"Мантикора" - читать интересную книгу автора (Дэвис Робертсон)1Нелегко быть сыном очень богатого человека. Эти слова можно было бы поставить эпиграфом ко всему делу за и против меня, делу, которое я здесь и представлю. Жизнь посреди огромного богатства, причем в отсутствие какой-либо возможности им распоряжаться, повлияла на все стороны моего бытия, определила форму всего моего жизненного опыта. С семи лет, когда пошел в школу, я начал осознавать, что одна из насущнейших нужд цивилизованного человека — нужда в деньгах — проявляется в моем случае иначе, нежели у большинства моих друзей-приятелей. Нужда в деньгах была мне знакома. Люди недалекие, кажется, полагают, что если твоя семья состоятельная, любые потребности удовлетворяются в момент — из какого-нибудь бездонного мешка, висящего, наверное, у входной двери. Все не так. Я испытывал, как не замедлю продемонстрировать, особо острую нужду в деньгах, поскольку, хотя и было известно, что мой отец очень богат, карманных денег я получал меньше, чем любой мой одноклассник. Я знал, что бережливость, с которой я тратил деньги на завтраки или билеты в кино, вызывала удивление или даже презрение. Меня считали скупердяем. Но я понимал, что должен учиться разумно распоряжаться деньгами, и это было частью большой кампании, направленной на то, чтобы сделать из меня мужчину. Другие мальчики обычно могли получить лишний доллар-другой от отцов и вдобавок, можно сказать, не сомневались, что еще столько же могут выпросить у матерей. Для них карманные деньги были не совокупным, а всего лишь базовым доходом. Их благожелательных родителей, казалось, мало волновало, умеют ли их чада в возрасте девяти-десяти лет распоряжаться деньгами или не умеют. Мне же приходилось изо всех сил экономить, поскольку я получал на неделю всего доллар, из которого десять центов предназначались для похода в церковь в воскресенье утром, а большая часть могла быть в любую минуту потрачена на что-нибудь насущно необходимое — скажем, на пару кожаных шнурков для коньков или что-нибудь в этом роде. Мой отец где-то вычитал, что в семье Рокфеллеров лелеяли и пестовали рокфеллеровский финансовый гений, выдавая детям на карманные расходы сущую мелочь, с которой те в силу суровой необходимости научались творить финансовые чудеса. Для Рокфеллеров это, может, было и здорово, но для меня — отнюдь. Моя сестра Каролина недостатка в деньгах не испытывала, потому что становиться мужчиной ей было вовсе не обязательно, и она должна была постоянно иметь при себе деньги для каких-то неясных целей, связанных с защитой ее добродетели. Вследствие этого я всегда был у Каролины в долгу, и она стремилась помыкать мною, так что я постоянно изобретал новые методы экономии, выискивал, по каким еще сусекам поскрести. Мне было не больше восьми, когда какой-то мальчишка в школе сказал моим друзьям, что Стонтон так скуп — он вошь обдерет ради ее шкуры и жира. Меня терзал жгучий стыд, мучила обида. Я же никакой не маленький скупердяй. Просто я был, как бы это смешно ни звучало, беден. Я знал это. Я это ненавидел. Но деться никуда не мог. Я не прошу сочувствия. Это было бы нелепо. Меня окружали атрибуты богатства. Наш шофер каждое утро привозил меня к школе в лимузине, который был предметом зависти всех помешанных на автомобилях мальчуганов. Я не принадлежал к их числу. Для меня автомобиль был и до сих пор остается не более чем средством передвижения (правда, загадочным и несколько пугающим). Вечером, после игр, шофер забирал меня, а поскольку с ним обычно приезжала и Нетти, готовая тут же окружить меня неусыпной заботой, у меня не было возможности пригласить прокатиться кого-нибудь из настоящих ценителей. Дома, как я теперь понимаю, мы купались в роскоши, и, безусловно, это во многих отношениях было не так мучительно, как прозябать в бедности (а с настоящей бедностью я сталкивался впоследствии неоднократно). Мне можно было позавидовать — и умей я по-настоящему проклинать, то числил бы способность вызывать зависть среди самых сильных проклятий в моем арсенале. Во всех ее вариантах, со всеми тонкостями. Время от времени меня пытались убедить в том, что я имею все. Если я чего-то хотел, я мог это получить — стоило лишь попросить отца и убедить его: это не детский каприз, а что-то и в самом деле мне необходимое. Считалось, что это дело простое, однако мой опыт показывал: просто это было бы разве что для Цицерона, да и то в лучшие его дни. Обычно отец внимательно выслушивал мои просьбы, изо всех сил пряча смех, а в конце ерошил мне волосы и говорил: «Дэйви, я дам тебе один совет, запомни его до конца дней: покупай что бы то ни было, только если оно тебе действительно необходимо. Вещи, которые просто хочется иметь, — обычно хлам». Не сомневаюсь, что он был прав, и мне всегда хотелось следовать его совету. Но никогда не