"Николай I" - читать интересную книгу автора (А. Сахаров (редактор))

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В зале Государственного совета, в Зимнем дворце, между генерал-адъютантской комнатою и временными покоями великого князя Николая Павловича, в восемь часов утра всё ещё было темно, как ночью. Высокие окна, выходящие на двор, зияли чернотой непроницаемой. Чёрно-жёлтый туман, казалось, проникал, как дым удушливо-едкий, сквозь окна и стены. Восковые свечи в тяжёлых канделябрах на длинном, крытом зелёным сукном столе, тускло горевшие, освещали только середину залы, а углы тонули во мраке; и там два больших портрета, висевших друг против друга, Екатерины II и Александра I, выступали таинственно-призрачно, как будто Внучек и Бабушка переглядывались и перемигивались с одной и той же улыбкой лукаво-насмешливой.

Старые сановники, в пудре, в шёлковых чулках и башмаках, в мундирах, шитых золотом, блуждали, как дряхлые тени, сходились, шептались, шушукались. А в самом тёмном углу сидели молча, не двигаясь, как три изваяния безжизненные, три вставшие из гроба покойника, – семидесятилетний министр внутренних дел Ланской, восьмидесятилетний министр просвещения Шишков и генерал Аракчеев, казавшийся вечным, без возраста. После убийства Настасьи Минкиной в первый раз появился он во дворце.

«Смерть девки отняла у него способность заниматься делами, а кончина государя возвратила ему оную», – говорили о нём.

Все уже знали, что из Варшавы прибыл курьер окончательный с отказом цесаревича и сегодня должен быть подписан манифест о восшествии на престол императора Николая I. С минуты на минуту ждали князя Александра Николаевича Голицына с манифестом, переписанным набело. Когда открывалась дверь, оглядывались: не он ли?

Высокого роста, благообразный, милый и важный старик с полуседыми волосами, зачёсанными наверх плешивой головы, с продолговатым, тонким и бледным лицом, с двумя болезненными морщинами около рта – в них меланхолия и чувствительность, – весь тихий, тишайший, осенний, вечерний, Николай Михайлович Карамзин, стоя у камина, грелся. Все эти дни был болен. «Нервы мои в сильном трепетании. Слабею, как младенец, от всего», – жаловался. Поражён был смертью государя, как смертью друга, брата любимого; и ещё больше – равнодушием всех к этой смерти. «Все думают только о себе, а о России – никто». Всё оскорбляло его, мучило, ранило; хотелось плакать без всякой причины. Чувствовал себя старою Бедною Лизою.

Николай поручил ему составить манифест о своём восшествии на престол. Составил, но не угодил. «Да благоденствует Россия мирною свободою гражданскою и спокойствием сердец невинных» – эти слова не понравились; велели переделать. Переделал – опять не понравилось. Манифест поручили Сперанскому.

Карамзин огорчился, но продолжал бывать во дворце, говорил о причинах общего неудовольствия и о мерах, какие надо принять для блага отечества.

Никто не слушал его, и он замолчал, отошёл. «Кончена, кончена жизнь! Умирать пора», – плакал и смеялся над старою Бедною Лизою.

Стоя теперь у камина, поглядывал издали на всё с грустью задумчивой. «Гляжу на всё как на бегущую тень», – говаривал.

Рядом шептались два старичка сановника.

– Надеюсь, мы вас не лишимся? – спрашивал один.

– Бог знает что с нами будет! – пожимал плечами другой. – Намедни, за ужином, Пётр Петрович шампанским угащивал: «Выпьем, – говорит, – неизвестно, будем ли завтра живы».

– Всё грустить изволите, ваше превосходительство? – сказал, подойдя к Карамзину, обер-камергер Александр Львович Нарышкин[9], весь залитый золотом и бриллиантами, с лицом величаво-приветливым и незначительным, с жеманно-любезной улыбкой старых вельмож екатерининских. Весельчак, забавник, шутивший даже тогда, когда другим было не до шуток.

