"Снежные зимы" - читать интересную книгу автора (Шамякин Иван Петрович)

Глава IV

 Из-за поворота безлюдной улицы вынырнула машина. Ударила в глаза снопом света — ослепила, просигналила. Антонюк отступил к штакетному забору: дорога и тротуар скользкие. «Волга» пролетела мимо и вдруг резко затормозила. Пассажир с переднего сиденья окликнул:

— Иван Васильевич!

Машина тихо пятилась назад. Его, Антонюка, преемник, Андрей Петрович, о котором сегодня шла речь.

— Ты куда на ночь глядя?

— Гуляю.

— Вот сила воли у человека! Пускай камни с неба падают — он будет гулять. Сто лет проживешь. Садись, подвезу. Не догуляешь — не беда.

«Почему такое внимание? Знает, что я отказался, или, наоборот, уверен, что я соглашусь вернуться в качестве его подначального?». Мальчик лет четырнадцати вежливо поздоровался, когда Антонюк сел рядом с ним. Андрей Петрович повернулся всем телом, лицо к лицу…


— А мы с сыном совершили первую вылазку на подледный… На море наше синее. Слабо. Десяток окуньков.

«Мне завидуешь, что гуляю, а сам в рабочий день ловишь рыбу». Сын сказал:

— Где ж ты хотел поймать — у берега? Ты же боялся дальше пойти.

— Лед еще слабый. Но посидеть приятно. Тишина.

— Клевало хорошо. Если б за остров пошли…

— Ну, там никогда не брала.

— Что ты, папа! Забыл? А помнишь, в прошлом году… Не успеваешь вытаскивать.

— Так разве за островом? Это ж в затоке у Семкова…

— У Семкова к весне, а то зимой, на каникулах. Когда Володька Кузьмин с нами ездил. И дядя Василь.

Отец и сын спорили по поводу прошлогоднего лова и прошлогоднего снега и мороза. У Ивана Васильевича, защемило сердце. Острой болью кольнула тоска по сыну. И появилось чувство вины перед ним. Странно, такое чувство не в первый раз уже приходит. Непонятно — почему? Раньше или позже Василь должен был выполнить святой долг гражданина. Он, отец, счел, что парню будет на пользу, если он выполнит этот долг пораньше, пройдет самую суровую школу, где не нежат, не гладят по голове, однако… Что он сделал для того, чтоб сын избежал тех заскоков, той путаницы в голове, за которые пришлось наказывать?

Работал, не жалея себя, это так. Но неправда, что совсем не оставалось времени заняться детьми. Поехать на охоту время находил. Пробовал брать с собой сына. Мальчику не понравилось. Больше не поехал — жалел убитых зверей. Мать растрогала такая чувствительность сына. Ах, какой ребенок! Какое сердце! Ольга вообще против охоты. Даже теперь. Как же можно было приблизить его, как повлиять? Нет, чувство вины не оттого, что сорвал с учебы, из университета: армия тоже университет. Чувство вины оттого, что, по сути, не за что было наказывать парня. Ректор это понимал. А он, отец, неожиданно проявил сверхпринципиальность. Обидели, оскорбили слова сына: «Ты сам закоренелый сталинист!». Теперь все это кажется наивным.

Было время, когда дети обвиняли нас во всех прошлых грехах, наших и чужих, в тех, которые при объективном подходе можно было отнести за счет ошибок роста, становления, и в тех. что творились по воле, злой или больной, одного пли нескольких человек. Но мы, отцы, так же огульно, как огульно нас обвиняли, отметали всё, цеплялись за прошлое и невольно пристегивали себя к тому, к чему не имели отношения, что отрицали всей своей жизнью, работой и борьбой за осуществление идеалов, завещанных Ильичом. Мы так же огульно, без разбору, обвиняли и еще сейчас обвиняем детей, что они не такие, как мы, что, мол, куда им до нас, мудрых, непогрешимых, закаленных в боях. А по сути, всем нам, и отцам и детям, нужно немножко больше объективности, самокритики — той самой, о которой так много говорится.

Нам не следует думать, что дети хуже нас, а детям — что они всегда умнее. Лада проникает в тайны материи и даже антиматерии, но ока никогда не узнает того, что знает он, ее отец, что приобретено богатым опытом нелегкой жизни.

 Каждому человеку — свое. И каждому поколению свое. И ничего нельзя зачеркнуть из того, что было. Дети должны учиться не только на наших героических делах, но и на ошибках прошлого, чтобы их не повторить. Истины общеизвестные, почти банальные. Их легко провозглашать. Но нелегко осуществить. Когда дети были маленькие, он изредка рассказывал им о своих партизанских делах, конечно, о самых героических. Они слушали с восторгом. Подросли — начали скептически улыбаться: не верили, что он такой герой. Видели обыкновенного человека, которому ничто человеческое не чуждо. А его обидело, что они равнодушны к его прошлому. Отдалился. Только теперь вот сблизился с дочкой, стал понимать. А сын далеко. Как найти путь к сыну? Что сделать, чтоб они поняли друг друга? Андрей Петрович все-таки спросил на прощанье:

— Когда на работу? Значит, не знает. Ловил рыбу.

— Не боишься, что я потребую, чтоб вернули на мое место?

Андрей Петрович хмыкнул.

— Не боюсь.

— Знаешь, что не вернут? Или метишь выше?

— Не знаю. И не мечу. Сам прошусь в институт.

— В науку?

— Зря я слепил глаза над диссертацией?

— Модным стало — идти в науку.

— Верное дело.

— Это правда: дело верное. Да только наука что-то не сильнее. Особенно сельскохозяйственная.

Андрей Петрович опять засмеялся.

— Подожди. Покончили с волюнтаризмом — двинем науку.

Уверенность — позавидуешь. А руководитель — посредственный. Для дела лучше будет, если он подастся в науку. Там только рекомендации дают, а здесь — приказы. И сколько среди них ненужных, невыполнимых! Жена сказала с укором:

— Где ты шатался? Тебе звонили. От Петра Федоровича. Просит зайти. Завтра.

