приводит в отчаяние и их, и того, кто вторгается, пусть даже он вторгается в эту тьму с самыми светлыми целями.

Калинович с первых глав приходит в роман носителем света. И он же… словно бы уже нечист. По мелочам. Это поразительная у Писемского грубоватость мазка, «грязноватость» краски, вроде бы подмес сажи или пыли в тон, подмес несущественный и несильный, однако постоянный; так что нагнетается какой-то еле заметный оттенок «нечистоты» в поведении праведника. Вначале это как бы насмешка, а потом, уже на вершине могущества, хамский напор, вдруг прорывающийся через либеральные манеры, крик «Болваны!», злоба и уязвленность. И проступает из-под лика неподкупного гражданина, осеняющего себя идеалами прогресса, вечный зрак раба, вымещающего на других свою униженность, – раба, который мстит другим за то, что сам задавлен.

Эта грязноватая подмалевка проступает из-под ярких тонов отнюдь не в фигуре одного Калиновича; это, так сказать, сквозной обертон. Писемский может в самый лирический момент, относительно самой глубокой и прелестной своей героини, Настеньки, заметить, что она питает к Калиновичу собачью привязанность, или что Михеич, преданно оберегающий покой Калиновича, расшаркивается в грязи. Так подмешано во все немного «собачьей» краски. Во все: в сам «воздух» действия…

В такой художественной атмосфере крутые повороты Калиновича воспринимаются уже не как измена его самому себе, а странным образом – как верность: верность некоему общему «климату», где доброта и сердечность не имеют возможности выявиться иначе, как пополам с косностью и дурью, а праведность не имеет шанса осуществиться иначе, как с применением к подлости. Писемский плохо объясняет эти перемены и повороты, вернее, он хорошо объясняет их на уровне сцены и эпизода, но он никак не объясняет их на уровне характера и судьбы, – он просто чует саму эту смешанную атмосферу, саму хлябь, саму качающуюся почву. И пишет ее – как есть.

То есть так и пишет, что праведность требует подлости, а подлость оборачивается праведностью по общему закону лукавства. Вчерашний негодяй является в роли обновителя жизни и в действиях своих впрямь неотличим от негодяя. Когда Калинович начинает собирать вокруг себя честных и преданных помощников… а кому может довериться вице-губернатор?., только своим старым верным подчиненным… да вот хоть бывшему пьянице Экзархатову… так в глазах «общества»-то что он делает? а собирает себе шайку! И не докажешь, что это не так, и не отличишь беса от ангела и еретика от ортодокса.

А что же люди, которых Калинович освобождает от чиновного раболепства, от необходимости лгать и плутовать? Они-то ему хоть благодарны? Нет! Они… объединяются против него. Это даже не «борьба», здесь нет «борьбы», а любящая хлябь как-то мягко расступается под ногами Калиновича, и живое, теплое болото «счавкивает» энергичного деятеля, искренне надеявшегося его осушить.

«Пускай его потешится!» – это ведь не какой-нибудь закоренелый бюрократ говорит, а «тот самый Мишка Трофимов, который еще десять лет назад был ничтожный дровяной торговец и которого мы видели в потертой чуйке, ехавшего в Москву с Калиновичем…». Плоть от плоти народа – и он же теперь, ушлый купец, мироед и грабитель, выжидает, когда вице-губернатор заиграется и подорвется.

Ждать недолго: в Петербург-то не один Калинович отчеты шлет, его противники тоже не дремлют.

Чиновник Опенкин, присланный из столицы, решает, что начальника пора сместить.

Калинович, сорвавшись, грубит приехавшему.

«Опенкин позеленел, но, по наружности будто смеясь… уехал».

Вот она, смесь красок на палитре художника: зелень – с сажей, с грязью, с желчью. Злоба и смех вместе. Величие, подорванное в самой основе, и мерзость, на непредсказуемое мгновение оборачивающаяся величием.

Нет, школьно-логически Писемский необъясним. Смесь неразъединимая! Надо привыкнуть к тому, что здесь сама нерасчленимость является темой и целью, сама «совмещенность» начал становится и загадкой, и художественным ответом на нее.

То ли это скепсис, и безнадежность, и усталая горечь от сознания, что все равно ничего не сделаешь, не выстроишь на нашем болоте: «какая была мерзость, такая есть и будет».

То ли, напротив, яростный, дикий, импульсивный радикализм: сломать всю эту машину до винтика! До основанья!

19 мая 1858 года Писемский ставит последнюю точку, а с января того же года роман уже печатается в «Отечественных записках».

Первые три части проходят цензуру беспрепятственно. Относительно четвертой Писемского одолевают тяжелые предчувствия.

Спасает то, что цензором «Отечественных записок» назначен Иван Александрович Гончаров.

Современный романист следующим образом рисует их взаимоотношения:[6]

«Писемский схватил его (Гончарова. – Л.А.) за плечи, дико встряхнул и закричал ему прямо в лицо:

– Ваня, пропусти! Богом прошу, пропус-ти! Век благодарен буду! Сопьюсь ведь совсем!

Он (Гончаров. – Л.А.) согласился без колебаний, глядя Писемскому в глаза, ощущая счастливую радость:

– Пропущу!

Писемский взвыл с торжественной скорбью:

– Пропус-ти-и-и!

Кружась, опьяняясь восторгом, он (Гончаров. – Л.А.) уверенно, громко проговорил:

– Ты ж, Алеша, художник! Я тебя пропущу не читая!..

Изогнувшись, ткнувшись ему в щеку влажным носом, Писемский прошептал благодарно:

– Экий ты, брат… счастье мое…»

По первому впечатлению эта сцена кажется каким-то бредом. Фигура Писемского, огромного, лохматого, устрашающего, то «медведем сгребающего в охапку» бедного Ивана Александровича, то «по-бычьи» прущего на него, то «с хрипом плюющего» ему под ноги, выглядит едва ли не пародией. Притом, формально говоря, все собрано из более или менее реальных черточек, так или иначе мелькавших у мемуаристов: и грубоватая, подчеркнуто простецкая манера обращения, и трезвая хитринка, прикрытая пьяной размашистостью, и странная мнительность, оборачивающаяся мгновенным ужасом, – все это реально: Валерий Есенков подбирает черточки из разных периодов долгой жизни Писемского, совмещая «черные космы» вокруг тяжелой головы (с фотографии 1860-х годов), «опухшее лицо» (с известного репинского портрета 1880 года) и «кулачищи» молотобойца (что вообще фантазия: Писемский был довольно вял телом; крупная голова, отмеченная «интересной некрасивостью», увенчивала фигуру, достаточно умеренную в габаритах и несколько даже непрочную, хотя еще и не столь рыхлую в молодые годы).