удавалось. Понемногу я стал понимать, что и ему это тоже не удавалось; но он — это другое дело. Из меня нужно было сделать мужчину, он же в полной, величественной и очевидной мере мужчиной был. Это все знали. Обласканный судьбой, окруженный комфортом, который другим мальчикам и не снился, как я мог считать, что мне не хватает денег? Вот чего мне и в самом деле не хватало — и очень не хватало, — так это характера. Мужественности. Самостоятельности. На этот счет отец не оставлял у меня никаких иллюзий, а поскольку он очень меня любил, сомнений в его правоте не возникало. Родительская любовь подразумевает огромные привилегии, безошибочную интуицию. Это в нашей семье воспринималось как данность, а потому и говорить об этом не было нужды. Так что же, я был бедный маленький богач, завидующий радостям, доступным моим друзьям со значительно более скромным достатком, сыновьям докторов, юристов и архитекторов, большинство из которых и до сотни тысяч в год не дотягивали? Вовсе нет. Дети не оспаривают свою судьбу. Дети не живут своей жизнью, напротив, их жизнь живет ими. Я не воображал себя счастливейшим из смертных, потому что я и слова такого не знал — «счастье», хотя время от времени я и бывал счастлив так, что сердце мое готово было вырваться из груди. Мне говорили, что я счастливчик. Нетти даже требовала, чтобы я каждый вечер на коленях благодарил за это Господа. Я верил в доброту Господа, но спрашивал себя, почему я благодарю Его, хотя очевидно, что все хорошее дарует мне отец. Я считал, что наша семья — это норма человеческого существования и что этой нормой следует поверять все другие жизни. Плохо, конечно, что не хватает карманных денег, но неизмеримо хуже, что я не уверен, смогу ли стать настоящим мужчиной, самостоятельным, буду ли достоин любви и доверия отца. Мне говорили: все, что делается, делается ради моего же блага — и на что, спрашивается, мог бы я опираться, дабы вынести противоположное мнение? Поэтому вы не должны думать, что я пришел поплакаться в жилетку или свести счеты с покойниками. Шельмование родителей, их бичевание задним числом — вот что создает психоанализу недобрую славу. Как юрист, я сказал бы, что существует срок давности не только по правонарушениям, но и по личным, духовным обидам, и ни один суд в мире не вынесет вердикта на основании того, что было да быльем поросло. Но если тщательный разбор моего прошлого поможет пролить свет на мое настоящее, то все мое прошлое аккуратно разложено по полочкам и я могу предъявить его, если потребуется. Я родился 2 сентября 1928 года, окрестили меня Эдуардом Дэвидом, потому что мой отец был адъютантом (и другом, ей-богу) принца Уэльского во время его визита в Канаду в 1927 году. Отец иногда шутливо говорил о принце Уэльском как о моем крестном, хотя это, конечно, преувеличение. Моими настоящими крестными были клубный приятель отца по фамилии Доррис и биржевой маклер Тейлор, покинувшие наши края вскоре после моего крещения. Я не помню ни того ни другого. Думаю, их пригласили, потому что они просто оказались под рукой, и отец расстался с ними к тому времени, когда я был готов обращать на подобные вещи внимание. А вот принц послал мне кружку со своей монограммой, и я пил из этой кружки молочко. Она все еще у меня, и Нетти с нее пылинки сдувает. В течение первых двух лет жизни я много болел и стал, как говорится, «хрупким ребенком». Из-за этого няньки у меня не задерживались — ведь мне нужно было уделять много внимания, а детские няньки — большая редкость в Канаде, потому они и не задерживаются в местах, где от них требуют слишком многого. Насколько я знаю, поначалу у меня были английские и шотландские няньки, и потом я не раз слышал истории о том, как роскошно они одевались, в нашем районе Торонто об этом еще долго судачили. Но ни одна из них не прижилась у нас, и моя бабушка Стонтон сказала, что мне нужна не какая-нибудь чванливая красотка, а добропорядочная, благоразумная девушка с головой на плечах, которая будет делать то, что ей скажут. Так у нас в доме появилась Нетти Куэлч. Нетти с тех пор так и живет с нами. Поскольку я был «хрупким», считалось, что мне полезно жить за городом, и потому в раннем детстве я проводил длинные летние месяцы с бабкой и дедом в Дептфорде, маленькой деревеньке, где они жили. Немаловажную роль в моем воспитании играли тогда дед и бабка, потому что мои родители терпеть не могли Дептфорд, хоть и были оттуда родом, а между собой называли его не иначе как «эта дыра». И вот каждый май меня отправляли в Дептфорд, где я оставался до сентября, и у меня об этой деревеньке самые счастливые воспоминания. Если ты не совсем невезучий, то, по-моему, любое место, где ребенком проводишь лето, навсегда остается Аркадией. Моя бабка терпеть не могла английских нянек и, когда мне шел второй год, сказала маме, пусть присылает ребенка