"Психолог, или ошибка доктора Левина" - читать интересную книгу автора (Минаев Борис)

глава третья ПУТЕШЕСТВИЕ ЛЕВЫ

В сентябре бывают такие мягкие дождливые дни. Вроде уж осень наступила, лето кончилось, начальники выходят из отпусков, настоящего тепла и настоящей свободы больше не будет, а настроение все равно хорошее.

Мягкий дождь, мягкая прохлада, мягкое невидимое солнце из-за перисто-кучевых облаков. Все освещено этим мягким невидимым солнцем – и машины, и люди.

Лева ехал на работу, улыбаясь про себя. Сегодня он обязательно увидит Дашу. Обязательно увидит. Ну… что бы там ни было. Как бы глупо и пошло он себя ни вел. Он ее увидит. Он посмотрит ей в глаза. Может быть, он скажет ей что-то… Что-то, что ей понравится. Кстати, давно они уже не говорили как доктор с пациентом. Самое время.

Самое время…

Он зашел в приемную и как-то сразу, нос к носу, столкнулся со своим непосредственным начальником, когда-то однокашником, а ныне деловым человеком, доктором психологических наук профессором Сергеем Петровичем Куницыным, 49 лет, женатым, русским.

– Здорово, Лева! – хмуро сказал Куницын. – Твоя протеже? – и он протянул Леве листок бумаги, заполненный детским почерком.

Почерк Лева сразу отчего-то узнал, хотя записок Даша ему никогда никаких не писала, и настроение резко испортилось. Это было ее заявление об уходе.

– Моя протеже, – также мрачно ответил Лева, в тон Куницыну. – А что?

– А ничего. Ты мне говорил, что человек надежный и все такое? Давай теперь будем нести ответственность за сказанное. Или как?

– Серег, не надо на меня наезжать, ладно? – сказал Лева. – Я тоже ничего не знал, честное слово.

– Да? – проницательно взглянул на него Куницын. – А мне казалось, ты что-то должен знать.

Лева молча развел руками.

– Ну а мне-то что делать? – истерически заорал Кунипын. – У вас лирика, а у меня американцы всю неделю, у меня переговоры начались, важные, бумажные. Звони ей давай! Уговаривай!

– Но она две недели должна еще работать. По КЗОТу, – слабо возразил Лева.

– Сказала, бюллетень принесет. А, ладно, попрошу пока Елену Петровну в приемной посидеть. Иди на фиг, все равно от тебя толку…

Куницын отвернулся, махнув рукой, и погрузился в тяжелые размышления.

По коридору уже шла озабоченная кадровичка, Елена Петровна, отбывать тяжелую секретарскую повинность в форс-мажорных обстоятельствах.

Увидев Леву, она нахмурилась:

– Лев Симонович, ну так же не поступают. Там что-то случилось? Вы не в курсе?

– Совершенно не в курсе. Извините, – сказал Лева и пошел на улицу курить.

Навалилось, причем сразу. Никакого мягкого солнца не было и в помине. Дождь был занудлив, как старый дяденька, безнадежно влюбившийся в молодую свежую девушку. От перисто-кучевых облаков веяло тупой скукой.

Лева даже сигарету доставать не стал, сразу пошел звонить.

(Автор, кстати, так бы ни за что не поступил. Он бы постоял, покурил, расстроился еще больше и звонить бы сразу не стал. А Лева стал звонить сразу…)

Пока он шел по коридору, в голове стучали два слова: неужели все? Неужели все? Неужели все?

И еще стучала мысль о том, что это как-то связано с Петькой и со Стокманом.

Он медленно раскрыл записную книжку и медленно набрал ее домашний номер.

– Да! – сказала Даша. – Говорите.

Лева вдруг почувствовал легкую тошноту от страха и необузданное желание немедленно бросить трубку.

Но трубку бросать было нельзя. Хотя бы ради Петьки.

– Даш, это я… – с трудом произнес он. – Давайте поговорим. По крайней мере, не бросайте трубку. Второй раз набрать ваш номер мне будет значительно тяжелее.

– Ладно, – почти весело сказала она. – Я и не собиралась.

Наступила пауза. Лева лихорадочно соображал, с чего начать – с личного или с общественного? Решил с общественного.

– Начальник наш в шоке, – сказал он, пытаясь в тон Даше быть почти веселым. – Почему так сразу, вдруг? Спрашивает меня, а я же не знаю что говорить…

– А вы ничего говорите, – спокойно отпарировала Даша. – Иногда лучше жевать, чем говорить. Я понимаю, что доставила неудобства Сергею Петровичу, вам тоже доставила, мне стыдно и все такое, но есть обстоятельства, которые могут быть важнее работы, вы же понимаете.

– Понимаю. А какие? Если не секрет?

– А вот это вам знать необязательно. Я и так вам слишком много всего говорила. Зря. В отношениях даже близких людей важна дистанция. Понимаете?

– Даш, неужели я вас больше никогда не увижу? – взмолился Лева. Вернее, даже сорвался.

– Почему же, мы обязательно встретимся… Но только один раз, и не сразу. Через пару недель или через месяц. Мне нужно будет у вас кое-что спросить. Могу заплатить за консультацию. Вы сколько берете? Пятьсот рублей? Меня это вполне устраивает…

– А вот это уже подло, Даш, – сказал Лева серьезно. – Просто совсем…

И замолчал. Она тоже молчала, а потом тоже вдруг задышала в трубке – тяжело и неровно.

– Извините, Лев Симонович. Не сердитесь. Но, пожалуйста, не звоните мне больше. Я сама вам позвоню, правда. Обещаете?

Он только успел ответить «да», как она бросила трубку.

Он все-таки вышел покурить, тяжелыми шагами, плохо разбирая лица и предметы, выкурил сразу две, потом вернулся в комнату, вдохнул в грудь побольше воздуха и набрал номер Калинкина.

– Алло! – сказал он, услышав голос Калинкина. – Серега, ты?

– Я! – ответил Стокман, кашляя в трубку. – Говори, только я не могу очень долго. Что-то горло прихватило.

– Сереж… – сказал Лева, стараясь нейтрально произносить каждое слово. – Ты в последнее время говорил с Дашей? Лично или по телефону? Или что-то ей передавал через кого-то?

– Постой-постой, а почему ты спрашиваешь? Что-то случилось?

– Ответь на вопрос, пожалуйста.

– Она сама мне позвонила. Совершенно неожиданно. Разговор такой был дурацкий. Пересказывать не буду. Вопервых, из-за горла. Во-вторых, дурацкие разговоры очень трудно запоминать.

– Ну хорошо. Я могу тебя навестить?

– Да приезжай ради бога, а что случилось-то?

– Да ничего. Тебе привезти что-то: лекарства, еду? Спиртное, может быть?

– Если хочешь выпить, привози. Я бросил, – сказал хмуро Стокман и торопливо повесил трубку.

Лева медленно напивался, глядя на Стокмана с закутанным горлом.

– Ну чего ты от меня хочешь, а? – натурально хрипел Стокман. – Садист, блядь, гестапо… Ну я тебе все уже рассказал! Мудолог ты, а не психолог!

– Сереж, понимаешь, это очень важно. Давай так: я буду спрашивать, а ты только отвечай, да или нет. Просто можешь головой мотать. Или пальцы показывать. Большой – «да». Средний – «нет». Ну чего ты ржешь? Тебе ж говорить нельзя… У тебя горло, ты болен, все понятно. Но я тоже жить хочу.

– А это тут при чем? – удивился Стокман.

– Да как тебе объяснить… – задумался Лева, опрокидывая очередную рюмку.

– Слушай, я тебя умоляю, уволь меня от твоих этих пошлостей, – возмутился Калинкин. – Разбирайся с ней сам.

– Я разберусь, – четко и ясно сказал Лева. – Я обязательно разберусь. Только ответь, пожалуйста, на мои вопросы. Можешь ответы хоть на бумажке писать, мне все равно…

Стокман вздохнул, и допрос начался.

Лева. Что она сказала, когда позвонила? Это было связано с Петькой? Со мной? Или причина была неясна?

Стокман. Третье.

Лева. Что она сказала? «Сережа, я давно тебе не звонила. Ты можешь поговорить?»

Стокман. Да.

Лева. Ты ответил: «Конечно, могу. А в чем дело?»

Стокман. Ну типа того.

Лева. Ну а дальше-то что? Плакала?

Стокман. Нет.

Лева. Ну что сказала?

Стокман. Не помню!

Лева. Она сказала: «Я считаю, что я и Петька – это все равно семья»?

Стокман. Нет! Как она могла такую чушь сказать!

Лева. Она сказала: «Что ты собираешься дальше делать?»

Стокман. Ну типа того.

Лева. Что ты сказал?

Стокман. Я сказал: «В каком смысле дальше? Завтра? Через год? Через пять лет? Тебя что интересует?»

Лева. Она сказала: «Меня интересует ребенок»? Да?

Стокман. Ну типа того.

Лева. Ты сказал: «Что же конкретно тебя интересует, Даша?»

Стокман. Да, я сказал: что конкретно тебя интересует, Даша: его здоровье, в какой именно области, его воспитание, его режим, его занятия, что? Я вышел из себя. Я сказал, что не понимаю таких вопросов. Что это бред. Что в таком тоне я не могу разговаривать. Что невозможно вот так, раз в год звонить и что-то спрашивать. Что я не готов к такому абсурду. Что мне некогда, в конце концов.

Лева. И вдруг она спросила: «А что ты будешь сейчас делать?».

Стоктон. А откуда ты знаешь?

Лева. Неважно. Так. Ты удивился. И что ты ей ответил?

Стокман. Да ничего я не удивился. Ну чего, ужинать будем, говорю.

Лева. Она спросила: «А что на ужин?».

Стокман. Ну, я подробно ей все рассказал: котлетки, пюре, творожок.

Лева. Ну?

Стокман. Что ну?

Лева. Ну дальше, что она спросила: «А какой творожок?»

Стокман. Нет, она спросила, какие котлетки. И будет ли компот на третье. Я сказал, что котлетки, конечно, диетические, паровые, а на третье кисель. Она спросила: клюквенный? Я говорю: из брусники. Она говорит: здорово. Я говорю: да что здорово, не любит он кисель. И вообще плохо ест.

Лева. В этот момент ты разозлился?

Стокман. Не в этот. В этот момент я еще нормально говорил. Она спросила, что типа, может, не надо на ужин так много? Я говорю: да просто он плохо ест. Стал рассказывать, что на завтрак, что на обед.

Она говорит: а ты книжки ему за ужином читаешь? Типа того, что вот ей мама в детстве читала. И она слушала и ела лучше. И вот в этот момент, как ни странно, я разозлился. Ну, типа она мне уже советы дает. Понимаешь? Она мне дает советы!

Лева. И что ты ей сказал?

Стокман. Ну что ты пристал, а? Ну не помню. Не помню! Ты испытываешь гнев, Лева? Ты часто испытываешь гнев? Вот чтоб в глазах потемнело? Не часто? Вообще нет? Ну вот, у тебя счастливая организация. У тебя этого нет. А у меня это есть. Понимаешь? Что я могу запомнить, если потемнело в глазах, если к голове кровь приливает? Ты, психолог хренов, скажи? Ну что?

Лева. Что ты ей сказал?

Стокман. Так. Что я ей сказал. Сейчас попробую тебе объяснить. Понимаешь, Лева, это с тобой я себя веду вот так: я сержусь, кричу, выхожу из себя, да? На самом деле, в обычной жизни, это состояние гнева выражается совсем иначе. Ты меня понимаешь?

Лева. Я тебя понимаю, Сережа. В состоянии гнева ты обычно говоришь тихим голосом, вежливо, интеллигентно, но наносишь при этом страшные оскорбления. Так что ты ей сказал?

Стокман. Да никто ее не оскорблял, брось ты. Напротив. Понимаешь, напротив! Я попытался взять себя в руки. Я помолчал, начал вспоминать все, что ты мне про нее говорил. Ну, чтобы как-то лучше понять ее состояние, вникнуть, так сказать, в уязвленную женскую душу. Даш, говорю, спасибо тебе за все.

Лева. Она говорит: за что?

Стокман. Да. Она говорит: за что? Ну как за что, говорю я. За то, что ты такая. Во все проникаешь. Все понимаешь. Все чувствуешь. Все объемлешь, как библейские воды.

Возникла небольшая, но важная пауза в разговоре. Лева и Стокман внимательно смотрели друг на друга.

Лева. А ты действительно так думаешь?

Стокман. Ты так думаешь, Лева. Я же говорю: я просто вспомнил, что ты мне про нее говорил. Я представил ее по твоим словам, по твоим описаниям. Просто выразил это посвоему.

Лева. Так на что же она обиделась?

Стокман. Не знаю. Она не обиделась, она удивилась скорее. Говорит: Сережа, типа того, странно, ты со мной так никогда не говорил. Типа какие-то чужие слова. И вообще, я не понимаю, что ты хочешь сказать…

Лева. А ты?

Стокман. Ну что я? Я говорю: Даш, я по-прежнему не понимаю цель твоего звонка, поскольку точно знаю, что ты звонишь с какой-то конкретной целью… Но бог с ним, просто я действительно оценил вдруг, как ты умеешь проникать в чужую жизнь, в нашу жизнь. Ведь это для тебя все-таки чужая жизнь, согласись. И вот я задумался над тем, что же у тебя внутри. И вдруг понял, что ты внутри, ну извини, что я тебе это говорю, ты как губка, которая все впитывает, вот я тебе сказал что-то про Петьку, и ты стала что-то воображать, проникаться, заполнять себя этими словами, заполнять пустоту, понимаешь? Но все-таки это пустота, Даш, а у тебя должно быть что-то свое…

Лева. А она?

Стокман. Ну, она помолчала. Потом говорит: да, ты прав. Ты совершенно прав. Но Петька тут ни при чем. И конкретной цели у меня нет. Просто я давно не звонила.

Лева. А ты?

Стокман. А я… Я… Я говорю, типа того, ну извини, Даш, если обидел. Она говорит: да нет, ничего, спасибо, что поговорил, Сережа, и ты не бойся, я безо всякой цели, просто соскучилась по нему, понимаешь? Я говорю: слушай, давай все это, что ты соскучилась, и как с этим быть, ты не со мной, а с Левиным обсуди, что-то решите, он мне сообщит, я ему ответ, все как договорились, ладно?

Лева. А она?

Стокман. Она… Что же она сказала… Что-то странное… Как-то невпопад. А! Она сказала, вернее, спросила: вы часто обо мне с ним говорите?

Лева. А ты что сказал?

Стокман. Я говорю: в каком смысле?

Лева. А она?

Стокман. Она: в прямом смысле. Вы часто с ним обо мне говорите?

Лева. А голос какой был?

Стокман. Нормальный. Без подвохов. Без подъебов этих бабских. Просто поинтересовалась. Я говорю: да нет, Даш, это не так. Напрасно ты. Он типа того что порядочный человек. Это я про тебя. Ну приврал немного, извини. В общем, порядочный и все такое. И нам есть о чем поговорить кроме тебя, понимаешь?

Лева. А она что?

Стоктон. А она говорит: не сомневаюсь…

Лева. И трубку повесила?

Стоктон. Да. Это были ее последние слова. Ну все? Может, достаточно?

«Достаточно, – подумал Лева. – Вполне достаточно».

В принципе, ему все стало ясно гораздо раньше. Но он продолжал уточнять, цепляться за слова, все еще не веря в случившееся. Потом спросил: а когда она звонила? Калинкин долго бурчал, чертыхался, открывал и закрывал какие-то файлы в компьютере, потом назвал число. Все совпадало. На следующий день она подала заявление об уходе. Лева опрокинул еще пару рюмок и достиг того состояния, когда можно было уже спокойно вставать и, не отвечая на вопросы Калинкина, вежливо попрощаться. Он орал, загораживал дверной проход, требовал объяснений, но Лева мягко улыбнулся и вышел на улицу на не очень твердых ногах.

Ни в трезвом, ни в пьяном состоянии он не хотел объяснять Калинкину, что случилось, но вечером, протрезвев, он вдруг испытал к нему легкую жалость, набрал номер и сказал:

– Серега, забыл тебе сказать… Учти, тебе объявили войну.

– Да что случилось-то, ты можешь объяснить! – заорал взбешенный Калинкин.

– Не знаю пока… – ответил Лева. – Но тебе объявили войну. И мне заодно тоже. Это железно. Спокойной ночи, Сережа.

* * *

Один раз в жизни Лева уже испытывал похожее чувство.

А может быть, и не один. Но тот раз он запомнил очень хорошо, даже слишком… Это воспоминание никогда не уходило далеко. В самый неожиданный момент оно всплывало перед ним, и он болезненно морщился, на пару секунд выпадая из разговора, из пейзажа.

Случай, надо сказать, был совершенно банальный. Однажды (очень давно) у Левы попросили ключ от квартиры, когда он с Лизой уезжал в отпуск.

Решать надо было немедленно.

Они с Лешей Бараевым стояли на лестничной площадке, ожидая лифта. Бараев вышел вроде как покурить, а Лева вроде как за бутылкой сухого, которого вроде как не хватило. Или за какой-то продуктовой подробностью для женщин, типа майонеза, лимона или чеснока.

Он вечно вызывался. Ему нравилось, пока все там сидят, притираются, смущаются или уже пьют – выйти на свежий воздух, пройтись, отключиться. Он почему-то везде испытывал это желание сбросить напряжение. Даже в самых обычных гостях.

Итак, они стояли на лестничной площадке, ожидая большого грузового лифта. Они стояли, ожидая большого грузового лифта, дверь в квартиру была открыта, Леша Бараев нервно закурил и выжидательно посмотрел на него.

Дело осложнялось тем, что отвечать надо было сразу, вот сейчас, на этой площадке, Лева ужасно не любил что-то быстро решать, это его безумно ломало, земля как бы уходила из под ног, и нужно было ловить какое-то мимолетное чувство, читать ответ в себе, а Лева любил, чтобы ответ выплывал сам, просто рисовался в воздухе, написанный чьей-то твердой рукой, а тут ответа не было, и он подумал, что вряд ли стоит обижать Лешу, нет причин для отказа, кроме соблюдения брачных обетов, но не он же их давал, и если надо, настолько надо, то так тому, видимо, и быть, и не ему, Леве, судить строго, он не любит судить строго, не его это стиль, лифт медленно подъехал и медленно, с металлическим скрежетом, открыл двери, Леша продолжал смотреть, и Лева, пожав плечами, сказал:

– Ну ладно… Ты позвонишь или как?

– Да нет, – обрадовался Леша, – ты его просто под ковриком оставь. Вы какого числа уезжаете?

Лева не успел ответить. Он успел подумать, когда большие двери грузового лифта медленно закрывались, разделяя его и обрадованного Лешу, успел подумать, так, между прочим: «Интересно, кто она? Впрочем, какая разница?»

Еще дело осложнялось тем, что Лева и Лиза не просто были дружны с Лешей Бараевым с семнадцати лет, он, можно сказать, в каком-то смысле их свел, вернее, нет, не свел и не поженил, но расчистил некие завалы, образовавшиеся после первых двух месяцев романа, когда Лева, в своей обычной манере, никак не мог сделать ничего легкого и решительного, молчал, смотрел, ходил за Лизой как привязанный, как на веревочке, и ей надоело тащить за собой эту веревочку с вечно молчащим человеком, который мог только молчать, или задавать безумно глупые вопросы, или говорить о себе, и ей стало скучно, и тут вмешался Леша Бараев, и потащил куда-то Лизу, куда-то за город, в какую-то поездку, связанную с их клубом, с психологией опять же, и по дороге обратно, в электричке, он некоторое время порешал внутри себя вопрос, себе ли оставить такую царственную девушку, или для него она слишком царственная, и наконец решил, и стал говорить о Леве, и говорил так горячо и вдохновенно, что Лиза приехала из этой поездки очень веселая и оживленная, а поехали они сразу к нему домой, то есть к Леве, родителей отчего-то не было, и Лиза подставила ему ногу в высоко зашнурованном ботинке и сказала просто: я устала, развяжи… И Лева понял, что что-то вдруг изменилось, и возликовал, и душа его запела на всех языках.

Так вот, дело осложнялось тем, что Лева и Лиза очень хорошо знали не только Лешу Бараева, но и его жену Катю и дружили, можно сказать, семьями…

Впрочем, не только они дружили семьями. Они все тогда дружили семьями, и у всех были маленькие дети, и все они только что поженились, и не могли разойтись, расстаться, после школы, после КЮПа, после вступительных-выпускных, после того как обрели это новое легкое дыхание свободы, от школы, от родителей, и бесконечно виделись, встречались, иногда жили друг у друга по неделе, по две и даже больше…

Лева не раз потом пытался все это представить, когда стало ясно, с кем Леша встречался в их пустой квартире, как все это начинается, как происходит, как завязывается этот безумный роман, который ломает жизни, ломает судьбы и взрослых людей, и их маленьких детей, которые лежат в коляске и ничего еще не понимают, или, напротив, не ломает, а выстраивает, выпрямляет, но только уж очень как-то сложно, очень вычурно выстраивает, так выстраивает и выпрямляет, что поначалу это кажется очень похожим на катастрофу…

Вообще, конечно, этот двойной развод создал в их общности (черт, дурацкое слово, но и «компания» не менее дурацкое, какая к черту компания, сплошные разговоры, выяснения отношений, какие-то журналы, проекты, домашние выставки, разве это компания?) – в их общности…

В их кругу.

Да, в их кругу этот двойной развод создал новый мощный повод для сборов, для встреч не просто так, а с высоким, интересным смыслом. Все собирались, мрачно молчали, боялись начинать говорить на столь деликатную тему, но кто-то все-таки начинал, женщины курили, нервно кричали иногда, мужчины выпивали, и ситуация казалась им глубоко трагичной, и при этом почти литературной, острой, беспощадной…

И теперь Лева пытался представить себе их, на этой кухне, обсуждающих этот двойной развод, этих молодых людей, и никак не мог… Он не мог, потому что вся эта история оставалась вот уже двадцать лет абсолютно непонятной, наглухо закрытой для него.

Хотя все, абсолютно все, кому он потом рассказывал эту историю, пожимали плечами и говорили: обычное дело, чему тут удивляться. Просто самая банальная ситуация.

Леша Бараев сказал ему, когда они встретились на Пушке (хотел попросить десять рублей, но Лева до того разозлился, что не дал, да и не было, вроде): «Старик, ну я ничего не мог с этим поделать. Ну просто ничего!»

Он сказал это голосом, в котором была абсолютная убежденность в том, что есть вещи, с которыми ничего нельзя поделать…

И вот теперь Лева, слегка пораженный тем, что второй раз в жизни попал в тот же капкан, в ту же яму, когда невольно, глупо, по неосторожности, по тупости своей предаешь очень близких тебе людей, – шел по Пресне и пытался понять, представить себе все это: Лешу Бараева и первую жену Светлова, Белку, которую он сам втайне обожал за ее загадочные глаза и ангельскую кротость, не любил, а именно обожал, обожал смотреть, наблюдать, как она возится с детьми, как готовит, как накрывает на стол…

Ах, ну да, ну да, ну да…

Леша Бараев вот так же сидел, смотрел. А потом просто по-другому ответил. По-другому среагировал.

Молодым парам нельзя жить вместе. Противопоказано. А они жили.

