"Три еретика" - читать интересную книгу автора (Лев Аннинский)

2. Икс, игрек и зет «крестьянского быта»

Зимой 1936 года в неразобранной части погодинского архива, пролежавшей более полувека в фондах Румянцевского музея и Библиотеки имени Ленина, неожиданно обнаружилась записка, которая позволяет нам начать эту главу с детали если не детективной, то, во всяком случае, живописной.

«Милостивый Государь, Михаил Петровичь! В первое мое свидание с Вами я забыл у Вас портфель мой, в которой я привез свое творение, портфель это мне очень нужно, потому что на ней навязаны все мои ключи и потому покорнейше прошу доставить ее с сим посланным; я сегодня вечером думаю выехать. Покорный ко услугам А.Писемский».

Записка относится к середине февраля 1851 года, когда автор ее явился в Москву и предстал очам М.П. Погодина, опекаемый «милейшими друзьями» из «молодой» редакции «Москвитянина». Само существование записки свидетельствует о том, что гость встречен по-московски широко и хлебосольно, благодаря чему и забыл в «погодинской избе» портфель, так что за ним наутро надо посылать нарочного. И то самоочевидно, что Писемскому для душевного и литературного контакта с москвитянами не требуется ни искать общую теоретическую платформу, ни просить прочесть привезенные в портфеле творения: артистичный от природы, он читает свои творения вслух, и так мастерски, что не только облегчает их редакторскую судьбу, но и украшает своею декламацией всякое дружеское собрание.

Портфель, привезенный в Москву, заключает в себе свеженькую повесть «Брак по страсти» (Погодин перекрестит ее в «Сергея Петровича Хозарова и Мари Ступицыну»), сцены из комедии «Ипохондрик» и, судя по всему, наброски рассказа «Комик».

Портфель, возвращенный владельцу вместе с навязанными «на ней» ключами, отправляется в Кострому, фигурально говоря, пустым, потому что Погодин изымает все доставленные в нем творения в полное распоряжение «Москвитянина»: закупает на корню все, что у Писемского в работе, и еще кое-что вперед.

В подкрепление дружеских рукобитий «Статский Советник Михаил Петров сын Погодин» и «Коллежский Секретарь Алексей Феофилактов сын Писемский» составляют специальный письменный Договор с пунктуальным перечислением того, в какие сроки вышепоименованные творения Секретаря поступят в распоряжение Советника и каким образом Секретарю будет за них уплачено, а также с обязательством «условие сие исполнять с обоих сторон свято и ненарушимо».

В одну строку вчитаемся повнимательнее:

«…Сверх того, обязуюсь я, Писемский, доставить в издаваемый г. Погодиным Журнал… два рассказа X и У, не менее десяти печатных листов в обоих».

Вот этим-то двум рассказам, неназванно плавающим на обочине Договора, суждено со временем войти в золотой фонд русской классики. Один из них – именно «X» – оправдает все погодинские старания. «Прижимистый старик» действует по общепринятым правилам издательского предпринимательства. Некрасов в Петербурге действует точно так же: он старается переманить модного автора и уже передает Писемскому приглашение прислать что-нибудь для «Современника», – о чем осторожный Писемский Погодину, естественно, ничего пока не говорит.

Погодин, в общем, прогадывает: три вещи, на которые он успел наложить лапу, не приносят спасения хиреющему журналу: ни «Комик» с его проблемами театрального быта, ни «Брак по страсти» – бледная вариация на темы «Тюфяка», ни «Ипохондрик», вскоре разруганный рецензентами за рыхлость и скуку. Погодин получает все договоренное и все издает. Он печатает даже отвергнутый в «Отечественных записках» (из-за цензуры) и перелопаченный автором роман «Москвич в Гарольдовом плаще», – и что же? все уходит в литературный песок, за исключением… того самого рассказа «X».

Прогадывает, надо сказать, на первых порах и Некрасов: роман, который Писемский шлет в «Современник» и который Некрасов немедля тискает, – еще одна вариация на темы «комнатных страстей», изготовленная, в частности, из никуда не пошедших кусков первой повести Писемского «Виновата ли она?», – этот роман – «Богатый жених» – у самого Писемского вызывает «стыд» и «омерзение», ему неохота давать его Погодину для отдельного издания, переделывать тоже неохота – настолько «опротивело». Возможно, Погодин испытывает нечто вроде мстительного удовлетворения, сознавая, что его конкурент Некрасов напечатал текст, в котором так очевидны слабости. Изумительным образом нечто сходное переживает и Некрасов, видя слабости того, что печатает Погодин. О романе «М-г Батманов», переделанном из «Москвича в Гарольдовом плаще» и помещенном в «Москвитянине», Некрасов пишет: «какое грубое существо этот господин…» (т. е. Писемский). И дальше: «Он мне иначе не представляется, как литературным городовым, разрешающим все вопросы жизни и сердца палкой! Впрочем, потому это и досадно, что таланту много» – так Некрасов пишет Тургеневу и в то же самое время у себя в «Современнике» печатает «Богатого жениха», которого Погодин без переделок не рискует вставить в составляемый им однотомник Писемского…

И оба правы!

Дело в том, что все эти повести и романы, торопливо рассылаемые Писемским по журналам, – он и Краевскому в «Отечественные записки», как мы знаем, кое-что дает, да цензура режет, и Старчевскому в «Библиотеку для чтения» кое-что обещает, да готового нет, – благо, писуч костромской автор, и фантазия у него богатейшая, и опыт жизненный через него потоком идет, и характеры толпой теснятся в сознании, разве что с «сужетом» бывают трудности, то есть с «анегдотом», то есть, скажем мы, с чувством жанра, а материалу-то бездна, только пиши, на все журналы хватит, да вот в чем штука: все эти вариации на тему москвича в Гарольдовом плаще, эти попытки еще и еще раз свести на землю байронического мечтателя, «разоблачить претензию на Печорина» – все это уже, пожалуй, в литературе отработано. Хотя и действует, читается, особенно в провинциальных углах. (В Нижнем Новгороде книжный мальчик, семинарист, записывает в дневнике, что он раньше хотел походить на Печорина, но прочел «Богатого жениха» и понял, что похож скорее на Шалимова; мальчик устыдился, решил исправиться, сознал потребность труда, перестал заноситься в высшие сферы и от души поблагодарил за все это Писемского; фамилия мальчика Добролюбов; скоро он переберется в Петербург; в дальнейшем у него будет немало случаев еще отблагодарить Писемского, но он ими не воспользуется.)

Так или иначе, «кающийся дворянин» понемногу начинает терять кредит. Отходит на периферию беллетристики. Хотя и имеет читательский спрос. И остается для Писемского пока что ключевой фигурой.