ей, а уж она подыщет местную девушку, чтобы заботилась обо мне. У нее и в самом деле была на примете такая девушка. Бабка была уравновешенной милой женщиной, а ее главным светом в окне был мой отец, ее единственный сын. Она родилась в семье приходского священника, а по моему детскому масштабу ценностей это было равносильно дружеским отношениям с принцем Уэльским. Я помню, что, будучи совсем маленьким (лет четырех или пяти), перед сном нередко размышлял о том, как было бы здорово, если бы принц и бабушка Стонтон встретились. Они бы, конечно, неплохо поговорили обо мне, и я мог себе представить, что принц в большинстве вопросов полагается на авторитет моей бабушки, потому что она старше его и лучше знает мир, хотя, конечно, поскольку он мужчина, у него найдется рассказать много чего интересного. Не исключено, что он попросит меня возглавить Дептфорд, стать его наместником в деревне. Бабушка не была активным человеком, она предпочитала сидеть, а уж если и двигалась, то с осторожностью. Она была толстой, хотя я скоро узнал, что «толстый» — грубое слово, его нельзя произносить вслух, когда говоришь о стариках. Активность приличествовала добропорядочной, благоразумной девушке, и Нетти Куэлч была безумно активной. Устройство судьбы Нетти было одним из добрых деяний моей бабки. Родители Нетти, Абель и Ханна Куэлч, держали свою ферму. Они погибли в пожаре, причиной которого стала перегревшаяся печка, — такие пожары случались в сельском Онтарио сплошь и рядом. Они были хорошие, порядочные люди, выходцы с острова Мэн, который покинули в юности. Генриетта и ее младший брат Мейтланд остались на попечении соседей, потому что сиротских приютов поблизости не было, да и в любом случае приют — это уж крайняя мера. Сосед-фермер с женой вырастили их вместе с собственными шестерыми детьми. А к тому времени, о котором речь, Нетти уже исполнилось шестнадцать и ей пора было искать себе место в большом мире. Рассудительная. Работа в руках горит. Достойная. Такая и нужна была бабушке Стонтон. Сколько я себя помнил, Нетти всегда была рядом, а потому долгое время мне казалось, что ее личные качества предписаны свыше и что какие бы то ни было симпатии-антипатии здесь совершенно неуместны. Она была (и осталась до сих пор) ниже среднего роста и такой худенькой, что все ее сухожилия, связки и мускулы видны при любом движении. Шумная и неуклюжая, какими иногда бывают маленькие люди, она обладает безграничной кипучей энергией. И в самом деле, когда смотришь на Нетти, создается впечатление, что внутри нее жгучий огонь. Кожа ее сухая, дыхание горячее и сильное и, хотя и без запаха, наводит на мысль о двигателе внутреннего сгорания. На ощупь она горячая, но не влажная. А цвет кожи у нее красновато-коричневый, словно ее опалили, волосы — темные, рыжевато-каштановые, но не морковного оттенка, а скорее цвета увядшей листвы. У нее быстрая реакция, а взгляд горит огнем. Конечно, я привык к ней, но те, кто встречает ее в первый раз, нередко испытывают беспокойство и ошибочно принимают эту ее непоседливость за некую яростную потаенную вражду по отношению к ним. Каролина и Бисти называют ее Королевой Демонов. Теперь Нетти — моя экономка, а сама она считает себя моим опекуном. Она была хорошей помощницей для своих приемных родителей, а те были добрыми людьми, сделавшими для нее все, что было в их силах. Она всегда говорит о них с признательностью и уважением. После того как она попала в эту семью, там еще рождались дети, и Нетти усвоила азы ухода за ребенком. Моя бабушка дополнила ее образование в этой сфере, а дедушка дал ей то, что, наверное, можно назвать научной подготовкой. Дедушка Стонтон по профессии был врачом, хотя на моей памяти он преимущественно уже занимался бизнесом — выращивал сахарную свеклу в промышленных масштабах и перерабатывал ее в сахар-сырец. Он был внушительной фигурой — высокий, широкоплечий и толстый, с таким большим животом, что, когда дед сидел, живот покоился у него на коленях, словно какое-нибудь домашнее животное, у которого он чешет за ушком. Вообще-то он был похож на Дж. П. Моргана, и, как и у Моргана, у него был здоровенный нос клубничиной. Я знаю, он меня любил, но демонстрация симпатий не входила в его привычки, хотя несколько раз он и называл меня «мальчатка» — ласковое словечко, которого я ни от кого больше не слышал. Он мог бесконечно выражать раздражение и неодобрение, но никогда — по отношению ко мне. Однако его разговоры с бабкой о правительстве, или Дептфорде, или его работниках, или о горстке оставшихся у него пациентов так часто были пропитаны злобой, что мне он казался опасным, а поэтому я никогда не позволял себе вольностей в его присутствии. Нетти перед ним трепетала, потому что он был богат и имел профессию врача, а на жизнь смотрел как на серьезную, отчаянную борьбу. Когда я немного подрос, я узнал о нем побольше, порыскав в его кабинете. Он получил диплом врача в 1887 году, правда, до этого поработал, как того требовала старая верхнеканадская система, ассистентом. Ассистировал он некоему доктору Гэмсби, который был первым врачом в Дептфорде. Он сохранил все профессиональное оборудование доктора Гэмсби, поскольку был не из тех, кто что-либо выбрасывает, и оно лежало в беспорядке и забвении в двух остекленных шкафах в его кабинете — устрашающий музей заржавленных ножей, крючков, зондов, расширителей и даже деревянный стетоскоп, похожий на маленький флажолет.