Я уж не говорю о том, что пьяное шатание в обнимку с Гончаровым по ночным улицам, «тыканье» и умильные слезы друг у друга на плече – все это мало вяжется не только с корректным, щепетильно-осторожным, тонко-дипломатичным стилем поведения Гончарова, но и с обликом Писемского, у которого, помимо «русопятской» манеры держаться на людях в «неофициальное» время, имеется еще многолетняя школа присутственной чиновной выдержки. В письмах они общаются иначе: «Почтеннейший и любезнейший Алексей Феофилактович!», «Многоуважаемый Иван Александрович!», и никакого «тыканья», и ни намека на панибратство.

Впрочем, по зрелому размышлению я не могу отказать Валерию Есенкову в определенной правоте и известной художественной силе.

Внутри его системы вышецитированная сцена все-таки имеет смысл: тонкому, дальновидному Гончарову, отъезжающему в Мариенбад создавать «Обломова», противопоставлено нечто широкое, щедрое, наивное и несчастное: Писемский, остающийся, так сказать, пропадать в родной грязи… Такой Писемский тоже по-своему понятен: это Писемский, запавший в нашу сочувственную память: это талант самобытный, самородный, от почвы поднявшийся, могучий, удалой, молодецкий, – и, однако, непрочный, сломавшийся, не выдержавший жизни… Русская широкая душа, загубленная проклятой действительностью. Это наш плач о Писемском, наша боль о нем. Ее-то и выражает Валерий Есенков с помощью своего коллажа.

В реальности 1858 года все и строже, и суше. Как и в дальнейших взаимоотношениях писателей. Я процитирую два письма.

Четырнадцать лет спустя после выхода «Тысячи душ» Писемский, по старой памяти, просит Гончарова помочь в цензуровании одной из своих комедий. Гончаров отвечает:

«…Помощи моей или „участия“ я теперь, Вы сами знаете, не в силах оказать. Вы ссылаетесь на прошлое: что я пропустил… четвертую часть „Тысячи душ“ (и получил тогда выговор, прибавлю кстати), но ведь я тогда служил, был ценсором и, бывши моложе и здоровее, посещал общество… Помните, бывало, в случае Ваших сомнений (например, насчет „Плотничьей артели“, „Взбаламученного моря“) о том, пропустят ли, я шел к министру А.С.Норову, Е.П.Ковалевскому и потом к П.А.Валуеву и упрашивал их прослушать Вас самих. Они уважали искусство, были добры ко мне – и прослушивали. При этом происходило всегда то, что должно было происходить, то есть они усматривали сами, что для „Отечества опасности никакой не было“, „доверия ни к кому не колебалось“, а только литература приобретала даровитое произведение, репертуар обогащался новой оригинальной пьесой, – и все были довольны».

Еще три года спустя, отвечая Гончарову на юбилейное приветствие, Писемский вспоминает:

«…Вы были для меня спаситель и хранитель цензурный: вы пропустили 4-ю часть Тысячи душ»…

Пропустив, Гончаров все-таки почистил текст. Убрал машину, которую надобно всю сломать до винтика. Убрал мерзость, какая у нас есть и будет. Убрал, что все мы холопы. Убрал спины мужиков, на которых политика кладет свои следы. И зловещее о том же мужике предупреждение: ему только дай идею… Остальное пропустил. После чего получил выговор, что мало убрал.

Вскоре последовало отдельное издание романа. Хотели издать Кушелев и Кожанчиков; первый давал две тысячи, второй три; Писемский уступил за три – Кожанчикову. Цензуровал опять-таки Гончаров. Еще немного почистил и вновь пропустил.

Третье издание – в составе трехтомника Писемского, подготовленного Стелловским, – цензуровал в декабре 1860 года Бекетов. Для этого издания Писемский еще раз прошелся по тексту, но уже чисто стилистически. «Крамольных» мест он не восстанавливал, и вряд ли по соображениям собственной безопасности: просто и автор, и цензура пришли к некоему окончательному решению относительно того, что герои может и чего все-таки не может делать. И по ситуации, и по своему характеру – при всей неожиданности поворотов.

Вариант 1860 года и стал каноническим для последующих издателей. В этом виде «Тысяча душ» вошла во все семь собраний Писемского: в четыре дореволюционных и в три советских.

Но вернемся к варианту журнальному.


Итак, летом 1858 года роман завершен в «Отечественных записках».

В течение года – к лету 1859-го – о нем уже успевают высказаться все сколько-нибудь серьезные литературные журналы. Исключая, правда, «Современник», но тут, мы знаем, особая ситуация. А так – все. Даже «Отечественные записки», помещают разбор романа, ими опубликованного, ссылаясь на отдельное издание Кожанчикова. Не высказаться, пожалуй, и нельзя: как-никак, один из первых писателей времени выступает с капитальным романом. Выступает по проблеме, которая раззадоривает и дразнит своей актуальностью. В момент, когда обличительная беллетристика заполняет столбцы журналов и газет! Писемский вроде бы в ее рядах.

Но какое-то странное… словно бы оцепенение пробегает по печати еще до первых серьезных откликов. Вдруг «Северная пчела», по первым же главам, ничего по существу не сказав, – выкрикивает Писемскому приветствия: читаем, читаем! ждем продолжения! И это в январе 1858-го, едва начинается публикация… Положим, «Северная пчела» – орган малосерьезный, на газете – несмываемый след Булгарина – Греча, круг ее интересов – «толкучка, трактир и кондитерская»: не «Пчела» – «Пчелка» (как и называется раздел, в котором послан автору «Тысячи душ» этот странный, торопливый поцелуй).