Очерк о мужике, поехавшем на заработки в Питер, загулявшем там с городской кралей, просадившем на нее все деньги, а потом вернувшемся в деревню и взявшемся за ум, написан как-то между делом и послан Погодину осенью 1852 года. Это и есть материал «X», представленный с полугодовым опозданием против Договора; название очерка впервые появляется в письме от 22 сентября: «Питерщик, то есть мужик, промышляющий по мастерству в Питере». В декабре очерк выходит в «Москвитянине», но тоже как-то незаметно – эмоции заняты другим: Статский Советник и Коллежский Секретарь никак не сведут счеты, один задерживает деньги до получения очередного текста, другой задерживает текст до получения очередных денег, оба жалуются на нужду и оба клянутся, что свято блюдут условия Договора, заключенного «над портфелем».

Нужда и впрямь гнетет обоих. Журнал Погодина быстро и неостановимо падает; старик просит своего корреспондента распространить хоть сколько-нибудь экземпляров среди костромского общества – корреспондент отвечает, что в провинции вообще мало читают, и с трудом продает одну-другую подписку.

Собственные дела Писемского в костромском обществе тоже весьма неважны: со сменой губернатора у него начинаются неприятности. Это кажется странным: сменивший Каменского Муравьев – либерал; явившиеся с ним в Кострому новые люди намерены растрясти местную бюрократию; по всем признакам Писемский должен бы к ним примкнуть; и ему дают эту возможность, предлагая редактировать «Губернские ведомости»; но в дело вмешивается закон круговой поруки: из «старых» никто никого не выдает, «старые» начинают против «новых» тяжбу, и Писемский не находит в себе решимости преступить черту солидарности. В отчаянии он умоляет своих московских покровителей побыстрее приискать ему занятие в столице: Погодина просит исходатайствовать место инспектора в одной из московских гимназий, Островского – вакансию в Театральной дирекции. Увы! Мест нет. – Неужели ваша Москва, прокармливающая семьсот тысяч жителей, не даст бедному литератору службы за кусок хлеба?! – взывает гибнущий костромской чиновник.

Нет. Не даст.

В этих жизненных терзаниях литературные дела отложены или заброшены. Писемский никак не довершит запись истории, рассказанной ему местным исправником: как исправник разоблачил хитрого бурмистра. Этот бурмистр, сам из лакеев, сделал наложницей крепостную девушку, заморочив ее матери голову тем, что похитил девушку леший. История эта, ясная, эффектная и рельефная по характерам, валяется недописанная. А Погодин торопит! Приходится отговариваться служебными дрязгами, что, в общем, истинная правда.

Летом 1853 года, дописав наконец «Лешего», Писемский берет отпуск и, в надежде как-то поправить свои дела, предпринимает поездку в столицу. В обе столицы.

Поездка эта имеет для его дальнейшей судьбы самое решающее значение. Именно в том смысле, что, попав впервые в Петербург, Писемский сравнивает его с Москвой и – решает дело в пользу Петербурга. Что уж тут сказалось: гостеприимство ли Аполлона Майкова, у которого Писемский гостит на правах родственника[3] радушие ли Некрасова и Панаева, принявших его в «Современнике» с распростертыми объятиями, или общий петербургский стиль жизни, быстрый, бодрый, деловой, обещающий массу возможностей? – Так или иначе, Москва отставлена; в Москве – «тартюфы», в Москве – лицемеры, в Москве – «возмутительное, бессмысленное славянофильство» и ханжество (он пишет: «ханженство»).

Что еще для нашего сюжета существенно: в Петербурге Писемский передает Некрасову «Лешего».

В ноябре очерк уже напечатан в «Современнике».

Погодин шлет негодующее письмо: он не без оснований полагает, что «Леший», уплывший к Некрасову, и есть тот самый рассказ «У», который по Договору предназначается «Москвитянину».

Писемский между делом докладывает Некрасову о возмущении Погодина, самому же Погодину отвечает: я плохо понимаю, о чем вы спрашиваете, а вы не объясняете, и вообще я меняю место жительства.

Еще бы Погодин объяснял, чем именно он рассержен, – у старика тоже есть гордость.

Место жительства Писемский действительно меняет, и это похоже на перст судьбы, торопящий события. Служебная дрязга доходит до апогея: Писемского переводят… в Херсон («Херсонь», – пишет он с возмущением, – ехать за 1700 верст! с семьей! да просто не на что!).

Он подает в отставку. И удаляется в свое имение.

Для впечатлительной натуры Писемского переезд из Костромы в Раменье на первых порах представляется чуть не катастрофой. Но, осмотревшись, он находит, что в его новом положении есть и некоторые выгоды. Во-первых, дешевизна жизни. Затем, тишина. Возможность сидеть за столом и писать. И наконец, новые впечатления.

Писемский с любопытством вслушивается в шуточки плотников, подрядившихся всей артелью строить ригу. Шуточки эти приводят Писемского в восторг, и он начинает набрасывать очерк, рискуя потягаться по части юмора с самим Гоголем.

Это, пожалуй, не главное его писание в пору раменского сидения; главное – большой роман, в котором Писемский задумывает обернуть русского романтика («заземленного» Печорина, из «высших сфер» вернувшегося к «труду») – обернуть этого умного человека– к делу. «Умный человек» – первоначальное название романа; этому названию не суждено удержаться на титуле, как не суждено удержаться в деле и самому умному человеку; роман будет назван «Тысяча душ» и в конце концов станет главным произведением Писемского, но об этом в своем месте. Сейчас – о Плотничьей артели.

С увлечением работая над этим третьим очерком из крестьянского быта (стало быть – это уже «Z»), Писемский чувствует, что речь идет о предмете, приобретающем в новой литературной ситуации все более явственную важность. Журнальные-то статьи он читает. И не только про самого себя. А «Питерщик» уже замечен. «Отечественные записки» уже дважды отозвались. И «Библиотека для чтения». И Анненков уже высказывается в «Современнике»…

Писемский жалуется Майкову: «Мне отчасти смешно, а отчасти грустно читать журнальные возгласы в пользу романов из крестьянского быта… мода! оригинально, изволите видеть, курьезно, любопытно!»

Некрасову – конкретнее, но и осторожнее: «Статья Анненкова по поводу простонародных рассказов очень умная, но только неэстетическая…» Опять Майкову, на этот раз вполне откровенно: «Статья Анненкова в Современнике… очень остроумная, если хочешь; но разве она критическая?… На его разбор моего Питерщика я бы мог его зарезать, потому что он совершенно не понял того, что писал я, но так как я дал себе слово – не вступать печатно ни в какие критические словопрения, то и молчу…»

Ниже мы постараемся разобраться в существе этого дела, пока нам важен контекст, в котором Писемский дорабатывает «Плотничью артель». Уже и Григорович признан со своей «Деревней», и «Антон-Горемыка» причислен, по Белинскому, к подлинно трагическим историям. И Потехин в чести, и Кокорев. И Тургенев уже собрал «Записки охотника» под одной обложкой – том этот вышел только что, в 1852 году. Печорин более не воспринимается как непременная и единственная точка нравственного отсчета в литературе; новые жизненные пласты требуют нового истолкования, новых точек отсчета, каковые и ищет критика. В этом новом контексте «Плотничья артель» – уже не очерк, набросанный, подобно «Питерщику», между делом, и не «очередной» рассказ «кокинского исправника», каким представлялся «Леший», и даже не образчик нашего «северного юмора» в пику «хохлацкому», как думалось поначалу. Это – вещь программная.