[22] А книги доктора Гэмсби! Когда мне удавалось улизнуть от Нетти (а она и подумать не смела о том, чтобы искать меня в приемной деда, которая была для нее святая святых), я тихонько снимал с полки какую-нибудь книгу и с восхищением разглядывал иллюстрации процесса перевязки, или укладывания в лубки при вывихе, или «каутеризации», или — от чего у меня просто глаза на лоб вылезали — вскрытия свища. А сколько там было разных ампутаций! Какие-то огромные, похожие на клещи штуковины для отрезания грудей, лопатки для удаления полипов из носа и жуткие пилы для костей. Дед не знал, что я роюсь в его книгах, но как-то раз, увидев меня в коридоре рядом со своим кабинетом, он позвал меня и вытащил что-то из шкафа доктора Гэмсби. — Посмотри-ка, Дэвид, — сказал он. — Как ты думаешь, что это? Это была плоская металлическая пластинка размером дюймов шесть на три и примерно в три четверти дюйма толщиной; на одном ее конце была какая-то круглая шишечка. — Это для ревматизма, — сказал он. — Больные ревматизмом всегда говорят врачам, что не могут двигаться. Когда у них приступ, они не могут пошевелиться. А вот эта штука, Дэйви, называется «скарификатор». Если, скажем, у человека болит спина и ничто ему не помогает. Так вот, в прежние дни эту штуку упирали в то место, которое потеряло подвижность, а потом давили на кнопку… Тут он нажал на шишечку, и металлическая пластинка ощетинилась дюжиной шипов длиной, наверное, в одну восьмую дюйма. — И тогда он сразу начинал шевелиться, — сказал дед и рассмеялся. Такого смеха, как у него, я ни у кого больше не слышал. Смеясь, он не выдувал воздух, а как бы засасывал, и при этом раздавался такой звук: нак-нак, нак-нак, нак. Он убрал скарификатор, вытащил сигару и придвинул к себе ногой плевательницу, а я понял, что свободен — мой первый практический урок по медицине закончился. Он научил Нетти искусству борьбы с запорами. Он получил подготовку в этой области, когда запоры были серьезным и широко распространенным злом, а в сельской местности, как он сам это сказал с безотчетным юмором, запоры — это просто затыка. Фермеры, по вполне понятным причинам, не любили зимой пользоваться «скворечниками», продуваемыми всеми ветрами, а потому довели свою способность к воздержанию до такой степени, что, по мнению моего деда, создавали благоприятные условия для всевозможных болезней. Во времена, когда дед еще активно занимался врачебной деятельностью, он воевал с запорами и эту же кампанию проводил дома. Я был хрупким? Несомненно, меня переполняли яды, и он знал, что с этим нужно делать. По пятницам вечером мне давали отвар коры крушины, которая, пока я спал, концентрировала яды в одном месте, а в субботу утром, перед завтраком, мне давали стакан английской соли, которая изгоняла их прочь. Поэтому утром в воскресенье я был готов к посещению церкви, чистый, как тот одержимый, из которого Павел изгнал злых духов. Но я, наверное, привык к этим жутким еженедельным процедурам, и между ними ничего не происходило. Признал ли доктор Стонтон свое поражение? Ничуть. Я стал кандидатом на домашнюю внутреннюю ванну доктора Тиррела. Чудовищное изобретение это принадлежало одному из главных полководцев в войне против интоксикации организма, и считалось, что оно обеспечит владельцу все чудеса исцеления, какими славны Спа и Экс-ле-Бен.[23] Это был резиновый мешок отвратительного серого цвета с полым штырем из какого-то черного твердого материала в верхней части. Мешок наполнялся теплой водой, при этом он раздавался, принимая уродливую форму; затем меня насаживали на штырь, предварительно смазанный вазелином, и поворачивали краник. Предполагалось, что вес моего тела будет выдавливать из мешка воду, которая, проникая в меня, должна была способствовать удалению вредных веществ. Вес у меня был невелик, а потому Нетти помогала мне, нажимая на мои плечи. Снизу я подвергался обескураживающему вторжению, а лицо мое обжигало ее дыхание — словно огонь из пасти дракона. О муки мученические! Дед усовершенствовал великое изобретение доктора Тиррела: в теплую воду он добавлял кору вяза, поскольку имел высокое мнение о целебных и очищающих свойствах этого растения. Я все это ненавидел, а особенно тот критический момент, когда меня снимали с намазанного