— Я еду к Васе. Ночью. Симферопольским. Ольга Устиновна побелела.

— Что случилось?

— Ничего. Просто мне захотелось поговорить с сыном. Имею я право на такую прихоть?

— Неправда.

Увидел: Ольга подумала невесть что. В первый год она жила в страхе за здоровье и жизнь сына, пока не съездила к нему, не увидела — возмужавшего, бодрого.

Иван Васильевич обнял жену за плечи.

— Какая ты паникерша! Клянусь: это — моя фантазия! Ходил-ходил — и надумал. Встретил одного товарища с сыном. На рыбалку ездили.

Она заглянула в глаза — поверила. Молча сжала руку — поблагодарила, что он думает о сыне и хочет повидаться с ним. Но и другое ее тревожило.

— А как же там? — кивнула вверх.

— Подождут. Обходились два года.

— Ты недоволен разговором?

— Предложили отдел… Я ответил: только на свое место.

— Так оно необходимо тебе, это место?

— Мне необходимо, чтобы некоторые поняли…

— Опять воюешь? Боже мой!

— Два года я ни с кем не воевал. Можно наконец позволить себе такую роскошь?

— Тебе кажется, что не воевал. А сегодня приходила Милана. Жаловалась. Кто-то им сказал, что по твоему предложению горком назначил комиссию проверять институт. На что тебе еще задирать Будыку?

— Почему это он так испугался комиссии? Обычная общественная группа госпартконтроля. Что-то же нам, пенсионерам, надо делать.

Ольга Устиновна сказала неуверенно, осторожно:

— Ваня, а может, погодить с поездкой? Тебя просят зайти, а ты… будто удираешь. Что подумают?

— Я вольный пенсионер. У меня свои планы.

— А все же… — Чувства ее раздваивались: так хотелось, чтоб муж поехал к сыну, но не меньше — чтоб он скорей вернулся на работу. Сейчас такая ситуация!

— Я надоел тебе дома? — попытался пошутить Иван Васильевич.

— Не надоел. Но я не могла не видеть, как тебе необходимо быть в коллективе, среди людей. И на любой должности. Зачем тебе чины?

— Нет, мне нужен чин! Чтобы наиболее эффективно отдать свой опыт да и ту энергию, что накопил за два года отдыха.

— Ты на любом месте умеешь работать.

— Что-то тебя потянуло на комплименты. Собери чемодан.

— А может, хотя бы завтра?

— Оля, я не люблю отменять свои решения. Ты знаешь. У меня не часто возникало желание поговорить о сыном. К сожалению, не часто. К сожалению.

— О чем ты хочешь с ним говорить?

— Ни о чем. Просто так. О жизни. Может, ему будет легче служиться…

У матери глаза наполнились слезами счастья.

— …а мне воевать, как ты говоришь… с волюнтаристами. Слово-то какое! А?

Глаза жены мигом высохли.

— Ох, Иван, Иван! Когда ты угомонишься?

— Когда накроют крышкой. Да и тогда еще буду пускать биотоки и не давать кому-нибудь спокойно спать.

 Появилась Лада из своей комнаты. Остановилась в дверях, взлохмаченная, хмурая, как всегда после того, как основательно посидит над квантовой теорией. Может быть, недовольная, что голоса родителей ей помешали.

— Слышу, предки ведут ученую беседу. На современном уровне. О биотоках.

Когда-то Иван Васильевич возмутился, услышав, как сын сказал вот так — «предки», а Лада через неделю повторила, конечно, неслучайно, это слово, и в ее устах оно прозвучало как шутка. Вспомнил это и еще острее почувствовал тоску по сыну. Лада везучая. Ей все удается. Нет, неправда. При чем тут удача или неудача? Лада — талант, помноженный на недевичью трудоспособность. За это он любит дочь и все ей прощает даже «предков».

— Познать тайну биотоков — до этого мы еще должны дойти. Но я боюсь, что люди не очень-то обрадуются, если кто-нибудь научится улавливать каждый импульс. Тебе, отец, было бы приятно, если б сидел где-нибудь некто и читал твои мысли? Все о чем ты сегодня думал, о чем вспоминал, о чем мечтал. Иван Васильевич на миг смутился, вспомнив, о чем: чем вспоминал, пока бродил по городским улицам, помолодевшим от снега. Лада как будто угадала его мысли. Представил, как бы все, наверное, усложнилось, если б в самом деле кто-нибудь сумел настроиться, к примеру, на его «волну», запеленговать в любом месте, в лесу, в постели, в самолете, и «вести» — день, два, неделю, записывать все, что приходит ему в голову. А может быть, наоборот, все упростилось бы? Люди значительно лучше понимали бы друг друга, проникнув в недра души, больше верили бы, меньше подозревали бы в тайных намерениях. Высказал дочери это, последнее, соображение. Она на миг всерьез задумалась. Но тут же скептически скривилась:

— Ты идеалист, папа. Тебе хочется все открытия науки использовать для совершенствования человека.

— И общества.

— Тем более это идеализм. Пепел Хиросимы не сблизил людей, а еще сильней разделил их на враждующие лагери. Вот тебе великое открытие!

— Неправда, Лада! — энергично возразила мать. — Пепел Хиросимы сблизил людей. Всех хороших людей.

— Слышишь голос матери! — поддержал Иван Васильевич.

— Я где-то читала, что у матери — голос сердца, а не разума. Боюсь, что, когда у меня заговорит сердце, я плюну на расщепление атома и поверю в прочность мира. В первом слове моего ребенка для меня будет больше смысла, чем в любой формуле квантовой механики. А покуда наоборот: я верю только в формулы. Но не верю, что, овладев метолом расчета сложных атомов, я стану лучше.