Именно ее везет Писемский в качестве главного своего «творения», когда в конце 1854 года перебирается наконец в Петербург.

Полгода спустя, в августе 1855, он отправляет Погодину письмо с просьбой дослать причитающиеся ему экземпляры однотомника, изданного Погодиным по давнему Договору, и, к слову, докладывает старику о своих успехах:

«В Сентябрьской книжке Отеч. Записок будет напечатан мой рассказ „Плотничья артель“, которую цензор Фрейганг помарал всплошь, но так как я в нынешнюю зиму читал ее Министру и наконец в Июне м-це имел щастие читать великому князю Константину Николаевичу, то на этом и не успокоился, пошел с жалобой к добрейшему Абраму Сергеичу, тот и велел мне подать ее в цензурный Комитет с тем, чтобы перенести потом в Главное Управление, но до этого дело не дошло: в Ценз. Комитете сам же Фрейганг пропустил ее до последнего слова».

Во-первых, поражает быстрота, с которой Писемский осваивается в Петербурге. И не просто осваивается, а в такую входит силу, что самолично укрощает цензоров. «Вчера целую почти ночь толковал с Фрейгангом об моей Плотничьей артели и дело, вероятно, дойдет до Главного Управления Цензуры, где пропустят». Чтобы целую ночь занимать своей персоной цензора, надо либо быть с ним в очень коротких отношениях, либо и впрямь иметь за собой министра народного просвещения Норова, а то и самого великого князя (он же – шеф флота). Уверенность-то какая: «пропустят». И пропустили!

Кстати, интересно бы узнать, что именно так смущало Андрея Ивановича Фрейганга в «Плотничьей артели». Северный юмор? Вряд ли… А может, то, как от веселого этого юмора переходят мужики к взаимному смертоубийству, и, порасколов друг другу черепа, возвращаются если не к юмору (те, что живые остались), то к спокойствию вполне нераскаянному? Фрейганг, говорят, вообще «имеет обыкновение» задерживать вещи Писемского. В конце концов он их пропускает. Еще бы, если известно, что автор был в Кронштадте принят великим князем Константином Николаевичем на корабле «Рюрик». (Мемуаристы доносят до нас ужас Писемского, пересекающего страшные невские пучины и бросающего робкие взгляды на корабельные пушки.)

Второе, что характерно в этом стремительном взлете: Писемский прокладывает себе дорогу как чтец своих произведений. Слава о его декламаторском даре летит из салона в салон, он это знает и этим пользуется. Даже Островского зовет: «Приезжай, и будем таскаться всюду вместе по всем сильным мира сего». (Студент педагогического института Добролюбов записывает в дневнике: «Писемский, сказывают, большой эгоист, думает о себе весьма много, произведения свои читает беспрестанно, так что одному человеку пришлось слышать от него „Плотничью артель“ в различных обществах двенадцать раз». Добролюбову остается до дебюта в «Современнике» – полгода.)

Наконец, последнее: почему «Плотничья артель» отдана не в «Современник», а в «Отечественные записки»? Некрасов имеет обыкновение заполучать авторов в свое полное распоряжение; на первых порах Писемский и отдает ему все: в ноябре 1853 напечатан, как мы помним, «Леший», в августе 1854 – «Фанфарон», в феврале 1855 – очередная композиция мотивов из давно оставленной первой повести Писемского под старым названием: «Виновата ли она?». Все это трезвый Некрасов печатает, хотя понимает, что из этого вороха стоило бы печатать лишь «Фанфарона» и «Лешего», однако слава Писемского растет так быстро, что выгоднее брать все. Эта растущая слава позволяет Писемскому уже и несколько манкировать «Современником»: учтем, что в пятидесятые годы из двух главных петербургских либеральных журналов «Отечественные записки» несколько предпочтительнее, во всяком случае, несколько солиднее, – это потом, в шестидесятые годы, «Современник» возьмет безраздельный реванш. У Писемского к тому же свой личный счет с «Отечественными записками»: дважды Краевский пытается его печатать, дважды цензура пресекает, и только с третьей попытки, с помощью «милейшего» Абрама Сергеевича Норова, Писемский наконец пробивается.

В. сентябре 1855 года «Плотничья артель» выходит в журнале Краевского.

Теперь уже ясно, что все три крестьянских очерка (икс, игрек, зет) составляют некое единство.

Издатели реагируют немедленно»: Печаткин покупает у Писемского право издать все три очерка отдельной книжкой. Цензурное разрешение получено 9 января 1856 года. Тою же зимой книга выходит.

Писемский в эту пору, обмирая от страха, пересекает Волгу «на саласках, которые везут Калмыки», и лед под ним «качается». В числе других даровитых литераторов он, волею великого князя Константина Николаевича, командирован «в Астраханскую губернию и к прочим прибрежьям Каспийского моря» для «исследования быта жителей» и «собрания сведений, до морской части относящихся». Почти весь 1856 год Писемский пропадает в этой поездке, он пишет скучнейшие отчеты, мучается от холода и жары, от действительных и воображаемых болезней, от тоски по дому и по литературной жизни.

Литературная жизнь в столице меж тем кипит.

И «Очерки из крестьянского быта» – в центре вниманий.

Первые отзывы Писемский читает еще в Костроме: на журнальную первопубликацию «Питерщика» немедленно откликаются «Отечественные записки».

Обзор не подписан. Скорее всего автор – Дудышкин. Об этом косвенно свидетельствуют ссылки на прежние замечания в «Отечественных записках» о Писемском, а замечания эти делал именно Дудышкин. Теперь он итожит: «Мы были правы, когда говорили, что талант г. Писемского особенно хорош в эскизах и очерках»! И стиль дудышкинский:

– Надо бы нам похвалить г. Кукольника, ан мы возьмем и похвалим г. Писемского. «Питерщика» мы прочли два раза, и второй раз даже с большим удовольствием, чем в первый. Неподражаемое искусство! Ни длиннот, ни грубостей; ни предвзятых идей…

Сделав автору столь странные комплименты, С.Дудышкин начинает далее обильно цитировать очерк, словно надеется скомпенсировать урон, который понесли «Отечественные записки», упустившие такой текст. Затем следует попытка как-то увязать давешние критические замечания с нынешними похвалами. Делать г. Писемскому замечания, – жалуется Дудышкин, – тяжелая для нас обязанность; все думают, что мы ругаем чужое и хвалим свое… Что делать! Такова уж у нас критика…

Положим, критика «у нас» далеко не «такова», как кажется С.Дудышкину, и очень скоро как раз на примере крестьянских очерков Писемского это докажет Чернышевский, – а вот отзыв «Отечественных записок», увы, остается в пределах рутинной вкусовщины и дешевого балагурства, прикрывающего бессилие мысли. Дудышкин, пожалуй, сам сознает последнее обстоятельство; оно его смутно беспокоит; удивительная вещь, – признается он, – Писемский равнодушен к своим героям, сбивчив в идеях, слаб в интриге, он не работает над характерами и не отличает добра от зла; от чтения его рассказа в голове не остается ни одной мысли… а рассказ хорош!