– Не я один, а вся Россия… – начал было Карамзин.

– Ну Россию лучше оставим, – усмехнулся Нарышкин тонкою усмешкою. – Давеча, во время панихиды, на Дворцовой площади расшалились извозчики. Послали унять, стыдно-де смеяться, когда все плачут о покойнике. «А чего, – говорят, – о нём плакать? Пора и честь знать, вишь, сколько процарствовал!» Вот вам и Россия!

Бледное лицо Карамзина вспыхнуло:

– Смею думать, ваше превосходительство, что в России найдутся люди, которые заплатят долг благодарности…

– Ну полно, мой милый, кто нынче долги платит? Что до меня, я только на одре смерти скажу: Cest la premiere dette, que je paye a la nature[10], – рассмеялся Нарышкин.

– Разве так дела делают? Все бумаги перепутали! У вас, сударь, нет царя в голове! – кричал злой карлик с калмыцкой рожицей, министр юстиции Лобанов-Ростовский, на исполняющего должность государственного секретаря, старую седую крысу, Оленина.

– Что это он говорит: нет царя? – не понял князь Лопухин, председатель Государственного совета и Комитета министров, кавалер Большого Мальтийского Креста, старик высокий, стройный и представительный, набелённый, нарумяненный, с вставной челюстью и улыбкой сатира. Он страдал глухотой, а в последние дни от расстройства мыслей глухота усилилась.

– Говорит, что нет царя в голове у Оленина, – прокричал ему Нарышкин на ухо – А вы думали что?

– Я думал, нет царя в России.

– Да, пожалуй, и в России, – опять усмехнулся Нарышкин своей тонкой усмешкой. – И вот ведь что, господа, удивительно: уже почти месяц, как мы без царя, а всё идёт так же ладно или так же неладно, как прежде.

– Всё вздор делают! В мячик играют! – продолжал кричать Лобанов.

– Какой мячик? – опять не понял Лопухин[11].

– Ну об этом нельзя кричать на ухо, – отмахнулся Нарышкин и шепнул Карамзину: –А вы о мячике слышали?

– Нет, не слыхал.

– «Pendant quinze jours on joue la couronne de Russie; au ballon en se la renvoyant mutuellement»[12] – это Лаферокнэ[13], французский посол, намедни пошутить изволил. Шуточка отменная, только едва ли войдёт в историю государства Российского!

Лопухин подставил ухо и, должно быть услышав имя Лафероннэ, понял, в чём дело, тоже рассмеялся, обнажая ровные, белые зубы искусственной челюсти, и тленом пахнуло изо рта его, как от покойника.

– Ну, как ваши рюматизмы, Николай Михайлович? – проговорил приятно-сиповатым голосом старик лет шестидесяти в довольно поношенном фраке с двумя звёздами, с венчиком седых завитков вокруг лысого черепа, с лицом белизны удивительной, почти как молоко, с голубыми глазами, вращавшимися медленно, подёрнутыми влажностью, – «глаза умирающего телёнка», – сказал о них кто-то. Это был Михаил Михайлович Сперанский. – А меня геморроиды замучили, – прибавил, не дождавшись ответа, и, вынув из табакерки щепоточку лаферма двумя длинными тонкими пальцами руки изящнейшей, засунул табак в нос, утёрся шёлковым красным платком сомнительной чистоты – на тонкое бельё был скупенек – и проговорил с самодовольной улыбкой: – Эх, был бы я молодец, если бы табаку не нюхал!

– Ну, что, ваше превосходительство, готов манифест? – спросил Карамзин, нарочно давая понять, что не сердится и не завидует.

Сперанский обратил на него свои медленные глаза с едва уловимой усмешкой на тонких губах:

– Ох уж не говорите! Этот манифест мне вот где! – указал на шею. – Как объяснить необъяснимое, растолковать народу эти сделки домашние? Николай отрёкся для Константина, а Константин – для Николая. Ни в кузов, ни из кузова.

– Так что же было делать?