вазелином штырька и несли облегчиться так быстро, как Нетти только могла. Я чувствовал себя переполненным кожаным мехом и боялся, как бы из меня не пролилось. Но я был ребенком, а мудрые взрослые во главе со всезнающим дедушкой Стонтоном, который был врачом и видел вас насквозь, провозгласили, что это мучение необходимо. Прибегал ли сам дедушка Стонтон к домашней внутренней ванне? Как-то раз я робко задал ему этот вопрос. Он посмотрел мне в глаза и торжественно сообщил, что, по его убеждению, в свое время благодаря эффективности этого метода спасся от неминуемой смерти. На это можно было ответить только почтительным молчанием. Был ли я запуганным ребенком? Не думаю. Но у меня, кажется, от рождения было необычное уважение к авторитету и силе разума, а по малости лет я не понимал, с какой легкостью эти качества могут быть поставлены на службу самому дикому сумасбродству и жестокости. Вы хотите что-то сказать? Посещения церкви. Туда нужно было приходить при всем параде, а мне это нравилось. Я был наблюдательным ребенком, а потому различия между церквами в Торонто и Дептфорде радовали меня каждое воскресенье. Родители мои были англиканцами, и я знал, что это больное место для деда и бабки, которые принадлежали к Объединенной канадской церкви, включавшей в себя пресвитерианцев, методистов и конгрегационалистов, если таковые обнаруживались. Дух этой церкви был евангелическим, а моя бабушка, дочь покойного достопочтенного Айры Бонда, исступленного методиста, вполне соответствовала евангелическому духу. Каждое утро она читала семейную молитву, при этом должны были присутствовать Нетти, я и девушка-служанка. У деда нечасто было время для молитв, но, видимо, считалось, что, раз он врач, ему это и не нужно. Бабушка же каждый день прочитывала главу из Библии. А это, обратите внимание, были тридцатые годы, совсем не Викторианская эпоха. Потому я волей-неволей много думал о Боге и спрашивал себя: а что же Бог думает обо мне? Я полагал, что Он, как и принц Уэльский, обо мне неплохого мнения. Что же касается церкви, то мне нравилось сравнивать два разных ритуала, свидетелем которых я был. Объединенные полагали, что ритуал ими изжит, но у меня на этот счет было другое мнение. Я приобрел известный вкус к ритуалам. В англиканской церкви я улыбался, прежде чем направиться к скамье, преклонял правое колено в такой степени, в какой это полагалось (в какой это делал мой отец), а потом становился коленями на подушечку и, неестественно широко вылупившись, разглядывал алтарный крест. В Объединенной церкви я надевал маску смирения, садился на краешек скамьи, наклонялся, прикрывал рукой глаза и вдыхал странный запах псалтыря на подставке передо мной. В англиканской церкви я кивал, словно говоря «Воистину» или (по жаргонному выражению тех дней) «Прямо в точку!» каждый раз, когда в псалме упоминался Иисус. В Объединенной же церкви, если возникал Иисус, я пропевал его имя очень тихим голосом — тем тайным голосом, которым я сообщал бабушке о том, что сегодня произвел на свет мой желудок. И конечно же, я отдавал себе отчет в том, что священник Объединенной церкви носит черную ризу, — как разительно контрастировала она с великолепным облачением каноника Вудиуисса! — а причастие в дептфордской церкви означало, что каждый прихожанин получит маленькую порцию чего-то на своем месте, и, в отличие от Святого Симона, там между рядов не ходили служители и не регулировали движение. Постигать все эти тонкости доставляло мне огромное удовольствие и ничуть не надоедало. Так что вне семьи у меня была репутация набожного ребенка, и, думаю, меня ставили в пример тем, кто был помладше. Представьте только — богатый и вдобавок набожный! Наверное, для многих людей я воплощал собой некий идеал, каким в девятнадцатом веке были гипсовые статуэтки молящегося младенца Самуила.[24] Воскресенье всегда было дивным днем. Сначала наряжание, потом мое хобби — изучение ритуала, а впереди целая неделя до следующей атаки на мою непокорную прямую кишку! Но и посреди недели выдавались замечательные денечки. Иногда дед брал меня и Нетти на «ферму» — на самом же деле это была огромная плантация сахарной свеклы с большим заводом посередине. Местность вокруг Дептфорда очень равнинная — аллювиальные отложения, — такая равнинная что Нетти частенько брала меня в полдень на вокзал (который она изысканно называла «депо», растягивая «о») и я с восторгом глядел, как вдали над путями появляется дымок — это приближающийся поезд вышел из Дарили в семи милях. Когда мы ехали на «ферму», дедушка, случалось, говорил: «Дэйви, мне принадлежит все по обе стороны насколько хватает глаз. Ты это знал?» А я всегда притворялся, что не знал, и делал удивленные глаза, поскольку именно это ему и было нужно. За милю или больше до завода начинал ощущаться сладковатый запах, а когда мы подъезжали