— Все это, дочка, слова из модных книжек. Проза. Мы с мамой отлично знаем, что ты не такая. И мне хочется, чтоб ты так же серьезно, как законы физики, изучала и другие законы — жизни, борьбы… Пепел Хиросимы разделил не людей, он еще больше разделил классы, которые никогда не могли и не могут примириться…

— Вот видишь — разница только в словах! И ты сам подтверждаешь мои мысли: значит, все-таки вражда, которая всегда кончается трагедией. Доказал еще Шекспир.

— Но есть не только пепел Хиросимы. Есть Дубна, куда ты ездила. И есть Братская ГЭС. И Асуанская плотина… Это объединяет люден. Люди все больше понимают, что будущее человечества здесь — в Дубне, в Асуане.

— Человечество, оно, папа, как атом, частицы его — классы, нации, государства, партии — несут заряды. А еще со школы я знаю, что взаимодействие заряженной частицы с атомным ядром, которое приводит к превращению этого ядра в новое ядро, называется ядерной реакцией. Взрыв — новое ядро. И новые заряженные частицы. Заколдованный круг. Ничто не может существовать без заряда. Где же перспектива покоя?

 Иван Васильевич удивился. Случалось, что и раньше они спорили, и Лада с юношеским пылом старалась сбить отца сложными математическими формулами и категориями, которые он не мог знать. Но редко она из законов физических делала такие вот социальные выводы.

— Где ты это вычитала?

— Папа, ты обо мне плохого мнения.

— Не считай, что делаешь открытия. Еще до нас с тобой, давно… Да и в наше время немало есть таких мудрецов, которые переносят законы физики, биологии на общество. Почитай у Ленина. Великими учеными стали те, кто открыл законы физики, и те, кто открыл законы общественного развития. Но не те, кто хотел механически перенести…

Лада засмеялась.

— А ты неколебим, дорогой папочка, в своих убеждениях. Я иногда завидую твоей твердости. Мне хочется, чтоб и в моей кибернетической машине был, такой же порядок. А то у меня часто путаются плюсы и минусы… А ты представляешь, как может измениться окончательный результат, если перепутать знаки?

Мать не любила таких слишком ученых рассуждении. Сказала с укором:

— Ты путаешь не только знаки. Не запутайся в людях.

Лада поняла, засмеялась.

— Не волнуйся, мама. У меня математический расчет.

— Я еду сегодня к Василю. Что ему передать? — спросил Иван Васильевич у дочки. Спор был прерван.

— Почему так вдруг?

— Это трудно объяснить — и отцовский гнев, и отцовскую тоску. Когда-нибудь ты поймешь.

— Я понимаю. — Лада посерьезнела, задумалась, но тут же рассмеялась. — Передай, что у меня появился еще одни жених. Пускай поздравит. — И, увидев, что отец удивился, объяснила: — Тебе мать не рассказывала? Ко мне серьезнейшим образом сватается Феликс Будыка. Вот как выросли мои акции! Поднялись до кандидатов. Вчера пригласил в театр. А я спросила, какие места, пошла и купила еще один билет, рядом, на мое счастье, место было свободно. И пригласила Джозефа, малийца. О, как они смотрели друг на друга! Помереть можно. У негра, когда гас свет, белки сверкали. Страшно делалось. Думаю, как даст сейчас Феликсу в поддыхало. Вот был бы спектакль! Черный студент побил белого кандидата. Сенсация!

Иван Васильевич не слишком весело улыбнулся.

— Не шути с огнем, Лада.

— О! Но ведь надо знать, кто из них горит, а кто тлеет. Посоветуй мне выйти за Будыку. Веселенькую жизнь я устроила бы свекрухе!

— Милана Феликсовна неплохая женщина.

— О, папа! Ты ли это? Может, в самом деле хочешь посватать меня за Будыку? Засиделась в девках? Признайся, тебя это волнует? В классических романах каждого отца волновало. Графа Ростова, например, князя Щербацкого…

Дочка развеселила таки Ивана Васильевича.

— Я, видно, дурной отец, потому что никогда не думал ни о твоем, ни о Майином замужестве.

— Слава богу. Хоть в одном отцовская психология прогрессивна.

Обычно Лада прерывала разговор с родителями внезапно — надо заниматься. Десять минут для разрядки — и хватит, дисциплина у нее железная. В тот вечер они беседовали долго, то всерьез, то шутливо. Никто не мешал. Ольга Устиновна побежала по магазинам: надо собрать сыну гостинец. Напоминание мужа, что неделю тому назад отправили ему посылку, не остановило мать. Как можно ехать с пустыми руками!

…Нет, ни в чем я не считаю себя виноватым. Ни перед кем из вас. И никто из вас не имеет права судить меня! Разве только ваша мать. Перед ней я грешен, но — странно — никогда не казнил себя за это. То, что я сказал молодому моралисту, который хотел напугать тем, что знает мою тайну, правда: тот Антонюк остался там, за межой, и всё осталось вместе с ним. Нет, вздор. Никто не хоронил одного Антонюка и не родил другого. Какая межа? Когда и что она разделила? Никогда я не раздваивался, кажется. Да нет, раздваивался все-таки. Иначе прожить нельзя.

 «Вы, отцы, точно попы… Вам страшно, как бы мы не додумались до отрицания того, что вам кажется святым…»

Нет, дочка. Мне не страшно. То, что для меня свято, вам никогда не перечеркнуть, потому что оно было, есть и будет свято для всех. За это я не боюсь. И будущее ваше не тревожит, потому что знаю — жизнь ваша будет лучше, чем моя. А что значит лучше? Спокойненькая? Больше достатка?

«А я не верю, что от овладения методом расчета сложных атомов стану лучше…» Любишь ты, Лада, пускать шпильки. Ты проникла в строение материи куда глубже, чем я за всю свою жизнь, за все годы учения, и по логике ты должна стать лучше. Усовершенствованная модель. Но, к сожалению, не всегда так бывает. Наука не одна. Наук много. Есть еще гигантский и чертовски сложный атом, который называется человечеством… Однако я повторяю твои слова. Мы, отцы, похожи на попов не из-за страха, что дети додумаются до отрицания чего-то, а оттого, что любим повторять прописи, известные каждому младенцу, и выдаем старые, как мир, истины за нашу отцовскую мудрость.