Но и «Всемирное обозрение» («Иллюстрация») тоже залетает вперед. Да как! Поместив гравюрный портрет Писемского и его биографию – в честь выхода романа. О самом романе – несколько отрывистых фанфарных сигналов:

– В настоящее время, когда равнодушие наших журналов к литературе дошло до крайней степени, – появляется лучший роман г. Писемско-го, имеющий огромное литературное и общественное значение, роман, которому суждено составить эпоху в нашей литературе, встать рядом с «Мертвыми душами» и повестью «Кто виноват?» (! – Л.А.). Если бы г. Писемский не написал ничего более – и «Тысячи душ» довольно, чтобы о нем никогда не забыла русская литература. Так почему же молчат толстые журналы?!

Автор этого редакционного призыва известен: это Владимир Зотов, плодовитый второстепенный беллетрист. Судьбы неисповедимы: двадцать лет спустя он спрячет и сохранит архив «Народной воли»… Сейчас он спешит первым приветствовать выход «Тысячи душ».

Роман кончен в июле – вопль Зотова раздается в начале октября. Три месяца – для тех времен пауза заметная.

Словно бы колеблется критика, словно бы сомневается в чем-то, словно бы замирает в тайном сомнении, прежде чем приступить к делу.

Однако она к делу приступает – почти тотчас после призыва «Всемирного обозрения».

Раньше всех журналов высказывается «Русский вестник», либеральный ежемесячник, недавно основанный западнически настроенным московским профессором Катковым. Пять лет спустя и профессору, и его журналу предстоит перейти в разряд реакционных и даже реакционнейших, но сейчас этот орган считается более левым и радикальным, чем даже «Современник». С его страниц только что шагнули в мир «Губернские очерки» Щедрина. Теперь «Русский вестник» – приветствует «Тысячу душ» Писемского.

Заметка подписана «СР.» Впоследствии литературоведы расшифруют: С.Рыжов. Но в ту пору никому в голову не приходит искать в этой заметочке имя; отмечают другое: на роман откликается журнал, обычно «критик не помещающий»; возможно, этот факт припомнится Писемскому, когда «Русский вестник» бросит ему спасательный круг после крушения со «Взбаламученным морем»… но это – пять лет спустя.

Пока же журнал Каткова пишет следующее (опуская пересказ и крайне многословные объяснения, свойственные почти всем нижеследующим отзывам, я постараюсь повсюду отжать суть мыслей и настроений):

– Теперь, когда современная беллетристика так бедна произведениями, соединяющими строго обдуманный план со вполне художественной отделкой, нельзя не порадоваться прекрасному роману г. Писемского… – Следует пересказ, а затем вопрос: как же совместить полезное поприще вице-губернатора Калиновича с кривым путем, каким он на это поприще вышел? Не умея соединить такие несовместимости, СР. причаливает к спасительным «недостаткам», допущенным «истинным художником» и «редким мастером». Критик дает мастеру несколько осторожных советов. Может быть, не стоило делать Калиновича питомцем Московского университета? Может быть, не следовало так тщательно выписывать подробности его похождений с легкомысленной Амальхен в Петербурге? Может быть, надо было смягчить «какую-то жесткость и резкость», неприятно действующие на читателя совершенно независимо от характеров изображенных лиц?

Эти-то советы и подцепят другие критики, об этом-то и примутся спорить, спасаясь от коренных неразрешимостей. Университетский диплом, легкомысленная Амальхен – вот что мешает! Меж тем интуитивно уловленную С. Рыжовым «жесткость и резкость», напротив, пропустят мимо ушей, хотя отмеченная рецензентом немотивированная раздраженность Писемского по существу-то ближе всего подходит к объяснению безотчетно терзающей его мысли о том, что он не решил проблемы. Однако и критика должна еще дострадаться до мысли о неразрешимости.[7] Пока что критики решают проблему, затронутую Писемским, быстро и уверенно.

В январе 1859 года «Тысячу душ» рецензирует журнал «Русское слово». Еще не то «Русское слово», которое два года спустя усилиями Дмитрия Писарева и Варфоломея Зайцева превратится в трибуну крайнего радикализма, а то первоначальное «Русское слово», которое богач г. Кушелев-Безбородко только что отдал на редактуру Аполлону Григорьеву. О романе Писемского высказывается старый московский приятель автора Евгений Эдельсон, которому Писемский, собственно, сам же и посылает роман с прямой просьбой: «Душевно бы желалось, чтобы ты составил об нем статейку». Статейка написана мгновенно и напечатана в считанные недели; кажется, что полузабытый дух молодого «Москвитянина» воскресает на ее страницах.

– Теперь, когда литература погрязает в мелком обличительстве чиновных плутней, Писемский возвращает ей истинно художественное достоинство. Он не принадлежит к тем узким сатирикам, которые умышленно лгут на жизнь, превращая поэзию в ораторское искусство. Писемский – другой. Слезы навертываются на глаза, слезы умиления, и как-то спокойнее становится за Русского человека, когда видишь, как светло стоят герои Писемского среди извергов и плутов, которыми старается наполнить наша современная литература всю жизнь России…

Как (думаешь про себя), и Калинович – светлая личность?

– Да, и Калинович! – отрубает Эдельсон. – Много тяжелых и бесчестных жертв принес он, пролагая себе путь в жизни. Но, достигнув вершины, добившись богатства и почета, он же не успокоился, не обленился, не предался сибаритству, как сделали бы многие другие (чувствуется, что в это самое время уже идет в «Отечественных записках» «Обломов». – Л.А.). Здесь-то, напротив, и началась его настоящая, благородная деятельность…

Помилуйте (думаешь про себя), а мстительная злоба, а страсть к деньгам, а жажда чинов и отличий?

– Да, – признает Эдельсон, – Калинович страдает этими вполне современными болезнями. Но в нем же ведь есть и другое начало! Это энергический представитель честного поколения чиновников, выступающего теперь на смену и на борьбу с добродушным и невежественным казнокрадством. Без чиновников в России все равно не обойтись, а их либо чернят презрением, либо изображают идеально-бесцветными. Писемский же дает человека реального. Это не отвлеченный злодей, это наш брат, истинный герой нашего времени…

Неужто (думаешь про себя) и Писемский о своем герое того же мнения?

– Да, именно! Он помогает хоть немного очистить литературную атмосферу, дать хоть немного простора тем задушевным мечтам Русского человека, тем благородным порывам, тем святым помыслам, без которых не может же жить целый народ! И мы благодарим почтенного автора за то, что он в своем романе остался верен лучшим литературным преданиям, которые, к сожалению, все более и более забываются у нас под влиянием делового, но слишком уж промышленного направления.