еще ближе, становились слышны необычные звуки. Это были странно неэффективные звуки — грохот, лязг, — потому что для перемалывания и прессования свеклы, для вываривания из нее сахара использовалось не высокоточное оборудование, а тяжелое и мощное. Дед проводил меня по заводу, объясняя весь процесс, и просил важного дядьку, который наблюдал за манометром на бойлере, показать мне, как эта штука работает и как он каждые несколько минут проверяет процесс варки, дабы убедиться, что отклонения от нормативов не происходит. Больше всего мне нравилась миниатюрная, ну прямо игрушечная железная дорога, по которой от дальних полей бежали маленькие вагончики, груженные свеклой; паровозик пускал пар и время от времени, к глубочайшему моему удовлетворению, гудел. Железная дорога принадлежала моему деду! И — ах, эта радость, которую не выразишь словами! — иногда он говорил машинисту по имени Эльмо Пиккар, чтобы в одну из поездок тот взял меня к себе в кабину! То ли дед хотел дать мне отдохнуть, то ли полагал, что — женщинам вообще не место около машин, но он никогда не позволял Нетти отправляться со мной в такие путешествия, и в течение пары часов, что занимала поездка туда и обратно, она сидела на заводе, беспокоясь, что я перепачкаюсь. Паровоз топился дровами, а дрова, как и все, что находилось рядом с заводом, были покрыты тонким слоем распыленного сахарного сиропа, а поэтому дым из трубы шел особо грязный, дивно пахучий. Паровозик, пыхтя и грохоча, бежал по плоским, как Голландия, полям, которые, казалось, были полны карликов, потому что работали там преимущественно иммигранты из Бельгии — стоя на коленях, короткими мотыгами. Эльмо презирал их и имел более чем туманное представление о том, откуда они приехали. «Для итальяшки этот парень совсем ничего!» — такова была его наилучшая оценка огромных, грузных фламандцев, говоривших (Эльмо называл это «блекотанием») на языке, который и сам-то был похож на хруст свекольного дробления. Но время от времени встречались и знающие английский бригадиры, и из их разговора с Эльмо я научился тому, что не годилось для ушей Нетти. Когда все вагончики были заполнены, мы мчались обратно на завод со скоростью не менее десяти миль в час, и мне разрешалось дернуть за свисток, чтобы известить заводских и сходящую с ума от тревоги Нетти о нашем приближении. Были и другие поездки. Один или два раза каждое лето бабушка говорила: «Хочешь сегодня повидать этих, у ручья?» По ее тону мне было понятно, что особого энтузиазма я выказывать не должен. «Этими, у ручья» были другие мои дедушка и бабушка, мамины родители, Крукшанки. Крукшанки были бедны. Собственно, в этом и заключался единственный их грех. Бен Крукшанк плотничал. Работал он на себя и был маленьким мрачноватым шотландцем, который вечно твердил о том, что «ни от кого не зависит», что он «себя уважает» и «никому ничего не должен». Теперь я понимаю, что говорил он это для меня — оправдывался за наглость быть моим дедом, не владея деньгами. Я думаю, Крукшанки побаивались меня, потому что я был такой лощеный, весь из себя вежливый, порой даже язвительно вежливый. Нетти их ни во что не ставила. Хотя она и была всего лишь сиротой и приемышем, но представляла великого доктора Стонтона. Я прекрасно помню тот день, когда бабушка Крукшанк, готовившая варенье, предложила мне попробовать пенку, которую снимала с кипящей кастрюли. «Дэйви не разрешают есть с железных ложек», — сказала Нетти, и я увидел слезы в почтительных глазах моей бабушки, когда она смиренно разыскивала ложку из какого-то более светлого металла (но, конечно, не серебра) для ее привередливого внука. Наверное, она рассказала об этом Бену, потому что позднее в тот день он взял меня к себе в мастерскую и показал свой инструмент и все, что можно с ним делать. Говорил он тоном, который я никак не мог понять, а нередко и на таком английском, который доходил до меня с трудом. Теперь я знаю, что он цитировал Бернса. сказал он, и, хотя слова его были для меня непонятны, он явно намекал на дедушку Стонтона: Но я был ребенком, и, вероятно, противным ребенком, потому что хихикал, слыша повторы «при всем при том» и южношотландское произношение, — ведь я был на стороне дедушки Стонтона. И по справедливости, вероятно, нужно сказать, что бедняга Бен переусердствовал — он в своем унижении был не менее напорист, чем Стонтоны в своей гордыне, и результат был одинаковый: никто из них не проявлял снисходительности, желания понять себя или меня. Он просто хотел быть наверху, быть лучшим, я для него был лишь призом в этой игре, а не таким же, как он, человеком, достойным уважения. Боже мой, я видел вульгарное самоутверждение богатых в самой его отвратительной форме, но могу поклясться, что претензии достойных бедняков на исключительность ничуть не менее ужасны. Жаль, что я сегодня не могу