Опять остановка? Почему на этом перегоне поезд останавливается у каждого столба? А снег все идет. Вон в свете фонаря какие кружат мотыльки. Пришла зима. Не рано? Кто-то садится. На таком полустанке? Только бы не ко мне в купе. Эгоист.

Но ведь сколько угодно мест, вагон пустой. Мимо. Слава богу. Я должен все-таки разобраться в себе. Почему возникло это непонятное чувство вины перед детьми? Не только перед Василек. Но и перед Ладой. Перед Витой. Перед всеми детьми. Какими всеми? Не уносись, пожалуйста, в мир абстракций. Истина всегда конкретна. Ладе завидуют. Я и сам завидую такому таланту. И горжусь. Хотя подчас становится страшно за нее. Но сегодня этого не было. Сегодня грызет совсем другое. Значит — Василь. Может быть, ты давно забыл уже, как бросил мне суровое обвинение? А я помню, и у меня это болит. Моя вина, что ты плохо знал, кому я служил и как служил. Я никогда не умел рассказывать о себе, тем более вам. Не умел или некогда было? А может быть, боялся? В самые высокие, героические периоды моей жизни случались такие события, складывались такие ситуации, что вам, юным, их не понять. И однако я должен был больше рассказывать. И не реагировать так болезненно на твои слова, каковы б они ни были, помнить, что в юности сам был такой же горячий. Да и не только в юности. Мне, наверное, надо было вот так же спокойно и рассудительно разобраться в твоей вине. Но у всех у нас нервы, у меня они изрядно-таки потрепаны, а ты и до того не раз бил по этим стертым струнам. В младших классах приносил пятерки, а в старших — тройки. Звонки директора, классной, деликатные просьбы последить за сыном. Могло это меня тешить, радовать так, как радовали Ладины грамоты и медали?!

Под нажимом матери я пошел на унижение: просил за тебя, когда ты поступал в университет. За Ладу не надо было просить. Было больно, и теперь больно, что ты, мой единственный сын, не такой, как твоя сестра. Ну, пускай не выдающийся, хотя бы обыкновенный, как все. А так ли уж хорошо быть серенькой посредственностью? Собственно говоря, что я о тебе знаю? Что ты возглавил компанию крикунов, где, конечно, были лодыри и, возможно, хулиганы. Им лишь бы пошуметь. Но разве все такие? Сам ректор говорил: были ребята способные и умные. Против чего вы протестовали? Против одного дурака и приспособленца? Или против методов преподавания? Кто в этом разобрался по существу? Якобы вы требовали: Марксизм-ленинизм должны преподавать настоящие ленинцы!» И устроили обструкцию тому типу. Но он и сейчас ежедневно поднимается на кафедру, жирненький, розовенький, довольный собой, и читает, наверное, все по тем же старым конспектам, сделав небольшие купюры и такие же вставки, чтоб связать с современностью.

Умные люди в ректорате, в горкоме и тогда понимали, что сурово карать вас не за что. Наказать надо было за форму протеста, а не за существо. Чтоб не распускались, не действовали, как анархисты. Надеюсь, что теперь, в армии, ты это понял. Боюсь я встречи с тобой, хотя она и не первая. Но сам я, кажется, стал другим. Тогда я был уверен, что все вы заслуживали более сурового наказания, что с вами обошлись либерально и что я единственный поступил мудро, посодействовав, чтоб ты оказался в другом «университете», где так не нянчатся с подобными анархистами.

Но теперь я думаю: если вы по существу были правы, то как иначе могли вы выразить свое юное возмущение подлостью и невежеством? Разве не так же запротестовал я против очередной глупости и невежества в ведении хозяйства? Так почему — ответь сам себе в этом пустом вагоне, под стук колес, — почему то, что ты всю жизнь делал сам, у сына, у его друзей посчитал крамолой? Показалось, что они замахиваются на то святое, что ты завоевал кровью, смертью близких? Нет, и тогда я так не думал. Если б нечто подобное учинила Лада, я, наверное бы, реагировал совсем иначе. А ты всем своим поведением усугублял недовольство, разочарование. И произошел взрыв. Наверное, и в самом деле невозможно объяснить отцовский гнев, как и тоску. Прими во внимание, еду я не затем, чтоб успокоить совесть и загладить свою вину перед тобой. Я не мать, чтоб плакать и раскаиваться. Сейчас не могу объяснить, зачем мне эта встреча, но чувствую, что она нужна и тебе и мне, что она в чем-то поможет. В чем? «Бороться с дураками»? Но какой борец из пенсионера? Пойти на предложенную должность? И помогать таким, как Андрей Петрович, пробиваться в науку? Научились некоторые выбирать места, где вернее! Я никогда не выбирал.

Ребенок? Где-то через купе или два. Грудной… Выходит, не так пусто в этом вагоне, что мчится сквозь ночь, снежную мглу на юг, к солнцу…

Ей-богу, как-то стало уютнее от детского плача. Он разбудил, заполнил вагон, как тогда, в ту снежную ночь, заполнил лагерь и… согрел зачерствелое, застывшее сердце командира. Мое сердце. А вот и она, мать, ее приглушенная колыбельная. Не бойся, женщина. Не бойся кого-нибудь разбудить, кому-нибудь помешать досмотреть приятный сон. Пой громче. Я хочу взять на себя ответственность и за твоего ребенка…

Погоди… Вот оно что! Вина? В чем? Перед кем? Ответственность. За тебя, Василь. За тебя, Лада. За тебя, Стасик! За тебя, Вита. И за тебя, чужой младенец. А вина… Вину я чувствую только перед тобой, Павел. Перед одним тобой. Я разыскал тебя в лесу после того, как Будыка открыл мне твою тайну. Ты сидел на пне. Свежие сосновые пни плакали смолой. И березы плакали. Капли березового сока звенели в жбанчиках и котелках, подвешенных партизанами. Лес прятал нас, согревал, поил и кормил. Но война сделала нас безжалостными к лесу. Я присел напротив на такой же пень. Я сказал: «Поверь, Павел, я ничего не знал. Ты любил ее? Еще с техникума? Она об этом знала?»

