"Рыцарь Христа" - читать интересную книгу автора (Октавиан Стампас)

Глава X. ТАЙНА ЗАМКА ШЕДЕЛЬ. ОКОНЧАНИЕ

У всякого человека самые сильные переживания чаще всего связаны с детством, поскольку со временем либо человек делается внутренне более тверд и способен противостоять душой испытаниям, либо ему суждено погибнуть раньше времени. Я был дитя любви, мои родители зачали меня в пору жадной страсти друг к другу, и когда я родился, они старательно оберегали меня от возможных опасностей. Но отец вовремя сообразил, что пора и мне воспринимать этот мир таковым, каков он есть на самом деле — не только радужным, но и опасным. Я очень любил огонь, всегда тянулся к нему руками, мне мало было любоваться его игрой, мне хотелось обнять его, прижаться к нему, чтоб он целовал меня так же ласково, как мама, отец, нянька Бригита и дядька Аттила. И вот однажды, когда я капризно рвался с колен отца, желая, наконец, прильнуть к пламени камина, отец позволил мне это, и я испытал первое в жизни потрясение, когда этот веселый, радостный зверь предательски цапнул меня за руку. Мне казалось тогда, что весь мир перевернулся и никому нельзя верить. Ожог зажил быстро. Память о первом потрясении осталась на всю жизнь.

Вторым предателем оказался гусь. Когда я научился как следует ходить и мог гулять по двору, мне казалось, что двор населен такими же детьми, как я, только одни из них имеют вид кур, другие — собак, третьи — кошек и так далее. Я дружил с ними и они никогда не обижали меня, поскольку я полностью им доверял. Из общения с ними и огнем я сделал вывод, что существа, имеющие определенный вид, постоянство органов и не умеющие быстро расширяться и так же быстро сжиматься, более безопасны, нежели существа аморфные, ибо первые предсказуемы, а вторые не всегда. Гусь напал на меня ни за что, ни про что, он просто впал в скверное настроение и решил сорвать на мне злость. Может быть, он требовал от своей гусыни, чтобы из ее яиц вылупливались павлины, а вылупливались все гусята да гусята. Правда, я все равно не понимаю, в чем тогда моя вина. Он так жестоко поклевал меня, что я прибежал в дом весь в кровоточащих ранах. Наверное, это было мое второе сильное потрясение.

Третье не заставило себя долго ждать. В тот же вечер мне подали блюдо с жареным гусем и сообщили, что это и есть мой обидчик. Как же мне тогда стало плохо! Я впервые осознал, что взрослые не шутят, что смешные и ласковые телята и впрямь превращаются в жаркое, что деловитые и вежливые куры, гуляющие со мной по двору, те же самые, которых потом подают в копченом виде. Мне стало горько, что из-за меня гусь лишился жизни. Еще горше, что он оказался так вкусно приготовлен, испускал чудесные ароматы, и я не мог отказать себе в удовольствии полакомиться им. Потом, сытый, я спрятался в дальний угол дома и проплакал там целый вечер от чувства стыда за самого себя.

Смешно сказать, но с двоюродной сестрой Корвиной у меня связано еще одно сильное потрясение. Мы так с ней подружились, что я считал ее тоже мальчиком. Она любила сражаться со мной на деревянных мечах, скакать по окрестностям, не имея под собой коня, а лишь изображая, будто он есть, и принимать участие во всех мальчишеских играх, а когда надо и драться. Меня нисколько не смущало, что у нее длинные, длиннее, чем у меня волосы, что их иногда заплетают в косу. То есть, я краем уха слышал, что она девочка, но не воспринимал ее таковой и не видел разницы между мальчиками и девочками до тех пор, покуда однажды, когда мы купались в Линке, я не обратил внимание на странную особенность Корвины и не спросил ее, почему это у нее так гладко там, где у меня торчит. А ведь я уже был тогда достаточно большим мальчиком, лет шести. Эта разница между мною и Корвиной потрясла меня так сильно, что я долго еще с ужасом думал, ведь стоит мне отрезать лишнее и сгладить место между ног, я стану девочкой и не смогу никогда вырасти рыцарем, не завоюю Иерусалим христианам, как того хотел мой отец.

Помню еще, как отец учил меня плавать. Он делал это очень просто. Брал меня за руки, а дядю Арпада, маминого брата, заставлял взять меня за ноги. Раскачав, они швыряли меня в самое глубокое место и требовали, чтобы я плыл к берегу. Я сразу шел ко дну, им приходилось нырять и вытаскивать меня. Лишь когда я понял, что они не отвяжутся от меня и будут швырять, покуда я не захлебнусь досмерти, меня охватило отчаяние, и я поплыл.