Подкинув читателям такую головоломку, «Отечественные записки» от решения ее, однако, уклоняются. Через полгода ее подхватывает «Библиотека для чтения».

Сенковский? Вряд ли: престарелый Барон Брамбеус уже плохо держит журнальное кормило, да и серьезный тон статьи мало походит на его патентованное зубоскальство. Чернышевский тотчас же отмечает в своей контркритике, что рядом с сочинениями Сенковского эта рецензия на Писемского, сотворенная с пониманием и сочувствием, выглядит странно. Тогда кто? Альберт Старчевский? Будем считать, что это он:

– За «Питерщика» мы извинили бы Писемскому еще двадцать повестей вроде «Батманова»! «Леший» же даже еще лучше «Питерщика»: тут плюс ко всему еще и занимательность. Но чем же он берет, этот Писемский? То, что он сумел сделаться у публики одним из любимейших беллетристов, – какая-то загадка. Тривиальный рассказчик случаев, открыто игнорирующий законы изящного. Дилетант, подражающий Гоголю во всем низменном и сомнительном. Читаешь – бледно! А перечитываешь – и вдруг убеждаешься, что не он, а ты виноват, ибо это твой вкус испорчен современными рассказами из области крестьянских нравов; Писемский же вопреки «вкусу» словно бы знает какую-то неведомую тебе истину: в нем нет «художественности», но есть что-то, чему мы, к сожалению, не можем найти объяснения.

Эту статью Писемский получает зимой 1854 года в Раменье, и туда же, в деревенское уединение, приходят вслед за «Библиотекой для чтения» два выпуска «Современника» с большой статьей Павла Анненкова «По поводу романов и рассказов из простонародного быта». Той самой, за которую Писемский, как мы помним, изъявлял желание Анненкова зарезать.

Обычно из этой статьи Анненкова историки цитируют то место, где он, определяя замысел «Питерщика», пишет об «огненной, слепой страсти», которая равно «завладевает» как «простолюдином», так и «человеком высшего развития». Иначе говоря, смысл истолкования в том, что и крестьяне любить умеют.

На самом деле Анненков доказывает нечто прямо противоположное. Говоря о равной страсти у простолюдина и человека высшего развития, он допускает это в принципе. В реальности же все у них разно. Литература этого не видит и не знает, она совершает подмену, она приписывает «простым» героям мотивировки, выработанные для совершенно других психологических ситуаций. Вторжение литературной выдумки в простонародный быт Анненков находит и у Григоровича, и у Авдеева, и у Потехина, и у Кокорева, и у Мартынова… и, разумеется, у Писемского, с тою особенностью, что последний лучше всех прикрывает свою выдумку мастерством.

Возмущаясь этой статьей, Писемский плохо формулирует суть своего возмущения. Он обвиняет Анненкова в предвзятости: тот-де читает тексты «с наперед заданной себе мыслью», под которую и подгоняет все.

Если это и так, то отнюдь еще не объясняет дела. Подгоняет Анненков тексты под заданную мысль или выводит мысль из текстов, это детали, а надобно как-то отнестись к самой мысли. Мысль же глубока и верна. Простонародный быт как предмет описания, – замечает Анненков, – враждебен способу описания, выработанному русской литературой. Переводя это суждение на язык несколько более поздней эпохи, можно сказать так: система мотивировок, выработанная для 'кающегося дворянина», плохо ладит с «разночинцем», не говоря уже о «мужике», а фигура его уже зыблется на горизонте. Анненков чует правду; Писемский, от «Тюфяка» перешедший к очеркам из крестьянского быта, должен бы оценить это. Ему что-то мешает… какая-то задетость.

Он задет тем, как Анненков применяет свою общую истину к его текстам. А применяет он ее так:

Разве Клементий, питерщик, здоровый мужик, стал бы полтора года валандаться с обирающей его городской кралей? – это ж типичная господская забава: «слепая любовь» и прочее: настоящий мужик решит дело скорее и проще! А разве Марфа, позволяющая лешему себя похитить, в реальности польстилась бы на такого гнусного старика? – для здоровой деревенской девушки такой вариант есть тоже типичная господская выдумка! И разве в реальности такая Марфа пошла бы отмаливать грехи в пустынь? – для этого ей надо приписать тысячи тонких и сложных метафизических мотивов, которыми так обильны светские романы и которых нет и не может быть в понятиях народных!

Легко догадаться, что так задело Писемского в этих выкладках. Чисто практический план: Анненков судит о том, что может быть и чего не может быть в душе простонародного героя, а Писемский знает другое: там, в глубине почвы, может быть все, что угодно. И значит…

Кстати. Что это за странный ход воображения: Писемский грозится Анненкова «зарезать»? Рыхлый, нерешительный, робкий Алексей Феофилактович грозится зарезать Павла Васильевича Анненкова… что это?

Это – точный ответ Анненкову, причем ответ художественный. Все возможно на той глубине, о которой вы беретесь судить, Павел Васильевич! Возможен Клементий – питерщик, потерявший голову от любви. Возможна Марфа – молодка, пристрастившаяся к старику. И та же Марфа в келье. А раз так, то и Писемский с ножом возможен!

Несколько месяцев спустя Писемский переселяется в Петербург и ближе знакомится с Анненковым. Для жизни последнего не только не происходит от этого никакой опасности, но, напротив, сходятся писатель и критик довольно коротко, ибо круг, в который введен Писемский, – круг наследников Белинского, круг «Современника» и «Отечественных записок», круг Некрасова, Тургенева, Дружинина, Боткина, Анненкова, да и Дудышкина тоже (с Дудышкиным Писемский к тому же поселится в одном доме на Лиговке) – тогда все это еще единый круг.

Этот круг – круг «Современника» – вырабатывает во второй половине пятидесятых годов окончательный взгляд на «Очерки из крестьянского быта».


В сентябре 1855 года «Плотничья артель» появляется в «Отечественных записках», а в октябре 1855 года Некрасов высказывается об этом факте в «Современнике». Обзор не подписан, перед нами точка зрения редактора.

От оценки «Плотничьей артели» Некрасов демонстративно отказывается. Он напоминает читателям другое: что именно «Современник» до сей поры печатал Писемского и среди «более или менее удачных» его произведений опубликовал лучшее: рассказ «Леший». Впрочем, добавляет Некрасов, самое лучшее у этого автора – «Питерщик». Что же до «Плотничьей артели», то она в том же роде, но суждение о ней мы отложим до более подробного разговора. Народный язык там, впрочем, удивительно верен.