Такого восторга не выдерживает даже Аполлон Григорьев, вышедший в свое время с Эдельсоном из-под одной зеленой обложки «Москвитянина» (да, впрочем, из-под той же обложки вышел и сам Писемский); Григорьев делает к статье Эдельсона редакционную сноску, где замечает, что не может признать Калиновича героем нашего времени, роман «Тысяча душ» образцом художественной гармонии, а «обличительную литературу» главной мишенью для критики. Григорьев обещает подробно разобраться во всем этом «в одной из следующих книжек нашего журнала». Ждать этого разбора придется долго.


Пока же «Тысячу душ» разбирает на страницах «Отечественных записок» фактический редактор журнала и его первый критик Степан Дудышкин:

– Теперь, когда в головах общества затемнился всякий другой смысл, кроме житейского, и все писатели, ставши публицистами, оставляют стихи, повести и драмы ради сатиры, памфлета и рассуждения…

Да не подумает читатель, что я стилизую зачины («Теперь, когда…»). Я не занимаюсь мистификацией: это действительно повальная болезнь тогдашних критиков.[8] Откройте журналы: любой разбор начинается с рацеи, подтверждением которой должно выступить разбираемое произведение и в спасительности которой для обезумевшей литературы автор статьи безоглядно уверен.

С. Дудышкин пускается сначала в длинное рассуждение об утилитарном и поэтическом началах словесности вообще; он апеллирует к Пушкину, призывает в свидетели Гоголя, Гегеля, Гизо, Тьера, Шекспира, Крылова и Тургенева, он демонстрирует объективность, признавая равнодостойное и необходимое положение как за утилитарностью, так и за идеальностью в литературе. И лишь потом переходит к Писемскому. Здесь, считает критик, эти начала как бы соединяются. Писемский не идет на поводу у дешевых обличителей, продергивающих каких-нибудь мелких столоначальников; у него, Писемского, хватает сил подняться повыше и указать, что эти вещи зависят не от взятки, данной становому, но от причин более общих, тяготеющих над обществом. Указав зло, нужно указать на внутренний его корень, на источник зла. Где же этот источник? – громко вопрошает С. Дудышкин. – Подайте нам его!

Однако не рискуя дождаться ответа на столь опасный вопрос, С. Дудышкин почитает за лучшее вспомнить, что он – литературный критик, и переходит к характеристикам действующих лиц.

– Калинович – что за человек? С одной стороны, благородный человек, но с другой стороны – подлец. Как эти стороны сообразить? Никак. Что в жизни, то и в герое. Перед нами человек – как все. Оглянитесь кругом – что вы видите? И Калиновичи еще редки! Кто из нынешней золотой молодежи не стремится к успеху, кто не делает из брака аферу? Надо еще благодарить судьбу, что она в лице княжны Полины[9] бросает свой взор на Калиновича, а не на кого-нибудь похуже. Она (далее я процитирую С. Дудышкина буквально) «могла бросить свой расчетливый взор и, следовательно, осчастливить целую губернию одним из тех лиц, которых описывают г. Щедрин и г. Печерский…»

Это я – для характеристики М.Е.Салтыкова-Щедрина и П.И.Мельникова-Печерского, какими они предстают в сознании либерального критика 1859 года: «обличители», от которых спасу нет.

Что же до Писемского, то С. Дудышкин делает из его романа следующий вывод: раз общество таково, то и герою приходится жертвовать чистотою своей нравственной стороны, чтобы достигнуть простора для своей честной деятельности (на этой формуле скоро «поймает» Дудышкина Иван Аксаков. – Л.А.). Зато Калинович не принадлежит к тем непорочным личностям, которые всю жизнь сидят сложа руки. Калинович, слава богу, не остается в этом положении…

Да (думаешь про себя), Калинович, слава богу, не Обломов… Но чего же он добился? Ведь сожрали, сбросили, уничтожили! Что говорит по этому поводу С. Дудышкин?

Он говорит:

– Жаль. Уж на что изворотливый человек, а не удержался у власти. Будем надеяться, что вперед этого не случится.

Высказав это вполне утилитарное пожелание, критик еще раз почитает за лучшее вернуться в пределы литературы как таковой. Он уточняет, что всего только хотел поразмышлять о том, насколько могут современные вопросы уживаться с художественностью. Оказывается, могут.


Затем берет слово редактор «Библиотеки для чтения» Александр Дружинин:

– Теперь, когда автор «Тысячи душ» сделался постоянным сотрудником нашего журнала, – объявляет он, – мы не смеем хвалить его роман, а просто расскажем о причинах его успеха…

Известив таким образом подписчиков, какого автора заполучила в свои ряды «Библиотека для чтения' , АДружинин начинает разбор:

– Теперь, когда наша беллетристика начинает расчищаться от зловонных паров, напущенных обличительными сочинениями, когда, говоря словами Карлейля, пыльный шквал, налетевший на нее в последние годы, утихает под лучами таких перлов истинной художественности, как «Обломов» Гончарова, «Воспитанница» Островского и «Дворянское гнездо» Тургенева, – роман «Тысяча душ» теснит обличительную дидактику, так сказать, с тыла, а именно – со стороны практического опыта. В свой час Писемский своим «Питерщиком» и «Плотничьей артелью» уничтожил псевдонародного сентиментального Григоровича – теперь своим романом «Тысяча душ» он уничтожает обличителей… крикунов… дидактиков… непрошеных наставников…

Дружинин ищет слова. Через год Тургенев подскажет нужное: нигилист. Пока слова нет; Дружинин ходит кругами:

– Легко крикуну, пока не подошел знаток дела. Но вот знаток подошел, и крикуны стихли…

Что же сделал знаток?

– Знаток сделал нечто необычайное. Он вывел нам человека низкого, который, однако, борется против зла. Он представил нам человека безнравственного, который, однако, не погружается в безнравственность.

Очертив фигуру Калиновича с двух этих сторон, А.Дружинин признается:

– Подобного романа мы на русском языке не встречали.