Светлов был фотограф. Не газетный профессионал и не сумасшедший любитель, а фотограф-художник, как бы что-то среднее. Тогда он еще не выставлялся в Доме фотографии, не имел международных призов, «золотых камер», «серебряных объективов», дипломов за гуманизм и толерантность в освещении проблем современности, не имел богатой фотостудии, не имел заказов и гонораров, больших друзей из администрации президента, не сделал несколько выставок на тему «Современная Россия. Портреты» (Лужков, похожий на заведующего овощной базой, с хрустом ест арбуз и разговаривает с народом, Путин переходит хлебное поле на фоне помойки), ну и так далее…

Тогда это был просто сумасшедший парень со старым аппаратом, который ходил в потрескавшейся, разошедшейся по швам везде, где только можно, летчицкой куртке и летчицком шлеме, ходил он быстро, причем это не было спортивной походкой, это был шаг именно сумасшедшего, который летит над землей, сам не замечая этого, вообще все его тело, длинное и худое, ходило как на шарнирах, на каких-то ненормальных спряжениях и суставах, он как будто опережал движение воздуха, бежал впереди воздуха, он постоянно смеялся, громко, от полноты и радости своей удивительной жизни, был беден до безобразия, при этом имел с Белкой троих детей, выпускал кучу подпольных журналов, устраивал домашние выставки, на которые приходили важные молчаливые диссиденты, больные на всю голову молодые художники с женами, потом в своей коммуналке Светлов соорудил некое подобие двухэтажной кровати из картонных ящиков, это было чудо инженерной мысли, Лева специально приходил смотреть на эту конструкцию по пути откуда-то куда-то, и дети Светлова, которые в этот вечерний час уже разобрались по своим этажам, смотрели оттуда светловскими глазами, и Белка, которая тоже всегда смеялась, от любого слова, от любой шутки, а они шутили, они всегда шутили в то время, показалась ему просто настоящей мадонной, а дети ангелами (хотя у мадонны не может быть ангелов, это бред), и он выпил, и сказал тогда, в тот вечер, он точно это помнил:

– Белка, слушай, а я бы у вас тут сидел и сидел… И не уходил бы никуда. У вас тут как-то…

Он покрутил в воздухе головой, пытаясь поймать это слово…

– В общем, спокойно.

Она посмотрела на него странно, опять засмеялась своим коротким смехом, звонким, ощутимо повисавшим в воздухе, как туман, как роса, этот смех никогда ничего не означал, просто беспричинная радость, даже не радость, а так, ожидание радости, даже не ожидание, а вечная готовность к радости, и все, и удивленно сказала:

– Ну сиди. Тебя что, гонят?

Вот так же и Леша, Леша Бараев, подумал Лева сейчас, спросил однажды и получил ответ, но в отличие от Левы не замолчал в недоумении, а продвинулся еще чуть-чуть, на сантиметр, ответил, улыбнулся, пошутил, съязвил и высек искру… Перешагнул через барьер.

А из искры возгорелось то, что, наверное, не могло не возгореться, а может, и могло…

Лева часто думал над этим: а если бы он тогда не дал ключ? Ну хорошо, квартира бы все равно нашлась. Но все-таки, могли ли они удержаться в этом легком касании, в этом ее обволакивающем смехе, удержать себя, или были какие-то глубокие причины – усталость от детей, от нищеты, или шизофреническая склонность Светлова выбалтывать любые пустяки, любые тайны, свои и чужие, любые самые незначительные моменты его и ее жизни, или что-то еще, что позволило, изменяя, сказать себе: он сам виноват?

Ведь вряд ли женщина может изменить без этой фразы внутри, все объясняющей (пусть и на выдуманной, зыбкой почве стоящей фразы), все примиряющей, все закругляющей фразы – даже не фразы, а ключика ко всему происходящему, простого маленького ключика в кармане пальто, которое снимают в прихожей…

В чужой прихожей.

Да нет, думал Лева, какая чушь. Не было никаких причин, никакого второго дна у этой ситуации, причина самая банальная – мужчине и женщине надо просто оказаться в определенном положении, чтобы захотеть.

Как-то слишком близко, слишком тесно оказаться, когда нет никого рядом. Вот и все. Проще простого.

Леша Бараев вообще был человеком уникальным в смысле легкости преодоления барьеров. Любые барьеры, ограничители, нормы, правила только заводили его, глаза становились у него в этот момент веселые, а голос – тихий. И он становился совсем легким.

Это была необыкновенная, обаятельная легкость. Она и вправду зажигала, заводила окружающих. Причем любых. И солидных толстых дядек, и женщин, и детей, и друзей, и советских функционеров, и пламенных диссидентов, и язвительных евреев, и тихих православных мыслителей. Лешу всюду брали, всюду пускали, всюду он становился любимцем, всюду получал доступ к главным секретам, всюду его водили за ручку, всюду предлагали кредит, всюду выдвигали на серьезные вакансии, всюду хотели использовать его могучий интеллект и удивительную работоспособность, вообще всячески хотели опереться на его способность концентрироваться, на его цепкость, собранность, хладнокровие, в общем, на его бескрайние, уникальные, фантастические способности.

Но тогда все они еще не знали, что Леша Бараев – такой. Что его неумение передвигаться по жизни линейно – вот такого масштаба. Что он всегда отовсюду уходит. Причем уходит довольно плохо. И быстро.

Тогда они его любили безумно, все, и мужчины и женщины, любили просто за то, что он создавал вокруг себя – вот такое минное поле, на котором хочется взорваться.

В этот момент Леша Бараев и Светлов были увлечены выпуском рукописного журнала «Стимул».

Лева с нежностью вспоминал эти журналы, это время, пара номеров до сих валялась у него дома на антресолях, с замечательными светловскими фотографиями: бабушки на рынке, ветераны войны, дети, лица советских людей, простых, замученных перестройкой, обещаниями, трескотней по телевизору, очередями, почти реальной нищетой того времени, когда не было ничего в магазинах, но возникали огромные, расцвеченные, какие-то жирные иллюзии, и эти иллюзии, эти жадные слова светились в глазах у людей, еще там были едкие бараевские статьи о политике, например замечательная статья о том, что Солженицын никогда не приедет в эту страну несмотря на все приседания власти, они гордились этой статьей, этим номером, этим новым для того времени словом «власть», которое употреблялось в жестком, холодном, рентгеновском контексте, у Левы прямо руки дрожали, когда он все это читал, сам он тоже попробовал написать пару психологических этюдов о поколении, о бессмысленности уходящего времени, но они получились мутноватые, взяли их в номер с трудом, как бы из солидарности, из сочувствия к его первым интеллектуальным опытам, там были вообще замечательные материалы, неважно о чем, о группе «Аквариум», о советском детстве, были загадочные рисунки, почти иероглифы, Володи Зотова, человека, обладавшего такой усмешкой, о которой можно было говорить часами, и говорили, и всерьез обсуждали, надо ли печатать материалы на машинке или писать рукой, почерком, все-таки это не диссидентская чернуха, не «Хроника текущих событий», не чистая политика, а совсем другое, третья позиция, третья, об этом спорили, о третьей позиции говорили как о точном, безусловном термине, который все понимают, сидели на кухне ночами, жена Бараева, Катька, печатала на машинке, периодически выходя к детям, грудным еще, кормила грудью, варила на плите кашу, говорила тихо и мало, это была маленькая застенчивая женщина, тоже близкая, тоже безмерно родная для Левы, как и все женщины их круга, которые все понимали, все прощали ради этой их работы, ради журнала «Стимул», пять экземпляров под копирку, ради этих фотографий и статей, эта работа и была для всех главным, самым значимым делом их жизни, все остальное не имело значения, вся остальная иллюзорная нормальная жизнь, так продолжалось года два, пока вдруг Леша Бараев не вступил в жилищный кооператив при издательстве пединститута, не стал на короткое время его директором (никто не понимал, как ему это удалось), не занял деньги у отца и не получил новую огромную трехкомнатную квартиру.

В этой квартире, собственно, все и произошло. Поскольку выпуск журнала отнимал дико много сил, времени, львиную долю которого они и так проводили вместе, плюс появлялась шикарная возможность устройства квартирных выставок для Светлова, заодно и для публичных акций, связанных с журналом, денег на мебель у Бараева все равно уже не было, стояли пустые комнаты, плюс ужасная жизнь Белки Светловой в коммуналке, с соседями-алкоголиками, плюс общее желание чаще, еще чаще бывать вместе, проводить вместе дни, вечера, ночи, переходящие в утра, – было решено на некоторое время съехаться, пожить вместе. Двумя семьями.

Лева потом часто воображал себе это – их общий быт, общий ритм жизни, терпеливую тихую Катьку с младенцами, общие игры детей, вечерний чай, общий расклад продуктов и денег, которым, разумеется, занимался Леша Бараев, их семейные выпивки, ведь все-таки авторский актив журнала «Стимул» собирался далеко не каждый вечер, ну мог приехать Саня Рабин, но чтобы собрать большую компанию – это бывало от силы раз в неделю, а то и реже, Лева представлял и не мог представить, каким образом, в каком вечернем грустном свете из окна, каким похмельным утром, при каком освещении – дневном или электрическом, Леша Бараев впервые взял ее за руку, привлек к себе и поцеловал, и дождался того, как губы ее откроются и по телу ее пробежит дрожь.

Ему казалось, что все это в принципе невозможно, в этих обстоятельствах, в других, да, сколько угодно, но оказалось, что именно в этих, именно…

Лева никак не мог понять, почему ему так больно, что причина этой боли – рухнула вера, какой-то странный идеал, который он сам себе создал из этих людей, из этих отношений, или его жгло что-то еще, другое, стыдное – вот этот ключ, который он дал Бараеву, как будто вместе с ключом он передал ему собственные тайные желания, исполнение которых для него самого было никогда невозможно, ни при какой ситуации, ни в каких местах…

Так или иначе, отношения его с Лешей Бараевым, которые все-таки восстановились через два-три года, в этот момент серьезно надломились, надтреснули, и уже навсегда, возникший тогда барьер преодолеть так и не удалось, потом Леша на довольно большое время потерялся из виду, Катька же так и осталась одна, с двумя детьми.

Больше всего, кстати, Леву потрясло, что в том их последнем разговоре, на Пушкинской площади, когда Бараев попросил у него десять рублей и признался в том, что «сделать с этим ничего не мог», он попросил его, Леву, быть крестным его младшего, только что родившегося сына, тоже Левы, присматривать за ним, и несколько лет Лева действительно поддерживал отношения с бараевской женой Катькой (в основном благодаря Катьке), но потом уже не было сил смотреть в Катькины глаза, видеть в них эту вечную грусть, сработал здоровый эгоизм, или просто жизнь развела…

Потрясла именно вот эта деталь, про маленького Леву Бараева, эта просьба взять на себя функции крестного, благодетеля, чего-то еще, как в старых диккенсовских романах, когда помощь вдруг приходит неизвестно откуда, как бы сваливается с неба.

Левины отношения с Катькой, увы, не сложились, благодетелем он не стал, да она бы и не приняла от него никакой реальной помощи, да он и не смог бы ее оказать, но дело было не в этом – поразила сама траектория бараевской мысли: роль дьявола он бестрепетно оставлял себе, а роль ангела навечно и с почестями стремился передать Леве.

На каком, собственно, основании?

Почему еще тогда, на заре туманной юности, ну пусть не на заре, не на рассвете, уже хорошо в полдень, но все-таки в начальной фазе их земного существования, Леша Бараев решил так четко разделить роли, при этом зная, что Лева навсегда, навечно стал соучастником?

Какова тут была механика? В чем был смысл?

Лева очень долго тщился понять эту идею и не мог.

Бараева все всегда любили, обожали просто, отдавали ему все, но он не мог ответить взаимной любовью, постоянной любовью такому большому количеству людей – и он как бы оставлял роль неизменного добряка Леве, неизменного, скучного, постного добряка, который просто физически не может сделать зло, который не сгорает в пламени любви всех окружающих, а поддерживает ровный, тихий огонь…

В принципе, Леву устраивала эта роль, он хотел, чтобы его любимые люди всегда были с ним, никуда не девались, никуда не уходили, но он понимал, что это – невозможно.

И чем больше проходило времени, тем больше он понимал, что это невозможно. Что по какому-то железному, вечному закону мужчины и женщины совокупляются, сходятся и расходятся, оставляя за спиной горе, скуку, страдание, брошенных детей – и они в этом не виноваты.

И они в этом не виноваты.

… Ну вот, а с Белкой Светловой у Леши Бараева не получилось все равно, слишком разные оказались люди, Белка всегда не выносила компромиссов, умолчаний, второго дна, третьего плана, это Лева понял потом, а тогда, в том году, когда они с Бараевым разошлись, он просто считал, что, разрушив две семьи, третью создать ни у кого не получится, он вывел такой закон, это был неправильный закон, неверное доказательство, нечеткий силлогизм, но тогда он казался ему единственно верным, четким и правильным, журнал «Стимул» быстро сдох, угас, последний номер выпустили осенью девяностого года, хотя благодаря журналу и Бараев, и Светлов все-таки успели познакомиться с нужными людьми, Леша пошел работать в какой-то политический фонд, Светлов стал ездить за границу, работать для «Шпигеля», ему устроили выставку в Германии, потом наступил девяносто первый год, и понеслось…

И понеслось.

Жизнь постепенными, медленными, мягкими усилиями отрывала их друг от друга, хотя все продолжали встречаться, следить, участвовать, но общность развалилась, круг распался, остались одиночные дружбы, так сказать, прямые контакты, уже безо всяких стимулов, просто так, и только через много лет Лева понял, как ему было жаль того, что он уже никогда больше не наблюдал вот так за Белкой, исподволь, но совершенно безвольно и покорно, не сидел у нее дома, не слушал, как она смеется, – просто, безо всякой задней мысли…

* * *

Историю про ключ он вспомнил внезапно, на Пресне, по дороге от Стокмана.

И хотя ситуации были совершенно разные, казалось бы, ничего общего, он сразу понял, что попал в точку – худшее из видов зла, невольное зло, было совершено.

Зачем, когда, как, при каких обстоятельствах (спьяну, что ли, при каких же еще) он рассказал Стокману эту детскую, трогательную Дашину легенду, про ее пустоту, что она обезьяна, что она зеркало, что она готова принимать любые формы окружающей ее жизни, любых людей, любые отношения, что она ничем не наполнена и это ее мучает, – теперь Лева вспомнил все в подробностях, даже больших, чем было нужно, – зачем он все это рассказал Стокману, он совершенно не понимал. Не было в этом никакого смысла, никакого, даже малейшего намека на смысл.

Но Даша поняла, что он – ее, эту легенду, рассказал. Там было какое-то сочетание слов – пустота, наполненность, зеркало, обезьяна – которое талантливый филолог-самородок Стокман абсолютно точно воспроизвел.

В этом Лева уже совершенно не сомневался.

Реакция Даши была столь мощной и мгновенной, что он не сомневался и в другом – все его поведение последних месяцев теперь она истолковала иначе.

Грубо говоря, как примитивный, циничный шпионаж.

Как изощренное предательство.

Как…

Ну хватит, хватит, сказал себе Лева. Ну пусть думает что хочет, это такая психика, такая готовность к взрыву, теперь он это окончательно понял, что пытаться все исправить обычными, вербальными способами, догнать, вернуть ситуацию все равно не получится. Уехала ситуация.

Да и не в ситуации дело. Дело в том, что она ушла, это раз. И в том, что она что-то задумала.

Это два.

У Левы было какое-то очень нехорошее предчувствие. Просто мучительное. Но в тот вечер, как ни странно, он заснул спокойно – слишком много, наверное, выпил.

А вечером следующего дня ему позвонила Марина.

– Привет, доктор! – сказала она каким-то странным, напряженным голосом. – Слушай, мне тут твоя Даша звонила.

– И что? – спросил он, пытаясь сразу не психовать, слушать спокойно.

– Да ничего. Знаешь, вы с этим вашим Стокманом лучше с ней не шутите. С таким человеком шутки плохи. Что там у вас случилось-то?

– Да ничего не случилось. Фаза такая.

– Что фаза? Какая фаза? Да я же знаю, что что-то случилось…

– Марин, прости, – наврал Лева, отчего-то краснея, хотя Марина и не могла этого увидеть, все равно было противно, – я, честное слово, не понимаю, что произошло. Она уволилась. Как бы разорвала наши отношения… Хотя никаких отношений…

– Я знаю, какие у вас отношения, не надо, – сказала Марина по-прежнему чужим, каким-то совершенно новым голосом. – Не в этом дело.

– А что она сказала-то?

– Помощи попросила.

– У тебя? – изумился Лева.

– Да. У меня.

– А в чем?

– Ну в чем, в том, чтобы ребенка вернуть. Доктор, но она так об этом говорила… Она на все пойдет. Учти. Ты, видно, напортачил что-то, психолог, а не признаешься. Но фиг с тобой. Просто я решила тебя предупредить. Или тебе уже все равно?

– Как это мне может быть «все равно»? – рассердился Лева. – Я просто не понимаю, что это за странные угрозы. Да еще через тебя… Слушай, а ты не можешь завтра приехать?

– Не могу. Извини, – сказала Марина и вдруг повесила трубку.

Лева оказался в каком-то странном оцепенении. Он не понимал, что делать, потому что-то явно началось, а что – он еще не знал.

Согрел чаю, но пить не стал, пошел курить на лестницу, но курить не стал, на лестнице было противно, а дома курить не хотелось, наконец машинально включил компьютер и обнаружил почту от Стокмана.

Открыл письмо и прочел следующее:

«По всей видимости, ты что-то знал, когда приезжал ко мне с допросом. Но не сказал, не поделился информацией. Могу расценивать это как предательство, не исключаю такую возможность и сейчас, но пока еще расцениваю как глупость. Ты обязан сообщить мне все, что знаешь. Речь уже не идет о дружеских отношениях, о врачебной этике, просто в таких ситуациях, когда человек ведет двойную игру, независимо от причин, он заслуживает того, чтоб ему дали в морду, и немедленно.

Сегодня раздался второй звонок, от того же человека, который звонил мне ранее. Он не представился, но вел себя уже совершенно хамски. Прозвучала угроза относительно Петьки, относительно меня. Было сказано, что прокуратура этого так не оставит, что на защиту матери (каково?), честной русской женщины, грудью встанут все здоровые силы общества. Ей-богу, цитирую почти дословно.

Посоветовал не оставлять Петьку одного, потому что неровен час. Посоветовал вообще не выходить из дома.

Я вышел. И знаешь, что было?

На меня чуть не наехал какой-то сраный джип. А если бы я был с Петькой?

Ты общался с ней почти год. Что это значит????

Кого она могла задействовать, эта сука????

Отвечай!!!!

Учти, доктор, что я этого так не оставлю. Подробности этой истории немедленно узнают читатели моей газеты. Я завтра же узнаю номер этого джипа. Я завтра же узнаю, какая сука в погонах мне звонила. (Так кто звонил-то, мужчина или женщина, не понял Лева). Все это будет в завтрашнем же номере. Я найму детективов, которые не оставят мокрого места от нее.

Если ты что-то знаешь, напиши немедленно. Разговаривать по телефону я с тобой не могу, извини».

Лева немедленно набрал номер.

– Серега, успокойся! – быстро сказал Лева.

– Пошел ты на хуй! – заорал Стокман и бросил трубку.

Пришлось набирать снова, через пять минут.

– Ты успокоился? С чего ты взял, что джип хотел на тебя наехать? Может, показалось?

– Что? Как мне могло показаться? Ты вообще соображаешь, что говоришь? Как могут быть такие совпадения? Да они меня ждали! Подонки! Я их кровью мочиться заставлю! Я их урою, гадов!

– Серега, – сказал Лева. – Петька-то спит? Или он тебя слышит?

Стокман долго молчал, тяжело дыша.

– Спит.

– Слушай, – снова соврал Лева, второй раз за вечер, – ну я правда ничего не знаю о ее планах. Честно. Она просто уволилась. Я не знаю, что с ней случилось. Но попробую узнать.

– Ты будешь с ней разговаривать? – с тихой ненавистью спросил Стокман. – Тогда передай этой бляди, что она сделала очень большую ошибку. Очень.

– Перестань, а? – сказал Лева. – Никакая она не блядь и не сука, просто ее кто-то впутал в это дело.

– А мне все равно! – опять заорал Стокман. – Мне все равно! Пусть кидают камни в окно! Пусть с обыском приходят, с арестом, пусть охотятся за нами, пусть пугают, мерзавцы, ребенка я им не отдам! Ты меня хорошо понял?

Лева понял, что Стокман разговаривает не с ним, а в его лице со всеми врагами сразу. Как его переключить, Лева не знал.

– Серега, послушай, – сказал он тихо. – Некогда сейчас тебя успокаивать. Просто запоминай. Никуда не ходи. Ничего не пиши. Никому не звони. Сделаешь хуже. Начнешь привлекать к себе внимание. Пока ничего не произошло. За рулем джипа сидел пьяный. Тебе звонил неизвестно кто, может, обычный хулиган. Может, это вообще не связано с Дашей. Ради Петьки ты обязан успокоиться. Дай мне два дня, я все узнаю. Понял?

– А в садик его вести? – вдруг спросил Стокман угрюмо.

– Конечно, веди, – сказал Лева. – И главное, не смей ему говорить ничего. Это главное сейчас. Пока. Таблетки выпей и спи. Всё.

Леве очень не понравился весь этот разговор.

Идею с джипом он пытался как-то сразу от себя отстранить, но она все же висела в мозгу – ну мало ли какие фанатики есть на свете?

Ведь это неправда, что политиков убивают из-за денег. Иногда их убивают и психи. Он точно это знал.

Но главное, что ему не понравилось – идея Стокмана немедленно писать в газету. С одной стороны, это была защита, да. С другой – не этого ли добиваются те, кто использует Дашу?

И как, черт возьми, она их так быстро нашла?

Да и нашла ли?

Может, это они ее давно нашли?

Бред. Как из такой истории можно сделать предмет шантажа, торга – уму непостижимо.

Впрочем, он в этом ничего не понимает. Так, ну делать-то что? Прокуратура… Охренеть.

Лева нашел сайт Генеральной прокуратуры и стал тупо его изучать. Сайт был красивый, разноцветный. Не хватало только мигающего баннера: «Хочешь горячего секса? Приходи к нам!»

Вдруг в голове у Левы что-то мелькнуло, он встал, надел ботинки, куртку и поехал к Марине.

– Обалдел, что ли? Мишка давно спит, а ты в дверь звонишь! Он же проснется! Он спать потом не будет, как тебя увидит! А нам вставать завтра в семь утра! Ты об этом подумал? – зло шипела она, а он снимал ботинки, куртку и топтался в прихожей, ожидая, пока она успокоится. – Позвонить нельзя было, для начала?

– Нельзя! – коротко ответил он, и ему страшно захотелось ее обнять. Уж очень погано было на душе.

– Доктор, ты чего? – спросила Марина строго. – Любовь проснулась? Или не ко мне?

– Послушай, – сказал он. – Давай-ка сядем…

– Ну сядем, – согласилась она.

Лева коротко рассказал ей все что знал. Рассказал осторожно и о своих догадках – про Дашу, про ее внезапный бунт.

– Какая же ты сволочь… – расстроилась Марина. – Я тебя просто видеть не хочу.