Холодность, сквозящая в этом отзыве, объясняется тем, что Некрасову «Плотничья артель» не нравится. Безвкусие, претензия, болтовня! Длинное вступление, развязка с убийством и пошлостями, в целом же – просто скука. Зря Тургенев расхваливал эту вещь – Писемский просто надул его мастерским чтением. О чем Некрасов прямо и пишет Тургеневу, а заодно и Боткину, в том самом сентябре 1855 года, когда он готовит свой обзор журналов.[4]

Раздражение Некрасова усилено еще и тем обстоятельством, что роман «Тысяча душ», обещанный «Современнику», только что уплыл в «Отечественные записки». Писемский – человек здравого смысла: дал Краевский лишнюю тысячу – он и перерешил, причем сделал это скрытно, даже не предупредив Некрасова.

Истина начинает проступать?

Тургенев от суждения уклоняется. Боткин своего отрицательного отношения к Писемскому не скрывает, и они с Некрасовым даже собираются писать на «Плотничью артель» совместный, видимо отрицательный, отзыв. Пока они собираются, ситуация начинает стремительно «леветь» – и в журналах, и в литературе, и в большой политике. К 1856 году поражение России в Крымской войне – свершившийся факт. На престоле – новый царь, молодой, либеральный. В обществе – стремительная передвижка позиций и эмоций. Старые кружки распадаются. Чернышевский из автора дерзкой диссертации превращается в первого критика «Современника». Дружинин от журнала отходит. Вновь определяющиеся станы имеют предостаточно крупных тем для выяснения отношений: Пушкин… Гоголь… Гоголевский период русской литературы… закончившийся?., не закончившийся?… Судьбе угодно, чтобы и крестьянские очерки Писемского, как раз в эту пору вышедшие отдельно, стали одним из пробных камней. Смешно сказать, но манифесты сторон оформляются… как рецензии на «Очерки…» Писемского, «вышедшие в Санкт-Петербурге в типографии Дмитриева в 1856 году в восьмую долю листа».

В декабре 1856 года высказываются «Отечественные записки», главный либеральный орган. Чуть не третий раз берет слово Дудышкин и опять не умеет объяснить, что же так загадочно притягивает его в очерках Писемского. На этот раз растерянность не прикрыта шуточками, она становится невольно предметом самоанализа, и это идет статье на пользу. Возможно на Степана Семеновича действует Анненков, показавший, что в литературе возникло не просто» обилие очерков «из простонародного быта», но своеобразный фронт, перед которым старое, традиционное сознание оказывается бессильно. Бессилие сквозит у Дудышкина и как «тема», и как «тон», тоскливый, потерянный, временами почти панический.

– Чего мы хотим? Куда идем? С какой целью пишем эти рассказы? Поветрие непонятное, неожиданное, оно что-то предвещает, но что? Хорошо французам – у них направления держатся веками. А мы? Где наш классицизм? Он исчез! Где романтика? И следов не осталось… Теперь вот «крестьянские очерки» – точно все сговорились и напускают на себя что-то… Можно подумать, что писатели смутно доискиваются чего-то, какого-то пласта, нетронутого эпохой Петра Великого за полтора века… (Стоп! Попадание! Век спустя некоторые критики, размышляя над Писемским, Мельниковым-Печерским, Лесковым, – именно на это натолкнутся, на «допетровскую толщу»; впору бы им сослаться на Степана Дудышкина как на предтечу, как на критика, впервые сказавшего об этом еще в 1856 году… Но нет! Не сошлются. Не сцепляет Дудышкин догадки с фактами. Наталкивается почти вслепую, не чувствуя, что за чем стоит, и шарит дальше)… Мы, – говорит, – привыкли к героям образованным, выбритым, а тут бородатые, в кафтанах, и не для смеха выведены, а всерьез. (Ну? И что? О чем это говорит? – Л.А.)… И еще мы заметили, что люди во фраках и мундирах, сидя в театре (видимо, дают Островского? – Л.А.), одобрительно аплодируют простым героям, бородачи же в кафтанах, видя на сцене своих собратьев, улыбаются лукаво. (Замечательное место! Так вглядитесь! Может, они хитро улыбаются? А, может, зловеще? Удивительно, как, даже натолкнувшись на реальность, Дудышкин ничего не чувствует. Чему же эти бородачи улыбаются? – Л.А.)… – Мы этого не знаем, – признается критик «Отечественных записок».

Еще меньше он знает, как приложить ко всей этой ситуации конкретные тексты Писемского. Далее того, что перед нами художник, пишущий быт как есть, то есть «не высказывая цели», – дело у Дудышкина не продвигается. Как будто можно написать что бы то ни было «как есть». Цель ведь всегда имеется, иначе художественный текст просто развалится. И вовсе не обязательно эту цель «высказывать», иной писатель и не умеет цель высказать, а чует ее талантом. Так на то и критик, чтобы понять в писателе больше, чем тот сам в себе понимает! Нет… Не тот критик. «Здравый смысл жизни, – пишет Дудышкин, – выше односторонних теорий». Допустим. Выше. Но что означает в данной ситуации торжество «здравого смысла»? Что сулит в будущем? Хотя бы применительно к «Очеркам»?

– К тому, что мы в свое время об этих очерках сказали, нам прибавить нечего, – скромно умолкает С.Дудышкин.

Едва в «Отечественных записках» стихает этот тоскливый монолог, из «Библиотеки для чтения» доносится монолог ликующий.

Рецензия подписана: «Ред.». Редактор. Это – важный знак читателям, знак, что объявляется программа. В журнале происходят принципиальные перемены. Нет больше ни допотопного пересмешника Сенковского, ни занудного книгочея Старчевского – изгнаны, убраны! Теперь во главе дела – Александр Дружинин.

Как и полагается в манифестах, он начинает с высот. Он рассуждает о фундаментальных качествах русского народа: о его величии, мудрости, скромности. О том, что в сравнении, скажем, с тщеславными американцами мы в оценках собственной литературы удивительно застенчивы. Но вот теперь наступает наконец пора и нам сказать о себе правду: сказать во всеуслышание о нашем душевном здоровье. Новые, недавно появившиеся писатели, молодые и независимые от критик, свидетельствуют об этой нашей здравости: это Островский, Писемский и Лев Толстой…

Прервемся. Важное место. И тонкое. Писемский обрадовался, прочтя это. Даже похвастался в письме к Островскому: «Читал ли ты критические разборы Дружинина, где он говорит, что ты, Толстой и я – представители направления, независимого от критик? В какой мере это справедливо, я не могу судить, но уже и то хорошо, что нас определили независимыми от критик».

Теперь вчитаемся, от каких «критик» независимы в глазах Дружинина вышеназванные писатели.

Они независимы от критических поветрий гоголевского периода, каковые Дружинин уточняет следующим образом: это дидактика и мизантропия.