И поскольку Карлейль и другие англичане тут явно бессильны, и даже Гончаров, Островский и Тургенев помогают мало, приходится искать Калиновичу какое-то внутреннее объяснение. Следует житейская догадка:

– Калинович взаимодействует не столько с благородными людьми или с окончательными негодяями, сколько с бесконечной средней массой, населяющей наш мир, и следовательно…

На этой точке мысль А. Дружинина замирает, после чего следует профессиональный нырок в безопасную критическую дидактику:

– Но ведь писатель и не обязан представлять нам одних только неистовых злодеев либо гонимых праведников! (Но ведь вопрос и не в этом. – Л.А.)… Это ж было бы просто скучно! (Но мы же и не хотим веселиться. – Л.А.)… В реальной-то жизни все именно и перемешано! (Ну? Что же можно сказать в этом случае о реальной жизни? – Л.А.)… А вот пишут: зря, мол, Писемский сделал Калиновича выпускником Московского университета. Нет, не зря…

И, вступив по этому глобальному вопросу в оживленную полемику с почтенным СР., лучший либеральный критик 1850-х годов Александр Дружинин непринужденно оттанцовывает от краешка бездны, куда он, вслед за Степаном Дудышкиным, едва не заглянул, почти догадавшись, что «нераздельная масса» существ, «населяющих наш мир», может быть, и не выдвинет никого другого, кроме Калиновича с его смесью высоких целей и низких средств, что она, может, и не захочет подчиниться никому другому, кроме этого… скептика, этого… практика, этого… честолюбца, этого…

Этого Великого Инквизитора, – подскажет Достоевский через двадцать лет.

Вслед за Дружининым о романе Писемского высказывается второй ведущий либеральный критик того времени Павел Анненков.

В самый разгар работы над статьей или даже скорее всего когда она уже была написана, – Анненков получает письмо из Рязани от своего друга, тамошнего вице-губернатора. По точности понимания дела (а вице-губернатор всю ту сферу жизни, которую изобразил Писемский, знает досконально), по ясности анализа (а вице-губернатор уникально одарен и как литературный критик), наконец, по трезвости, с которой увидена здесь вся система литературных ухищрений и компромиссов (а вице-губернатору суждена в будущем слава и как писателю и как журнальному деятелю), его письмо представляет собой замечательный пример проницательности, и, хотя обнародуется оно много лет спустя, – самое время нам среди журнальных туманов 1850-х годов поставить этот эпистолярный ориентир.

М.Е.Салтыков-Щедрин – П.В.Анненкову, 29 января 1859 года:

«С величайшим нетерпением буду ждать Вашей статьи о „Тысяче душ“… Я чрезвычайно люблю роман Писемского, но от души жалею, что он сунулся в какое-то великосветское общество, о котором он судит, как семинарист. Это производит ужасную неловкость и недовольство в читателе. Притом в самой завязке романа есть натяжка: когда ж бывает, чтобы штатные смотрители училищ женились на княжнах? У нас карьеры делаются проще: посредством продажности, лизанья рук и других частей тела и т. п. Ошибка в том, что автор извлекает своего героя из слишком низкого слоя, из которого никто и никогда не всплывал наверх. У нас люди этого слоя, при железной воле, разбивают себе голову, а не карьеры делают. Правда, что если б он поступил иначе, не было бы и романа».

Последнее замечание поразительно: Салтыков-Щедрин почувствовал, как Писемский, начав разоблачение системы с безопасных низов, резко поднял планку по ходу либерального потепления, а потом и сбил ее обратно вниз, признав свое бессилие. Ни одному критику, выступавшему в печати, не далась подобная ясность, да и Щедрин в печати не высказался, а только в письме.

А интересно, как бы воспринимались все прочие печатные разборы «Тысячи душ» – появись такой отклик в печати? После этой ясности и статья Анненкова кажется смутноватой. А все же либеральный критик недаром дружит с великим сатириком: в кругу лукаво-дипломатичных и блудливо-задиристых печатных откликов на «Тысячу душ» анненковская статья выделяется уже хотя бы интонацией.

Статья называется «О деловом герое в нашей литературе». Появляется в журнале «Атеней». Журнал, едва начатый Евгением Коршем, спустя три месяца после статьи Анненкова испустит дух за недостатком подписчиков. Но, хотя появляется статья в таком эфемерном и бесследном органе, она может считаться, пожалуй, самым ярким откликом на роман Писемского. И не столько по составу идей, сколько по составу эмоций.

В эмоциональной окраске, а вернее сказать, в ужасе Анненкова перед лицом вице-губернатора Калиновича и состоит смысл его критической акции. Это ужас от мысли, что либеральный деятель, на которого возлагалось столько надежд, оказывается страшен:

– И невозможно ничего с этим поделать, потому что Калинович есть производное той самой почвы, от которой он хочет отделаться, которую он хочет исправить, которую попирает презрением и из которой, в. конце концов, он вырван и отброшен, как сорная трава.

– Да хуже, хуже! Калинович еще и ниже того грубого, но добродушного общества, которое он пытается переделать. Какая сушь, какое бесплодие! Это просто какая-то высохшая степь, где, подымая едкую пыль, свирепо сталкиваются животные страсти человека: корысть, злоба, эгоистический расчет. Нет, это не «деловой герой», это деспот! Насильник, каратель. Читаешь, как он неумолимо преследует порок, а кажется, будто злоупотребления ему нужны, что без них ему нечего будет делать. Он уничтожает зло еще большим злом, он проходит по земле, как камнепад, как потоп, разрушительная буря… Такого рода понимание служебной доблести, вероятно, было свойственно и великим визирям старой Турецкой империи, которые с объезда провинций тащили целые мешки, набитые головами преступников, к великой радости встречавшего их народа; но лучше ли было оттого? Так как же нам уберечь Калиновича от искушений власти и как самим уберечься от него?! – взывает Анненков и, словно в ответ Дудышкину и Дружинину, бросает:

– Скажут: «так часто бывает на свете»… Мало ли что часто бывает на свете!

Вы слышите, как сквозь «литературно-критические обязанности» пробивается у Анненкова вопль души? Вот он начинает «разбирать женские образы» – и опять срывается:

– Зачем Настенька так бессильна перед Калиновичем! Зачем так рабски подчиняется ему несчастная Полина!

Естественный встречный вопрос: стало быть, зачем Писемский все это написал?