Смерть вошла в мою жизнь, когда мне было лет восемь. Она была очень страшная. Она лежала зеленая и раздутая на берегу Дуная, и в бок ей вцепились черные раки, ужасны были разноцветные пятна на ее вспучившихся руках и отекшем, не похожем на человеческое, лице. Потом у нее появилось имя, она стала называться не просто смерть, а кузнец Братко, утопленник. Кузнец Братко был словак и жил в Вадьоношхазе. Он влюбился в жену вадьоношского стряпчего, Веренку, да так, что однажды свихнулся, стал ходить и всем рассказывать, будто Веренка ведьма и по ночам катается с ним по небу, вскочив ему на загривок. Он уверял, что она грозилась утопить его, если только он осмелится рассказать об этом людям. Потом он исчез, а когда мы с отцом поехали в Пожонь, нашли его на берегу Дуная. Никто не поверил рассказам Братки, но год от года стряпчий Дьердь стал все хуже и хуже обращаться со своей женой Веренкой, покуда не сжил ее со свету.

В том же году, когда утопился кузнец Братко, умер мой дед, Фаркаш Вадьоношхази, и моя мать, Анна, его дочь. Смерть деда потрясла меня в большей степени потому, что я убедился, в простой истине — смертны не только животные, птицы, рыбы и чужие люди, смертны и близкие, умрет отец, мать, умру когда-нибудь и я. Но тут меня еще кое как мирило со смертью то обстоятельство, что отныне дед Фаркаш не будет во время наших визитов в его замок или его приездов к нам ловить меня и, рыча и кусаясь, произносить одну и ту же фразу по-немецки: «Mein Name ist Wolf».note 7

Я очень хотел иметь братьев и сестер, вот ведь у Корвины были родные сестра и брат, Арпад и Илдико, и дети дяди Арпада были не одни, а трое — Шандор, Фаркаш и Жужанна, а я у отца с матерью рос один. Вот почему, когда мама, не сумев разродиться, умерла от родов, это стало для меня особенным потрясением, ведь с нею вместе умерли все мои братья и сестры, не говоря уж о том, что я не представлял, как буду жить без мамы.

И все-таки, я был тогда еще мал, чтобы долго и страшно переживать даже такие тяжкие потери. Поэтому самым сильным потрясением всей моей жизни стали даже не смерти, а тот случай, когда однажды в возрасте четырнадцати лет я застал отца в постели с любовницей. У меня тогда сразу отшибло напрочь, зачем я шел к нему, почему так ворвался. Ужасно было и то, что я увидел их, и что они увидели, как я вошел, поглотал ртом воздух и выскочил вон. О, я был свято уверен в том, что отец и после смерти матери хранит ей верность. В общем-то, я готов был бы смириться, если бы отец, в конце концов, по прошествии лет десяти женился на дочери какого-нибудь графа, но застав его в объятьях всего лишь вдовы нашего плотника, свалившегося в позапрошлом году с крыши, я был оскорблен до глубины души. Мир перевернулся в моем сознании точно так же, как когда меня укусил огонь. Эта Брунелинда отличалась, конечно, миловидностью, но как он мог сравнить ее с покойной мамочкой, я не в силах объяснись. К тому же, меня дико обжигало воспоминание о двух их сплетенных нагих телах. Чтобы избавиться от этого потрясения, не думать постоянно о стыде и обиде, мне тогда потребовалось несколько месяцев.

Но я могу точно сказать, Христофор, что когда в подземелье замка Шедель две нагие ведьмы и Тесселин де Монфлери сняли с круглого ложа черное бархатное покрывало, зрелище обожгло и потрясло меня даже больше, чем сцена в спальне отца. Меня словно молотом по голове ударило. На круглом ложе, широко раскинув руки и дерзко раздвинув ноги, лежала императрица Адельгейда, моя Евпраксия! Ее обнаженное тело было великолепно, но поза, изображающая микрокосм на виду у стольких мужчин, была постыдна, отвратительна. Полдня назад, когда над Евпраксией было совершено насилие, когда император сорвал с нее одежды, чтобы опоясать стальным поясом и поставить «печать Астарты», на ее наготу смотреть было больно, и стыдно становилось за императора. Теперь на это обнаженное прекрасное тело смотреть было не только больно, но и страшно, мир в очередной раз переворачивался во мне кверху тормашками.