Ты закрыл лицо руками. Мне показалось, ты плачешь. Мальчик мой! В двадцать один год ты был ребенок и поэт, романтик, ты единственный там, в лесу, выступал в защиту леса, хотел, чтоб его берегли, в твоей планшетке нашли тетрадь стихов, ты писал о своей любви и о лесе. Но из-за леса ты ссорился с теми, кто безжалостно его истреблял, а о любви своей не сказал никому, даже ей.

«Ты любил ее и отдал тому… гаду?.. Наивный чудак!»

Ты оторвал руки от лица, сверкнул глазами.

«О, зато ты не наивный. Теперь я знаю, какой ты! Думаешь, тебе все дозволено? Где твоя совесть? Человеческая, партийная! У тебя семья. Ребенок. Где они? Как они живут? Что ты им скажешь? Как посмотришь в глаза Ольге?»

 Павел, не надо было тебе говорить о моей совести. Я — человек. Обыкновенный. Не бог. Война, горькие часы, моя власть над людьми, над отрядом, которую тогда еще никто не контролировал, — может быть, все это и испортило меня. Но в главном, в самом святом, совесть моя была чиста. Я не жалел себя. Шел под пули первым — ты это видел. И о семье я думал, хотя тогда ни ты, ни я не знали, что она так выросла: месяц назад, где-то на Урале, родились Василь и Лада.

Я жестко ответил:

«Оставь в покое мою совесть! Перед семьей я отвечу! И перед людьми. Если останусь жив. А сейчас…»

«Сейчас тебе на все наплевать. И на всех! Разве что кроме нее».

«Нет, не на все, Павел. И не на всех. Я прошу: останься. Ее отошлем. Куда-нибудь в безопасное место, в другой район».

Ты язвительно хмыкнул:

«Такая жертва! Ради меня? Что ты, товарищ командир! Как будешь без нее командовать? Погибнет отряд. Нет, лучше уйти мне».

Павел, зачем ты сказал эти слова? Я никому не разрешал издеваться надо мной, ни раньше, ни потом. Нет, потом я стал равнодушен к любым словам. Теперь я думаю: если б принял их спокойнее, с мудростью и рассудительностью старшего человека, который был тебе не только братом, но и отцом, эти слова можно было бы истолковать совсем иначе, сделать мостиком для какого-то примирения, которое помогло бы удержать тебя в отряде. Нет, вряд ли помогло б. Тебя глубоко ранила моя связь с ней. Может быть, мне было бы еще больнее, если б ты погиб у меня в отряде, на моих глазах. Прости мне, Павел, ту вспышку, те глупые слова:

«Ну и катись на все четыре! К чертовой матери! Слюнтяй! Сопливый романтик!»

Прости… Что бы ни случилось, я не имел права так расстаться с тобой, так проводить…

…Странные бывают сны. Этот мой сегодняшний почти точно повторил то, что произошло двадцать два года назад. Всю историю с детьми. Только во сне среди детей почему-то оказался мой Василь, маленький, исхудалый мальчуган, в лохмотьях, с фурункулом на щеке. Тогда там был не один такой. Да, сильнее, несравненно сильнее чувство, которое я вчера не сразу узнал, — тревога за детей, ответственность за них. Во сне — боль. И крик. И гнев в споре… Сперва с тем же Корольковым, как было в действительности, а потом — странно! — с Клепневым. Откуда взялся этот тип? Три раза отчурайся и плюнь, если приснился поп или черт.

В выводах пашей группы контроля надо-таки записать Будыке, что окружил себя подхалимами, людьми, которые в технике ни бе ни ме… Может быть, дойдет до него. А тогда он поддержал меня, Валька. Сам лежал раненый, а поддержал. И это мне снилось. Точно, слово в слово — весь спор, весь разговор. Покуда не влез Клепнев. Ни в каких мемуарах не мог бы, наверное, припомнить все с такой точностью, как во сне… Голоса людей, которых давно нет. Шум пропеллеров. Колючий снег в лицо… Испуганные и радостные глазенки детей в иллюминаторе, когда самолет стал выруливать на взлет. Прощальный круг самолета…

Только после этого, кажется, начался сон: я оглянулся и увидел, что не все дети полетели, что много-много осталось их на заснеженном поле, застывших, голодных, в лохмотьях, и среди них — Вася, маленький Вася. И пронзила такая боль за них, овладела такая тревога!..

В воспоминаниях этого, наверное, пережить нельзя. Странно, что никогда никому не рассказывал про эпизод с детьми.

 Моя бригада — уже бригада! — дислоцировалась в глухом районе, далеко от железной дороги и города. Это был наш партизанский район. Бригада несла охрану центрального аэродрома соединения. Полицаи и каратели пытались выбить нас, уничтожить базу и аэродром. Бой длился несколько дней. Фашисты отступили. Но и мы похоронили немало людей, других принесли ранеными. Тех, что полегче, разместили в своих госпиталях. Тяжелые ждали эвакуации. Самолеты прилетали редко. Та вторая наша партизанская зима, сталинградская, не была такой снежной и суровой, как первая. Однако же зима. И в наше мирное время, при современных самолетах и локаторах в аэропортах, оборудованных по последнему слову техники, зимой пассажиры сидят иной раз неделю. А что говорить о том времени, о тех транспортных самолетах! За две недели — один рейс. Самых тяжелых эвакуировали. А раненых не становилось меньше. После известного санного рейда на аэродром привезли своих тяжелораненых минские партизаны. С ними приехал и Корольков, раненный в руку. Каждый день мы отправляли радиограммы — просили прислать самолеты. Почти каждый день получали ответ, что завтра-послезавтра самолет вылетает.