– Послушай, – сказал Лева. – Это всего лишь мои догадки. И, кроме того, ну как тебе объяснить, эти слова – ну, это воздух, как воздух, как мираж, понимаешь? Ну что-то стукнуло ей в голову, я не знаю.

– Да не в этом дело, – вдруг сказала Марина. – Я ж тебе говорила, ты с ней плохо играешь. Ни да, ни нет. Ну если не можешь, отойди от женщины. Не трать ее силы. Тем более у нее горе такое. Неужели это так непонятно?

– Теперь понятно, – сказал Лева и отвел глаза.

– Послушай, – сказала Марина зло. – А почему я должна помогать тебе или тем более ему в этой истории? Вот это для меня полная загадка. Вы, мужики, все испортили, испоганили. А я тут при чем? Да я целиком на ее стороне, ты это хоть понимаешь?

– Марин, – сказал Лева. – Ты меня тоже послушай. Только внимательно. Если этот чертов звонок как-то связан с Дашей, она вляпалась в очень нехорошую историю. В грязь. Ну ты же сама знаешь – она не такая. Ее используют. И очень грубо. Это просто так не кончится.

Марина долго молчала.

– И что? – спросила она, пристально глядя на Леву. – Я тут при чем?

– Вспомни, пожалуйста, что она сказала, – осторожно начал Лева.

– Да ничего она не сказала! – заорала Марина. – Хватит меня допрашивать! – и осеклась, вспомнила про Мишку. Дальше кричала уже шепотом, а он шепотом ей отвечал.

– Ничего не сказала! Все, отстань! Я тебе все уже доложила: она спросила, что делать в такой ситуации, куда звонить, к кому обращаться, не знаю ли я хорошего адвоката, то да се. Просто я по голосу поняла, что она на взводе. Без подробностей.

– А ты ей что сказала?

– Сказала, что адвоката у меня нет. И все!

– Может, еще что-то? Ну вспомни!

– Пошел ты! – сказала Марина в полный голос и отвернулась.

Помолчали.

– Слушай, а на самом деле у тебя есть адвокат? – вдруг спросил Лева, сам не зная зачем.

– Что? – удивилась Марина.

– Я спросил: у тебя есть кто-то среди адвокатов? Ты правду ей сказала? Или наврала?

– Конечно, правду. Нет у меня никаких адвокатов. У меня в прокуратуре есть свой человек, – ответила Марина и сама осеклась.

Лева не поверил своим ушам.

– Что ты сказала? В какой прокуратуре?

– Да, в прокуратуре! В Московской! – опять громким шепотом заговорила Марина. – А что смешного? Что ты ржешь, поганец?

Лева все никак не мог поверить в то, что услышал. Это был маленький, но шанс. Впервые за вечер, за много дней, даже месяцев, что-то вдруг изменилось к лучшему. Он улыбался, сам не зная почему.

– Слушай, а можно его использовать? Ну, в смысле, посоветоваться… – спросил он.

Марина пошла за записной книжкой.

Когда она вернулась с кухни, он попытался ее обнять.

Ему очень этого захотелось. Просто как из пушки.

Но она отстранилась.

– Нет, Лева, – сказала она. – Ты меня извини, конечно, я понимаю, у доктора тоже могут нервы разыграться. Но ты примчался сюда совсем не из-за меня. Правда ведь? Так что извини. Да и вообще, что-то мне расхотелось с тобой встречаться после всей этой истории. Телефон я тебе дам и вообще помогу. Но встречаться – давай повременим. Хорошо?

– Марин! – сказал Лева, но она резко подняла руку с зажатой в кулаке бумажкой с номером телефона.

– Мишка спит! – сказала она спокойно. – Ты же знаешь, доктор. Ребенок спит. Не хочу орать больше… Извини. Я тебе еще позвоню. Пока.

Лева, стараясь на нее не смотреть, сухо попрощался.

«Как все ужасно, – подумал он. – Когда же все это кончится?

Но было очевидно, что это не кончится. Потому что это только еще началось.

Утром Стокман нашел в почтовом ящике повестку в районную инспекцию по делам несовершеннолетних. Позвонил Леве.

Лева позвонил Марине.

– Звони! – сказала она. – Срочно звони! Ты меня хорошо понял, доктор? Вот просто взял и набрал номер сейчас же.

* * *

Лева очень не хотел звонить, но было надо. Было так надо, что игры с самим собой заняли не более получаса – Лева походил по квартире, подумал и понял, что из квартиры позвонить не может, что-то ему мешает – все здесь такое родное, близкое, твердо стоит и лежит на своих местах, везде раскидано такое уютное барахло, всюду видна такая уютная грязь – нет, отсюда позвонить никак не получится.

Тогда он надел ботинки, куртку и прибег к испытанному не раз методу – неудобные звонки совершать с улицы, как бы на ходу. Всегда это действовало безотказно, подействовало и сейчас. Правда, для этого пришлось заплатить за мобильник и зарядить его – Лева долго искал зарядку, обнаружил ее почему-то в туалете, потом тупо сидел полчаса, уставясь на мигающий в экранчике индикатор (все это он делал в куртке и ботинках), потом поплелся в ближайший гастроном кинуть деньги на свой номер, кинул сто пятьдесят рублей, все это было томительно, противно, долго, наконец он очутился на площади, здесь было шумно, он свернул в сквер, на ходу достал из кармана телефон, переложил его в левую руку, достал из кармана свернутую желтую бумажку с записанным Марининой рукой номером и, ни жив ни мертв от страха, набрал его лихорадочным движением большого пальца с давно не стриженным ногтем…

– Алло? – раздался удивленный голос. – Кто это говорит?

Лева сглотнул и нырнул наконец в холодную воду, с брызгами, визгами и слегка нелепо:

– Александр Петрович? Это я… в смысле, это Левин Лев Симонович, психолог, от Марины. Она вам говорила про меня? Извините, если не вовремя…

– А! Психолог! Как вас, простите, по батюшке?

Лева опять сглотнул, еще раз повторил про себя интонацию прокуратора, с которой он воспринял его послание – хорошая интонация, легкая и сказал уже другим голосом, тоже легким, извиняющимся, но легким:

– Да можно просто Лева. Так проще…

– Ну что ж, Лев… Чем могу служить?

– Ну… я по известному вам поводу. Хотелось бы вам изложить кое-какие соображения.

– Да это… пожалуйста. Любые соображения. Марина мне про вас много хорошего говорила. Очень высоко вас ценит как специалиста и как человека. Так что, пожалуйста. В любой день. Только вот боюсь, соображения – это, так сказать, одно, а вот конкретное судопроизводство – это совсем другое. Там все гораздо хуже у нас обстоит. Вы меня понимаете?

– Да я прекрасно вас понимаю, Александр Петрович! – завопил Лева. – Но я в этой истории, так сказать, замешан с обеих сторон, понимаете?

– Да я понимаю, понимаю… – задумчиво сказал прокуратор и, видимо, полистал календарик. – Значит, так. Офис мой в переулке, возле Цветного бульвара, записывайте адрес… Завтра в десять утра. Договорились?

– Договорились, – тупо сказал Лева и большим пальцем нажал красную кнопку на телефоне.

В десять утра, найдя «офис» Московской городской прокуратуры где-то в переулке возле Сандуновских бань, пройдя медленное и внимательное бюро пропусков, ленивого постового, длинный коридор с одинаково страшными дверями, на которых были таблички с фамилиями, как в обкоме партии: «Семенов С. В.», «Жмухайло Т. Р.», «Резидзе Г. Г.», – Лева с острой болью в желудке постучался в кабинет Асланяна А. П.

– Здравствуйте, я Левин! – сказал он с порога и снял кепку с лысой головы.

– Привет, Лева! – весело откликнулся Асланян А. П., встал из-за стола, радушно пожал руку, отметил пропуск и воткнул электрочайник в розетку.

– Садитесь, друг мой, рассказывайте! Не каждый гражданин приходит к нам добровольно с признательными показаниями!

– Простите? – не понял Лева и сел.

– Да шучу, шучу… Профессиональный юмор. Ну так что? Выкладывайте соображения. А то начальство на ковер может вызвать.

– Александр Петрович, а можно вопрос?

– Сразу вопрос? Ну валяйте…

– Дело в том, что вся эта история тянется уже несколько лет. Почему только вот сейчас, так сказать, она получила такой ход?

– А какой ход? – искренне удивился прокуратор.

– Ну… такой ход, что дело, насколько я понимаю, быстро движется в направлении суда. То есть ребенка будут делить, его будут вызывать на судебное заседание, в комиссию, будут спрашивать, допрашивать… Ну, это… как бы вам сказать, не очень хорошо для маленького мальчика. Я лично потратил, например, немало сил для того, чтобы эта ситуация никак не затронула его психическое и физическое здоровье.

– Вам чай или кофе? – прокуратор встал, налил Леве чаю, сунул в кружку пакетик, пододвинул сахарницу и стал возиться с кофе – насыпал немного порошка, ложку сахарного песка, чуть-чуть воды, стал размешивать…

«Пенку хочет сделать», – подумал Лева и отхлебнул нестерпимо горячий чай.

– Так в чем вопрос? – задумчиво сказал прокуратор. – Почему именно сейчас? Потому что мать решила подать заявление… Вот именно сейчас. Я не знаю, почему.

– Понятно, – сказал Лева и тоже стал вдумчиво прихлебывать свой напиток. Если прокуратор Асланян А. П. не против вдумчивых пауз, то он тоже не против.

– Дело в том, Александр Петрович, – продолжил Лева, поставив чашку на стол, – что я хорошо знаю, как вам уже говорил, обе, так сказать, стороны конфликта. Дарья Михайловна работала у меня в институте. Последнее время. Вот недавно уволилась. У нас с ней были довольно близкие, доверительные отношения. Больше того, как семейный психолог я давал ей некоторые консультации, советовал, все такое. И, в общем-то, с ее стороны понимание было. Было понимание, что ситуация такая сложная, что вряд ли ее разрешит суд, милиция, прокуратура. Что нужно терпеливо и шаг за шагом идти навстречу друг другу. Вот моя позиция. И вдруг такой резкий поворот на сто восемьдесят градусов.

– А в чем сложность? – вдруг резко спросил Асланян. – Объясните мне, пожалуйста, Лев Симонович, в чем сложность ситуации? – (Запомнил? Или записал? – лихорадочно подумал Лева. – Если заранее выучил отчество, что еще он там заранее выучил? Интересно даже.) – Вот у человека, у матери то есть, отнимают ребенка. Фактически насильно. Правдами, неправдами, пользуясь, так сказать, ее слабостью, ее, так сказать, характером, ее, так сказать, потрясенной психикой. Потом фактически ее разлучают с ребенком. Но это ж ненормально. Потом, как я понимаю, вы все-таки друг Стокмана. Или я ошибаюсь? Вы меня поправьте, но я не понимаю, какая тут объективность возможна? Если друг оказался вдруг? В чем сложность-то ситуации? Человек оправился, окреп, стал бороться за себя, за свою судьбу. Мы просто обязаны ему помочь. Я уж про закон не говорю. Закон нам ясно предписывает: обратился человек – надо разобраться. Там в заявлении все четко прописано: силой отняли, силой удерживают… А у матери есть права! Это вы меня извините! У матери, понимаете ли, есть права, и мы тут с вами можем говорить, можем не говорить…

Помолчали, прихлебывая каждый свой напиток. Лева оценил и армянский акцент, и высокий пафос выступавшего. Но все равно в этом жестком по виду наезде было что-то не то, какая-то полувопросительная интонация, приглашение – мол, давай, раз пришел…

– Александр Петрович, – начал Лева осторожно, – вы все верно говорите. Кроме одного: я тут выступаю не как заинтересованная сторона. Я в эту ситуацию, в эту, так сказать, распавшуюся, к сожалению, семью, или распавшуюся пару – попал не как чей-то друг или враг, а как приглашенный психолог. Ну, как частный доктор, если угодно… Я смотрю со стороны: как будет лучше для одного, для другого. И в первую очередь для ребенка. И вот я вам говорю как специалист: для ребенка лучше не будет. Это абсолютно точно. Больше того, хорошо зная Дашу, я могу с полной ответственностью сказать: и ей не будет лучше. Ну хорошо, отвоюет она его, вырвет из рук отца… Но ведь она вырвет его и из привычной для мальчика обстановки, из уже сформировавшейся психологической среды. Там есть свои правила, свой образ жизни, своя система привычек, очень своеобразная, так сказать, отцовская. Что с ним будет? Зачем об колено ломать…

– Это вы все для суда приберегите, – прервал его прокуратор. – А я не судья. Я орган надзора. Вы мне лучше вот что скажите: вы эту… Дашу действительно хорошо знаете?

– Ну… мне кажется, да, – промямлил Лева.

– У вас с ней какие отношения? Близкие?

– В каком смысле близкие? – Лева начал потеть, то ли из-за чая, то ли из-за вопроса, и это было очень некстати.

– В прямом. Вы ей, извините, кто: друг, сослуживец, любовник? Вы к ней как вообще относитесь?

«Ну давай, давай, прокуратор! – подумал Лева. – Давай выкладывай!»

– Вообще, как психолог отношусь, – ответил Лева, собрав весь металл в голосе, какой у него имелся в наличии. – Остальное к делу не относится. Но вам, как мужчина мужчине, могу сказать: я этой девушке очень сочувствую и очень за нее переживаю.

– Как мужчина переживаете?

– Как человек, прежде всего. А почему вы спрашиваете? Это так важно?

– Тут вот что важно, Лева… – сказал Асланян и задумчиво, как в фильмах про советских сыщиков, посмотрел в окно. – Тут важно понять, что она-то за человек. Ну оскорбленная мать. Уязвленная. Да. Это понятно. Но вот вы же говорите – вы с ней много работали, общались… Вроде вменяемый человек, интеллигентный. Что же случилось? Что произошло?

– Так вот это я у вас хотел спросить, Александр Петрович! – обрадовался Лева. – Я тоже не очень въезжаю в ситуацию. Такое ощущение, что кто-то ею руководит. Понимаете?

– Не очень.

– Ну как бы вам это объяснить… Даша – она человек очень хрупкий. Конечно, она очень глубоко переживает свое горе, но тут другая логика – вдруг решила бороться. Причем как бороться! Ну ладно, я понимаю, в порыве написала заявление, пошла в милицию, даже в суд, в комиссию по делам опеки… Но ведь этим делом занимается прокуратура! Вот вы в курсе, еще какие-то работники прокуратуры. Да? Тут что-то не то…

– А почему вас это удивляет? – холодно спросил прокуратор. – Я же вам сказал, мы – органы надзора, вот мы его и осуществляем, в меру наших сил.

– Да я понимаю, – смутился Лева. – Но, Александр Петрович, вы же не над каждым таким заявлением его осуществляете, надзор этот? Не каждому папаше звоните, который ребенка с мамой не может поделить? Я к чему веду, дело в том, что Сережа Стокман – не просто журналист. Он очень известный журналист.

– Я знаю. Читал, – коротко сказал прокуратор, и весь как-то напыжился, отставил свой кофе, приготовился слушать и запоминать.

– Ну вот… – выдохнул Лева, превозмогая страх. – Я просто боюсь чего? Не просто что ребенка начнут по инстанциям таскать, это одна история. Тоже неприятная. Но дело не только в этом. Я боюсь, что Сережа начнет всю эту историю предавать огласке, писать, бороться, он человек горячий, хорошо владеет пером, в газете его сразу ставят на видное место, дают хоть целую полосу, понимаете? Вот я этого очень не хочу. Этот бедный ребенок окажется в центре вселенского скандала. Для Даши это будет просто жестокий удар по психике. Она и так…

– Но она же знала, на что шла? Я вот вас и спрашиваю, Лева, что она за человек? Может, вы в ней плохо разобрались, и она именно этого и добивается?

– Нет! – почти закричал Лева. – Конечно, нет! Она просто не понимает, не отдает себе отчета…

И тут Лева резко, внезапно и глубоко задумался. А может, Асланян А. П. неожиданно прав? Может быть, Даша именно этого хочет – не просто отомстить или побороться за Петьку, она хочет заполнить свою пустоту вот этим? Стать известной, давать интервью, смотреть на свои фотографии в газете «Жизнь»? Так ли он хорошо ее изучил? Так ли глубоко он понимает эту женщину? Откуда он знает? Откуда он может понимать? Ведь его все эти месяцы интересовало совсем-совсем другое – свои чувства к ней, свое неустойчивое душевное равновесие? И ее он рассматривал только в одном контексте, только в одной роли – роли человека глубоко подавленного, глубоко зависимого, который нуждается в нем, в его поддержке? А если она убедилась, что эта поддержка – совсем не то, что ей надо? А если она решила резко поменять роль? Она же ведь говорила ему, что хочет кем-то стать.

– Ну так что? – вдумчиво и тихо спросил Александр Петрович и опять включил чайник в розетку.

Этот его почти рефлекторный, спокойный, домашний жест вдруг успокоил Леву.

– Александр Петрович, женская душа – потемки. То есть любая душа, а тем более женская, – сказал он. – Но я все-таки думаю, что дело в другом. Дело в Стокмане. Вы меня извините за наглость, но я пришел проверить свою догадку: в прокуратуре на него зуб. И Даша, и вся эта история с ребенком – только повод, чтобы прицепиться. Я к вам пришел как к другу Марины. Поэтому выкладываю все, что у меня в голове вертится. Вы уж простите. Мы, психологи, всегда хотим докопаться до главного мотива.

– Я только не понимаю, почему вас так это удивляет, – вдруг спокойно сказал прокуратор. – Наша организация… – и он внезапно оглянулся на дверь. Этот жест настолько поразил Леву, что он долго не мог прийти в себя, отстал от слов, от хода мысли Асланяна А. П., и лишь усилием воли восстановил логику разговора. – Наша организация сейчас занимается не только конкретными преступлениями. Наша организация занимается сейчас всей жизнью общества. В том числе и духовной ее стороной. И воспитанием детей. И семейной жизнью. И нравственностью. И искусством. И вообще всем на свете. Такова генеральная линия. Или вы газет не читаете?

– Я газеты читаю… иногда, – сказал Лева. – Просто мне кажется, случай-то уж больно частный. Так сказать. Ну даже мелкий…

– А вот тут вы ошибаетесь, – в первый раз улыбнулся прокуратор. – Ошибочка вышла, господин психолог. Человек-то крупный. Очень крупный. Пишет открытые письма. Выступает по телевизору. Да? То есть как мы смотрим на это дело: человек берет на себя очень большую ответственность. Духовную, нравственную ответственность. Никто же, так сказать, не против свободы слова. Если все в рамках закона, то, пожалуйста, – надо спорить, надо высказываться. Зажимать свободу слова – это уж, простите меня, последнее дело. Правильно я говорю?

… Лева потрясенно кивнул.

– Ну вот, я очень рад, что и вы стоите на тех же демократических позициях. Белый дом защищали? Я имею в виду, в 91-м?

– Нет, – сказал Лева и покраснел.

– А почему? Не верили в победу демократических сил?

– Да нет, почему же… – Лева совсем поплыл, не понимая, в какую сторону тащит его этот упрямый прокуратор. – То есть не верил, конечно, но в душе надеялся. На победу демократических сил. Страшно было за семью, дети маленькие. Все такое…

– А… Ну это другое дело, – милостиво улыбнулся прокуратор. – Главное, что вы душой, так сказать, были с нами. Конечно, потом вся эта победа обернулась совсем не так, как это виделось тогда, но… ладно. Не будем об этом. Так вот, я к чему веду-то, Лев Симонович, что человек он крупный, значит, все, что с ним происходит в жизни, – это крупно. Очень крупно. Понимаете?

– Пытаюсь, – покорно сказал Лева.

– Да-да, вы пытайтесь, пытайтесь, не теряйте логику беседы, – вдруг внимательно взглянул на него прокуратор. – А то знаете, многие приходят к нам, вот так же, как вы, просто поговорить, пообщаться. И начинается какая-то невменяемость. Неправильно это. Так вот – мы рассуждаем как: человек выступает по телевизору, пишет открытые письма, то есть он… ну как вам сказать… некий эталон, нравственный эталон для других, он берет на себя высокую миссию. И вдруг выясняются такие вещи. Что он развратник. Или голубой. Или вор. Мы не можем этого допустить. Это неправильно. Человек, который берет на себя смелость вести такого рода общественный диалог, должен быть абсолютно чист. Понимаете? Иначе сам этот диалог ничего не стоит. Я ясно излагаю?

– Ну… в общем, да. Я просто не очень улавливаю, почему прокуратура. Есть общественное мнение, пресса.

– Да в том-то и дело, что нет! – побагровел Асланян. – Пресса – это помойка для сливов. На него сольют, потом он сольет. За деньги все у нас можно! Нужен орган независимый, чистый. Но главное – независимый!

Помолчали.

Лева уже нахлебался чаю до такой степени, что текло и по спине, и под мышками, и по лбу. Некоторый физический дискомфорт, назовем это так, подталкивал его выходить на финишную прямую.

«Какой-то бред», – тоскливо подумал он и тоже посмотрел в окно, как давеча прокуратор.

– Значит, дело обязательно дойдет до суда? – тихо спросил он.

– Да нет, конечно! Почему «обязательно»? Есть комиссия по опеке, районная, городская, есть инспекция, одна, другая… Есть профилактические меры. Домой к нему придут, посмотрят, как живет мальчик. К психологу отправят, наверное. Это уже по вашей части. Нормальная административная система. Ну потаскают вашего друга слегка, что такого?

– То есть займутся его воспитанием? – уточнил Лева. – Или перевоспитанием?

Прокуратор вдруг перегнулся через чайный столик и тихо сказал:

– Чем надо, тем и займутся. А теперь слушайте внимательно. Как на вашем приеме. Или что у вас там… Вы пришли ко мне как к другу. Это правильно. Я друг Марины. И вы друг Марины. Но я бы, конечно, из-за этого не стал с вами встречаться, объяснил все по телефону. Тут дело в другом – вы правильно уловили суть вопроса. Это не тот случай, чтобы его раздувать до такой степени. Не нужно всех этих статей. Всего этого грязного белья. Никому не нужно. Нам тоже. Понимаете?

– Нет, – честно сказал Лева.

Внезапно ему открылась вся восточная мудрость (иногда ее неправильно называют хитростью) этого великого и властного человека. Мудрость эта была столь велика, а дипломатический тон разговора столь искусен, что Лева даже устыдился, что отнял время и силы у великого прокуратора.

Но тут же вспомнил, зачем он сюда пришел, и весь превратился в слух.

– Понимаете, Лева, – сказал Асланян А. П., – есть разные проступки и разные преступления. И мера ответственности за них разная. Если, например, человека вызывают на заседание суда, то его, в принципе, могут найти, где бы он ни был. Имеют такое право. Поэтому люди порой ложатся в больницы, достают справки от врача. Но это не тот случай. Совсем не тот. Тут в больницу ложиться не надо. Вашего друга могут вызвать, для начала, я уже сказал – в районную комиссию по опеке. Ну, ничего тут страшного нет. Но чтобы не допускать огласки, всех этих нежелательных для мальчика последствий, о которых мы с вами говорили, лучше взять и уехать. Вместе с мальчиком. Недели на две. Они опять пришлют приглашение, он опять уедет. Глядишь, уже девушка устанет. Перегорит. Да и он уже не будет так напрягаться. И у нас о нем слегка забудут. Все-таки, извините, это не Ходорковский. Немножко другой масштаб у всей этой мышиной возни.