Однако, то, что стало происходить дальше, заставило меня от души пожалеть, что призрак Шварцмоора сорвал с моих глаз пелену. Ноги и руки мои были крепко привязаны к креслу, и я не мог двинуться, и сколько ни силился, не мог выпихнуть изо рта кляп. Круглое ложе оказалось вращающимся, и Тесселин крутанул его. Раскинутое звездой тело императрицы завращалось под жадными взорами сидящих вокруг людей и страшных мертвечиных голов. Когда круговое движение стало замедляться, Адельгейда принялась сладострастно корчиться, часто дыша и постанывая от вожделения. Каким же зельем ее опоили, какими чарами оморочили, что из милой и скромной девушки, полной гордости и достоинства, она превратилась в это бесстыдное создание, столь нагло предлагающее себя? Я не мог поверить, что это была Евпраксия в своей истинной сущности.

Вращение прекратилось, и Адельгейда, повернутая своими чреслами к Фридриху Левенгрубе, позвала его такими странными словами:

— Фридрих, ведомый Ликионом Иллирийским, войди к нам и познай нас, и дай нам познать тебя.

Левенгрубе поднялся со своего кресла, подошел к ложу, возложил страшные главу и руку на пол, сбросил с себя одежду, и, забравшись на ложе, возлег на Адельгейду. Я не мог видеть этого и изо всех сил замычал, забился, раскачивая кресло, к которому был привязан. На меня обратили внимание, и голый Тесселин, подскочив ко мне, вернул черную бархатную повязку мне на лицо. Глаза мои снова погрузились во тьму, но я был бы еще больше благодарен Тесселину, если бы он проткнул мне чем-нибудь уши, дабы я не мог слышать стонов и завываний Адельгейды и Фридриха Левенгрубе, предающихся плотскому наслаждению на этом развратном ложе на глазах у остальных развратников, сидящих по окружности макрокосма. Я негодовал на Генриха, но еще больше на Годфруа Буйонского, коего доселе считал человеком не способным на что-либо подобное.

Пытка моя продолжилась. После того, как громкие стоны Левенгрубе прекратились, я догадался по звукам, что ложе вновь подверглось вращению, затем прозвучал голос Адельгейды, который, впрочем, лишь отдаленно напоминал собой тот голос моей Евпраксии, который я знал до сих пор.

— Гуго, ведомый великим разбойником Варраввой, войди к нам и познай нас, и дай нам познать тебя.

И я догадывался по звукам, что граф Вермандуа, сын короля Франции и двоюродный брат Евпраксии, пользуясь своей очередью, возложил к срамной постели свои «скипетр» и «державу», разделся и возлег с императрицей, дабы совершить соитие. Снова зазвучали страстные стоны, завыванья и вскрики, и я слышал, как все остальные, сидящие вокруг, перевозбудились и тоже стонут, ожидая своей очереди. Но самым отвратительным и постыдным во всем, что происходило, явилось мое собственное возбуждение. Независимо от того, что душа моя невыносимо страдала и возмущалась происходящим развратом, независимо от того, что весь мир рушился, плоть моя вела себя по отношению к духу предательски, и я со стыдом ощущал, как восполнился и каменно воздвигся мой уд.

— Боэмунд, ведомый Дакианом, игемоном Баркинонским, войди к нам и познай нас, и дай нам познать тебя.

Голос уже захлебывался от сладострастия, не в силах спокойно произносить слова, и от этого плоть моя возбудилась еще больше, а когда слуха моего вновь коснулись сладостные стоны и завыванья, я ощутил горячее извержение и зарыдал, зарычал от бессильной злобы на свое мужское естество. Не будь я связан, я непременно принялся бы рубить самого себя мечом, я прыгнул бы в огонь, дабы наказать вышедшее из повиновения тело.

Не знаю, почему мне и в голову не пришло тогда обратиться мысленно к молитве, ведь только в ней было спасение. Но я был словно опален, я ничего не соображал, все мысли и чувства путались и рвались на мелкие кусочки, сердце в груди колотилось страшно, но никак не лопалось от напряжения, стучало и стучало, словно молот. Время тянулось медленной пыткой, и казалось, целая вечность прошла, прежде чем снова раздался голос, отдаленно похожий на голос Адельгейды, столько в нем теперь было муки похоти:

— Бэр, ведомый Саломеей, дочерью Иродиады, войди к нам и познай нас, и дай нам познать тебя.

Я по-прежнему слышал лишь звуки, но воспаленное воображение уже являло мне отчетливую картину того, как тучный Бэр фон Ксантен подходит к круглому ложу, измятому во время любовных утех троих предшественников, как он, пыхтя, снимает с себя одежды, как он сопит, вскарабкиваясь на постель, как с мычаньем входит в объятья заколдованной Адельгейды, которая обречена принять на этом позорном ложе всех собравшихся здесь мужчин. Всех, кроме меня? Или… О, нет, Боже, избавь меня…

Фон Ксантен был недолог. Я уже слышал, как с легким скрипом снова вращается ложе, как вращение замедляется, ибо скрипы становятся дольше, и вот:

— Генрих, ведомый первосвященником Каиафой, войди к нам и познай нас, и дай нам познать тебя.