Но напрасно мы дожидались, не спали ночами…

Вот в один из этих дней он и пришел к нам. Его привели в штаб дозорные. Старый простуженный человек с болезненным блеском в глазах. Требовал на всех заставах, в отрядах, чтоб его доставили к самому главному партизанскому начальнику. Он так и спросил с ходу, сразу, как вошел в землянку и со свету с трудом разглядел воспаленными глазами меня за столом:

«Вы главный?»

«Пускай буду я».

«Нет, без шуток. Кто вы? Мне надо знать».

«А не кажется ли вам, что в такой ситуации мы первые должны спросить — кто вы?»

Он не сразу уразумел.

«Мне надо знать… поймите. Жизнь детей… Вы — отцы… Советские люди…»

Старик горячо выкрикивал слова без всякой логической связи.

«Кто вы?»

«Я директор детского дома. В Петровке. Знаете Петровку?»

Еще бы не знать! В местечке этом — полицейский гарнизон, на который мы давно точили зубы. Человек окоченелыми руками расстегивал кожушок, чтоб достать из-за пазухи, какие-то документы, и не мог никак расстегнуть. Теперь он уже заинтересовал меня.

«Так что вы хотите?»

Он рванулся к столу и зашептал отчаянно, надрывно, и шепот этот — точно крик на весь мир:

«Спасите детей! Спасите детей! Они забирают по четыре, по пять и не возвращают моих детей! Что они делают с ними? Товарищи дорогие! Товарищ командир!..»

Сухие, красные от бессонницы глаза наполнились слезами. И такие же слезы я увидел у Королькова, лежавшего рядом на топчане: его в этот день лихорадило от раны или от простуды. Я молчал, понурившись. Директор обращался к нашей гуманности, к высокому долгу перед детьми. Просил. Требовал. Он боялся, что мы откажем, и спешил убедить, захлебываясь словами.

Я долго молчал. Знаю, многие из сегодняшних гуманистов могут спросить: почему? Почему молчал? Разве можно было колебаться? А кто из вас теперь, при мирной жизни, так сразу, не задумавшись, возьмет на себя ответственность за сотню детей? Я должен был взять ответственность за их жизнь. Детский дом — все-таки детский дом, пускай голодный, холодный, под стражей. А бригада — фронт. Кто станет тащить детей на фронт? На передний край, под пули?

Фашисты презрели все законы человечности. На фронте брали в плен. Нас, партизан, расстреливали на месте. Дети в зоне боя, в лесу, считались партизанами, их уничтожали. Это я хорошо знал. Именно тогда, в тот миг, впервые с такой силой почувствовал то, что вчера. Сжалось, защемило сердце.

 Выговорился директор. Умолк. Глядит на меня. Так же глядит Корольков. Ждет. Как представитель центра он мог подсказать, мог приказать. Но, пробыв три месяца среди партизан, понимал, что не тот случай, когда следует проявить свою власть.

«Сколько детей?» — спросил я.

«Шестьдесят семь. А было сто восемь. Сто восемь! Куда они забирают моих детей? На что им дети?»

«Вывести ночью можете в лес под Потисню?»

Директор удивился, что я так хорошо знаю окрестности далекой Петровки. Загорелся. Замахал руками.

«Выведем, товарищ командир. Выведем. Мы ведь в имении. Правда, охрана и у нас стоит. Но — свои… Какие там свои! Бобики, сукины дети! Но у нас… у нас… смирные. Они не стоят, а спят в доме. Мы их напоим… И самогоном. И снотворным… Выведем!»

«Кто пойдет с детьми?»

«Трое нас. Всего трое. Я… Клавдия Михайловна. Нет… я вам скажу по секрету. Она — Клара Моисеевна. Наша старейшая воспитательница. Мы маскируем ее и дрожим, что кто-нибудь выдаст… Все же местные. Знают… Но это такой человек! Такой человек! Мать для всех детей. Люди прокляли бы того, кто выдал бы ее немцам. Она и кормит и лечит детей. Да и не только детей. Она зарабатывает для нас хлеб тем, что лечит других, роды принимает. Когда разграбили аптеку, мы кое-что взяли для своего дома. Дети же. Они болеют… А нам надо жить. Тогда мы думали — недолго. Вот-вот вернутся наши. Но когда немцы стали забирать детей…»

«Десять повозок хватит?»

Директор задохнулся от счастья. Когда дежурный повел его на кухню — накормить, Корольков встал и протянул мне левую руку — правая, забинтованная, висела на повязке. До боли сжал мои пальцы.

«Иван Васильевич! Ничего не говорю. Слов не надо! — Он взволнованно прошелся по хате, не выдержал: — Одно скажу: какие люди! Какие люди! Нет, ты только задумайся, комбриг, над этим фактом. Никто не выдает старую воспитательницу, хотя знает немецкий приказ. Даже полицаи боятся… Гнева людского боятся. Матерей, жен, которые никогда не простят. Какой факт! А? Какой факт!»

Для меня он казался обычным. За полтора года войны мы, партизаны, были свидетелями сотни случаев такого вот интернационального единства советских людей. Когда детей привезли, встречать вышел весь штабной отряд, все крестьяне деревни, где мы размещались. А было это — только чуть развиднелось, на рассвете. Скатились они колобочками с саней в своих лохмотьях и удивленно таращились, почему собралось столько народу и почему женщины плачут. А бабы и вправду подняли вой. Хватали малышей, разводили по хатам, чтоб накормить скорей, согреть. Забот прибавилось. А самолеты не прилетали. И погода как будто стояла ничего. Хотя кто знает, какая она была там, под Москвой. Метеосводок не передавали. Однако же полмесяца не могла мести метель. Если б хоть не было обещаний, может быть, легче бы ждалось. А тут еще разведчики донесли, что немцы готовят новое наступление на наш район. У меня лопнуло терпение. Я составил радиограмму:

«Начальнику штаба. Если завтра-послезавтра не будет самолетов ответственность за смерть раненых и детей ляжет на вас. Комбриг Антонюк».