– Так, может быть, ему просто командировку в газете взять? – несмело спросил Лева.

– Нет, – вдруг сухо ответил Асланян. – Командировку лучше не надо. Лучше в другое какое-то место. И чтобы о нем никто не знал… Понимаете?

– Александр Петрович, а ваша-то позиция в этом вопросе какая? – осторожно спросил Лева, сам обалдевая от своей наглости.

– Моя позиция? – улыбнулся прокуратор. – А моя позиция такая: если передо мной умный человек сидит, я ему готов всю душу открыть. С умным человеком не надо лукавить, вилять. Вот моя позиция. Я совершенно не хочу, чтобы кто-то там набирал сомнительные очки в этой истории. Чтобы имя прокурора полоскали в газетах вместе со всей этой семейной драмой, где не найдешь правых и виноватых. Вот чего я не хочу. Я не хочу, чтобы Стокман на нас нападал в газете. Не тот повод. Он будет нападать, мы будем защищаться. Зачем? Меня совершенно устраивает ваша позиция: главное – это психическое здоровье ребенка. Защитить ребенка – вот это главное. Так что я вам желаю успеха, и держите меня в курсе. Телефон мой у вас есть, правильно?

– Правильно, – сказал Лева и встал. В дверях, надевая кепку, он спросил у прокуратора, который уже углубился в бумаги. – Александр Петрович, а вот то, что вы говорили о Сереже, о том, что он не соответствует, так сказать, своему имиджу, и все прочее – это насколько вообще серьезно? Для него, я имею в виду?

– Лева, – сказал прокуратор. – Вы очень хороший человек. Я это вижу. Я вам желаю успеха. А ваш друг… Ну что вам сказать, это человек другой. Совсем другой. Не то чтобы плохой… но гордый. Очень гордый. И у него есть не только убеждения, но и предубеждения. Но вы ему этого не передавайте, пожалуйста. Не надо. Пусть пишет спокойно, это как раз очень важно. И очень нужно. Просто, мне кажется, он должен вести себя как-то… поосторожней. Повзрослей. Но это уж я так… между нами. Счастливо, и большой привет Марине. Чудесная девушка. Я очень ее люблю. В самом чистом, самом высоком смысле. Как человека. Потрясающая женщина. Ну, привет. Пропуск я вам отдал?

– Ага, – сказал Лева и вышел. Внутри все дрожало. Он вышел на бульвар.

На дереве сидела ворона и очень осуждающе смотрела на него. Издалека по пустому бульвару к нему начала приближаться бомжеватая старушка. Шуршали машины. Небо висело низко, обещая плохую погоду.

Леву слегка отпустило.

Он выругался и пошел звонить…

* * *

Если бы Нина Коваленко знала, в какой именно момент их первого знакомства (ну, скажем так, первых дней их знакомства) в шестой детской психиатрической больнице он почувствовал то, что на взрослом языке называется словом «желание», а на языке психиатров «возбуждение», – она бы сильно удивилась.

Нет, не во время «белого танца», не во время их разговора на подоконнике – почувствовал он это впервые во время их лечебного сна.

Сон проводил в тот раз не Б. 3., а другой врач, Рахиль Иосифовна, красивая строгая женщина, заменявшая Б. 3. во время его отсутствия и вообще считавшаяся как бы вторым главным врачом отделения.

Кровати стояли в узкой длинной палате вдоль стен, между ними – узкий проход с ковровой дорожкой, по которой взад-вперед ходил врач. Текст был тот же самый: «Ваши руки становятся тяжелыми…», но у Рахиль Иосифовны он получался каким-то особенно убедительным, и Лева на ее сеансах засыпал вообще-то мгновенно.

Но тут он заснуть никак не мог, потому что на соседней (через узкий проход с ковровой дорожкой) железной кровати лежала Нина. Она лежала тихо, закрыв глаза (успела, правда, ему улыбнуться и что-то сказать насчет того, что хочет увидеть что-нибудь очень приятное), на спине, положив руки, как учили, вдоль туловища, в какой-то очень домашней кофточке, в брюках и белых носках.

Эти белые носки почему-то произвели на Леву ошеломляющее впечатление. Он все время открывал полглаза и на них смотрел. Он смотрел на большой палец, который гордо возвышался над всеми остальными, на плотную резинку, которая натерла красную полоску на ноге, на синие цветочки, вышитые на внешней стороне, выше щиколотки, на продольные тонкие линии, которые повторяли форму ступни.

Неожиданно к нему подошла Рахиль Иосифовна и шепнула:

– Так, Лева! Хочешь, чтоб я тебя выгнала? Закрыл глаза и заснул, понятно?

Вся процедура засыпания занимала минут пятнадцать, а сон, во время которого им что-то говорили, иногда каждому в отдельности, но они уже не слышали, – минут сорок, но засыпали больные по-разному, кто быстрее, кто медленнее, и Рахиль Иосифовна подходила то к одному, то к другому, проверяя, как обстоят дела. К Нине она подходить не стала, а сказала громко и отчетливо, с различимой в голосе улыбкой:

– Нина, ты что-то сегодня никак… Это он тебе мешает? Ну-ка давай, сосредоточься.

Хотя Нина-то как раз лежала абсолютно спокойно, закрыв глаза и мирно дыша.

Лева еще не знал, что с ним происходит, он просто лежал и удивлялся, почему его глаз все время упирается, помимо его воли, в эти белые носки, и что он (глаз) в них такое интересное нашел.

Нет, конечно, смотрел он и на все остальное – на холмики, совсем маленькие, которые тихо-тихо поднимались и опускались на кофточке, на волосы, смирно уложенные вдоль лица, на нос, розовый от отраженных занавесками лучей солнца, на руки, послушно протянувшиеся вдоль тела…

Но белые носки были интересней всего.

Еще его поразила фраза, брошенная вскользь Рахиль Иосифовной – Нина тоже не могла заснуть. (Потому что чувствовала его рядом.) И он не мог заснуть, потому что рядом была она…

Это было такое радостное, счастливое открытие, что он начал вдруг улыбаться с закрытыми глазами, чувствуя, как действительно теплеют и тяжелеют его руки и плечи, и с этой же улыбкой проснулся, секунду помедлил и встал.

Нина тоже не сразу очнулась от сна, провела рукой по лицу и села, глядя на него какими-то странными, ничего не видящими глазами.

– Ну вот… – сказала она хрипло. – Все и кончилось. А так было хорошо.

Эти белые носки, совершенно детские и беззащитные, какие-то до неприличия откровенные, как бывают откровенны только маленькие дети, – многое решили в судьбе Левы, хотя он об этом и не догадывался.

* * *

В отделении помимо врачей и медсестер был также воспитатель, Владимир Андреич, белобрысый мужчина с загадочными манерами – очень тихий, спокойный, даже равнодушный, который не очень любил смотреть больным прямо в глаза.

Обычно он сидел во дворе на лавочке, рассеянно глядя вокруг. Никаких игр или занятий он не проводил, просто наблюдал. Иногда он выходил во двор со своим журналом – толстым разлинованным гроссбухом и что-то туда записывал.

Этот гроссбух вызывал у обитателей отделения жгучее любопытство, смешанное с какой-то глухой ненавистью и разными подозрениями.

– Что он туда пишет, а? – спрашивала порой Нина, глядя из окна комнаты для занятий, где они иногда сидели вдвоем, перебирая пластинки.

– Да не знаю… Какие-нибудь свои мысли, – легкомысленно отвечал Лева.

– А говорят, не мысли… Говорят, он за нами все записывает, а потом Б. 3. доносит. На каждого.

– Что, например?

– А вот то, например. Кто с кем гуляет, кто с кем уединяется, кто с кем целуется… Вот про нас, например.

– Ерунда, – уверенно говорил Лева. – Зачем ему это надо? А про нас и так все знают. Тоже мне тайна.

– Это тебе так кажется, – жестко говорила Нина. – А может, он не Б. 3. докладывает, а кому-то другому? Повыше… А потом Б. 3. возьмут и уволят. Вот из-за таких, как ты. Которые правила нарушают.

Постепенно разговоры о таинственной тетради Владимира Андреича становились все горячее и приобретали в жизни отделения все большее значение. Ходили слухи, что ребята из предыдущего потока, ну, те, которые выписались после сеанса, вызвали однажды воспитателя на откровенный разговор и немного набили морду.

– И что, их не выгнали? – с восхищением спрашивала Нина у Курдюкова, который был основным возбудителем слухов.

– Конечно, нет. Что ж он, дурак? Его после этого самого сразу уволят, за то, что не справился с дисциплиной.

Курдюков постоянно намекал на то, что опыт этот надо повторить, сверкал глазами и загадочно ухмылялся в ответ на конкретные расспросы – как будет бить и когда, но вся эта история закончилась совершенно по другому сценарию, очень странному и непонятному для Левы и для всех остальных, пожалуй, тоже.

В беседке, пыльной и захламленной бумажками и даже засохшими экскрементами, сделали уборку. Оттуда выгребли все окурки, всю рухлядь и поставили стол для пингпонга. Откуда-то появились ракетки, шарики (их, конечно, всегда не хватало, и порой приходилось играть даже помятыми), началась будничная ежедневная рубка, игра, которая продолжалась с раннего утра до позднего вечера.

Лева играл плохо, записывался в длинную очередь, долго ждал, быстро проигрывал и опять садился на лавочку – ждать очереди, следя за мелькающим в полутьме шариком.

Для девчонок выделяли определенный час, когда беседка, пахнущая гнилым деревом, сыростью, мужским потом, вдруг наполнялась свежим воздухом, громкими криками, болтовней, смехом – но потом все кончалось, и снова начиналось суровое мужское сидение под анекдоты и похабную ржачку, которое Леву немало утомляло.

Чемпионом отделения был, конечно, Курдюков, он сильно гасил, отпускал ядовитые шуточки, психологически подавляя противника, красиво матерился и иногда быстро курил, вызывая зависть и восхищение. Вообще он был красавец, гусар, чемпион, гордился тем, что получает на заводе приличные деньги, вскользь сообщал, что играет за спартаковскую молодежку в футбол, кое-что рассказывал про баб, когда отдыхал (а отдыхал редко, потому что у всех выигрывал). В Леве он вызывал искреннее восхищение, даже обожание, но молчаливое, только однажды Лева попросил у него докурить окурок…

– А ты куришь? – недоверчиво спросил Курдюков.

– Попробовать хочу, – сказал Лева, держа в руках обслюнявленную «Приму». Но он был не брезглив, поэтому просто вытер конец сигареты об штаны и с интересом следил, как тает от огня белая тонкая бумага, набитая желтой скрученной травой.

– Только не затягивайся сильно, – предупредил Курдюков, но Лева уже затянулся, кашлянул, сильно прослезился, и в голове зашумело, поплыло, он лег прямо на теннисный стол и блаженно стал смотреть вверх, на щербатый закопченный потолок.

Прошло несколько дней, как вдруг Курдюков заявил, что надо провести турнир по всем правилам, составил таблицу, всех записал, в том числе и Леву, и тут кто-то сказал, что надо бы пригласить и Владимира Андреича, он, говорят, неплохо играет.

– Кто неплохо играет? Этот упырь? – брезгливо поморщился Курдюков, но все-таки сделал новую графу в таблице.

Когда приглашенный в турнир Владимир Андреич поднялся по ступенькам в беседку, его встретили сдавленным хихиканьем. Он играл, не снимая белого халата, в смешных зеленых носках и аккуратных парусиновых туфлях, которые казались стариковскими.

Но неожиданно выяснилось, что Владимир Андреич играет лучше всех, даже лучше Курдюкова, причем играл он абсолютно молча, спокойно, неторопливо, подавляя всех корректностью и немногословием.

В его резких и неожиданных движениях была такая сдержанная мужская сила, что после первых розыгрышей, когда от неожиданности народ стал ржать, глядя на мечущегося по беседке с ракеткой в руках воспитателя (собственно, в этом и была тайная цель – расколдовать сфинкса, выжать из него какие-то человеческие реакции), воцарилось тягостное молчание.

Быстро проиграв финал турнира, Курдюков немедленно потребовал матч-реванша из пяти партий. Стерпеть такого позора он, конечно, не мог.

Владимир Андреич снял халат и аккуратно положил его на лавочку.

Народ подвинулся от халата подальше (кстати, рядом с халатом воспитатель положил и свой гроссбух, в просторечии именуемый кондуитом), и теперь в беседке стояла мертвая тишина, прерываемая спортивными мужскими стонами, стуканьем шарика и собачьим лаем из больничного сада.

Курдюков быстро проиграл первую, потом и вторую партии со счетом 5-21, 11-21. В конце третьей он начал откровенно жухать.

Это была его последняя надежда: выбить из Андреича, на которого народ смотрел уже с нескрываемым уважением, какие-то слова, какие-то эмоции, заболтать его, сбить психологически…

Жуханье было самым обычным: Курдюков просто добавлял себе очки.

– Владимир Андреич, ну как же вы забыли? – ласково говорил он, незаметно подмигивая остальным, чтоб молчали. – Была ваша подача, две взяли вы, три – я. Счет одиннадцать – девять. В вашу пользу.

– Двенадцать – восемь, – скупо ронял Владимир Андреич.

– Да вы у ребят спросите! Они скажут! – не унимался Курдюков.

– Двенадцать – восемь, – спокойно, абсолютно механически повторял Владимир Андреич.

– Одиннадцать – девять! – в тон ему отвечал Курдюков.

– Ну хорошо, продолжаем, – внезапно соглашался Владимир Андреич и продолжал выигрывать. Но уже немного медленнее, с небольшим, едва заметным скрипом.

Тактика сулила успех, и Курдюков неожиданно обнаглел. При счете 19-15 в пользу Андреича, он вдруг (уже в четвертый раз!) стал зажухивать очко, но уже по-другому, круто, нагло и наступательно:

– Не, ну так нельзя! – орал он, неприятно размахивая ракеткой. – Ну так нельзя, Владимир Андреич! Не, ну я все понимаю, но совесть тоже надо иметь!

И в этот момент случилось маленькое спортивное чудо.

Владимир Андреич с силой запустил ракетку над головой Курдюкова. Тот пригнулся, и ракетка с треском вонзилась в дверной косяк. Дверь дрогнула и с ужасным скрипом медленно распахнулась. Все вздрогнули. И замерли.

– Ни хрена себе… – сказал кто-то от неожиданности.

Курдюков стоял довольно бледный. Он взглянул на Владимир Андреича, на лице которого не дрогнул ни один мускул, потом тихо положил ракетку на стол и сказал, не в силах сдержать истерический смешок:

– Сдаюсь! Извините, был неправ… Владимир Андреич, сдаюсь!

Курдюков поднял руки вверх и тихо, спокойно вышел из беседки, так и забыв их опустить. Как пленный индеец, он шел до самого отделения, что-то приговаривая себе под нос.

– Кто еще? – спросил Владимир Андреич.

– Дураков нет, – сказал кто-то. Владимир Андреич тоже положил ракетку, надел халат, взял кондуит и с достоинством удалился в ординаторскую пить чай с сушками. Позднее многие спрашивали у Курдюкова, как же так, и стоит ли спускать с рук такую наглость, нельзя ли придумать наказание, типа месть, – на что Курдюков ласково и с достоинством отвечал всем интересующимся по данному вопросу:

– С больными людьми дела не имею!

* * *

После этого случая Лева стал внимательнее приглядываться к Владимиру Андреичу и вдруг обнаружил, что Саня Рабин и странный парень в военном кителе, начальник больничных собак Юра Додолев, подолгу разговаривают с Владимиром Андреичем на отвлеченные темы…

Самому Леве принимать участие в этих разговорах было просто некогда – после недолгого увлечения пинг-понгом он перестал куда бы то ни было отходить от Нины, да и не больно хотелось, все-таки, на его вкус, было в воспитателе что-то неприятное, какое-то скрытое бешенство, отпугивали также и зеленые носки, кроме того, и Нина относилась к владельцу кондуита с нескрываемым отвращением.

Кондуит, он же гроссбух, куда-то вскоре пропал, и это было событием целого дня, его искали и в туалетах, мужском и женском, и по всему саду, и в беседке, где все перевернули вверх дном, и в койках, и в игровых комнатах, и в столовой, и даже на кухне – но нигде не нашли.

Ночью Лева внезапно проснулся и услышал в своей палате в темноте такой разговор:

– Ну и что там было-то, что говорят?

– Да ничего! Полная байда! Типа «Коваленко бросает кожуру от апельсина на асфальт».

– И все?

– Ну да!

– А зачем он это пишет?

– Да ни зачем! Чтоб мы боялись!

– Вот мудак!

– Не знаю, может, у него тоже не все дома? Помнишь, как он ракетку в Курдюкова бросил?

Говорили Рабин и еще какой-то парень, фамилию которого Лева никак не мог вспомнить.

На следующий день Лева спросил Саню Рабина:

– Слушай, а вот о чем вы с Владимиром Андреичем разговариваете? Ты и Додолев? Он что, умный?

– Да как тебе сказать… – задумался Рабин. – Он взрослый. Понимаешь? Надоел мне здешний детский сад. А вообще у него насчет нас есть своя теория.

– Какая?

– Ну, если вкратце, он считает, что настоящих больных здесь раз, два и обчелся.

– А остальные?

– А остальные типа придуриваются. Выдумывают все это…

– И ты, наверное. И я.

– А зачем?

– Ну, вот это уже сложнее объяснить… Короче, он говорит, что так, как нас здесь лечат – это только усугубляет… Отрицательный эффект. Свобода, лень, девушки. Танцы. Собаки. Все не так.

– А как надо? Карцер, наручники?

– А вот это он не говорит… Мы все бьемся с Додиком, пытаемся у него подробности этой теории выманить, но он молчит. И в шахматы хорошо играет. Интересный человек. Очень.

На том и разошлись, пожав плечами. Лева про себя решил, что с этим интересным человеком ему разговаривать не очень хочется, да и как-то робел.

Но с Владимиром Андреичем ему все же пришлось столкнуться поближе, в обстоятельствах очень странных.

* * *

В один из дней воспитатель подошел к нему и сухо спросил, имеются ли у Левы тренировочные брюки.

Лева испуганно ответил, что да, имеются, он в них иногда лежит на кровати, на что воспитатель иронически улыбнулся и попросил Леву завтра принять участие в легкоатлетических соревнованиях на первенство Фрунзенского района. То есть иметь при себе с утра тренировочные брюки, майку и кеды. Больше ничего не надо. Да, и поплотнее позавтракать.

– На какие соревнования? – опешил Лева. – Района? Среди больниц? А что надо делать?

– Почему среди больниц? – улыбнулся Владимир Андреич. – Среди учащихся. Ты пойдешь выступать за нашу школу. У нас же есть школа при больнице. Общеобразовательная.

– Но я вообще-то туда не хожу, – напомнил Лева.

– Ничего страшного, – отпарировал воспитатель. – Сейчас туда никто не ходит. Сейчас лето. Пробежишь шестьдесят метров, и гуляй. Но это, конечно, просьба, а не приказание. Не хочешь – как хочешь…

– Да нет, почему не хочу… – сказал Лева. – Даже интересно. Только вот я не тренировался. Опозорю честь родной больницы. Ничего?

– Ничего страшного, – сказал Владимир Андреич и пошел играть с Рабиным в шахматы.

А Лева задумался о сути предстоящего подвига.

Легкоатлетические соревнования – бег, прыжки и прочее – он вообще-то никогда не любил. Но выступать под флагом психбольницы среди нормальных спортсменов – в этом, конечно, что-то было. Например, во время бега он мог снять трусы… Или исполнить какой-нибудь танец. А что? Было бы забавно.

На такой подвиг он, разумеется, вряд ли бы решился, но все же странное покалывающее ощущение в груди веселило его.

Они вышли сразу после завтрака – вдвоем, он и Владимир Андреич. Спортсмен и, так сказать, руководитель делегации. Идти от Донского проезда до стадиона при Дворце пионеров на Ленгорах было хорошим шагом минут тридцать. Или даже меньше.

Но в пути их задержал кортеж президента Никсона.

– Черт, можем опоздать! – хмуро сказал Владимир Андреич, когда на Ленинском проспекте они уткнулись в плотную толпу людей с флажками, вернее, в их спины. Флажки были двух видов – наши и звездно-полосатые. Лева впервые увидел флаг враждебной страны в руках у советского человека. Это был крупный пузан лет тридцати, в рубашке с короткими рукавами, рыжий и очень волосатый. Он махал флажком и кричал:

– Друж-ба! Раз-ряд-ка! Дружба! До-го-вор!

– Какой договор? – поинтересовался Лева.

– Да ладно, не важно, – вяло ответил Владимир Андреич и посмотрел на часы.

Остальные встречающие президента Никсона москвичи стояли молча – какие-то невыразительные тетки, люди в пиджаках, милиционеры.

Все напряженно смотрели в ту сторону Ленинского проспекта, откуда сейчас должна была проехать делегация из Внукова.

Наконец показались первые машины.

Затем – кортеж мотоциклистов.

Это были шикарные мотоциклисты в белых шлемах и белых крагах – огромных кожаных перчатках.

– Красиво встречаем главу враждебного государства, – сказал вдруг Владимир Андреич.

– Ну вы потише, мужчина! – толкнул его кто-то в бок.

Когда мотоциклисты и лимузины «ЗИС» поравнялись с толпой, она мгновенно ожила, замахала, заулыбалась.

Но это продолжалось недолго.

Скоро толпа рассосалась, и проспект опустел.

Они дождались зеленого и быстро перешли необъятный в этом месте проспект.

– А как же Анжела Дэвис? – спросил Лева Владимира Андреича, но тот уже не слышал, увлекая его вперед, к стадиону.

Вовсю жарило солнце, огромный город ждал Леву, принимая его в объятия и смыкая крепкие руки у него на шее, и Лева перестал удивляться, он шел просто так, непонятно куда, ощущая легкий кайф в этом новом равнодушии: просто идти, и все. И ничего не бояться.

А на стадионе было вот что. Сначала Лева и воспитатель посидели немного на трибунах, посмотрели на другие забеги. У Левы заныло под ложечкой, потому что выступали настоящие юные спортсмены, ничего школьного тут не было – крепкие ребята, мышцы, глаженые трусы. Орала музыка по громкоговорителю, ветер и солнце, сверкал прудик за стадионом, навалилось ощущение чужого праздника, и в этот момент Владимир Андреич толкнул Леву:

– Все. Тебе пора.

Пока Лева шел в своих мятых тренировочных брюках и застираной майке, спускаясь по трибунам вниз, к футбольному полю, он успел заметить девочку.

Это была тоже какая-то специальная спортивная девочка, тоже в майке, в белой юбке и белых гольфах, но она была такая ослепительно красивая, что Лева чуть не упал, под общий смех, чуть не покатился кубарем вниз, засмотревшись на этот праздник мира и спорта.

Ни жив ни мертв он вышел на старт, рядом с двумя бугаями в коротких трусах, которые кисло ухмыльнулись на его треники.

Лева нашел глазами праздник мира и спорта и решил посвятить этот забег ему. В смысле ей – она улыбалась спокойно и ела мороженое.

Тактики было две: просто проволочь дистанцию, прошлепать ее (именно так объяснял ему задачу Владимир Андреич) или постараться удержаться за спинами бугаев, то есть умирать, но не сдаваться.