И тут, еще раз обуздав свое сокрушенное сердце, Анненков как критик профессионально признает:

– Нет, автору мы должны быть признательны. Он рисует нам страшную картину, и мы ему верим, хоть и смущены. Полные благодарности Писемскому зз его роман, мы осмеливаемся, однако ж, выразить желание, чтоб за огромным, вполне заслуженным успехом романа автор не забыл другого вида своей деятельности: тех простых рассказов, где многообразная жизнь нашего народа, с ее свежими, оригинальными, симпатическими явлениями, с бесподобным «Питерщиком», так тепла и отрадна, что мы, словно у домашнего очага, свободно можем любить всех без различия…

На этой ностальгической ноте заканчивается, а вернее, словно бы пресекается от волнения статья Павла Анненкова.

Двадцать лет спустя, уже после смерти Писемского, Анненков вернется к его роману в обширной работе, которую он назовет «пространным некрологом». Страсти улягутся, результаты прояснятся, оценки сбалансируются.

Тогда Анненков напишет:

«Роман „Тысяча душ“ принадлежит к числу наиболее продуманных и наиболее обработанных созданий Писемского. Он поразил тщательностью своей постройки и иностранных критиков, познакомившихся с ним в переводах.[10] Развитие интриги его и характера главного его героя, Калиновича, на котором вращается все действие романа, обнаруживает строгую художественную работу, чего так недостает некоторым из позднейших его произведений второго, московского периода. Писемский не скрыл недостатков Калиновича. Он показал в нем деспотическую натуру с привитыми к ней семенами культурных идей. Созревшие плоды этой прививки не замедлили отозваться свойствами дерева, на котором выросли. Калинович на первых же порах оказывается способным распространять кругом себя, во имя прогресса, всеобщий плач и ужас, не заботясь, куда они приведут самое дело, предпринятое им в видах поправления и укоренения добрых начал. Чем далее идет повествование', тем яснее становится, что Калинович – чиновник с учебным дипломом, пробивающийся сквозь табель о рангах в своего рода петры великие для того, чтобы на последних ступенях карьеры кончить покаянием в заблуждениях молодости. Русское общество видело множество типов этого рода в своих недрах. Писемский не утаил и того обстоятельства, что людям этого характера необходимо для свободы действий обладать каким-либо видом государственной власти, чего они и добиваются всеми силами души, не пренебрегая никаким оружием, не отступая ни перед какими средствами, выводящими людей на видные места. Калинович не отказывается ни от одной, или плотской, или честолюбивой, похоти, преследует разные цели, одновременно живет в связи с любящей его актрисой и задумывает сделать богатую партию на стороне. Это в одно время сластолюбец, расчетливый карьерист и носитель просвещения!..»

В этой вполне сбалансированной характеристике все на месте. Из нее ясно и то, почему «Тысяча душ» остается в русской литературе особняком, почему роман, не разрешивший своих проблем, не подхвачен: по другому пути уходит русская литература, через Тургенева к Достоевскому и к Толстому: к последним вопросам, к духовной монолитности, которая превыше практики. Писемский же увековечивает проблему в ее статике, в ее тяжелой натуральности, в ее практической неразрешимости: русское общество видело множество типов этого рода в своих недрах… – констатирует Анненков; это – самая сильная мысль в его рассуждении и, пожалуй, это приговор роману.

Приговор справедливый.

Но все-таки помнится у Анненкова другое. Не спокойная взвешенность суждений 1881 года. А острая тревога 1859-го. Когда еще неясно, во что выльется подступающее брожение шестидесятых годов. Когда еще и главные драмы впереди. И надежды еще не разбиты.

На Анненкове фактически замыкается круг крупных критиков, откликнувшихся на выход романа. Заметим, однако: молчит Чернышевский, молчит Добролюбов, молчит Григорьев.

Но почему же они молчат?

Вернее, как молчат? Что означает их молчание?

Аполлон Григорьев, человек, наблюдавший самое рождение прозы Писемского в недрах «Москвитянина», признавший этого художника глубоко своим, да еще и обещавший на страницах «Русского слова» подробный разбор «Тысячи душ», – молчит! В ту самую зиму 1859 года, когда по журналам идет оживленное обсуждение романа, он печатает целую серию статей о тургеневском «Дворянском гнезде». Видно, что роман Писемского прочитан Григорьевым внимательно; в тексте там и сям рассыпаны беглые ссылки: то на холодность пейзажа, то на мнимость университетских корней Калиновича… Григорьев все время касается романа, трогает его, но вскользь. Вглубь не идет. Что-то останавливает Григорьева. Что-то в романе для него «не срабатывает».

Срабатывает для Григорьева «Тюфяк». Родной зверь с пушистым хвостом. Именно ранний герой Писемского оказывается необходим Григорьеву, чтобы оттенить умствования тургеневских говорунов. Калиновичу нет места на той сцене, где Григорьев размещает российских героев от крайнего мечтателя до крайнего деятеля.

Впрочем, Григорьев поначалу пытается найти и ему место рядом с тургеневскими псевдо деятелями:

«…Сказать, что Паншин – человек теории, мало. И Рудин – некоторым образом человек теории, и душу самого Лаврецкого подчинили себе теории в известных, по крайней мере, пунктах. Паншин – тот деятельный человек, тот реформатор с высоты чиновничьего воззрения, тот нивелир, верующий s отвлеченный закон, в отвлеченную справедливость, который равно противен нашей русской душе, является ли он в исполненной претензий комедии графа Соллогуба в лице Надимова, в больном ли создании Гоголя, в лице Костанжогло, в посягающих ли на лавреатство драматических произведениях г Львова или в блестящем произведении любимого и уважаемого таланта, каков Писемский, в лице Калиновича…»

Логично. Если деятель противен русской душе, если «Штольцы у нас порождение искусственное», – то туда же дорога и Калиновичу. Но что-то мешает Григорьеву зачеркнуть роман Писемского совсем, как это с суровой славянофильской последовательностью сделает Ив. Аксаков. Чего-то Григорьеву жалко. Какой-то невысказанный опыт Писемского, чует он, сокрыт в этом неудавшемся романе, а раскрыть этот опыт у Григорьева нет решимости. Или уже нет времени. И он осторожно, бережно уводит роман Писемского со стрежня литературы: Калинович – это программа отвлеченной деятельности, «из всех других программ самая, впрочем, живая», – но она «не говорит и сотой доли того, что говорят нам противоречивые и неполные герои Тургенева. Недостроенность „Дворянского гнезда“ истиннее и многозначительнее, чем „умно и гладко составленная“ программа „Тысячи душ“…»

Три года спустя на стол Григорьеву лягут новые издания Тургенева и Писемского. В руках у него окажется трехтомник, выпущенный Стелловским, где «Тысяча душ» будет опубликована рядом с другими очерками и повестями Писемского. И Григорьев еще раз выберет ранние повести. И еще раз уклонится от разбора романа. Писемский ему интересен, когда смотрит снизу, от почвы. «Раз только вдался он в постройку идеала, но идеал Калиновича вышел так же точно противоестествен, как идеалы второй части „Мертвых душ“…»

Вот все, что обронил о романе Писемского Аполлон Григорьев.