Перед тем как отдать шифровальщику, показал Королькову и Лагуну, комиссару бригады. Корольков побледнел. Дрожал человек перед начальством и за тысячу верст, за линией фронта.

«Ты серьезно?»

«Мне совсем не до шуток».

«Да ты что, субординации не знаешь? Комбриг! Имей в виду: быть советским партизаном — не значит партизанить, как тебе вздумается. Ты член партии. Анархии не разрешим! Запрещаю отправлять такую радиограмму!»

Я послал его… Эх, как он взвился! Чуть до сердечного припадка не докричался. Я приказал позвать врача. Лагун, добрый, умный, но нерешительный человек, уговаривал меня, пока мы шли к землянке, где помещалась рация:

«Наживешь ты себе, Иван Васильевич, неприятности».

«Да я что — ради чинов воюю, ради званий, орденов? Какие у нас с тобой могут быть неприятности больше, чем наступление карателей, чем блокада? Что нам тогда делать с ранеными? Бросить на надругательство фашистам?»

Радиограмма пошла. На следующую ночь прилетел самолет. И Корольков сразу стал — хоть на хлеб его мажь. Чуть не лез целоваться. Сам организовал прощальный обед. Заглядывал в котлы на кухне. И всем «раздавал ордена». А у меня заныло сердце в то утро. Там же на аэродроме, у замаскированного самолета. Сосала какая-то непонятная тревога, или страх, или бог его знает что. Все казалось: что-то я сделал или делаю не так, как надо. Но что? Объехал посты, наведался в отряды, занимавшие самую дальнюю оборону. Нет, все в порядке. Немцев близко не слыхать. Небо обещает летную погоду. Ночью самолет с тяжелоранеными возьмет курс на подмосковный аэродром. И никто его в такую ночь не перехватит, разве что над линией фронта обстреляют зенитки. Но пилот говорит, что это не страшно. Примерно к полудню вернулся в штаб. Сидят Корольков, Лагун, Будыка, врач, пилот. Сочиняют план эвакуации. Проще говоря, составляют список, кого вывезти в первую очередь. Протянул список мне. Долго я читал двадцать каких-то фамилий. Так долго, что они все притихли и насторожились.

Врач сказал:

«Хотели Валентина Адамовича включить, он отказался».

«Да я уже скачу, как заяц», — засмеялся Будыка, стукнув костылем.

Между прочим, и позднее, осенью сорок третьего, он отказался эвакуироваться. Вызывали на совещание начштабов — притворился больным. Все почитали за счастье полететь на Большую землю, а Будыка всячески уклонялся. Но тогда я подумал о другом: «Валька отказывается, хотя такой же раненый, а некоторые рвутся…» С новой силой засосало в груди: что-то тут не так. Но что? И вдруг… В таких случаях говорят — осенило. Я бросил список на стол и сказал: «Этим рейсом полетят Чугунов, Концевой, Файзулин. Им нужны неотложные операции. Клара Моисеевна и дети. Пилот, сколько можешь взять детей? От пяти до десяти лет?»

«Дети? Каких детей?»

«Наших».

«Здоровые? Сидеть могут?» «Могут».

«Да такого гороху человек… тридцать».

«Зер гут, панове офицеры. — весело сказал я. — Так и запишем: летят все малыши».

Но в ответ — лишь более шумное, чем обычно, со свистом и хрипом, простуженное дыхание Королькова да скрип новой портупеи пилота. Будыка взглядом одобрил: правильно! Но ждал, пока выскажется уполномоченный. Лагун тоже смотрел в рот Королькову. А тот молчал. Долго. «Чапай думает», — хотелось мне пошутить. Может быть, он сейчас встанет, пожмет руку, как тогда, когда пришел директор детского дома?

Корольков обдумывал с важностью и значительностью человека, на которого возложена высшая ответственность. И сказал рассудительно и спокойно: «Иван Васильевич, мы понимаем тебя, твои чувства. Мы — все отцы, и первая наша забота о детях, что бы ни случилось, какая бы сложная ни возникла ситуация. Дети — наше будущее. Однако давай все взвесим. Представь, что самолет опять не прилетит неделю, а то и две. Ты слышал, что рассказывает пилот. Все транспортные машины брошены под Сталинград добивать Паулюса. Вот и думай… А в это время Швальде начнет наступление. И вдруг окажется, что вам придется отойти. Война есть война, особенно партизанская. Детей можно раздать по селам. Селяне их смело возьмут, их легко выдать за своих. Да кто будет детей искать? А раненые… Куда ты денешь раненых? Наконец, ты уверен, что сами раненые нас поймут? Им известно, что прилетел самолет, и каждый мечтает поскорей оказаться на Большой земле, в госпитале. Ты не знаешь психологии раненого».

Его тут же поддержал наш бригадный врач Вапняк. Мы уже привыкли: чуть что не так, доктор сразу ставит ультиматум. Я не раз грозил ему, что расстреляю за такие ультиматумы, но на него это мало действовало. Он и тогда начал с заявления, что, если эти раненые — прочитал фамилий пятнадцать — останутся в наших условиях еще хоть на один день, он слагает с себя обязанности главного врача. Можете расстреливать его, можете вешать — как вам больше нравится. За ним — Лагун, добренький, деликатный. Напомнил, что в отряде живет ребенок, которому всего второй годик, — Вита! — и ничего, здоровенький растет. Одним словом, намекнул перед отлетом уполномоченному, в каких отношениях командир бригады с матерью этого ребенка. Капнул. Но меня это мало тронуло, потому что тайны я не делал.

 Будыка сказал, что он не может согласиться, будто все раненые рвутся лететь. Давайте спросим — добрая половина откажется. Те трое почувствовали: начштаба — мой союзник, и стали убеждать его. Я молчал. Может быть, не перебродили еще мои ощущения, не созрела тревога. Меня переубедили. Я сдался. Без боя. Только взял с Королькова обещание, что он добьется, чтоб выслали специальный самолет за детьми. Был торжественный обед. Пили спирт. Провозглашали прощальные тосты, серьезные и шуточные. На стол подавала Надя. Пили за ее здоровье. Захмелевший Будыка целовал ей руки. Пьяный Валька всегда лез целовать Наде руки и признаваться, что он женился без любви, но никогда не изменял жене. Однажды я дал ему за это по морде — за намек, что он лучше меня, грешного.