Лева выбрал вторую.

Хлопок выстрела (все было всерьез) застал его врасплох, бугаи сразу улетели далеко, но он, выбрасывая вперед ноги в тяжелых кедах и трениках, все-таки попытался их догнать.

В конце прямой линии он понял, что дыхания нет, но продолжал отталкиваться с той же силой.

В животе было больно. Он согнулся и сел.

Бугаи, тоже тяжело дыша, ходили вокруг него.

«Я из психбольницы!» – хотелось крикнуть Леве, но сил уже не было.

Радуга поплыла перед его глазами, зазвенело в ушах. Автору хотелось бы сказать: и в этот момент Лева потерял сознание, но нет, этого не случилось, подбежавший к нему Владимир Андреич укоризненно поцокал языком, заставил походить, поприседать, предложил понюхать нашатырь, но Лева помотал головой и тяжело захромал в сторону выхода.

Праздник мира и спорта улыбался ему с трибуны.

Может быть, именно тогда Лева и почувствовал, что в этих белых гольфиках, или белых носках, или вообще в чем-то, что носят женщины в этом месте своего тела, есть какой-то невыразимый смысл, который обязательно надо понять?

А может быть, и нет. А может быть, он просто разочарованно поплелся прочь, лишь иногда воровато оглядываясь на трибуны, где разные девочки ели мороженое и смеялись над психом в тренировочных штанах?

Леве очень хотелось спросить Владимира Андреича, был ли какой-то урок в этом унижении – не для школы, а для него лично, но постеснялся. Да и вряд ли воспитатель ответил бы ему на этот вопрос.

* * *

Неожиданно Нина выписалась из больницы.

То есть она продолжала приезжать на какие-то сеансы, сидела у врачей, но потом сразу уезжала домой, и встречались они теперь только по субботам и воскресеньям.

У этих суббот и воскресений было два жанра: длинные бесцельные прогулки по Москве, с сидением на лавочках, когда Лева мучительно попадал в паузу и говорил от этого все невпопад и не как надо. Были и поцелуи, но найти безлюдное место в Москве – серьезная проблема, а целоваться на людях он не очень умел. Она смеялась над ним, иногда даже трясла его за воротник: ну хватит, хватит, проснись…

Эти разговоры он не запомнил.

Она очень уклончиво отвечала на его вопросы о будущем и невнимательно слушала его бессвязные реплики о его собственном, Левином, самочувствии. Он и сам не мог понять, что это за самочувствие – все вокруг было заполнено ею, ее плечами, ее походкой, ее одеждой, ее голосом, ее насмешками над ним, ее грустью, тревогой, которую она не скрывала, хотя и ничего не говорила прямо, и в то же время как обращаться с этим человеком, куда его вести, что предлагать и что вообще делать – он беспросветно не знал.

Это было такое горькое и сладкое одновременно ощущение, которым он никак не мог с нею поделиться. Да и надо ли было делиться – он не знал. В эти длинные дни и вечера они обошли всю Москву, встречались в центре, на бульварах, на Ленгорах, а Москва в августе была одновременно и пустынной, и бестолковой для них, маленьких, глупых и подавленных своей тайной.

После этих нелепых встреч он шел домой, но под каким-нибудь предлогом быстро срывался и шел на улицу, на угол улиц Кастанаевской и Барклая, в переговорный пункт. Из дома звонить ей он, конечно, не мог.

Этот переговорный пункт стал для него настоящим кошмаром.

Там были кабинки для международных переговоров и одна – для городских. Он набирал ее номер (можно было наменять двушек хоть на целую жизнь), говорил: «Привет», слушал ее ленивое бормотание, она засыпала от его пауз и изредка насмешливо спрашивала: эй, ты где, ты живой?

Кабинка становилась жаркой и душной от его дыхания, а он стоял тут иногда по полчаса, тетки, звонившие по делу или с родственными хлопотами во все концы Союза, смотрели на него с удивлением, с любопытством, с раздражением, но он все никак не мог уйти, все стоял и пытался поймать ускользающую нить разговора:

– Ты сейчас что будешь делать?

– Ничего. Уроки. Какая разница? А ты?

– А я буду с тобой говорить. Пока ты не повесишь трубку.

– Давай я сейчас повешу. А то мама будет тебя искать, волноваться. Ты опять из кабинки звонишь?

– Ну да.

– Странный ты. А почему ты их боишься? Родителей?

– Да я не боюсь. Просто… Здесь удобней.

– Ну тогда говори что-нибудь.

– А что говорить…

– Я не знаю, что. Это же ты мне позвонил.

– Я хотел тебя услышать.

– Ну, вот она я. Ты же меня видел. Сегодня. Или вчера?

– Вчера.

– А мне кажется, сегодня. Ведь ничего не изменилось?

– Нет.

От этих разговоров он испытывал физическую боль. Мало того, что из переговорного пункта он выходил всегда красный и мокрый от духоты, опустошенный и вялый, ненавидящий себя, но была еще и эта боль от невозможности установить контакт, развеселить, растормошить ее, заставить улыбнуться на том конце телефонного провода. Он считал себя уродом, но поделать ничего не мог – звонил снова и снова.

Но в этом тотальном ощущении своего уродства был и момент счастья – любая погода напоминала ему о ней. Любое состояние воздуха, дня, любое касание ветра, капли дождя, лужи, мокрые листья, шум машин, фонари, город, небо – все говорило о ней. Говорило внятно, отчетливо, очень понятно и громко.

Он выходил из переговорного пункта, дышал, и ему вдруг становилось легко и просто.

Во всем этом, он верил, был какой-то смысл.

* * *

Но был и второй жанр этих суббот и воскресений, в котором для него (в отличие от нее) не было никакого смысла, а только раздражение и усталость.

В больнице Нина подружилась с девушкой Таней, некрасивой, но живой и общительной, за которой ухаживал взрослый парень, лечившийся в их отделении, харьковчанин Боря, бравый еврейский хлопец с усиками, всегда бодрый, несмотря на заикание, подтянутый и быстрый, как солдат в увольнительной.

Их встречи вчетвером он так и называл – увольнительная, смеялся своей шутке, водил их по Москве, приглашал в кафе-мороженое, Лева застенчиво отказывался (платить было нечем), и девчонки неохотно отказывались тоже, не разбивать же компанию. Теперь они часто бывали то на Красной площади, то в Парке Горького, то у Большого театра, то есть в тех местах, где Лева не очень любил бывать, это была какая-то парадная, чопорная Москва, не похожая на его город, с надутыми щеками и бронзовыми глазами.

Боря частенько толкал его незаметно локтем в бок, советовал быть смелее и активнее, чем приводил в окончательное уныние. Лева быстро уставал от общедоступных развлечений типа катания на лодках, от громкого смеха, от тупых, если честно, шуток, но самое главное – он уставал от самого жанра, совершенно ему непонятного, когда две парочки гуляют по городу, превращая свидание в коллективный загул.

В конце концов он бы и с этим как-то смирился и как-то встроился в эту совершенно новую для него ситуацию (создала которую, конечно, Нина), если бы не одно обстоятельство.

Появился пятый.

Пятым был Шурик, тот самый гитарист из Реутово, который оказался в отделении уже после него, и который сразу заприметил в Нине родственную дворовую душу, Подмосковье, все такое прочее. Этот парень с его привычкой сплевывать длинную тягучую слюну всюду, где он находился, не то чтобы Леву отвращал или вызывал ревность.

Он, конечно, был типичной урлой, весь в ужасных угрях, с длинными грязными волосами, с гитарой, которую он носил на плече, с тихим, невероятно ласковым матеркой, от которого Нина глупо хихикала – но дело было не в этом. В конце концов, заболевание, отделение, где они все лежали, врачи, общие разговоры о сеансе, о таблетках, о спазмах в горле, которые мучили Шурика как-то совершенно неожиданно и бессистемно – они сглаживали и упрощали общение.

Да и, по сути, Шурик был незлым, даже теплым парнем. И Лева не чувствовал к нему никакой классовой неприязни. Он вообще был ярым противником классового подхода и привык в представителе любого класса, тем более рабочего, видеть только хорошее.

Нет, дело было не в этом. С Шуриком была связана одна история, вернее, один момент, который вызывал в Леве странный утробный страх, доходящий до отупения.

Однажды Шурик, сидя на лавочке (то ли это было в отделении, то ли в парке, словом, они были вдвоем с Левой), рассказал ему, как реутовские развлекаются долгими зимними вечерами.

Говорил он, как всегда, дергано, скомканно, заикаясь, очень неразборчиво, с массой словечек, которых Лева просто не понимал.

И поминутно сплевывая.

– Ну это… а что… знаешь… вот эти тетки… ну, пожилые вроде, да? А вообще… Как вот мы… Идет она вечером домой, там, с сумкой… да? Ребята берут ее в кружок… Она – ой, мальчики, да я же вас знаю… А они стоят молча… Взяли в кружок… И все. И знаешь, ничего. Выпорют ее, она молчит, собирается и опять домой. И я не знаю, вообще, может, ей даже нравится? А?

– Что сделают? – переспросил Лева.

Шурик побледнел от неожиданности.

– Ну выпорют. Ну ты чего… Ты чего, не порол никогда?

Это был скользкий, липкий момент, который быстро растворился, исчез, испарился, Лева пытался выбросить его из головы – конечно, бред, обычные такие рассказы, урловые, грязные и возбуждающие, он их в школе наслушался, тошнит от них, но Шурик, с его рассказом о том, как они играют в хоккей, потом идут пить, потом… Шурик с его сплевыванием, с его телячьими добрыми глазами, сутулый, больной, вялый, с угрями, с его гитарой, эти реутовские новостройки (он никогда там не был), бесконечные темные дворы, горящие в темноте окна, эти женщины с сумками – все это настолько колом стояло в голове, что он однажды сказал Нине, что ни впятером, ни вчетвером встречаться больше не будет, потому что скучно. Об истинной причине он не сказал.

– А с тобой ходить не скучно? – жалобно спросила Нина. – Ты же молчишь, странный такой. Ну ладно, не сердись. Скоро 1 сентября, осталось лета нам с тобой знаешь сколько? Две недели…

* * *

Вообще изнасилование было той темой, которой Лева боялся по-настоящему. И с которой он упорно сталкивался то там, то тут…

Не только в разговорах школьников, юнцов, в которых правды, как он чувствовал, не было ни на грош – были и другие примеры.

Больше всего ему помнилась сцена из японского фильма (почему-то Лева ходил на него с отцом) – в ней изнасилование в пустом осеннем лесу было показано так, что избавиться от этих картинок Лева уже не мог никогда.

Там было два изнасилования, одно за другим – сначала бедная девушка с младенцем за спиной, привязанным по-азиатски, на платке – просила денег или муки в долг у богача, толстого неприятного японца с бородой. И тот отказывался давать в долг, грубо хохоча, а потом валил ее в сарае на солому и пользовался всласть.

Но это было еще ничего, но режиссер, чувствуя банальность и недостаточную жестокость предыдущей сцены, решил сразу запустить еще одну – девушку на дороге встречает группа японских школьников, симпатичных юнцов на велосипедах, и они, чувствуя, что с девушкой что-то неладное, сначала загораживают ей дорогу велосипедами, а потом ведут в лес, по очереди передавая плачущего младенца друг другу…

Почему-то вид этого младенца на руках хохочущих японцев, куча сваленных велосипедов, кружащиеся над головой девушки деревья – все это показалось Леве таким страшным, что он зажмурил глаза и сполз в кресле.

А потом почувствовал тошноту.

Его мутило и чуть не вырвало, прямо там, в кинотеатре. Но он справился с собой и продолжал смотреть.

Натыкался он такие сцены и в советских произведениях – не в фильмах, конечно, но в книгах про гражданскую войну. Одну сцену, про изнасилование казаками каких-то крестьянок, он нашел даже в толстом томе в серии «Военные приключения».

Это был роман видного советского писателя, фамилию которого он не запомнил.

Отец насиловал дочь в романе Анатолия Иванова «Вечный зов».

Ну и так далее.

Везде глухо упоминались белые распластанные конечности, пятна крови, в общем, тошнота и мучительный страх вновь подступали к горлу.

Почему никакое другое преступление не мучило, не пугало Леву так сильно, как это? Он никак не мог понять…

В нем, в этом преступлении, был переход через край… Нет. В нем, в изнасиловании, был какой-то ужас, который находился внутри него самого. То есть там был страх не перед преступником, убийцей, злодеем, злодей изначально был случайностью, упырь и маньяк-убийца были исключены из общего хода жизни, а здесь был именно страх перед людьми, перед жизнью, перед ее устройством вообще.

Ведь в таких вещах, теоретически, мог принять участие любой мужчина – ну вот, тот же реутовский Шурик. Да и он сам. Или не мог?

Лева чувствовал вместе с ужасом и какое-то возбуждение, когда читал эти вещи или смотрел их в кино – но одновременно с возбуждением ему передавался, физически, на уровне ощущений, страх, ужас женщин, он смотрел в их расширенные глаза, и его тошнило от ненависти, от боли, от бессилия что-то изменить.

Изменить в самом порядке вещей.

… И искренне считал, что всех насильников надо расстреливать в первую очередь. Как раньше.

– Расстреливали раньше за изнасилование, – сказал ему отец спокойно, когда они вышли из кинотеатра, и Леве пришлось рассказать, что с ним было, в каком месте он почувствовал себя плохо. – Знаешь когда? После войны. Очень много было таких преступлений… И сразу, вот как расстрел ввели, их стало меньше.

* * *

Наступил сентябрь. Их прогулки становились реже. Родители не отпускали Нину, да она вроде и не сильно стремилась. Лева тоже выписался, удачно пройдя второй сеанс, речь его сильно улучшилась, а настроение сильно ухудшилось.

Главная тема ускользала из его жизни, стремительно и бесповоротно. Мама смотрела на него с жалостью, один раз даже купила на работе дорогие билеты на концерт испанского певца Рафаэля, но Нина не пошла, сказала, что Рафаэля не любит, пойдет лучше в кино.

Но ходить с ним в кино она почему-то отказывалась, может быть, после одного случая, когда он проявил себя опять не с лучшей стороны. Как-то раз она сидела дома, в своих Химках, и никуда не хотела идти, родителей не было, только ее брат, и Лева сказал, что сейчас приедет.

– Ну ладно… – удивилась она. Видно, сидеть дома одной было совсем скучно.

Он привез цветы, она лениво ставила их в вазу, была какой-то совсем другой, в толстой шерстяной кофте, в шерстяных домашних колготках, часто краснела, когда он на нее смотрел, застенчиво предложила чаю, квартира была смежная, трехкомнатная, в большой проходной комнате за круглым столом сидел десятилетний брат и читал книжку, на Леву он посмотрел сурово и тоже покраснел, тогда они пошли, чтобы не мешать, к ней в комнату, и она, не зная, куда его деть, чинно села за письменный стол, а ему предложила сесть на кровать, больше было некуда, комната была крохотная, кресло просто не помещалось, постепенно ей стало скучно, и она перешла к нему, они начали целоваться, очень тихо, потом стало жарко, толстую кофту она сняла, осталась в тонкой, и он вдруг начал расстегивать ей пуговицы, одну за другой…

Она строго отстранилась, и сказала:

– Я сейчас брата позову. Учти.

Он учел и уткнулся головой ей в живот, не двигаясь. Она гладила его по голове и шептала, что пора уходить, потому что скоро придет с работы отец.

Он быстро ушел, и она удивленно смотрела ему вслед.

Все кончалось.

Однажды они шли из больницы – она с Таней, еще с какими-то девчонками, и он сказал: ты куда?

Она остановилась и, когда девчонки отошли, сказала ему грубовато:

– Ты больше со мной не ходи.

– Почему?

– А зачем?

Он не нашел что ответить, и она, отвернувшись, заспешила от него прочь. Безо лишних слов и долгих прощаний.

Было уже холодно, конец сентября, или начало октября, или уже ноябрь, больше он в больницу не ездил, до следующего лета, до следующего сеанса.

Но больше никогда ему и не хотелось в больницу так, как тогда, – в то место, где он узнал про белые носки, про мягкую грудь, про странные шальные глаза столько, сколько мог узнать, где ему было хорошо почти так же, как в его дворе когда-то, где каждое дерево улыбалось ему, где в каждом углу они сидели, были, смеялись, но дело было не только в этом…

Он шел в метро один и на переходе с Белорусской радиальной на Белорусскую кольцевую вдруг остановился и сказал: ну и ладно. Ну и пусть. Ну и хорошо.

Хорошо было не то, что она с ним рассталась, это было плохо, нет – хорошо было знать, что теперь он никогда ее не забудет и что она дала ему что-то, с чем он будет жить теперь всегда.

Впрочем, сформулировал он все это намного позже. Да даже не сформулировал, просто он ее помнил, Нину Коваленко, девочку из шестой больницы, от которой не осталось ни одной фотографии, ни одной записки, ни одного стишка, ни номера телефона, ничего.

* * *

Лева встретился с Калинкиным и Петькой на Казанском вокзале. Прямо у поезда.

Их провожала та самая еврейская тетка Калинкина, запомнить имя-отчество которой Лева так и не смог. Что-то типа Эсфирь Хаековны. Или Мадлен Боруховны.

– Лева! – сказала тетка. – Здравствуйте. Меня зовут Марина Авеэзровна. Но можно Аверьяновна. Как Генриха Боровика. Мы с вами встречались, помните?

– Здравствуйте, Марина Аверьяновна! – с облегчением сказал Лева. – Конечно, я вас помню. Вы готовили куриные котлеты. Очень вкусные.

– Лева! – она совершенно не обратила внимания на его улыбку, реверанс насчет котлет и прочее. Была настроена строго и решительно. – Вы уверены, что мальчику так необходима эта поездка? Температура, я вам скажу, довольно серьезная. А если он в дороге простудится?

– Тетя! – вмешался Калинкин. – Мы же все уже обсудили! Ты меня ставишь в неловкое положение…

Лева был потрясен. Калинкин боялся своей тетки! Вот это да! Как же мы плохо разбираемся друг в друге…

… Петька был очень возбужден.

– Пап, пора! – дергал он за руку Калинкина. – Поезд скоро уйдет.

– Да подожди ты, пожалуйста! – возмутился Калинкин. – Дай с тетей Мариной по-человечески попрощаться.

– Пап, пора! – с таким же возмущением отозвался Петька. – А то нас мама на вокзале поймает.

Лева приблизил лицо к Калинкину и прошипел ему в ухо:

– Ты что, совсем охренел?

Но Калинкин даже не дрогнул.

– А что я ему должен говорить? Я должен говорить правду. И всегда буду говорить… Мама у нас милиционер. Она ловит, мы убегаем. Игра такая.

Петька довольно засмеялся чему-то своему. Видно было, что Калинкин дома расписал ему эту игру во всех красках, и теперь не терпелось ее начать…

– Ну ладно, – сказал Лева. – Я не знал, что у вас игра. Я думал, мы просто едем в Нижний Новгород. Посетить Макарьевский женский монастырь. Помолиться о своих грехах. И все такое прочее.

Тетка Марина с неодобрением посмотрела на него и приступила к обряду целования Петьки. Целовала она его так долго и так страстно, в обе щеки, в лобик и в носик, как будто боялась больше не увидеть.

– А правда, пора! – не выдержал Лева. – До свидания, Марина Авеэзровна.

– Лева! – всхлипнула она. – Я на вас надеюсь! Вы всетаки доктор…

Лева хотел буркнуть свое обычное: «я не доктор, я психолог», но сдержался и только молча кивнул.

Тетка Марина бросилась на шею племяннику, тот кисло поморщился, но ему, как и Петьке, пришлось смириться и терпеливо все выслушать и все выдержать – страстный шепот о каких-то теплых носках, о жареной курице, о режиме, о таблетках в особом отделении чемодана, где второе дно, ты же знаешь, ну и так далее, и так далее…

А также бесконечные поцелуи.

– Ф-фу! – сказал Калинкин, когда они наконец вошли в вагон. – Ох уж эти мне еврейские мамаши. И еврейские тетки. Конец света.

– Дурак ты! – задумчиво сказал Лева. – Это ж счастье. На всю жизнь…

– Ну вот и женись на ней! – легкомысленно сказал Калинкин, укладывая чемодан под сиденье. – А то я вижу, ты в последнее время что-то углубился в изучение русского национального характера.

Лева надулся и вообще перестал разговаривать с Калинкиным, вплоть до самого вагона-ресторана. Он начал разговаривать с Петькой.

* * *

Петька, надо сказать, был совершенно охреневший от счастья.

Он быстро скинул шапку, шарф, пальто и сидел в валенках, в домашней вязки свитере, красный и загадочный, не отрывая глаз от проплывающих в окне железнодорожных пейзажей.

– Пап, смотри! – закричал он. – «ЮКОС» повезли!

Лева с интересом глянул в окно. Там с перестуком, в снежной поземке, проплывал бесконечный состав с цистернами чего-то горючего. На цистернах и впрямь крупными красивыми буквами было выведено запрещенное слово «ЮКОС».

– «ЮКОС», Петька, уже давно отвезли, – мрачно сказал Калинкин. – Это уже не актуально.

Лева задавал Петьке вопросы, и тот с охотой на них отвечал:

– Тебе сколько лет?

– Три с четвертью!

– А четверть – это сколько?

– Ты чего, считать не умеешь?

– Ладно. А папе сколько?

– Пятьдесят!

– Точно?

– Не знаю!

– А маме сколько?

– А маме сорок!

– Это тебе папа сказал, что сорок?

– Нет! Мама!

– А когда она это тебе сказала?

– Не помню!

– Отстань от ребенка со своими дурацкими вопросами, – сказал Калинкин. – Жрать охота. И выпить. Не буду я эту курицу. Давай ее на вечер оставим. В смысле, на ночь.

Они пошли в вагон-ресторан и заказали по сто пятьдесят, борщ, а ребенку – салат оливье.

– Может, гречку лучше? – сердобольно сказала официантка. – С помидорчиками…

– Оливье! – твердо сказал Петька, и они втроем кивнули официантке.

Опрокинув первую рюмку, Калинкин быстро заговорил. Он старался говорить так, чтобы Петька ничего не понял. Это выглядело глуповато, но Лева уже махнул рукой на все… И слушал, задумчиво глядя на красные щеки Дашиного сына.

Что-то в нем было от Даши. Точно было. Разрез глаз? Улыбка? Непонятно…

* * *

– Бредятина, – сказал Калинкин. – Сколько мы там пробудем? Ну от силы неделю… А дальше что?

– Не неделю, а две, – лениво отозвался Лева. – Слушай, надоело одно и то же. Давай о чем-нибудь высоком. Ты же можешь, я знаю.

– Давай, – с неожиданной готовностью отозвался Калинкин. – Знаешь, о чем я сейчас подумал? Что это война, – он кивнул на Петьку. – С самого начала, когда я его захотел. Я его захотел и понял – мир не разрешит мне, не позволит. И я сказал себе: или я сделаю это, или умру. Понимаешь?