Теперь – Писарев.

Читал ли он «Тысячу душ» в «Отечественных записках» или в отдельном издании Кожанчикова?

Вряд ли.

В 1858 году семнадцатилетний студент едва ли вообще читает Писемского внимательно. Молоденький третьекурсник Петербургского университета еще не вполне решил, наукой ли ему заниматься или критикой, он едва пробует перо в одном «сладком», хотя и «приличном» полудамском журнальчике.

Он читает Писемского по-настоящему лишь три года спустя, в трехтомнике Стелловского. Теперь он уже вполне вооружен для осмысления прочитанного, и он уже критик, он стремительно входит в силу; наконец, он получает в свое распоряжение критический отдел журнала «Русское слово», только что обновленного Благосветловым.

Того самого «Русского слова», где еще недавно царил его антипод и предшественник Аполлон Григорьев.

Дмитрий Писарев потрясен тяжелой правдой, встающей со страниц Писемского. И вот, подобно Григорьеву, из всего трехтомника он выбирает ранние повести. Он сосредоточивается на «Тюфяке», из него извлекает он материал, необходимый ему для концепции. Однако, подобно Григорьеву, Писарев чувствует себя обязанным обозначить отношение и к «Тысяче душ».

Вот это место из статьи «Писемский, Тургенев и Гончаров»:

«…о таком романе, как „Тысяча душ“, нельзя говорить вскользь и между прочим. По обилию и разнообразию явлений, схваченных в этом романе, он стоит положительно выше всех произведений нашей новейшей литературы. Характер Калиновича задуман так глубоко, развитие этого характера находится в такой тесной связи со всеми важнейшими сторонами и особенностями нашей жизни, что о романе „Тысяча душ“ можно написать десять критических статей, не исчерпавши вполне его содержания и внутреннего смысла…»

Но ни десяти, ни даже одной критической статьи о романе не последует. Последует молчанье. Лишь пять лет спустя, в статье о Пушкине (против Пушкина), Писарев вспомнит о «Тысяче душ», причем в весьма неожиданном ракурсе: «Чичикова, Молчалина, Калиновича можно сделать героями исторического романа, но Онегина и Обломова – ни под каким видом…» Потому что Чичиков, Молчалин и Калинович – «бойцы и работники», тогда как Онегин и Обломов – лентяи и «праздношатающиеся шалопаи».

Присутствие Молчалина в шеренге «бойцов и работников» делает все это построение вообще несколько безумным, и Калинович явно привлечен сюда в пылу полемики.

Ситуация выстраивается такая же, как и у Аполлона Григорьева: критик отдает роману Писемского должное, он его принимает… в первом приближении. Как только нужно входить в разбор и истолкование, – словно тормоз включается.


Отношение Чернышевского, мы узнаем по случайному стечению обстоятельств.

В начале 1858 года, одновременно с критической работой в «Современнике», Чернышевский берется редактировать литературную часть только учрежденного «Военного сборника». Первый выпуск идет нарасхват у публики, и тотчас же возмущенный военный цензор подает рапорт о пагубности взятого там направления. Сборник прикрыт. Чернышевский садится писать нечто вроде объяснения, причем он не столько защищается, сколько сам нападает на цензора. Записка сочинена в конце 1858 года, в самый пик пересудов о романе Писемского (а надо сказать, что полковник Штюрмер в своем цензорском негодовании, видимо, задел и его).

Н.Чернышевский отвечает:

«Полковник Штюрмер передает содержание тех немногих повестей и статей, которые удалось ему прочесть… Он говорит… что литература „должна преследовать только те пороки и недостатки, которые действительно существуют, и представлять типы, действительно взятые из среды общества“; именно так и действует русская литература. Все повести и статьи, на которые он нападает, могут служить тому примером… Что повесть или, точнее говоря, роман („Тысяча душ“) верно изображает действительную жизнь наших губернских городов, это решено всею русскою публикою, которая с громким одобрением приняла превосходный роман одного из первых писателей нашего времени…»

Возьмем поправку на то, что Чернышевский в этом пассаже, так сказать, защищает честь мундира. Что он пишет не авторскую статью, а административное объяснение. Что он не углубляется в суть романа, а берет лишь один, нужный ему аспект: верность картины «действительной жизни губернских городов». Учтем и то, что титул «одного из первых писателей нашего времени» призван воздействовать на официальное воображение чиновников, коим предстоит читать объяснительную записку. И все же, при всех скидках… такой человек, как Чернышевский, не написал бы того, в чем не был бы вполне убежден. Превосходный роман – это, видимо, продуманная общая оценка.

И опять: общая оценка есть – разбора нет. «Современник», руководимый Чернышевским, фактически замалчивает «Тысячу душ». Может быть, Чернышевского связывает издательская обида, нанесенная Некрасову? Может быть, имеется некое редакционное решение – не упоминать роман Писемского на страницах журнала?

Вряд ли.

Добролюбов-то – поминает. В том же «Современнике». В рецензии на малозначительного писателя С. Славутинского. Вскользь, но с чисто добролюбовской ледяной определенностью – отказываясь углубляться в разбор: «О „Тысяче душ“, – пишет он, – например, мы вовсе не говорили, потому что, по нашему мнению, вся общественная сторона этого романа насильно пригнана к заранее сочиненной идее».

Вот так. О Славутинском говорили, а о Писемском не стали.

А ведь что-то в этом романе действительно «тормозит» читательское доверие.