попросить прощения у Бена и его жены. Я вел себя очень, очень плохо, и меня не оправдывает то, что я был всего лишь ребенком. В меру своего тогдашнего разумения и с тем оружием, которым располагал, я обижал их и вел себя по отношению к ним плохо. «Те, у ручья»… С этого момента доктор фон Галлер переместилась в новую для наших отношений область. Она довольно пространно говорила о Тени — части нашего «я», определяющей большое число истинных свойств нашего характера, которые мы нередко не хотим за собой признавать. Мое плохое поведение по отношению к Крукшанкам было, безусловно, проявлением моего истинного «я», пусть мои бабка и дед Стонтоны и поощряли меня в этом. Будь я более любящим ребенком, я бы вел себя иначе. Во мне не особо пестовали желание любить; но было ли что пестовать? По мере нашего разговора медленно возникало новое представление о Стонтоне — как о сукином сыне, — и в течение нескольких дней я пребывал в ужасе от этого типа. Но ничего не попишешь. Отвернуться не выйдет — его надо встретить лицом к лицу, причем не только в данном случае, но и в тысяче других; ведь не разобравшись в нем, я не смогу обнаружить и ни одно из положительных его свойств. А были у него положительные свойства? Конечно. Разве он не был необычно наблюдательным для ребенка его лет, разве не подмечал социальные различия и настроения других людей? В том возрасте, когда многие дети скользят по жизни, не видя ничего, кроме собственных желаний, разве он не видел больше других, не различал, чего хотят окружающие? Это не просто детский макиавеллизм, а настоящая чувствительность. Я никогда не считал себя чувствительным. Обидчивым — да, и злопамятным. Неужели все обиды существовали только в моем воображении? Неужели мои антенны всегда были настроены лишь на восприятие негативного? Возможно, и нет. Чувствительность функционировала и на свету, и в тени. Хорошо. Я мог бы пожалеть того мальчика, но это было бы ложью, потому что сам мальчик никогда себя не жалел. В Дептфорде я был маленьким наследником, и мне это очень нравилось. Между мною и всем остальным миром стояла Нетти. Я не играл с другими мальчиками в деревне, потому что они были нечистыми. Возможно, они редко мыли у себя под крайней плотью. Нетти же мне в этом спуску не давала. Купали меня каждый день, и я страшился натиска Нетти — кульминации купания. Я вставал, а она оттягивала мою крайнюю плоть и мыла там с мылом. Мне было щекотно и больно, и почему-то все это казалось унизительным, но она не уставала повторять: «Если у тебя там грязно, то грязно и повсюду. Если у тебя там скопится грязь, то заболеешь страшной болезнью. Я видела это тысячу раз». Грязь в этом особом месте была таким же грехом, как плевание. Мне не разрешалось плевать, что было сильным ущемлением прав в деревне, населенной мастерами плевания. Но Нетти предупреждала меня, что можно выплевать себе все мозги. Я и в самом деле помню, в деревне был один старик по имени Сес Ательстан, пользовавшийся немалой известностью. Он ступал нетвердо, высоко поднимая ноги, — явно поздняя стадия сифилиса; но Нетти уверяла меня, что он — жертва бесконтрольного плевания. Лучшим моим моментом в качестве дептфордского молодого наследника было выступление в роли жениха на свадьбе Мальчика с пальчик. Был конец августа, мне шел девятый год. Приближалась осенняя ярмарка. Это было время больших надежд в Дептфорде, и кроме всевозможных сельскохозяйственных экспонатов индейцы из близлежащей резервации продавали изделия местных промыслов — веера, поделки, украшенные бисером, коробочки с травой зубровкой, резные трости и все в таком роде, — а еще было несколько аттракционов, например «Попади в глаз черномазому!», там за двадцать пять центов можно было бросить три бейсбольных мяча в негра, который просовывал голову в дырку посреди парусинового занавеса и оскорбительно гримасничал. Дед купил мне три мяча. Один я не добросил, второй ушел далеко в сторону, третий перелетел за парусину — и все это под шумный смех нескольких противных мальчишек, которые наблюдали за мной и кому негр (явно подстрекательски) подмигивал, пока я выставлял себя дураком. Но я жалел их, несведущих, и презирал, потому что знал: с наступлением вечера я буду звездой ярмарки. Свадьба Мальчика с пальчик — это шутливая брачная церемония, в которой участвуют только дети, и вся изюминка именно, так сказать, в миниатюризации. Женский общественный комитет Объединенной церкви организовал представление в павильоне, где днем кормили посетителей, и предполагалось, что эта шутливая церемония станет изящной альтернативой грубым ярмарочным развлечениям. В половине восьмого все было готово. Собралось довольно много публики, состоявшей главным образом из женщин, которые поздравляли себя с тем, что их интересы выше шпагоглотательства и заспиртованных зародышей двухголовых младенцев. В