– Нет, – спокойно сказал Лева. – Выпей еще…

– Ну как же ты не понимаешь? – пьяно обиделся Калинкин. – В моей жизни было все: были драки, например. Настоящие драки, когда меня так молотили, что я потом месяцами в больнице валялся. Были увольнения, скандалы. Были угрозы. Шантаж. Был развод. Были доносы. Интриги. Партсобрания. Оскорбления. Все было. Но войны не было. Я всегда жил в мирное время. Всегда. А когда… ну вот когда это все началось… я понял, что это война. Со всем миром. Потому что мужчине не позволено иметь ребенка. Его может иметь только женщина. Ты хоть это понимаешь? Есть в мире вещи, которые мужчине запрещены. А почему? Ну почему, скажи?

– Да не знаю я, почему… Ты скажи.

– Я скажу. Только тебе это не понравится. Мужики – расходный материал. Они не для жизни. Они для смерти. Вот почему бабы дольше живут?

– Не всегда.

– Ну да, не всегда. Но, как правило. Говорят, что они живут более бодро, всегда заняты, всегда при деле. От этой типа бодрости у них век длинней. Ерунда. Потому что они подсознательно себя берегут. Ну биологически. Потому что у них там внутри жизнь. Какой-то код, или шифр, или клетка какая-то, я не знаю. Одинокие бабы, без детей, тоже себя берегут. Все равно они чувствуют его внутри. А мужики – голая энергия. Бессмысленная. Взяли у них там из организма чего-то – все, иди гуляй. Или деньги зарабатывай. Или на хуй пошел.

– Сам пошел, – сказал Петька. – На хуй.

– Знаешь, Калинкин – рассвирепел Лева. – Сейчас я пойду. Спать пойду. Допью и пойду. А вы тут это… поговорите еще.

– Да ладно тебе, – улыбнулся Калинкин. – Тебе ж интересно, я знаю. Не буду больше ругаться.

– Слушай, а как же любовь? – спросил Лева. – Ведь она же типа есть? Я точно знаю.

– Тоже бабы придумали. Это их оружие. Главное.

– Понятно. Продолжай.

– Но не в этом дело… Бабы, женщины, девушки, прекрасные дамы… Разве я против? Разве я тебя осуждаю? Люби сколько хочешь. Кого тебе там надо – Марину, Лизу, Дашу? Пожалуйста. Хоть всех сразу. Не в том вопрос.

– В чем?

– Я хочу отнять у них это право. Эту силу. Я хочу быть таким же сильным, как они. Я не хочу быть существом второго сорта. Третьего сорта. Второй сорт – дети. А мужики – третий. Ты заметил, что все женщины любят природу? Очень… Любят выращивать, любят гулять, любоваться закатом, звездами. Все без исключения. Почему?

– К гармонии стремятся.

– К какой гармонии? С кем? С природой? Ни фига подобного. Они сами природа. Они сами сила. Ну как тебе объяснить… Ну вот есть магия, да? Ну, какие-то там таинственные дела, архетипы, заклинания, обряды вуду, колдуны, черные, белые, Кашпировский там, прочая хуйня.

– Обещал.

– Да. Не буду. Так вот. Это все – попытки мужиков проникнуть в эту историю. Зацепиться за эту силу. Но по сравнению с тем, что может любая баба – абсолютно любая, – это такие игрушки! Понимаешь? Это власть! Дети – это их власть!

– Это ты уже говорил.

– Я всегда буду это говорить! Пока у них есть эта власть, мы просто портим воздух. Мы просто их рабы. Все должно быть не так. Все! Мужчина – творческое начало. Он должен это преодолеть. Должен справиться. Вот я на себе испытал – какая это война. Не на жизнь, а на смерть. Вот смотри, мы с тобой бежим. От кого? От какой-то…

– Серега!

– Молчи! Молчи, я сейчас не про это! Об этом потом! Давай еще по сто грамм!

… Но Лева расплатился с официанткой, которая глядела на них уже чрезвычайно сурово, и они пошли спать.

Примерно в час ночи Калинкин проснулся, достал курицу, начал есть и разговаривать, уже на трезвую голову.

Он говорил про Дашу. Что она хорошая баба, что он сразу это понял, что он пытался с ней жить, с ней примириться, но это бесполезно, потому что власть, чужую власть над собой он терпеть уже не способен, он столько ее терпел, что теперь, когда…

Но Лева его не слушал. Он спал.

Утром они вышли в Нижнем, на хрустящий от снега перрон, и сразу присоединились к какой-то экскурсии. Поесть, правда, успели.

Калинкин был с утра очень хмур и молчал всю дорогу. А ехать было, в общем-то, далеко.

* * *

Во внутреннем кармане куртки у Левы лежала аккуратно сложенная бумажка, где Марининой рукой, ужасно мелким, но разборчивым почерком была написана вся нехитрая инструкция:

«Нижний Новгород (поезд, купе), Макарьевский женский монастырь (экскурсию заказала, квитанция), настоятельница мать Феоктиста, от отца Василия передать привет (вести себя скромно), дорога 4-5 часов, обед-ужин примерно 100 р. на одного человека, не забудь зарядку для телефона». На словах Марина сказала:

– Звони, если что. Взрослые люди, не пропадете как-нибудь.

Выходя из поезда на слепящий зимний солнечный свет, Лева вдруг остановился, нащупал в кармане эту сложенную бумажку и стал мучительно соображать: почему, собственно, он опять послушался Марину, почему пошел к прокуратору, почему после этого, рассказав весь разговор, смотрел именно на нее с надеждой (ну да, это она послала его в прокуратуру, ну и что?), почему, когда она поговорила с отцом Василием и предложила пожить в неожиданном месте неделю-другую, он не только согласился, но и уговорил Стокмана? Откуда в ней взялась эта власть?

* * *

Они ехали в Макарьевский женский монастырь. Ехать туда из Нижнего зимой – не ближний свет.

Летом, на пароходе, это одно дело. А зимой, по снегу, на машине типа минивэн… В машине была еще одна компания – мужик в очках и две дамы. Дамы оживленно смеялись, разговаривали и ужасно теребили Петьку. Он их возбуждал даже до неприличия.

– Ну какой, а? – восхищенно восклицали они. – Пузан!

Слава богу, Калинкин после вчерашнего быстро заснул. Петька приник к окну и ни на кого не обращал внимания. Потом тоже закемарил.

Постепенно кончились райцентры с сильно разрушенной, но еще немного живой промышленностью. Экскурсовод Лия Петровна взволнованно рассказывала им об этой промышленности. «Вот раньше здесь был стекольный завод, это да! – с затаенной горечью говорила она. – А теперь? Теперь совсем другое дело… Или вот завод атомных подводных лодок…» Наконец Лия Петровна поняла, что им бы хотелось услышать что-то позитивное, о природе, о родном крае. «Тут есть один такой маленький заводик… – лукаво улыбаясь, сказала она. – Раньше он много чего делал, а теперь вот делает валенки… Представляете себе? Так вот, возила я здесь американцев, и заехали они на этот заводик.

Так они когда увидели эти валенки, сразу в обморок попадали, настолько им понравилось! И скупили всю их продукцию! Представляете себе?»

Лева подумал о том, что эта экскурсоводша Лия Петровна, в смешной меховой шапке, старом пальто, читающая нараспев свои стихи («И в белом снеге заискрится Большая родина моя»), бывший квалифицированный инженер на военном заводе, а ныне руководитель тур-групп, воспитывающая сына одна, читающая по вечерам, в отличие от Левы, книжки по истории, – в сущности, хороший, добрый и застенчивый человек. Но почему-то он ее боится. Она вызывает у него страх. Вообще говоря, с тех пор как он проснулся в вагоне, этот безотчетный страх ни на минуту не покидал его. Он с тревогой смотрел на Петьку – не заболел бы. С ужасом на Стокмана – хоть бы крыша не поехала. Но тот, слава богу, мирно спал. Но с особенной тревогой Лева смотрел на Гену, шофера минивэна «Toyota».

* * *

Кончились райцентры, большие деревни, маленькие деревни. Машина типа минивэн, рыча и постукивая чем-то внутри, пробиралась сквозь бесконечный белый снег. «Интересно, а если мотор заглохнет? – вдруг подумал Лева с каким-то неприятным изумлением. – За окном минус двадцать, все тепло от машины, две женщины, ребенок, мы со Стокманом, да этот очкарик, да шофер, а до ближайшей деревни два часа пешком. Или три. А может, и больше. И никого!»

Машины на шоссе, это правда, на втором часу езды все куда-то вдруг исчезли. Сплошное белое поле и лес. Смеркалось.

Шофер Гена терпеливо крутил баранку, остальные безмятежно сопели. Минивэн скользил вглубь бесконечного снега. Белого, искрящегося, нестерпимо холодного и ясного. Это был единственный живой ковчег на много километров вокруг – их минивэн. Так прошло часа два, наверное. Или три?

Постепенно опять стали появляться деревни, автобусные остановки с людьми, даже снегоуборочные машины, и наконец показалось Макарьево. Остановились возле церкви Пресвятой Богородицы, недоезжая до монастырских стен метров пятьсот. По черному электрическому столбу полз настоящий деревенский монтер с кошками, чтобы чинить электричество.

Церковь открыла матушка с круглым милым лицом и очень ясными серыми глазами.

– Ну проходите, проходите, – сказала она. – Сейчас я вам все покажу.

Церковь была пустая, холодная и абсолютно нежилая. Стокман и Лева присмотрелись к иконам. И ахнули хором. В этой нетопленой церкви, в маленьком поселке, хранились шедевры. Было ощущение, что они упали откуда-то сверху. Такая необычная рука, такие лики, такая сила…

Когда Лева смотрел на иконы, он всегда радовался, что они еще есть. Вот вроде, по всему, их уже совсем не должно было быть, а они есть.

– Как же это вы все сохранили, а? – недоверчиво спросил Лева.

– Ну как сохранили, чудом… – улыбнулась матушка. – А как иначе еще сохранить такое добро? Пускались на всякие хитрости, то, мол, ключ потеряли, то священник заболел. То просто вставали на пороге и не пускали. Не знаю. Я же этого всего не застала. Чудом, наверное… Вы только извините, не топлено у нас. Денег не хватает на отопление. А вот вы купите иконку или календарь праздников. Хоть немного поможете нашей церкви…

Стокман с Левой еще немного походили по церкви, посмотрели на искусство, купили по дешевой софринской картонной иконке.

Было холодно.

– Только вы в монастыре не говорите, что у нас были, – вдруг попросила матушка, понизив от волнения голос.

– Почему? – поразился Лева.

– Да как вам сказать… Шибко они нас не любят. Мы же для них конкуренты. Потом опять же тяжба идет… Говорят, что из монастыря все эти иконы унесли, ну, в свое время. Когда его закрыли, после революции. Кто теперь разберет?

Матушка пошла домой, проваливаясь в снег. Лева сфотографировал, как она уходит. Он знал, что из этого снимка ничего не выйдет. Будет маленькая спина среди маленьких домиков, заборов, столбов, сугробов. Больше ничего. Но все равно не смог удержаться.

* * *

Когда Марина собирала Леву в дорогу, они долго ругались насчет фотоаппарата.

– Да зачем он тебе? Потеряешь все равно! – говорила Марина, вертя в руках старую японскую мыльницу. – И пленки у тебя нет…

– Есть пленка. Должна быть, – уверенно говорил Лева, роясь в письменном столе. – Вот пленка. Я же знаю, что есть. А ты говоришь – нет.

– Я не понимаю, зачем ты едешь, – тихо сказала Марина. – Отдыхать, что ли? Фотографировать красоты природы? Вы же бежите сломя голову. И от кого? Два болвана.

– Три болвана, – поправил ее Лева.

– Ну да. Два болвана и маленький болванчик. Вместо того чтобы поговорить с женщиной, утешить ее, обласкать, успокоить… Вы бежите. И еще фотоаппарат с собой берете. Герои.

– Это твой прокуратор присоветовал, забыла? – сказал Лева. – И твой отец Василий. А насчет утешить – уже поздно. Может, и надо было утешить, но уже поздно.

– Дурак ты! – сказала Марина. – Никогда это не поздно. Ну ладно, спасайся бегством, психолог хренов. Сними хоть с Петькой побольше кадров. Я потом, когда все кончится, Даше эти кадры отдам. Не трать пленку на абстрактные виды. А то я тебя знаю…

На самом деле Лева боялся признаться Марине, что фотоаппарат он берет в целях камуфляжа. Чтобы они втроем хоть как-то походили на туристов. Леве не признавался, даже себе, не то что Марине, что с самого начала, когда они решили ехать, он постоянно пребывал в страхе, просчитывал варианты – не вызовет ли подозрения вся эта их группа, два старых мужика и маленький ребенок, не начнутся ли на них гонения прямо там, в пути.

* * *

Минивэн со страшным рычанием заполз на монастырский холм. Теперь от белоснежной ограды их отделяли лишь древний широкий ров и деревянный мост. Водитель Гена поставил машину на правильное место, но в монастырь идти наотрез отказался.

– Вы идите, идите… – сказал он застенчиво, но твердо. – Я там уже был. Я лучше в машине посижу.

Сначала они позвонили в одни ворота, там не открыли, потом обошли монастырь, позвонили в другие. С Волги дул сильный ветер, ноги в ботинках стали замерзать, дамы мрачно шутили, что экскурсия, в общем-то, уже окончена.

Но вдруг ворота заскрипели, и в окошечке появилось испуганное лицо в черном платке.

Постепенно стали выясняться всякие подробности: что, во-первых, зря звонили в разные ворота, надо было в одни, что матери-настоятельницы сейчас нет, а без ее благословения экскурсии не проводят, что с обедом опять же надо выяснять, потому что мать-настоятельница в отъезде, а готовят здесь, сами знаете, на определенное количество людей…

Наконец выяснилось, что все в порядке. Можно идти. Женщинам выдали простые ситцевые юбки в голубой цветочек. Юбки просто завязывались на боку, и Лева сразу вспомнил, как во время одного летнего отпуска бледный монах на острове Бали надевал на них с Лизой зеленые юбкисаронги перед входом в храм… Очень похоже. Правда, в том храме были обезьяны, священные животные, которые сидели на островерхих храмовых крышах целыми семьями.

Саронг на Бали был такой же нелепый и трогательный, как и эти юбки на закутанных дамах. А тут об обезьянах нелепо было даже думать.

Им дали экскурсовода, монахиню Наташу, лет двадцати, опять же с миловидным круглым лицом и очень ясными серыми глазами, и Наташа повела экскурсию в первый из семи или девяти монастырских храмов – единственный, в котором было натоплено, и к тому же самый древний. Там были низкие сводчатые потолки и висела всего одна икона – Богоматерь с младенцем, новодел.

Леву поразила такая деталь: в углу этих жарко натопленных палат сидела старая монахиня, лет восьмидесяти, и, шевеля губами, читала огромную толстую Библию. Вдруг она почувствовала его взгляд и подняла глаза поверх очков – взгляд был ясный, свежий, пронзительный и… застенчивый. Они оба смутились. Лева отвел глаза и стал рассматривать иконы.

Наташа вела экскурсию:

– На этой иконе изображена, как вы видите, пресвятая богоматерь и ее сынок, Исус Христос. В левой части иконы…

Лева понял, что Наташа часто водит школьные экскурсии, и отключился. Ноги и не думали согреваться, печное тепло бросилось в голову, а в голове колом сидела мысль, что вопрос с обедом так до сих пор и не решен.

* * *

От четырехчасовой дороги, от холода и некоторого одервенения Лева не сразу сообразил, что мать-настоятельница, Александра, к которой они, собственно, и приехали, отсутствует в монастыре. И неизвестно, когда появится.

Стокман отозвал его в сторонку и прошипел:

– Чего делать-то будем, а? Обратно в Нижний? Давай думай, Джеймс Бонд!

– Да приедет, – неуверенно сказал Лева. – Куда она денется… Ну попросимся заночевать, подождем, в крайнем случае.

Одна из дам, в повязанной вокруг шубы нелепой ситцевой юбке, подошла к ним и сказала:

– Вы бы мальчика в тепло отвели, мужчины. Простудится ведь. Что вы потом будете делать, вы подумали?

И отчего-то игриво хихикнула.

Стокман посмотрел на нее с ненавистью, а Лева с благодарностью.

Петька твердо сказал, что ему не холодно. Стокман подошел к Наташе и спросил, где тут самое теплое помещение. Наташа задумалась.

… Кстати, Наташа действительно была хороша, несмотря на черный платок, а возможно, благодаря ему. Глядя на нее, Лева отчего-то совершенно успокоился.

Кругом чистили от снега дорожки какие-то трудолюбивые женщины. Постепенно Лева понял, что это и есть монахини. От обычных людей они отличались тем, что делали свое дело совершенно спокойно, безо всякого подтекста – без трудового энтузиазма, без раздражения и без усталого равнодушия. И постепенно это спокойствие передалось всем.

Ощущение было какое-то вообще невероятное.

Главным, как ни странно, было ощущение снега. На фотографиях и монастырь, и снег получились голубоватыми. Световой день почти закончился, было часа четыре, но свечение снега еще продолжалось, что и отразила бесстрастная японская мыльница. Свечение падало на монахинь, убирающих снег большими лопатами, на башни и стены, на ясные глаза Наташи, на дыру в куполе недействующего храма, на Петьку и Стокмана…

* * *

Вообще монастырь был огромен, когда-то здесь размещалась машинно-тракторная станция (это Лева понял по застывшей в снегу колхозной технике, которая обрела, по всей видимости, уже вечный покой), был клуб, потом стадион, в общем, куча каких-то советских учреждений. Теперь здесь жили лишь двадцать две женщины. Естественно, восстановить жизнь в этой огромной крепости, с ее девятью храмами, им было попросту не под силу.

Один храм, разрушенный во время войны, зиял отверстием и был недействующим, но невероятно торжественным, гулким и праздничным, несмотря на холод. А в другом, действующем, но совершенно нетопленом, был один интересный момент.

Наташа подвела туристов к чудотворной иконе святого Макария и велела приложиться. В смысле, поцеловать икону.

– А что тогда будет? – испуганно спросила одна дама.

– А чего вам надо, то и будет. Святой Макарий сам знает, чего вам надо. Вот он то и сделает, – путано объяснила Наташа.

Все, кроме Левы и Петьки, куда-то вдруг отодвинулись и стали ходить по церкви с независимым видом. Независимый вид плохо сочетался с юбками в голубой цветочек поверх дубленок и штанов.

Лева же твердо решил приложиться к святому Макарию.

«А чего мне надо? – лихорадочно думал он. – Ну, чтобы Петька не заболел, это раз. Чтобы Даша перестала играть в эти игры. Но это все не то… Не то надо просить. Чтобы вернулась Лиза. Да! Чтобы дети были здоровы. А Марина? А Катя? Пусть она хоть выздоровеет… Господи, да пусть все будут живы-здоровы. Но это же не просьба. Это же не то. Господи, помоги? А в чем?»

И тут он ощутил острую резь в животе и подумал, что Макарий же сам знает, чего ему надо.

И верно.

… Буквально через полчаса после монастырского обеда, который состоял из постных щей, хлеба, кабачкового варенья, квашеной капусты, соленых огурчиков и вареных макарон, – Лева вдруг ощутил чудесное избавление от одного противного недуга, который мучил его, начиная с Нового года, вот этими острыми резями в желудке и который объяснялся самым обычным перееданием и переливанием.

И вот, вновь ощутив себя легким и здоровым, Лева тут же вспомнил об обеде, о святом Макарии – и с грустью подумал, что, значит, только этого тогда ему и было надо. Что ж…

Жаловаться грех.

* * *

Во время обеда Лева обратил внимание на такую деталь. Отдельно от общего стола, на маленьком столике, стояли приборы для матери-настоятельницы. Это были красивые тарелки, фарфоровые, мелкая и глубокая, совсем другие, чем на общем столе. Обратил он внимание и на место матери-настоятельницы – это был не стул, а скорее трон, с подлокотниками, резьбой и какой-то даже атласной подушечкой…

«Начальница», – с уважением подумал он о матери Александре. Вспомнились разговоры Лии Петровны, по дороге сюда, о том, что мать-настоятельница держит всех в строгости и в страхе, что сама она бывший прораб и бывший парторг, человек серьезный, наводящий на монахинь и вообще на всех не то чтобы страх, но некоторую даже робость.

Лева пытался представить себе бывшего прораба, руководителя Макарьевского женского монастыря, и то, как она их примет. Это несколько мешало ему наблюдать за тем, как обедают монахини.

А зрелище, надо сказать, было весьма примечательное и интересное.

Вообще он впервые обедал в обществе людей, которые молились перед принятием пищи.

Лева, кстати, не молился, но крестился вместе со всеми. И в трапезной. И во всех храмах.

Стокман глядел на него с неодобрением, но молчал.

Видимо, приберегал откровенный разговор на потом.

Монастырская пища была действительно прекрасна, дамы из минивэна шумно ею восхищались, чем немного утомили Леву. Но про себя он, конечно, отметил, что грибная икра, кабачковое варенье и квашеная капуста и в самом деле были превосходны. Жаль только, что вся эта закуска была как специально под водку, и было бы очень хорошо ее выпить сейчас, с мороза, но даже думать о водке в такой обстановке было грешно.

Больше всего Леву поразило, что монахини никак не отреагировали на присутствие Петьки. То ли они были здесь ко всему привычные, то ли смирение было в них столь сильным, то ли ребенок относился к категории самых сильных мирских соблазнов, но несмотря на то, что Петька был быстро посажен на самое лучшее место и накормлен самым лучшим образом – никаких привычных женских вздохов и ахов не воспоследовало. Петька, чувствуя что-то необычное, поглощал предложенную еду скромно, уставившись в тарелку, ни от чего не отказывался и ничего не просил.

Когда же Лева привык и к смиренной пище, и к смиренным женским глазам, которые были устремлены мимо них, лишь тихо скользя украдкой (в воздухе как будто носились тени от этих невидимых и неслышимых улыбок и взглядов), и к низкому сводчатому потолку, и к едва различимым голосам (говорили между собой монахини тихо, слегка шевеля губами), вдруг что-то изменилось.

Лева даже сначала не понял, что именно.

В дверях появилась девочка лет двенадцати. Вместе с мамой.

Мама была одета скромно, по-деревенски, но не как другие женщины – в обычное, а не черное, как все монахини, пальто, в сапоги, а не валенки, словом, было что-то, выдававшее в ней обычную мирскую женщину. Гостью.

Девочка, как и все женщины вокруг, была круглолица, ясноглаза, но плюс к тому в ней было что-то удивительное, трогательное и доверчивое и очень красивое – рассыпанные по плечам волосы, тонкие черты, вообще тонкость, которая была здесь и странной, и тревожной, – Лева засмотрелся, а девочка заулыбалась, увидев наконец в полутьме трапезной знакомые лица, доверчиво прижалась к черному пальто монахини, и из этого черного пальто вдруг появилась нежная, ласковая рука, а из-под черного платка рассыпались седые волосы.

– Здравствуй, Дашенька! – тихо прошелестел чей-то голос, и Лева вспомнил старый разговор, как-то поплыл, безо всякой водки, присмотрелся к мамаше и ясно представил, как эту девочку безо всякого принуждения, радостно и празднично, легко и просто (как, наверное, и давешнюю монахиню Наташу) вводят под эти высокие своды, крестят, одевают, и это навсегда-навсегда… И никто уже никогда не узнает, что это за женщина была – Дашенька и для чего она родилась на свет.