Странные псевдонимы избраны Дружининым для того, чтобы не называть прямо цели, выдвигавшиеся Белинским: приверженность искусства проблемам действительности, гражданское служение, критическое направление… Но ничего, в ту пору умеют читать между строк. В дружининских псевдонимах очень скоро разберется Чернышевский. Дело, однако, не только в псевдонимах, которые, конечно, тоже о многом говорят, например об осторожности или даже о робости их авторов. Дело в общем понимании ситуации. Дружинин уверен, что «дидактика» и «мизантропия» остались позади, в сороковых годах, и потому он так радуется. Он не подозревает, Александр Васильевич Дружинин, чем закончатся обаявшие его пятидесятые, не говоря уже о том, чем встретят шестидесятые. Но это все объяснит Чернышевский.

Теперь вчитаемся в конкретный разбор, который предлагает Дружинин.

Впрочем, не столько разбор, сколько подробный пересказ. Длиннейшие выписки. Похвалы авторской наблюдательности и беспристрастности. Признания в том, что герои Писемского Дружинину милы и понятны. Стараясь объяснить беспристрастность Писемского, Дружинин замечает, что автор очерков мало общего имеет со своими простыми героями и поэтому он вынужден занимать позицию объективного наблюдателя. Мысль эту (совершенно школьную) Дружинин, однако, не развивает и начинает доказывать, что писатель имеет полное право быть таким, каков он есть (как будто мы в этом сомневались и как будто нам это обещали объяснить).

В сущности, содержанием статьи А.Дружинина являются вовсе не его идеи, в общей форме благородные, хотя и расплывчатые и плохо сведенные вместе, – содержанием оказывается тональность письма: невероятное воодушевление, неудержимая веселость, временами просто на грани восторга.

Чухломской маляр Клементий обчищен в Питере ловкою любовницей, – но зато как этот Клементий щедро одарен природою, как он развит и интересен, как широк и нежен.

Кокинский исправник уличает беспутного управляющего, который имел пристрастие до женского полу, – так разве же этот честный исправник не достоин нашей любви и полного нашего уважения?[5]

А вот перед вами Петр из «Плотничьей артели» – какой поэзией озарено это лицо, ведь рядом с ним меркнут и уходят в тень все другие персонажи! И как легко о Петре читать: и о его прежней жизни, и о катастрофе с ним в финале (Петр в драке убил Пузича, трахнул того головой о мостовую. – Л.А.).

В конце статьи Дружинин с облегчением выныривает наконец из этих российских глубин к Ричардсону, Шиллеру и Рафаэлю. Статья завершается как настоящий гимн свободному и чистому искусству, независимому от злобы дня.

Притом этот монолог, при всей восторженности, полон полемики. Дружинин все время поддразнивает некоего оппонента, критика-утилитариста, критика-дидактика. Имени его он не называет. Но ничего. Тот поймет…


Чернышевский отвечает молниеносно. И – черта прирожденного полемиста! – тоже не называет Дружинина по имени. Он разделывается с его статьей как с неким собирательным, предполагаемым явлением; в веселой издевке, с какой это делается, уже заключен дополнительный и чисто эмоциональный ответ воодушевлению Дружинина.

Короткая статья Чернышевского (без подписи, в мартовской книжке «Современника» 1857 года) называется точно так же, как длинная статья Дружинина: «Очерки из крестьянского быта, А.Ф.Писемского, Спб., 1856».

«Давно известно, – начинает Чернышевский, – что написать хорошее произведение можно только тогда, когда пишешь о предмете, хорошо известном… Например, г. Писемский пишет прекрасные рассказы из простонародного русского быта – это потому, что он хорошо знает простонародный русский быт… Как человек очень умный, г. Писемский никогда и не вздумает писать рассказы из бразильской жизни…»

Остановимся. Этот начальный пассаж уже содержит бездну интересного. Имя Писемского в соединении с откровенно ерническим «бразильским» миражем – это демонстрация полного отсутствия пиетета к обсуждаемому автору. Полезен – сгодится. Но не более. Чернышевский сразу смахивает с ситуации тот морок жертвенного поклонения искусству, в котором священнодействовал Дружинин. Еще ничего не сказано, а уже создано настроение насмешливой трезвости – в противовес прекрасному воодушевлению оппонента.

Но вот уже кое-что сказано Дружинину и впрямую. Сказано, например, что тот берется рассуждать об эстетике, не зная специальной литературы: английскую и французскую читал, а немецкой не знает. Этот упрек (несколько чрезмерный, по нашим нынешним нормам) подсекает Дружинина по части общей эрудиции, но это еще не главное. Главное – вопрос о критике сороковых годов. Итак, Дружинин обвиняет критику сороковых годов в том, что она приносила поэзию в жертву «дидактике» и «мизантропии», или, лучше сказать, подчиняла ее внешним целям. Вскользь, в сноске, Чернышевский сообщает Дружинину фразу Белинского: «поэзия есть сама себе цель и не имеет внешней цели…». Тончайшая полемическая подсечка: можно подумать, что Белинский и впрямь жрец чистого искусства… Но поскольку подумать об этом в данной ситуации можно только при полной потере чувства реальности, возникает ощущение не столько спора, сколько «пожатия плеч»: Чернышевский не опровергает идей Дружинина – он отвергает то, что порождает эти идеи: восторженное неведение.

Далее он последовательно отвечает Дружинину по поводу всех трех рассказов Писемского. Спокойно выворачивая наизнанку дружининские толкования, Чернышевский возвращает их оппоненту с обратным знаком. И с тою разницей еще, что Дружинин длинно пересказывал сюжет и выписывал огромнейшие цитаты, Чернышевский же передает содержание в двух-трех фразах и цитаты приводит кратчайшие, виртуозно подобранные.

Питерщик в городе пьянствует, баба в деревне пашет; питерщик в городе живет с кем попало, баба в деревне живет с кем попало; женились без любви, не по собственной воле, – ну, как вам нравится этот быт? – спрашивает Чернышевский, – отрадное и примирительное действие производит он, не правда ли?

Кокинский исправник четыре года не может поймать наглейшего разбойника; все эти четыре года растлитель, притворяющийся «лешим», действует безнаказанно, и в целом приходе нет никого, кто догадался бы, что лихой человек чаще беса бывает виноват в наших бедах, – как нравятся вам, читатель, эти нравы, изображенные Писемским?

Пьяный плотник Пузич от нечего делать колотит своего работника, безответного Митюшку; защищая парня, Петр бьет Пузича головой оземь и убивает насмерть; производят ли на вас, читатель, веселое впечатление все эти картины беззакония, разврата, преступлений и плутовства? – интересуется Чернышевский.

Но это только «техническая» часть анализа – пока Чернышевский лишь уводит почву из-под ног Дружинина. Далее он делает то, на что не хватило ни Дружинина, ни Анненкова, ни Дудышкина: он проясняет позицию Писемского. В отличие от своих оппонентов, он, Николай Чернышевский, не думает, что Писемский имеет в качестве «позиции» великолепное авторское «безразличие», и не объясняет это воображаемое безразличие тем, что Писемский-де не может вжиться в состояние своих героев и потому выбирает позицию стороннего наблюдателя. У Писемского есть позиция, и далеко не бесстрастная, надо только в видимом бесстрастии рассказчика ее прочесть, само это видимое бесстрастие истолковать.