Кажется, все шло как положено. Все были довольны. И я тоже. Правда, особой веселостью не отличался на этом обеде, однако и не сидел темной тучей. То утреннее тревожное чувство, верно, уснуло, опьянев. После обеда Корольков, Будыка спали — люди раненые. А я вышел на улицу засыпанной снегом лесной деревушки. Поглядел на близкий лес — наш, и на далекий — с другой стороны, — что синел за полями; за ним, за тем лесом, враг. Поближе к деревне — посадочное поле. Там в березняке замаскированный самолет, который мы так долго ждали. Когда прилетит следующий? И снова засосала сердце тревога. А тут еще и они, детдомовцы, попались на глаза. Несколько мальчишек вместе с деревенскими тащили из лесу на саночках хворост.

Был мой приказ — помочь крестьянам заготовить и перевезти топливо. Почему дети возят на себе? Крепко досталось коменданту и командиру штабного отряда. Заглянул в госпиталь. Под поветью легкораненые глушат самогон. Вапняк, хитрюга, знал, когда можно спорить, предъявлять ультиматумы, а когда надо молчать. Стоял навытяжку: «Слушаю, товарищ комбриг!»

Вскочить разве в седло — и в дальний отряд? Пускай провожают самолет без меня. Зашел в хлев, постоял возле своего Гнедого, погладил его, нетерпеливого, горячего. Конь рвался на простор. Пусть бы летели ледяные искры из-под копыт! Надя боится моих поездок — в отрядах теперь много девчат. О, женская душа! Уже ты присвоила меня и ко всем ревнуешь. А сама заливаешься краской, когда начштаба целует тебе руки. Наверное, приятно. Хотелось "завести" себя, разозлиться на всех и вправду махнуть в лес одному — пускай ищут комбрига! Нет, ничто не трогало, ничто не "заводило". Все отлетало в сторону. Одно стояло перед глазами, сжимало сердце: дети. Как их привезли, застывших, испуганных и обрадованных, что они среди партизан, как Надя кормила сразу троих, самых маленьких, годиков по пяти, а я помогал ей. И раненый Будыка помогал. Прыгал на костылях перед малышами. Хотел рассмешить. Дети не смеялись. Глядели грустно, с жалостью. Они все понимали. Знали, что такое раны, И Надя опять заплакала от этих их взглядов. Дети оттаяли только тогда, когда перед ними появилась живая кукла — маленькая Вита. С ней все играли, как дети. Да. Вита растет в отряде. Но какой страх переживаю я во время каждого боя! За нее одну. А если за всех? Однако нельзя не согласиться с Корольковым, с Лагуном: раненые есть раненые, они наши бойцы, наши товарищи. Разве я враг своим людям?

Поехал на аэродром. Красное морозное солнце скатилось в лес. Снег посинел. Пилот и штурман прогревали моторы. Вскоре в аэродромную землянку привезли первых раненых. Не очень тяжелых. Тяжелых должны были привезти к самому отлету, чтоб прямо из саней — в самолет. Вот тогда созрело это мое чувство и сорвалось, как яблоко с ветки, неожиданной командой: «Отставить возить раненых. Передать директору, Кларе Моисеевне, — собрать детей! Кому меньше десяти!»

Через полчаса на аэродром примчались уполномоченный, комиссар, начштаба. Теперь уж Корольков кричал на все поле, обвиняя меня во всех грехах, сущих и мнимых. «Как уполномоченный центра я отстраняю вас от командования бригадой. Товарищ Лагун, примите командование!»

Я спокойно показал ему дулю. Он меня будет отстранять! Где ты был в сорок первом? Корольков схватился за кобуру. Но у меня пистолет был ближе. Комиссар бросился между нами. Просил. Умолял. Корольков приказал пилоту:

«Не слушайтесь этого человека! Я — представитель центра! Самолетом могу распоряжаться только я!»

Пилот обозлился.

«Пошли вы!.. У меня своих командиров хватает! Я — извозчик. Повезу, кого погрузят».

Погрузили пятерых тяжелораненых и детей. Правда, меньше, чем я рассчитывал, — самых маленьких и больных. Корольков попытался подняться в самолет, чтобы лететь вместе с детьми, но я стал у трапа.

«Вы, товарищ Корольков, не тяжелораненый и можете подождать. Вам это будет полезно. Подумаете, остынете».

«Ну, бандюга, ты этот день будешь помнить до конца жизни», — пригрозил он мне.

Я помню тебя, Корольков. Помню. И знаю, как ты хотел меня съесть. В первый раз промахнулся. А потом слишком долго ходил вокруг да около, прицеливался и… опоздал. Наступили времена, когда тебе только и осталось, что помочь отправить меня на почетную пенсию. Не более. А теперь укуси ты меня… Тогда мы тебя славно-таки остудили. На твое счастье, следующий самолет прилетел скоро, дня через три-четыре. Через месяц меня вызвали в Москву. Валька Будыка посоветовал тишком:

«Не лети. Дадим радиограмму, что лежишь с воспалением легких».

Я и в самом деле немножко грипповал. Никогда не был я трусом, но в тот раз послушался инженера, не полетел. Лагун, который слетал, вернувшись, высказал обиду, правда, будто бы шутя: «Испортил ты, Иван Васильевич, нам с начштаба карьеру. Говорили авторитетные люди, что на нас, всех троих, были подготовлены наградные листы — на золотые звездочки».

Тогда Будыка смеялся. А теперь что-то часто вспоминает эту неполученную звездочку…

— Киев-пассажирский. Стоянка двадцать минут.

О, это я столько провалялся! Выйду взгляну на тебя, «мать городов русских».