– Не открывать завещания, каши не заваривать.

– Презреть волю покойного?

– Мёртвые воли не имеют.

– Жестокие слова, ваше превосходительство!

– Лучше слова, чем дела жестокие. Нельзя играть законным наследием престола, как частною собственностью. Если покойный государь хоть сколько-нибудь любил своё отечество, которое в двенадцатом году дало ему такие неоспоримые доказательства своей преданности, то как он мог подвергнуть Россию… Ну, да что говорить! Последние десять лет превосходят всё, что мы когда-либо о железном веке слышали… А впрочем, может быть, «всё к лучшему», как ваше превосходительство говорить изволите.

Карамзин молчал. Слёзы обиды за друга, за брата любимого кипели в душе его, и он с трудом их удерживал. Облокотившись о мрамор камина, опустил голову и закрыл глаза рукой.

– Нездоровится, ваше превосходительство? – спросил Сперанский.

– Да, голова болит. Должно быть, от нервов. Нервы мои в сильном трепетанье…

– Это нынче у всех. От погоды, – заметил Сперанский. – А знаете, отличное средство для утверждения нервов: вместо чаю – холодный отвар миллефолия[14] с горькой ромашкой.

– Миллефолий, миллефолий… – повторил Карамзин с улыбкой болезненной; что-то было в этом слове приторно-сладкое, тошное и томное, что застревало в горле комком непроглоченным. И казалось ему, что сам Сперанский с его лицом белизны удивительной, почти как молоко, с бледно-голубыми глазами, подёрнутыми влажностью, «глазами умирающего телёнка», – весь как миллефолий.

Сделал над собой усилие, проглотил комок и отнял руки от глаз.

– Да, всё к лучшему, ваше превосходительство, хотя и не в смысле здешнего света, – улыбнулся тихою улыбкою. – Есть Бог – будем спокойны.

– Ваша правда, Николай Михайлович, будем спокойны, – улыбнулся Сперанский. – Я всегда говорил: Dei providentia et hominum confusione Ruthenia ducitur.

– Как? Как вы сказали?

– Божеским промыслом и человеческой глупостью Россия водится.

Карамзин опять закрыл глаза рукою. Ему хотелось плакать и смеяться вместе.

«Хороши мы оба, – думал он, – в такую минуту, когда решаются судьбы отечества, российский законодатель ничего не находит, кроме смеха, а российский историк – ничего, кроме слёз. Кончена, кончена жизнь! Пора умирать, старая Бедная Лиза!»

Открылась дверь в генерал-адъютантскую, и опять все оглянулись. С большим портфелем в руках, семеня ножками, маленький, толстенький, кругленький, как шарик, вкатился в комнату князь Александр Николаевич Голицын.

– Ну что, готов манифест? – обступили его все.

– Какой манифест? – притворился он непонимающим.

– Э, полноте, ваше сиятельство, весь город знает!

– Ради Бога, господа, секрет государственный!

– Да уж ладно, не выдадим. Только скажите: готов?

– Готов. Сейчас к подписи.

– Ну, слава Богу! – вздохнули все с облегчением.

И в тёмном углу зашевелились три тени дряхлые. Аракчеев медленно перекрестился.

А на противоположном конце залы открылась другая дверь из коридора во временные покои великого князя Николая Павловича, и генерал-адъютант Бенкендорф, позвякивая шпорами, скользя по паркету, как по льду, выбежал, весь лёгкий, летящий, порхающий; казалось, что на руках и ногах его – крылышки, как у бога Меркурия. Гладкий, чистый, вымытый, выбритый, блестящий, как новой чеканки монета: молодой среди старых, живой среди мёртвых. И, глядя на него, все поняли, что – старое кончено, начинается новое.

Рассветало. Вставал первый день нового царствования – страшный, тёмный, ночной день. Чёрные окна серели, серели и лица трупной серостью. Казалось, вот-вот рассыплются, как пыль, разлетятся, как дым, тени дряхлые и ничего от них не останется.