Чернышевский истолковывает позицию Писемского с гениальной точностью; нижеследующий пассаж есть наглядный пример того, что отличает великого критика от критика обыкновенного:

– Писемский не знает рациональных теорий о том, как жить крестьянину, – ему известна только практика. Он не надеется на то, чтобы социальную систему заменить другой, лучшей, он надеется только на погоду и урожай. Если курная изба крепка и тепла, для него совершенно довольно;он не станет пробовать, не лучше ли жить в избе белой и менять глинобитную печь на изразцовую. Он не возмущается старыми обычаями: он полагает, что от нарушения старых обычаев происходит ещебольше боли и беспорядка, чем от самих обычаев. Лучше, чем мужик живет сейчас, он жить не сможет; желать лучшего – только бога гневить. Думая так вместе с мужиком, Писемский жалеет его только в том случае, если случится неурожай. Он куда ближе к воззрениям настоящего крестьянина, чем все другие писатели, касавшиеся этого быта…

Вот ответ на вопрос!

А вот – «резолюция»: и решение, и решительность, и решимость вместе: найдутся люди, которые разберутся в нарисованной Писемским добросовестной картине и в выражаемой им вековой психологии. Эти люди не встанут в тупик перед такими вопросами. Человека внимательного и мыслящего эта «почва» не остановит!

Прочтя статью Чернышевского, Писемский не испытывает желания его «зарезать». Он «режет»… свои рассказы. В следующем же издании он вымарывает из них все те фразы, на которые ссылается Чернышевский.

Собрание, для которого Писемский делает эти вымарки, выйдет четыре года спустя в издании Стелловского. Около того времени (1860 год) Чернышевский роняет фразу: «Писемский… вовсе не Гоголь, но все-таки его талант далеко не дюжинный». Должное отдано, но интерес угас. Добролюбов в том же 1860 году, рецензируя в «Современнике» рассказы С.Славутинского, замечает, что герои этого автора ближе к русской жизни, «нежели, например, хоть бы питерщики г. Писемско-го». Интонация такого упоминания не оставляет сомнений в том, что именно сделал бы с «Очерками» Добролюбов, если бы написал о них специально.

Добролюбов умирает через полтора года. Чернышевский идет под арест. Писемский становится редактором «Библиотеки для чтения». К началу шестидесятых годов он входит в апогей своей славы.


В варианте Стелловского крестьянские рассказы проходят через пять собраний Писемского и через вереницу его однотомников. Сегодня их можно найти в составе «Сельской библиотеки Нечерноземья» (1984) или библиотеки «Классики и современники» (1981), как когда-то в составе детской библиотеки, шедшей приложением к журналу «Задушевное слово» (1913). Это классика читаемая. Крестьянские рассказы читаются сейчас лучше иных романов Писемского. Я сужу по себе.

Не скажу, что любовная интрижка Клементия в Питере сама по себе так уж увлекает меня: рассказано чисто и точно, но все, кажется, где-то уже читано: смесь «петербургских углов» и «парижского жанра», «жоржзандизм» для Чухломы: французские и русские обои, наклеенные вперемежку, потолок избы, расписанный букетами, вместо лавок – стулья, выкрашенные «как будто бы под орех»… Деньги будут просажены на любовницу даже и при полном сознании того, что она обманет: удержаться все равно невозможно.

Да почему же невозможно-то?

А форс! А покуражиться! Сочетание детской наивности и дикой гордости у этого чухломского кавалера. Он ведь не на заработки едет в Питер. Он что заработает, то и спустит; не так спустит, так эдак; не на бабу истратит, так пропьет. А вот как бы ни куролесил – свои люди пропасть не дадут. Это «немцу» наплевать, что с тобой будет, немец «ничего во внимание не берет», а наш брат артельщик даже и распоследнего неумеху как-нибудь выведет в люди, был бы человек хороший. А человек-то в глубине всегда у нас хороший, и чем глубже он падает, тем легче нам его, падшего, пожалеть.

Фантастическая беззаботность: что пил, что не пил, что любил, что не любил. Может статься, что обманывает Палагея Клементия, а может, и вправду любит его, – все возможно, и при любом варианте Клементий в некотором смысле «невиноватый»: то есть он виноват перед людьми, но не виноват перед «божьим судом», судом совести, где все прощается, потому что все вокруг тоже мягкие, шаткие и повязаны тою же младенческою доверчивостью, помноженною на безудержное бахвальство. Безошибочными штрихами Писемский прорисовывает эту качающуюся основу в душе своего героя. Вовсе не плох человек. И не хорош. Как повернется!

Существенная подробность: чухломской мужик бежит в Питер – от тяжелой работы. Тяжелой работы он не любит: каменной, плотничьей, кузнечной; он устраивается в столице по столярной, малярной, стекольной части. Букеты рисует на стенах. Роковая черта отделяет его от земли: он от полевой работы устает, он косить неловок; он охотнее сидит в избе и рассказывает заезжему барину о своих питерских похождениях. Хозяйка манит во двор: «Подь сюда: работник вопит, запахивать неча… Подь, батько, засей загончиков хоть пяток!» – и «батько» неохотно идет сеять, с сожалением прерывая увлекательную беседу с барином.

Странная, тоскливая, убаюкивающая и вместе с тем коварная интонация у этого повествования. Вам все время жаль Клементия, хотя трезвым умом (подобно тому «немцу», который «ничего во внимание не берет») вы знаете, что более всего в своих бедах виноват он сам. Но понятие вины к нему как-то не пристает, а если и пристает, то ненадолго. Спившегося бездельника возвращают в деревню насильно, «под расписку», «только что не на привязи», а он благодарит помещика, что тот его от погибели спас! И действительно берется за ум! И снова встает на ноги в деревне! И душа – как ни в чем не бывало, нетронутая… изумительная регенерация!

Странная параллель возникает здесь с Лесковым, с повестью «Владычный суд», где униженный, растоптанный местечковый «интролигатор» является к финалу в облике благообразного книжника, и в строгой сдержанности его вы чувствуете попытку прикрыть саднящие раны. У Лескова раны чувствуются, едва затянувшиеся, чуть прикрытые… У Писемского – нечто близкое: человек излечивается от несчастья, от питерской «проказы»; но есть здесь момент, не поддающийся логике: несчастья как бы вовсе и не было. Все с этой души сходит бесследно, и три года спустя автор вновь видит Клементия в питерском трактире, одетого в волчью шубу, при перстне, и держит себя Клементий «гордее прежнего». Он искренне все забыл.

«Невиноватая» у него душа… Что почва: и так можно распахать, и эдак…

А в «Лешем»? Тоже «и так, и эдак».