Добролюбов не прав, конечно, усматривая в нем некую «заранее сочиненную идею». «Идей» там несколько, причем не только «общественная сторона» не «пригнана» ни к одной из них, но и сами «идеи» никак не «пригнаны» одна к другой.

Спору нет, Писемский проявляет бесстрашие реалиста, вторгаясь в такие сферы российской действительности, в которые мало кто рисковал вторгаться до него, да и после. Он проявляет бесстрашие и в том, что рискует сопоставить, сложив, столкнуть стороны, казалось бы, несопряжимые. Он видит их совмещение в реальной жизни, и у него достает решимости, как есть, выволочь загадку на свет божий: и то, что подлец от карьеры и благородный администратор так славно соединяются у нас в одном лице, и то, что добрая и щедрая почва, подкрепившая и поддержавшая честного мечтателя, сама же, этими же объятиями, и душит его, едва он пробует перепахать свалку.

Разумеется, ни «в лице» соллогубовского «Надимова», как сказал Григорьев, ни в «посягающих на лавреатство драматических произведениях г. Львова» нет подобных несообразностей – вот там-то все укладывается в логику, в «заранее сочиненную идею».

У Писемского же реальность выбивается прочь, срывается с привычных понятий, запутывается сама в себе. «Умный человек» не умеет удержать лица; образ «тысячи душ», захваченных в собственность, оборачивается странной несовместимостью «душ» в его собственном внутреннем «я». Они совмещены в «умном человеке» – номинально, механически, несообразно, «зеркально».

Критики третьего ряда попрекнули автора: зачем, мол, он допускает в романе такие противоречия!

Критики второго ряда оказались мужественнее; они нашли, что сказать по этому поводу: но ведь так бывает в жизни!

Критики первого ряда не нашлись, что сказать. Потому что в этой ситуации несообразность надо распутывать, надо ее решать как новую жизненную проблему, причем проблему неожиданно ключевую. А Писемский как раз и не дает для этого достаточных оснований. Он не только не пытается распутать замеченную несообразность – он и не чует здесь проблемы. У кого как есть, так и есть.

Это – рубеж, от которого начинается главный непоправимый поворот его литературной судьбы. Здесь та грань, за которой крупный писатель обретает или не обретает величие в глазах истории. Мало иметь зоркость увидеть бездну – надо иметь слепоту в нее ступить. Мало напомнить людям о здравом смысле – надо знать, что им делать. Есть проблемы духа, которые трудно «объяснить» – их надо выстрадать. Так сгорел в этих безднах Достоевский. Так надорвался в конце концов на этой духовной диалектике Толстой. Так отдал душу русским неразрешимостям и Тургенев, хотя уж он-то по природе совсем не годился в мученики идей. Здесь таится возможность духовного подвига, за который писателю могут простить все. Как простили Тургеневу разрыв с «Современником». Как простили Достоевскому «Бесов», как простили Толстому – проповедь непротивления.

Кто простил? Передовая Россия. Та самая, в глазах которой автор «Тысячи душ» делается еретиком, как только отступается от логики литературных «направлений», чья нетерпимость все более кажется ему безумием. Но ведь «безумие» и «здравомыслие» меняются местами в зависимости от того, что считать точкой отсчета, а это как раз и решает время.

Несчастная судьба, горькая судьбина, сломавшая Писемского, задвинувшая его во второй ряд классики, – не казус, не недоразумение, не печальный поворот на его личном пути, – это закономерность в жизни России, это приговор времени.

Времени-то он и не угодил. Казалось, он просто подзастрял в «быте», увяз в «почве», – но и этот быт, и эта почва не были случайны в его творчестве, они свидетельствовали о другом времени, еще гнездящемся, еще не истребленном до конца в битвах нового, XIX века. Писемский был – из «прежнего», из «прошлого». Он странен в Петербурге шестидесятых годов XIX века, и странен прежде всего фактурой личности, хотя по «идеям» вполне, и даже стандартно либерален для эпохи Реформ. Фигура – колоритная до невероятности: природный «мужик», ерник, насмешник, «естественностью» своих шуточек отрицающий умственность «теоретиков» и «аналитиков», практичностью своей колющий глаза самоотверженным рыцарям идеализма, или, как сказал бы Григорьев, машущий у них перед глазами пышным звериным хвостом. Современный читатель, пожалуй, скажет про этого господина в тяжелой шубе, несколько косматого, с выпученными глазами, в которых то ли страх божий застыл, то ли вызов: да, такого классика мы еще не знали.

Но кажущееся безумство этого упрямого бытописателя и «антитеоретика» на самом-то деле – здравомыслие, исходящее из другой логики, или из логики другого времени. Фигура Писемского делается понятна не просто из книг его, но из всей толщи русского быта, которого он был порождением и символом. Трезвый, насмешливый, прямой, он является в напряженной атмосфере Питера эпохи Реформ как странный тип из допетровской Руси, столько же беззащитной перед атаками говорунов нового времени, сколько и укоризненно мудрой перед их суетой.

Современный исследователь пишет:

«Алексей Феофилактович слишком много лет провел в деревне и… знал, что никакой некультурности народа нет и в помине. Напротив, за тысячелетие исторической жизни Россия нарастила мощный культурный слой, ту почву, на которой развивался психический строй, лад души каждого, кто родился на этой земле. Мощная бесписьменная культура, питавшая нравственные понятия народа, была весьма серьезным препятствием для внедрения в его среду тех идей, с которыми носились книжные гуманисты».[11]

Откуда набрался «мужицкого духа» дворянский отпрыск, взращенный «семью мамками» в чухломском имении? Как сумел он сохранить ясную трезвость в пьянящей, наэлектризованной атмосфере двух столиц, соперничающих на переломе времен? И наконец: почему на этом переломе времен русская критика – мы это скоро увидим – растоптала и уничтожила здравомыслящего писателя, посланного России судьбой?

Чего Россия не простила Писемскому?

Именно того, что он не понял ее «безумия», – того, что ему казалось безумием. Он от «бездны» отшатнулся. Толстой и Достоевский не отшатнулись – вместили. Он – не вместил.

В сущности, молчание крупнейших критиков его времени о крупнейшем его романе, о «Тысяче душ», – тяжелое предзнаменование.

Он этого не почувствовал.