И Лева устыдился этих мыслей, еще раз украдкой посмотрел на девочку (а та, в свою очередь, с огромным любопытством посмотрела на Петьку) и решил, перекрестившись, выйти из-за стола, и Стокман поднялся вместе с ним. Но тут выяснилось, что они поторопились.

Монахиня, которая подавала тарелки с пищей, вдруг всплеснула руками и заголосила:

– Братья, братья! Чуть не забыла я! Ой, чуть не забыла! К нам же гости на Рождество скоро приедут! Надо бы вот…

И она показала рукой куда-то в угол. В углу трапезной стояла старая, ржавая стиральная машина. Машину нужно было переставить на кухню, чтобы она не мешала гостям. «Братья» – то есть Лева, молчаливый очкарик из минивэна и Стокман – взялись за края и отволокли агрегат в таинственную монастырскую кухню, где сидели три монашки и молча чистили картошку. А еще там стояли бесконечные тазы с замороженной камбалой.

Никогда в жизни Лева не переносил тяжестей с таким удовольствием, как в этом монастыре.

Помимо стиральной машины пришлось еще таскать бидоны с водой, помогать другим «братьям» – двум деревенским макарьевским мужичкам, маленьким, пожилым, бородатым.

Одному из них, выйдя на крыльцо, Лева растроганно сказал:

– Какие у вас глаза. Я, наверное, никогда в жизни не видел ни у кого таких голубых глаз.

Мужичок промолчал с улыбкой. Да и что он мог сказать? Но в этой его ухмылке была застенчивость, и Лева опять удивился.

Почему же мы, русские люди, такие застенчивые?

* * *

И сразу вспомнил, как еще в Нижнем, перед самой экскурсией, они заехали в большой кафедральный собор, как у больших ворот купили медовухи и потом сразу увидели надпись на соседней кирпичной пятиэтажке: «Господи! Спаси Россию от жидов!» Надпись была огромная, но какая-то жалобная, и они стояли со Стокманом и смотрели на эту надпись с каким-то странным брезгливым умилением (Лева ее даже сфотографировал, на память).

Хорошо все-таки, что русские люди такие застенчивые, это правда.

… Лии Петровне все заплатили за обед по сто рублей.

– Ну вот и славно. Все хорошо, все посетили, почувствовали наш русский дух, нашу русскую природу, да? – ласково спрашивала она, пересчитывая деньги за экскурсию. – А как теперь? С нами в Нижний? В обратный путь? Или будете ждать?

– Да нам бы к матери Александре, – задумчиво сказал Лева. – Только оставят ли?

– А вот это я не знаю, – строго сказала Лия Петровна. – Но вы решайте побыстрее, Лева, у нас обратный путь неблизкий, да в темноте, люди устали…

И жалостливо взглянула на Петьку:

– Господи, боже мой, куда ж вы его в такой путь потащили? Болен, что ли, чем? Благословение надо? Или что?

– Да ничем он не болен! – отрезал Стокман. – Здоров как бык.

– А тогда что? – заинтересовалась Лия Петровна.

Вся эта последняя часть разговора Леве очень не понравилась.

– Я же вам говорил, Лия Петровна, – твердо сказал он. – Нам к матери Александре надо. Ждет она нас. Переночевать бы нам…

– Ну, это я не знаю… – сухо отреагировала экскурсовод. – Это вы сами решайте ваши вопросы. Тут с этим строго. Тут женский монастырь, а не гостиница. Я спрашивала, про вас ничего не знают, не ждали… Так что я ничего не знаю. Про ночлег, про мать Александру. Это мне неведомо. Не мои это вопросы. Ну, в крайнем случае, в деревню пойдете, переночуете, заплатите там сто рублей, не знаю даже, с человека. Не проблема.

Лева взглянул на Стокмана, на Петьку, и у него тоскливо заныло в груди. До деревни, может, на минивэне доехать? Не тащиться по косогору, по полю? Но если туда сесть, Стокман взбунтуется, скажет, что ему вся эта хрень надоела, что пора в Москву, к станку, что пусть там эта Даша… И все такое.

– Лия Петровна! – взмолился он. – Можно вас на минуточку?

– Ну только на минуточку.

И они отошли от закипающего Стокмана на два шага.

– Лия Петровна! – зашептал Лева горячо в жадное ухо Лие Петровне, с которого она даже сдвинула шапку. – Моему другу очень нужна помощь! Очень! У него… ну как бы вам поделикатнее сказать… ну, мужские проблемы. И жена его бросила, одного, с ребенком. Понимаете?

– Понимаю, – тихо и потрясенно сказала Лия Петровна, жалостливо оглянувшись на Стокмана. – Чего ж не понять. Сразу бы объяснили… И что, мать Александра согласилась помочь?

– Ну да! Мы из Москвы созванивались, все в порядке, через знакомых батюшек. Понимаете? Я его еле уговорил. А тут такая несостыковка. Убежит, и все. Ну мужская психология, вы ж знаете.

– Так ему ж на морозе нельзя, наверное, стоять! – укоризненно покачала она головой. – Ему ноги в тепле надо держать, а вы его по морозу… Ну подождите, я сейчас.

Минивэн возмущенно забибикал, а Лия Петровна потрусила к какому-то монастырскому зданию, на первый взгляд совершенно заброшенному.

Лева ожидал, что оттуда она выйдет с монахиней Наташей, с которой, как ему почему-то казалось, уже установился кое-какой контакт, но Лия Петровна вывела из темного неразборчивого домика совсем другую женщину, постарше, но тоже в черном пальто и в черном платке. Она неторопливо подошла к их зябкой троице, пытливо заглянула Леве в глаза и спросила тихо:

– Так, говорите, ждет вас мать Александра-то?

– Ждет-ждет! – обрадовался Лева. – Точно!

– Ну, не говорила ничего. Видно, вы позвонить ей забыли из Нижнего… Но уж ладно, переночуете. В нашем общежитии. В жилом корпусе. Это туда, – она показала рукой куда-то в темноту, Стокман взял Петьку за руку и сразу хмуро зашагал, не прощаясь, а Лева обнялся с Лией Петровной, которая стала ему родной и сунул ей в карман стольник.

– Ну что вы, что вы! – смутилась она. – Я же понимаю…

* * *

Ничего не видя в темноте, они поднялись на второй этаж маленького домика, в узкую комнату, освещенную тусклой лампочкой без абажура, и Стокман стал укладывать Петьку спать…

– Устал, мужик. Устал… – приговаривал он, и в голосе его были различимы настоящие слезы.

Леве было очень жалко их обоих, но что делать, назвался груздем – полезай в кузов.

Петька, конечно, отрубился мгновенно, еще при включенной лампочке, белье, выданное им все той же монахиней без имени, слава богу, было чистым, да и вообще в комнате был идеальный порядок, три постели, как по заказу, туалет недалеко, хоть и деревянный, уличный, но отчего-то теплый, на столике кувшин с водой, хотя имелся и умывальник, и тазик, единственное – батареи грели вполсилы, прохладно было в этой келье для гостей, Лева в шкафчике обнаружил свечу, они выключили свет, вышли в коридор, зажгли свечу, примостили ее на подоконник и сели.

– Да, – устало сказал Стокман. – Спасибо тебе и Лие Петровне за экскурсию, очень интересно было, но завтра мы домой. Что ты ей сказал-то?

– Правду сказал, – отмахнулся Лева. – Что у тебя проблемы.

– Наврал, значит. Вот и вся эта история – какое-то вранье. С самого начала. Кто все это придумал-то вообще? Марина твоя? Прокуратора этого изобрела. Я только не понимаю, какой смысл. Обратить нас в православную веру?

– Не знаю, Сереж. Я человек доверчивый, – подумав, ответил Лева. – Тебе звонили? Звонили. Предупреждали? Предупреждали. Прокуратура – объективная реальность? Вроде да. Объективнее некуда.

– Но почему, черт возьми, нельзя было просто поехать в командировку? – заорал Стокман, и тут же перешел на громкий сердитый шепот. – И почему с ребенком? Дурдом, блядь! Ну даже если с ребенком, почему нельзя было пожить в нормальных человеческих условиях? В гостинице, пансионате, на частной квартире, в конце концов? Почему монастырь? Да еще женский?

– А какая тебе разница, женский он или мужской? – удивился Лева.

– Да неудобно…

– Слушай, я сам не знаю, почему монастырь, – сказал Лева, для убедительности потрепав Стокмана по плечу. – Я только знаю, что ты можешь попасть в беду со своим характером. А где скрываться, это действительно без разницы. Там, здесь… Завтра приедет мать Александра, все объяснит.

– Мать Александра, мать Александра… – окрысился Стокман. – Ты тоже… какой-то неофит. Ладно, пошли побродим, что ли.

* * *

Они вышли из «братского корпуса» (так он назывался, то есть, наверное, был еще и сестринский, что ли?), закрыли за собой заледеневшую дверь и осторожно пошли между храмов.

В окнах не горел ни один огонек.

– Страшно! – пожаловался Стокман. – Вот что хочешь говори, а ночью тут страшно. Где твоя благодать?

– А вон она, – сказал Лева. И поднял голову.

Огромная круглая луна плыла над их головами, окруженная со всех сторон какими-то живыми, теплыми звездами. Ей-богу, в этом небе даже звезды казались живыми. Что уж говорить тогда о луне – это было просто человеческое лицо, немного странное, но симпатичное. И наверное женское.

– Луна – это женщина?

– У тебя все – женщины, – проворчал Стокман. – Ну конечно, женщина, луна, у нее же фамилия женская. В смысле имя.

– Ну да, – сказал Лева, с наслаждением вдыхая дикий спасительный воздух этого затерянного места. – Слушай, а тебе эта Наташа понравилась? Ну вот которая экскурсию вела?

– Кто? – не понял Калинкин. – А, эта… И тут ты, Лева, о том же самом думаешь. Понравилась, конечно. А чего бы не понравиться, огонь-баба. Молодая, глазами так и зыркает. Что она тут только делает, я не пойму.

– Экскурсии водит, – задумчиво сказал Лева. – Тут летом знаешь сколько экскурсий? Пароходы по Волге каждый божий день приплывают. По пять штук. И иностранцы, и наши. Интересно, что именно ее мать-настоятельница экскурсии водить назначила. Уважает законы рынка.

– Какого рынка? – опять не понял Калинкин.

– Да не важно… – сказал Лева. Он и сам подумал, что его мысли пошли по какому-то глубоко неверному пути. – Слушай, Серега. Я давно хочу тебя спросить. Вот ты уверен, что вся эта твоя идея, насчет Петьки, как бы это сказать помягче… Ну вот что она настолько важна? Насчет мужчин, женщин, природной силы, всего прочего. Все-таки жизнь дается человеку один раз. Не слишком ты увлекся?

– Да при чем тут идея… Хотя, да, идея тоже. Ты же психолог, должен понимать. Идея – это только форма. Содержание внутри. Внутри меня, вот здесь. Я же сам не знаю, почему мне нужен Петька. Но он мне нужен. И чтобы он был только моим. Я к этому пришел. Причем долго шел, понимаешь? Раньше я думал, что цель – независимость, работа, сила. Ну, знаешь, о чем я? Сила, которой я достигаю, когда пишу. А теперь я понял, что моя цель – это Петька. Только он. Что вот увижу, как он вырос, и спокойно помру. Остальное вообще неинтересно.

– Ну, это тебе сейчас так кажется. Ведь еще много чего впереди. Женишься вдруг, полюбишь кого-то. Ну не Дашу, кого-то еще. А Петька что? Он куда?

– Какой же ты смешной, – вдруг мягко сказал Калинкин и остановился. – Все одно у тебя на уме. Никого я больше не полюблю. Просто не смогу. Хватит, Лева, этих соплей, не проймешь. Пойдем вон туда.

Они подошли к храму с проломленной крышей.

– Зайдем? – вдруг предложил Стокман.

– Да ты чего? – испугался Лева. – А как же Петька? Вдруг проснется?

– Да мы так, на минуту… Давай зайдем. Интересно. Все равно никого там нет.

Скрипнула дверь. Лева подумал, надо ли ему креститься в полной темноте. И все-таки перекрестился.

– Ты чего крестишься все время, а? – вдруг зашипел на него Стокман. – Воцерковленный, что ли? Через Марину воцерковился? Или еще через кого? Через Наташу-монахиню? Или, может, тебе девочка в трапезной так понравилась, что ты умилился до безобразия? Противно…

– Что тебе именно противно? – таким же громким шепотом попытался уточнить Лева.

– В верующем человеке это не противно. А в тебе противно.

– Да пошел ты… – начал было Лева озвучивать ответный аргумент, но быстро осекся.

Поначалу показалось, что в церкви до ужаса холодно, но внезапно этот холод исчез.

Изо рта валил пар, уши и нос задубели, но Лева спокойно стоял, не кутался, а просто смотрел вверх – на дыру в огромном, невероятно огромном в темноте куполе (он и при свете дня был огромен, но дыра казалась уж очень страшна, а сейчас это была не дыра, а какой-то провал в небо).

– Слушай, я днем это… прослушал, – опять заговорил Стокман, и эхо от его громкого шепота отдалось в стены и полетело вверх. – А почему дыра-то?

– Немцы бомбили, – коротко ответил Лева. – Или наши, я не помню. В общем, война была.

– И чего, до сих пор заделать не могут? – изумился Стокман. – Ну страна!

– А по-моему, так святости даже больше, – задумчиво сказал Лева и для пущей убедительности показал рукой на небо в проломленном отверстии – там были все те же живые звезды. Только в круглой рамке они были еще живее.

– Какая святость? Нет тут святости! – возмутился вдруг Стокман.

– А что тут есть?

– Сила тут есть! А какая – неизвестно…

Как яркая иллюстрация слов Калинкина, из-под крыши к ним прилетел ворон и громко осуждающе каркнул. Святсвят-свят…

Но этим дело не кончилось. Освещение внезапно стало ярче, как в кино. То ли луна наверху освободилась от какой-то надоедливой облачности, то ли ворон добавил небесного электричества, чтобы лучше их разглядеть – но Лева вдруг ясно и отстраненно увидел Сережу Стокмана, маленького, седого и немного сутулого, со смешной бородкой и острым носом, стоявшего посреди церкви с любопытством задрав ничем не покрытую голову вверх, к жуткому и прекрасному провалу в небо.

«Вот сейчас и разберемся, Лева, на чьей ты стороне, за какую ты силу», – подумал он внезапно, устыдился своей высокопарности, но все же внимательно присмотрелся к знакомой фигуре, стараясь изо всех сил поймать момент истины.

А истина была такая.

Маленький Стокман, стоящий посреди огромной церкви (Лева к середине не подошел, из своей всегдашней осторожности остался у входа) – вдруг напомнил ему Петьку.

И вообще ребенка.

Старого уже, но ребенка.

И жалостью наполнилось его сердце, и позвал он друга, потому что оставить его тут одного никак не мог.

– Серега! – громко и недовольно сказал Лева. – Хватит медитировать! Спать хочу! Не могу! Устал!

* * *

Утром Калинкин потребовал, даже еще не умывшись, немедленной встречи с вышестоящим руководством. Он сказал, что ребенок не может жить в таких условиях, и если Лева не предъявит ему прямо сейчас конкретный план действий, они с Петькой немедленно уходят в деревню и уезжают на чем угодно – хоть на подводе. А Лева пусть богомольствует дальше, сколько его душе угодно.

– Мой ребенок не может жить в таких нечеловеческих условиях! – твердо сказал Калинкин, повернулся к Леве спиной и начал одевать заспанного испуганного Петьку.

Лева, чертыхаясь про себя, вышел из братского корпуса (или сестринского, кто его там разберет) и начал ходить по монастырю в поисках хоть кого-нибудь.

Но все монахини шарахались от него, некоторые даже крестились, экскурсовода Наташу он найти не смог, а давешняя монахиня с неразличимым в темноте лицом была недоступна в силу того, что за ночь он напрочь забыл, как ее зовут.

После получаса блужданий между храмами и монахинями Лева вдруг почувствовал себя отнюдь не плохо или глупо, как можно было бы ожидать от данной ситуации, а на удивление хорошо.

Храмы были такие ослепительно белые, что на Леву сошло полное равнодушие ко всем тем ужасам, которые ожидали его в Москве, и вообще ко всем неразрешимым противоречиям, которые накопились в течение последних лет жизни… Он бы с удовольствием пожил в этом месте недельку. Отдохнул и забылся. Единственное, что немного, совсем немного, волновало его, – это проблема завтрака. Насчет обеда и ужина он почему-то не волновался. А вот завтрак…

Ноги сами собой привели его к трапезной, где он и обнаружил мрачного Калинкина и Петьку, который уписывал за обе щеки свежие горячие пирожки с капустой, запивая их чаем и заедая каким-то обалденно вкусным вареньем, которое Лева тоже немедленно попробовал.

– Из чего варенье? – осведомился Лева у Петьки, но тот только пожал плечами.

– Вам лишь бы жрать! – мрачно сказал Калинкин. Но чувствовалось по его бороде, засыпанной съедобными вкусно пахнущими крошками, что и у него настроение немного улучшилось.

После завтрака пошли гулять на Волгу. Петька бежал впереди, вскидывая валенками снег и поминутно падая лицом вниз. Делал он это нарочно, чтобы не так скучно было идти.

Остановились на речном просторе.

– Ну что? – торжествующе сказал Лева. – Плохо ли?

Он еще подумал, идет ли в сравнение какой-нибудь океан с этой картиной – когда до горизонта открывается не просто ровная поверхность, а некая сфера, отражающая божью волю.

– Да… – изумленно сказал Калинкин. – Чуден Днепр при тихой погоде.

– Сам ты Днепр, – обиделся Лева. – Ну ладно, что делать-то будем, мужики?

– Это ты нам скажи, – сухо ответил Калинкин. – Прогулки, брат ты мой, хороши, когда есть теплая крыша над головой.

– И скажу, – не смутился Лева. – Будьте уверены.

Однако положение их не прояснилось ни в этот день, ни на следующий. Их кормили, поили киселем, каким-то взваром, перевели в более теплую и уютную комнату, предлагали провести экскурсию, предлагали порубить дров, если они хотят, но они не захотели, заставляли опять перетаскивать тяжелые вещи возле трапезной (пришлось согласиться), наконец принесли почитать богоугодные книги.

Вечером второго дня Калинкин читал Петьке вслух молитвослов, и Лева, засыпая под мерный звук его голоса, подумал, что, в общем-то, все и так хорошо, хотя и непонятно, – собственно, они и приехали сюда за этим, а не зачем-нибудь другим: просто жить.

Просто жить, и все.

* * *

Наконец, на третий день их повели к матери Александре.

Комната оказалась довольно теплой и темной, в углу стоял стол с телефоном, и больше мебели не было – одни иконы.

– Здравствуйте, – сказал мать Александра, – нежданные гости. Дайте вас рассмотреть.

Они поздоровались и несмело сели – Петька плюхнулся на колени к Леве, потому что третьего стула в комнате не было. Сама мать Александра сидела снова в каком-то огромном кресле, с подлокотниками и, видимо, с подушечкой. Ее узкое сухое лицо (не круглое и не симпатичное) с большими глазами, излучающими в темноте неяркий, но все же ощутимый свет, Лева разглядел плохо. Как-то робел разглядывать. Ждал приговора.

– Так чем же могу служить? – наконец, прервала паузу мать Александра. – Мы гостям рады, тем более из Москвы. Всегда гостям готовы помочь, но в чем именно? В чем же именно? – повторила она свой вопрос, и Лева наконец разглядел и тонкий нос, и резкие две морщины на лбу, и властный подбородок.

«С такой не забалуешь», – подумал он.

– Видите ли, мать Александра, – торопливо начал он. – Отец Василий, он просил передать…

– С отцом Василием я разговор имела, не сомневайтесь, – властно прервала она Леву. – Обстоятельства ваши мне в общих чертах известны. Давайте все же разберемся по порядку – кто есть кто. Вас, молодой человек, как звать? – строго обратилась она к Петьке.

Петька испуганно молчал.

– Ну, так не годится, – сказала она. – Что еще за молчанка? Не маленький уже. Вот я – мать Александра, настоятельница монастыря. А ты кто такой?

– Я Петр Сергеевич Стокман, – сказал Петька, и Лева от неожиданности и от общего напряжения стал неприлично ржать.

– Простите, простите, – начал извиняться он, пытаясь подавить неуместный смех.

– Да ничего страшного, – улыбнулась мать Александра. – А вы, получается, отец Стокмана?

– Нет, отец я, – тихо сказал Калинкин. – Сергей Стокман, журналист, литератор. В бегах.

– Что значит – «в бегах»? – удивилась мать Александра. – Да, а вас как зовут?

– Лева, – сказал Лева. – По профессии психолог. В бегах – то и значит. Такое выражение. Скрываемся от правосудия, так сказать.

– Ну нет, – нахмурилась мать Александра. – Вы мне таких глупостей, пожалуйста, не говорите. Никто от мирских властей в монастыре не скрывается, нет такого у нас порядка. Раз вы приехали в наш монастырь, значит, есть причина. Приезжают к нам люди за благословением, но чаще – за исцелением от недуга. Понятно?

– Мне лично – нет, – сказал Калинкин. Леве его голос очень не понравился. – Совершенно непонятно. Все вроде здоровы. Ты здоров, Лева? Да и потом – неверующие мы. Значит, благословения не заслуживаем. Ведь так?

– Ну что ж, – как-то очень спокойно и равнодушно сказала мать Александра. – Значит, ошибочка вышла. Ничего, бывает. Тогда я вам больше не нужна?

– Постойте, – сказал Лева. – Постойте, мать Александра. Мы, может быть, неправильно начали разговор.

– Лева, я тебя умоляю, – скривился Стокман.

– Нет-нет, Сереж, дай договорить. Мы, может быть, не совсем обычные гости, мать Александра. Но в каком-то смысле нам нужно и ваше благословение, и исцеление. Просто тут случай совсем особый.

– А вот это другое дело. Случаи у всех особые. У бога похожих случаев нет. Давайте поговорим. Молодой человек, а как вы посмотрите на то, если с вами наши девушки погуляют во дворе, покажут вам кое-что интересное?

Она позвонила в колокольчик, и пока Лева внимательно следил за поведением Стокмана, который то каменел лицом, то тер бороду изо всех сил, то есть пытался окаменение снять, то опять каменел. Петьку уже сняли с его колен и увели прочь какие-то легкие женские тени.

После паузы мать Александра сама начала разговор, слегка переменив позу – теперь она сидела на своем троне, немного откинувшись назад.

– Речь идет, насколько я понимаю, об этом ребенке? – спросила она, обращаясь не то к Леве, не то к Стокману.

– Так точно! – напряженно сказал Стокман. – Об этом самом.

– Вас зовут Сергей? – уточнила мать Александра.

Стокман кивнул.

– Значит, жениться вы на ней не хотите… – медленно не то чтобы спросила, а просто произнесла мать Александра.

– Нет, не хочу, – после долгой тяжелой паузы ответил Стокман.

– И ребенка отдавать не хотите? – уточнила мать Александра уже каким-то шелестящим, почти равнодушным голосом.

– Не не хочу, а не могу, – ответил Стокман. – А для вас это так важно, мать Александра? Именно для вас, не для того, чтобы поставить галочку.

– Знаете, Сергей, я вам вот что скажу, – медленно ответила мать Александра. – По мирским законам вы действительно почти преступник. Но именно «почти», потому что злых деяний никаких не совершали и злых мыслей даже в голове не имели.