Опять – смесь французского с нижегородским: «бывший камердинер господина», вступивший в законный брак с мамзелью, исправлявшей некоторое время при барине должность «мадамы», является в деревню управлять мужиками, «отращивать себе брюхо и набивать карман», – вот где форсу-то, вот где куражу! И опять: бурмистр из лакеев, полубарин из полумужиков, нечто промежуточное, двоящееся, лукавое, подло-опасное: форс, вырастающий из подавленной рабской зависти; кураж, компенсирующий подавленную рабскую злобу. Страшна самая основа этой психологии; Писемский это знает, но, по обыкновению, делает отсутствующий вид, прикрывается сиюминутной истинностью и «здравым смыслом».

Интрига в этом очерке действительно заправская. Но пока вы внешним сознанием следите: поймает или не поймает кокинский исправник Егора Парменова, уговорит или не уговорит Марфутку показать на своего растлителя, – одним словом, перехитрит или не перехитрит? – в глубине вашего читательского сознания вы отчаиваетесь от мысли, что нужна сама эта хитрость, эта лукавая круговая взаимозавязанность людей. И хоть выводит подлеца «Лешего» добрый честный исправник на чистую воду и мужички это дело поддерживают, – все ж мучает вас ощущение, что любой из мужиков, смеющийся сегодня над разоблаченным Парменычем, а впрочем, и немного жалеющий его и даже отдающий должное его дьявольской сметке, завтра, пожалуй, сплутует не хуже, оказавшись на его месте.

Попробуем простой поворот «линзы» внутри повествования. Рассказ ведется как бы от лица исправника. А если эту же историю посмотреть от имени «лешего»? Пожалуй, получится повесть о горькой поздней любви Егора Парменыча к Марфутке, девушке, извлеченной им из черной избы. А то найдется и что-то святое в душе бывшего камердинера, которого барин насильно, чтобы грех прикрыть, женил когда-то на своей «мамзели». Чем же этот вариант хуже, чем любовь Питерщика, гуляющего в столице от нелюбимой жены, насильно за него когда-то выданной? И как с этой точки зрения покажется вам славный кокинский исправник, пускающий шпионов по следам влюбленной пары?

Я знаю, каким безумным такой вариант выглядит в глазах доверчивого читателя. Я на этом и не настаиваю. Я только хочу показать в тексте некий «люфт», побуждающий испытывать текст таким выворотом. Мягкую, податливую, непредсказуемую психологическую фактуру передает Писемский, и его собственная психологическая фактура мягка и податлива – кругом рыхло все!

В «Плотничьей артели» эта рыхлость оборачивается милой, обаятельной, непредсказуемой и обезоруживающей сбивчивостью композиции.

С первых сцен размягченные какой-то благостной непоспешностью описания, вы не вполне еще понимаете, что именно тут существенно и за чем, собственно, автор предлагает вам следить: то ли за этнографическими картинами праздничного деревенского гульбища, то ли за весенним томлением в душе рассказчика, то ли за подробностями его писательского быта, включая проказы его детей Павла и Николая (которых Писемский, вот так открыто вставляя в художественный текст, словно судьбе вручает, а заодно и будущим своим биографам; судьба его мальчиков не пощадит; биографы же охотно воспользуются привычкой Писемского собственной персоной, распахнуто, во всем домашнем входить в свои произведения: будущие жизнеописания прозаика чуть не на треть составятся из его собственных самоописаний).

Постепенно начинаешь понимать, что следить надо за плотниками, которые подрядились к барину в работу; но и теперь все как-то зыбко и вольно, и опять не знаешь, кто же держит главную нить: то ли подрядчик Пузич, болтун, плут и бездельник, не лишенный, впрочем, артистизма и подкупающей живости, то ли старик Сергеич, тот самый, что готов «потягаться нашим Северным юмором» с юмором «Хохлацким», то ли Петр-Уставщик, крепкий и работящий, а, впрочем, настолько измученный снохачом-родителем, что от него уже и не ждешь активных действий…

Возникает ощущение смутного кругового мороченья: дурь, кураж, плутовство и жестокость по кругу; люди сами себя опутали и не хотят распутывать. Плотники, норовящие облапошить чудака-барина, этому же барину с третьего слова души нараспах раскрьшают и, при всем своем взаимном остервенении, артелью срабатывают дело барское споро и ловко.

Рыхловатый по композиции и вместе с тем точный по рисунку, текст Писемского действительно «не сопротивляется» истолкованию и вправо, и влево: и в прекраснодушную мечтательность, и в жестокую сатиру. Однако с легкостью поддаваясь критической вспашке, этот пласт ни одною бороздою не изводится до корня, а сохраняет некий остаток, некий простодушно-повествовательный слой, открытый любой новой вспашке и готовый принести урожай новому сеятелю. Правда, чувствуя в глубине эту нетронутую основу, вы ее не можете определить, нащупать, упереться, как не можете «упереться» в небо, с которого сеется живительный дождик; это что-то природное, это глубь и хлябь, тут не знаешь, чего ждать. И даже того не знаешь: «слабость» ли это текста – зыблющаяся рыхлость его (Некрасов скучал!), или «второе дыхание», «второе зрение», глубоко соответствующее духовной органике автора и не соответствующее только нашим предвзятым ожиданиям?

Все главное дано «боковым зрением», все существенное возникает откуда-то «со стороны», «из-за спины», «из боковой кулисы», и тем неожиданнее бьет, хотя ты и ждешь чего-то в этом духе. После проникновенных монологов о судьбе Петра, измученного в семье отцом, начинается какой-то балаган: приходской праздник, парадный выезд («проехать и пофорсить»), водевильные накрахмаленные барышни Минодора и Нимфодора («Как здоровье вашей супруги?» – говорит одна; «Что вы теперь сочиняете?» – говорит другая), потом пьяное кураженье мужиков в кабаке. На этом балаганном фоне убийство происходит тоже как-то не всерьез: куражились, куражились, Пузич Петру плечо прокусил, Петр Пузича оземь головой хряснул. Фома Козырев, лакей при серебряных часах, так испугался, что вскочил на лошадь и плетью ее охаживает, удрать хочет, а мужики вокруг смеются (это около трупа!): ты-мол, кол возьми, плеть-то не пробирает!

Петру говорят: «Злодей, что ты наделал?» – А он смотрит на церковь и отвечает спокойно: «Давно уж, видно, мне дорога туда заказана».

Наконец, кто-то начинает выть об убитом. Следует реплика из толпы: «Чего ты надсаживаешься? Али родня?» – Какая-то сердобольная женщина объясняет: «Как не надсаживаться? Все человеческая душа, словно пробка, вылетела…» (Наконец-то! Сказано!) И тут же: «Пускай поревет: у баб слезы не купленные», – все опять тонет в веселом фарсе. Являются водевильные барышни, просят подробностей. Им рассказывают. «Гм!..» – говорит Минодора. «Что за народ эти мужики!» – говорит Нимфодора.

Не над подобными ли оценками от души хохотал когда-то в Симбирске Павел Васильевич Анненков, отмечая здоровый физиологизм этого смеха и с облегчением думая, что в площадной веселости Писемского не чувствуется «затаенных слез»?

«Икс», «игрек», «зет»… Символы неизвестности в математике. Или нашего бессилия их познать?

Что-то мне невесело.