палатке было душно, а огни красных, белых и голубых ламп мигали с тошнотворной нерегулярностью. В соответствующий момент мы с моим шафером и с мальчиком, изображавшим священника, вышли вперед в ожидании невесты. Невестой была девочка, которой поручили эту роль за успехи в воскресной школе, а не за внешние достоинства, и хотя звали ее Мертл, однокашникам она была известна как Жаба Уилсон. Мелодион заиграл свадебный хор из «Лоэнгрина», и Жаба в сопровождении шести других маленьких девочек направилась к нам самым медленным шагом, что производило впечатление не столько церемонности, сколько неохоты. Жабу разодели в пух и прах — на ней был свадебный наряд, над которым не одну неделю потрудилась ее мать и бог знает сколько еще других дам. Фигурой она была эдакая кубышечка, но атласа и кружев на нее не пожалели, а венок и фата скрывали лицо. Центром внимания должна была стать Жаба, но моя бабушка и Нетти позаботились об этом. Я был вершиной элегантности, потому что миссис Клеменс, местная портниха, целый месяц работала на мою бабушку. На мне были черные атласные брюки, бархатный фрак и кушак, или каммербанд, из красного шелка. Плюс атласная рубашка и большой красный ниспадающий галстук — так что выглядел я, мягко говоря, колоритно. Все сходились на том, что увенчать мой пышный наряд должна была шелковая шляпа, но такой шляпы подходящего размера не нашлось. Однако в одной из местных лавочек моя бабушка раскопала котелок того типа, какой был в моде году, наверное, в 1900-м, потому что у него были узкие плоские поля и очень высокая тулья, словно его изготовили для какого-то остроголового типа. Котелок стал мне впору, когда под внутреннюю ленту набили неимоверное количество ваты. Он был на мне до того момента, как приблизилась невеста, когда я театральным жестом снял его и прижал к сердцу. Это была моя собственная идея, и, думаю, сказалось некоторое мое лицедейское чутье, поскольку таким образом я помешал Жабе монополизировать внимание публики. Предполагалось, что церемония должна быть смешной, а главным шутом выступал священник. У него были пространные монологи из сценария, вероятно хранившегося некоторыми дамами из комитета со времен, когда в расцвете сил был Джош Биллингс,[28] потому что и в тридцатые свадьба Мальчика с пальчик была старомодной. «Обещаешь ли ты, Мертл, рано вставать и подавать горячий завтрак каждый день недели?» — это была одна из лучших его фраз, на которую Жаба тоненьким голоском отвечала: «Обещаю». Помню, я должен был обещать, что не буду жевать табак в доме и не стану лучшими ножницами жены резать провод для чистки дымохода. Кульминационный момент, однако, наступал, когда я целовал невесту. Эту сцену тщательно репетировали, и предполагалось, что она вызовет восторг в зале, потому что я, по сценарию, проявлял нетерпение и так часто целовал невесту, что священник, изобразив ужас, должен был развести нас в разные стороны. Беспроигрышная комедия: в ней была та пикантность допустимой похоти, которую любили дамы из женского комитета, а детская невинность придавала сценке особую остроту. Но и здесь я задумал внести усовершенствование. В детстве я не любил, когда надо мной смеялись, и полагал, что мои поцелуи — это слишком серьезно и невыразительная физиономия Жабы Уилсон недостойна их. Несколько раз до этого меня баловали — водили в кино, и я видел в деле всемирно знаменитых мастеров поцелуя. Так что на репетициях я добросовестно следовал дурацким задумкам дам из комитета, но когда настала кульминация самого представления, то я отбросил шляпу, изящно опустился на одно колено, взял недоумевающую лапку Жабы и поднес к губам. Затем поднялся, обхватил ее за бочкообразную талию и запечатал ей губы долгим жгучим поцелуем, в то же время изгибая ее назад, насколько то позволяло ее телосложение. Я полагал таким образом продемонстрировать Дептфорду, чем может стать любовь в руках мастера. Эффект превзошел все мои ожидания. Публика разразилась охами и ахами — как восторженными, так и неодобрительными. А когда мы с Жабой шли по проходу под хриплые звуки музыки Мендельсона, все взгляды были прикованы не к невесте, а ко мне. Но самое главное — я услышал, как одна из женщин прошептала, со скрытым смыслом, которого я не понял: «А этот малыш, сынок Боя Стонтона, весь в папашу». Чуть позже, когда мы ели мороженое с пирожными за счет комитета, Жаба пыталась подлизаться ко мне, но я оставался холоден. Если выжал из апельсина все соки, пора его выбрасывать — таково было тогда мое жизненное кредо. Нетти вся изворчалась. «Ты небось очень собой доволен», — вот что она заявила, укладывая меня спать, после чего я закатил форменную истерику. Бабушка решила, что я перенервничал на публике, но главным моим ощущением было разочарование, потому что никто, казалось, не понял, насколько бесподобно я выступил. |
||
|