— Прошу, не сейчас, — прозвучал голос императора. — Я почему-то ослаб, когда смотрел на Бэра. Пусть молодой Зегенгейм взойдет перед тем, как наступит мой черед. Развяжите Зегенгейма.

Меня принялись отвязывать от кресла, в эту минуту я с ужасом осознал, что плоть моя снова восстала. С глаз моих сняли повязку, и я увидел Адельгейду, извивающуюся на круглом ложе. Щеки ее пылали, глаза смотрели мутно, длинные черные волосы перепутались, жаркие, распахнутые чресла были обращены ко мне, руки тянулись в мою сторону, зазывая. А на полу вокруг ложа лежали головы и руки живых мертвецов — Ликиона, Саломеи, Вараввы, Дакиана.

Меня окончательно развязали, вытащили из рта кляп, вместе с которым выудился целый сгусток вязкой слюны, поставили на ноги и отпустили.

— Людвиг, ведомый Ульпианом, жрецом Капитолийским, войди к нам и познай нас, и дай нам познать тебя.

Меня стало трясти. Плоть моя толкала меня на совершение святотатства. Я оглянулся по сторонам. Взгляд мой коснулся насмешливого взгляда императора.

— Смелее, мой мальчик! — гоготнул Генрих.

Я взглянул на Годфруа Буйонского. Глаза его были обращены долу, а почувствовав на себе мой взгляд, Годфруа и вовсе отвернулся и заговорил о чем-то с сидящим рядом Удальрихом. Ему было совестно, и этот стыд Годфруа вдруг придал мне силы.

— Возьми ж с пола голову и руку и положи их к ложу наслаждений, — пробормотал стоящий возле меня Тесселин де Монфлери.

Я посмотрел на него грозно, и он тоже отвел свой взгляд. Тут я и вовсе собрался с духом, размашисто перекрестился и, осеняя все вокруг себя крестными знамениями, принялся громогласно читать молитву Иисусову. Что тут началось! Все вскочили со своих мест и бросились ко мне. Но было поздно. Лежащая на круглом блудилище женщина громко заверещала и из императрицы Адельгейды превратилась в смуглянку Мелузину. С головами и руками мертвецов тоже произошло преображение — они вновь оказались иссохшими черепами и костями.

— Проклятый! Проклятый! — верещала в исступлении Мелузина. — Зачем вы притащили сюда этого?! Неужели не видели, что он не наш?! Он все испортил, я не в силах ничего восстановить. Прочь отсюда, отродье Иисусово! Уберите его! Уберите! Чтоб духу его здесь не было! Он осквернил наш храм!

Я пытался защищаться, но успел лишь нанести отличный удар справа в челюсть Гильдебранту Лоцвайбу, который с грохотом опрокинулся навзничь и так и остался лежать на полу без сознания. Затем на меня навалились со всех сторон, и сколько я ни выкручивался и не брыкался, меня повалили на пол и вновь крепко связали. Члены мои, недолго побыв свободными, снова стали неподвижны. Ведьма Мелузина, подскочив ко мне, взялась сначала корчить надо мной разные рожи, потом расставила ноги и села мне на лицо. Слава Богу, ее тотчас оттащили от меня Годфруа и Боэмунд. Над моим связанным и оставленным на полу телом возникла фигура императора.

— Мне жаль, Людвиг, что так получилось, — сказал он со вздохом. — Зря мы тебя взяли. Я не думал, что у тебя хватит сил испортить нам праздник, но твой пыл оказался могущественным и смог разрушить даже то, что сотворили магические действия. Увы, мой милый мальчик, нам придется избавить поднебесный мир от твоего присутствия в нем. Прощай, славный и безумный щенок! Приказываю отвезти Зегенгейма на берег Регница и, не развязывая ему рук и ног, бросить в воду. Сами понимаете, что тем мы обеспечим себе избавление от лишних хлопот. Кто возьмется исполнить мое приказание?

— Я, — тотчас же раздался голос Годфруа, герцога Лотарингии. Сердце мое снова сжалось от горечи.

— И я, — сразу за Годфруа вызвался Гуго Вермандуа.

— Прекрасно, — сказал Генрих.

— Я тоже, — промычал злобным голосом Гильдебрант Лоцвайб, сидя на полу и держась за ушибленную мною челюсть.

— Достаточно двоих, — возразил император. — Гуго и Годфруа, отправляйтесь немедленно. Мы будем ждать вашего возвращения.