– А откуда вы знаете? – вдруг спросил Стокман.

– Ну я же вас вижу. Я вам больше скажу: когда мне отец Василий позвонил, я хотела сразу отказаться. Не хотелось мне влезать в ваши дрязги. Уж больно все… странно. Но потом вдруг поняла – очень хочется на вас поглядеть. Какой вы. Понимаете меня?

– Не совсем.

– Неужели не понимаете? Ваши деяния, Сергей, заставляют думать о вас как о самом необычном человеке нашего времени. Как о самом необычном мужчине, я бы сказала вот так. Нет сейчас таких мужиков, проще говоря. У всех одно на уме: деньги, власть, работа, удовольствие. Бросили баб, короче говоря. Совсем бросили. Ну, и раньше так было, да не совсем так. Были божьи долги в человеке.

– Что, простите? – не понял Стокман.

– Ну, это я так называю. Сейчас нет такого. Люди в церковь приходят, а зачем приходят, сами не знают. Стоят, топчутся. А жизнь-то уже прошла.

– Так, а я-то тут при чем? Я же в бога не верю, – сказал Стокман.

– Ну не верьте, не верьте, – сказала мать Александра, пристально глядя на Калинкина, который слегка заробел и смотрел то в землю, то на свою странную собеседницу. – Я вас верить не заставляю. Мне не то важно. Мне важно, что вы долг свой ищете.

– Так я нашел уже, – твердо сказал Стокман. Или Калинкин? Лева теперь уже не мог отличить одного от другого.

– Не знаю, что у вас с той женщиной было, – сурово сказала мать Александра, вдруг переменив тон. – Но понимаете, Сергей, тот долг, что вы ищете, божий долг, он у женщины внутри. Он ей покоя не дает, сжигает ее. Вы ее пожалеть теперь должны, вы понимаете меня?

– Понимаю, – сказал Калинкин. – Но теперь уже… вряд ли…

– Ну ладно, – вздохнула мать Александра. – Об этом после поговорим. Об этом потом. Сейчас я вас спросить хочу, – обратилась она к Леве. – Как та женщина? В каком она положении?

– Я ее давно не видел, – сказал Лева. – Довольно давно. Но судя по всему, положение ее самое печальное.

– Ну, я так и думала, – мать Александра поджала губы. – Так и думала. Ну хорошо, об этом поговорим еще…

– Мать Александра! – вдруг сказал Стокман. – Я тоже вас спросить хочу. Можно?

– Разумеется.

– Почему вы меня приняли все-таки? Я еврей, безбожник, журналист. Да еще такой вот странный отец. Отецодиночка. Все каноны ваши я нарушил. Мне кажется, для вашей корпорации – я враг. А вы меня принимаете. Вот это мне непонятно.

– Так я вам вроде все уже объяснила, – нетерпеливо сказала мать Александра. – А в нашей корпорации, как вы выразились, просто все немножко не так устроено, как в вашей. Только и всего. Но объяснять это долго будет, да и… ни к чему. Лучше вы мне скажите… Я вот вас спросить хотела, только не знаю, как лучше это сделать. Как вы все-таки себе это представляете… Ну, в будущем? Как же без матери? А кормить? А нянчить как? Без тепла, без ласки? Ведь в мужчине ничего это нет…

– Ну как это «нет»? – обиделся Стокман. – Еще как есть. Не проявлено еще. Это да.

– Ну материнское-то молоко, оно же от Бога. А клетки все эти… Как рожать будут мужики? С помощью науки? – вдруг мать Александра издала странный звук, как бы сдавленный смех, немножко похожий на скрип тормозов, и Лева посмотрел на нее с глубоким интересом.

– Да откуда я знаю? – пожал плечами Стокман. – Разве это так важно?

– Да как вам сказать, – задумалась мать Александра. – Для вас неважно. Для других важно. Вот для меня, например. Ну ладно. Давайте еще вот о чем поговорим. Вы уже давно в монастыре и поняли, конечно, что я тут больше хозяйственными нуждами управляю. Живем мы бедно, на подаяние практически. Так что проблем много. От вас я ничего не прошу, я не к этому. Но есть у нас тут одна монахиня, Феоктиста. Ей уже девяносто два года. Да вы ее видели, в палатах, помните, она книгу все время читает?

– Я помню. Видел, – сказал Лева, вспомнив глубокий, живой и любопытный взгляд из-под очков.

– Вот мне бы очень хотелось, чтобы она на вас с мальчиком посмотрела. На вас тоже, Лева, – коротко кивнула она в его сторону, и Лева слегка похолодел. – Это моя к вам просьба.

– А зачем? – осторожно спросил Лева.

– Ну как бы вам это объяснить… Есть такое понятие – старец. Слышали?

– Ну да.

– А есть старица. К ней люди издалека приезжают. Она целебную силу имеет. Вот я и хочу, чтобы она на вас посмотрела, прежде чем… Впрочем, об этом потом. Ну так что, согласны?

– А это надолго? – спросил Стокман.

– Вы об этом сейчас не думайте. Не напрягайтесь, – нахмурилась мать Александра. – Это для вас любопытно должно быть. Как в музее. Чудо чудное, диво дивное, слышали такие стихи? А мне надо теперь, чтобы это чудо на вас глянуло. Хорошо?

Она опять зазвонила в колокольчик, опять возникли легкие тени, уже чуть более различимые, среди них экскурсовод Наташа вместе с Петькой, она вела его за руку, и он был на удивление смирен и послушен, они спустились вниз, вышли на улицу, вошли в другие двери и очутились опять в темных и теплых палатах (по-настоящему теплых помещений в монастыре было немного, может быть, вот только эти палаты) – в другом отсеке, здесь по-прежнему было пустынно, абсолютно тихо, и в углу за книгой на низенькой лавочке по-прежнему сидела старуха в черном платке.

* * *

Легкие тени за спиной, включая Наташу, которая вновь Леве необычайно понравилась, внезапно исчезли, растворились в глубине помещения.

Мать Феоктиста глянула на них из-под очков тем же взглядом – в нем было еще больше настоящего женского любопытства, чем тогда, при первой случайной встрече.

– Пришли, – сказала она тихим дребезжащим голосом. – А вы садитесь, не стойте.

Лева в темной глубине обнаружил две каких-то странных приступочки и посадил на одну Стокмана, а потом сам сел на другую и посадил Петьку к себе на колени. Сидеть было неудобно, но он скоро забыл об этом.

– Пришли, значит, – повторила мать Феоктиста. – Бог вас любит, любит… Бог детей любит. Бог детей в обиду не даст. Маму любишь? – вдруг спросила она Петьку.

От неожиданности и от страха он вроде сначала хотел заплакать, но потом справился с собой и твердо сказал:

– Люблю. Она где?

– Да близко, близко… – сказала мать Феоктиста, внимательно глядя на Леву. – Болеет она. Но ее бог спасет. Бог спасет твою мать. А тебя кто спасет? – спросила она Леву.

И в этом вопросе не было ни осуждения, ни подвоха, просто все то же самое женское любопытство. – Спасет кто-нибудь?

– Откуда ж мне знать, – сказал Лева.

– Ты молись, – прошептала мать Феоктиста. – Тебе надо. Такому кто поможет? Один бог. Ты молись, молись. Молитвы не знаешь небось? А все равно молись. Тебе надо. Разденьте мальчика, – неожиданно сказала она. – Отец пусть разденет. Ему можно.

– Лева, что это значит? – сказал Стокман.

– Зачем, мать Феоктиста? – осторожно спросил Лева. – Вы болезнь какую-то в нем видите?

– Нет. Посмотреть хочу на него, – сказала она просто. – Делайте, делайте.

Лева посмотрел на Стокмана. Тот пожал плечами, встал и начал раздевать хнычущего Петьку.

– Петь, перестань, – досадливо сказал Стокман. – Неудобно. Тут чужие люди, а ты плачешь.

Теперь Петька стоял голый и немного дрожал. Слава богу, в помещении было действительно тепло.

И не было яркого света.

В темноте Петькино тело лишь слегка белело. Коленки, плечики, круглая голова – Лева бегло осмотрел его. Мальчик как мальчик. Что за дела вообще? В женском монастыре… Он задержался на Петькином кончике – кончик тоже слегка дрожал. Петька потеребил его рукой. Потом еще и еще. «Ну вот, – подумал Лева, – довели ребенка. Идиоты. Еще закрепится. Страхов-то и так много. За что еще ухватиться мужику в трудную минуту?»

– Не бойся меня, – ласково сказала мать Феоктиста. – Теперь ничего тебе не страшно. Теперь здоровенький будешь. Понимаешь? Ничто тебя не возьмет. Ты теперь богатырь у нас. Никто твою силу не отнимет. Хорошо?

– Хорошо, – сказал Петька и начал спокойно одеваться.

– А ты молись, – повторила мать Феоктиста, внимательно глядя на Леву. – Тебе надо. Гони своего беса, не давай ему потачки. А то, гляди, совсем уж разваливаешься. Да не снаружи, внутри. Иди с богом, не хочу больше на тебя смотреть. А вы останьтесь, он с мальчиком погуляет, – сказала мать Феоктиста Стокману.

Лева с Петькой ждали в монастырском дворе минут пять, не больше. Петька сначала топтался рядом, молчал, ничего не спрашивал. Потом нашел какую-то доску и начал рыть снег.

Наконец, вышел Стокман.

– Ну что? – спросил Лева. – Поговорили?

– Нет. Помолчали, – ответил Стокман, несколько более бледный, чем обычно.

– То есть как, совсем без слов?

– Ну… вначале она сказала: в вас типа того, что гнева много. Гнева, понимаешь? Усекла мою проблему. Мудрая старушка. Я почему-то думал вообще, что в монастырях всякое такое знахарство не практикуется.

– Так это не знахарство. Денег не берут.

– При чем тут деньги?

– Ну при том. И не лечат, исцеления не обещают.

– Как это? А Петьке что она говорила?

– Так он же не болеет. Да и вообще, ты знаешь, это она так, чтоб он успокоился.

– Ты думаешь? А мне показалось – колдует бабушка. Чего-то страшно так стало. За Петьку.

– Здесь не колдуют, – сказал Лева. – Здесь запрещено. Ну так что с твоим гневом?

– Ну вот… Типа гнева много, типа мешает. Посидите рядом со мной, может, он у вас выйдет. А я на вас даже смотреть не буду. И не смотрела. Книгу читала. Молитву. Губами шевелила. Я думаю – и что дальше? А она потом так кивнула, еле заметно – мол, давай, иди. Я и пошел. Интересно тут.

– Да им тоже интересно… – задумчиво сказал Лева. – По-моему, даже очень.

В этот момент они увидели спешащую к ним Наташу.

– Вас мать Александра зовет! – сказала она, добежав.

Наташа была румяная, тяжело дышала.

«Что-то очень быстро она к нам бежала», – опасливо подумал Лева, а вслух спросил:

– Что-то случилось?

– Нет, ничего не случилось. Просто уезжает она опять, в город, по делам. Хотела вам сказать кое-что.

… Они вошли в знакомые покои.

Мать Александра собирала какие-то бумаги. Собирала и одновременно читала. Что-то сильно похожее на бухгалтерскую отчетность.

– Ну как, поговорили? – повернулась к ним мать Александра.

– Да. У нас все в порядке. А у вас? Уезжаете? – спросил Лева.

Мать Александра перестала копаться на столе, повернулась к ним и очень внимательно посмотрела на Леву.

– Нет. У вас не все в порядке. Звонил отец Василий. Просил меня с вами поговорить. Предупредить.

– О чем? – быстро спросил Стокман. – В розыск объявили?

– Нет-нет, – быстро сказала мать Александра. – Это не то, что вы думаете. Другое. Видите ли, мать мальчика какими-то путями, я уж не знаю, какими именно, – она быстро взглянула на Леву, – узнала о том, где вы находитесь. Но она решила не обращаться к мирским властям, в милицию, куда-то еще… Решила действовать сама. Это для отца Василия, как я поняла, большая неожиданность. И для меня. Короче говоря, она уже едет сюда. Утром приехала в Нижний Новгород – и, насколько я понимаю, сразу сюда. Она на машине, кстати. Не на поезде.

– А откуда вы… – начал Лева, но сразу осекся под взглядом матери Александры.

– Значит, какие варианты наших действий? – по-деловому продолжила мать Александра. – В монастыре вам оставаться нежелательно. Можно поехать ей навстречу, в Нижний, попытаться разминуться в пути и сесть в поезд. Но это опасно. В ее состоянии, знаете ли, люди сквозь землю видят. Дороги у нас пустынные, боюсь, что она вас встретит. Теперь так. Я вам еще раньше хотела предложить переехать отсюда. Монастырь у нас женский, не очень удобно для нас ваше здесь пребывание. Ну день, два. А тем более в таких обстоятельствах. Не хочу рисковать. На мне монастырь, вы должны понимать. Да и просто ситуация щекотливая. Но я вам помогу, помогу обязательно. Я хотела еще раньше, до того, как отец Василий позвонил, перевезти вас в другое место. Это не монастырь, там свободно, привольно. Стоит церковь в лесу. Ее расписывает один художник, очень хороший человек, Петр. Тезка вашему сыночку. Вот у Петра переночуете, может, поживете денек, как захотите. А я вам позвоню. Хорошо?

– Черт. Вот черт, – сказал Лева.

– Ругаться грех, – сказала мать Александра и перекрестилась. – Тем более, как вы ругаетесь. Давайте все-таки… Я все понимаю, но давайте все-таки…

– Да я не против, – вдруг сказал Стокман. – А что, приключение так приключение. Я только одного не пойму: а почему мы должны ее бояться? Мы ж вроде не от нее бежим? А, Лева?

– Вы решайте, – твердо сказала мать Александра. – Хотите, езжайте ей навстречу. Главное, не сидите в монастыре. Для нас это очень уж нежелательно.

– А вы что же ей скажете? – спросил Лева, прямо глядя в глаза настоятельнице. Теперь они слегка сузились и уже не освещали окружающее пространство ровным внутренним светом.

– Я ничего не скажу, – ответила мать Александра. – Меня здесь уже не будет. Сестры не будут знать, куда мы уехали. Я им велю ее не пускать. У нас такое право имеется.

Врать они, конечно, не могут. Не имеют права. А не пускать – могут. Вполне могут.

– Так, ну чего, тогда надо ехать? Я пошел за вещами? – сказал Стокман.

– Да, идите, – сказала мать Александра. – Идите, и ребенка с собой возьмите. Поедешь с нами, Петя? К художнику?

Но Стокман уже махнул рукой, взял Петьку и вышел.

– Что-то мне не по себе, – сказал Лева, когда они остались одни. – Какой-то страх. Непонятно, откуда.

– Чего в жизни не бывает, господи прости, – сказала мать Александра и снова перекрестилась. – Почему-то Леве показалось, что и ей тоже не по себе. – Встретитесь, рано или поздно, как-то все утрясется. Вы-то сами, простите, как к ней относитесь?

– Да как вам сказать, – сказал Лева просто. – Люблю, наверное.

– Наверное? – сказала мать Александра.

Помолчали.

– Ну, если любите, тогда тем более все будет хорошо… Не волнуйтесь. Главное, нам здесь не устраивать войну эту. В божьем месте. Нехорошо это, грех.

– Я согласен. Согласен, – повторил Лева, и они вышли во двор, увидев из окна Стокмана с Петькой и чемоданом.

Мать Александра шла в длинном до пят пальто, с деловым портфельчиком, на ходу отдавая приказания.

Потом подошла к какой-то монахине и что-то долго ей шептала, оглядываясь на них – Леву, Петьку и Стокмана.

За воротами ее уже ждала черная «Волга», мотор грелся, водитель читал газету.

«Ну прямо первый секретарь, – подумал Лева. – Вот времена-то изменились».

Они сели в «Волгу», и водитель дал по газам.

* * *

Лева вспомнил последнюю сцену – когда они выходили за ворота, провожавшая их Наташа сказала огромному лохматому псу, загородившему путь:

– Ну, чего расселся? Дай людям пройти, – и пес аккуратно подвинулся.

Вспомнил и улыбнулся.

– Долго ехать? – напряженно спросил Стокман.

– Нет, тут недалеко, – отозвалась мать Александра. – Крюк из-за вас делаю. Ехать минут сорок, наверное. Валентин, – сказала она водителю, – Шебалшино. Где колокольню чинят. На майские ездили туда, помнишь?

– Сорок? – недовольно сказал водитель. – Да по такой дороге не меньше часа выйдет.

– Час так час, – легкомысленно сказала мать Александра и обратила свои взоры на Петьку. – Ну что, путешественник? Понравилось тебе у нас, в женском монастыре?

– Варенье понравилось, – сказал Петька. – Больше ничего. И мать Феоктиста.

– Да ну? – удивилась мать Александра. – Чем же?

– Красивая она, – сказал Петька, надулся и замолчал.

– Круто, – отозвался Стокман. – А оттуда как нам ехать, мать Александра? Там поезда ходят?

– Я за вами машину пришлю. Или художник вас отвезет. Там хорошо у него, в избе, просторно. Изба большая, уютная. Там поживете денек, потом решите. Телефон-то есть… – уклончиво сказала она.

Стали смотреть на проплывающие деревни и пейзажи.

Картины эти влияли на Леву почище иных таблеток. Минут через десять он окончательно успокоился, а еще через пять – крепко заснул.

* * *

Дневной сон на этот раз не поднял, а испортил ему настроение.

– Поспал? – коротко спросил его Стокман. – Ну, молодец. Просто завидки берут, как ты умеешь вырубиться в любой момент.

– Теперь ночью спать не буду, – огрызнулся Лева. И выглянул в окно.

Там было ярко и весело.

С толстых елок сыпался снег. Солнце разговаривало сквозь ветки всеми своими голосами.

– Как красиво, – сказал Лева.

– Это разве еще красиво, – сказала мать Александра. – Вот будет красиво, это да. Вы не сомневайтесь.

– Да мы не сомневаемся, – сказал Лева осторожно. – Вы же плохого не посоветуете.

Мать Александра улыбнулась.

Через двадцать минут они были у цели. В Шебалшине.

Это была совсем маленькая деревня, даже хутор – три двора и церковь. Церковь, стоящая в глухом лесу, была несоразмерно величественна. А рядом с церковью было кладбище и возвышалось нечто совсем удивительное – колокольня в лесах.

– Зачем колокольня? И почему церковь в лесу? Кто сюда ходит? – поинтересовался Лева у матери Александры.

– А вот сейчас вам Петя наш все расскажет, – весело сказала она. – И покажет. И фрески свои… Он же здешнюю церковь расписывает заново. Не сохранилось ничего. Сюда из райцентра городская глава приезжает, Нина Федоровна. Вот ее молитвами восстанавливают святыню.

Лева не понял, но промолчал. Они вышли из машины.

Скоро появился художник Петя с женой – толстой женщиной, но вовсе не деревенского, как отметил Лева, вида – в джинсах, полушубке и цветастом платке, накинутом на голову. Она была страшно оживлена, кудахтала над Петькой, церемонно здоровалась со всеми и одарила Леву проницательным долгим взглядом.

Мать Александра торопливо попрощалась и уехала.

Жена художника, Лена, сразу предложила перекусить с дороги, но они решили сначала пойти на экскурсию. Всей гурьбой зашли в церковь.

Лева вспомнил про фотоаппарат, достал и проверил. Сфотографировал всех на фоне церкви, а войдя в нее, левой рукой держал мыльницу, а правой – перекрестился.

«Вот сейчас и помолюсь, – вспомнил он слова матери Феоктисты. – Только фрески сфотографирую, и помолюсь».

* * *

В этой церкви было два храма – летний, наверху, и зимний – внизу. Сначала Петя повел их наверх, по лестнице, открыл дверь ключом, показал просторную, светлую, хотя и неприбранную церковь – легкую, с облупившимися старыми фресками, с ярким солнечным светом, бьющим из окон, со старыми иконами, с лавками по углам.

Здесь хотелось побыть еще, место было уж больно необычное, радостное, летних храмов Лева вообще никогда не видел, но Петя уже повел их вниз, смотреть свой новодел.

Новодел оказался чрезвычайно занятным.

– А это что? – поинтересовался Стокман, тыкая в фигуру какого-то странного дракона.

– Змий, – коротко ответил Петя, огромный, бородатый, крайне застенчивый и все же необычайно свободный в движениях, во всей повадке («Цену себе знает», – подумал Лева). – Ну, типа как дракон. Зло, короче. Которое у нас в душе. А тогда его так вот просто рисовали. Змий, и все понятно.

Змий был практически на всех фресках. Розовые, голубые фигуры святых, немного раскосых и словно удивленных, легко сочетались с горами, лесами, реками и обязательно – со змием, который летел где-то в отдалении.

– Тебе нравится? – спросил Стокман у маленького Петьки. – По-моему, круто.

– Очень круто, – сказал маленький Петька, и все засмеялись.

В зимней церкви были сырые низкие потолки, холод, тусклый свет. Было понятно, что людей здесь бывает мало – только те, что приезжают на старое кладбище, объяснила Лена, водившая за руку Петьку. И еще мэр города.

– А ей зачем? – поинтересовался Лева.

– Ну как вам сказать… – задумалась она. – Тянется человек, хочет душу свою спасти. Без нее мы б тут зиму не прожили, помогла нам.

– А как же фрески? – спросил Стокман. – Тут же сырость какая. Ведь погибнут. Смотрите, какой труд… Одной краски сколько… Да и как рисовать-то, вниз головой, что ли?

– Иногда и вниз головой, – довольно засмеялся большой Петя. – Всяко бывало. И волки к нам приходили. И зайцы. Мы ж тут одни в лесу.

– Так как же фрески? – повторил вопрос Лева.

– Фрески-то? – очнулся от радостного забытья Петя. – А я не знаю. Лак нужен. Ну и вообще, температуру поддерживать. А то сгниют. Года за два, за три сгниют. Жалко.

Это был ответ, поразивший Леву своей легкостью.

Ему как будто не жалко было этих фресок, этих смуглолицых Петра и Павла, этой Троицы, этой чаши, этих многочисленных хвостатых змиев, этих Марий, так похожих на русалок, этого голубого и розового, этих дней и ночей, проведенных им в пустой церкви.

Он что-то сделал, и был доволен уже тем, что это – сделалось. Остальное его как будто совершенно не волновало.

Лева сфотографировал фрески, они вышли, Петя запер дверь на ключ и повел их на кладбище.

– Тут это… Есть такое место… Монастырь когда-то был, как же его. Не помню. Ну, поляки приходили, и сожгли всех заживо. Вот потому и церковь тут, и колокольня. Святое, значит, место считается. Вот их могилка-то. Смотрите.

За оградкой стоял деревянный крест, и длинная надпись на церковнославянском гласила о подвиге русских людей, замученных иноверцами.

– В церкви заперлись? – спросил Лева.

– Да вроде того.

– За веру, значит, погибли, – сказал Стокман задумчиво. – Их чего, в католичество обращали, или просто?

– Да кто ж их знает, – сказал Петя и приобнял Лену. – Жили-жили, а потом сгорели. Так вот, считается теперь святое место. Сто тридцать четыре человека, монахи. Говорят, монастырь опять будут восстанавливать. А я бы не стал.

– Почему?

– А хорошо и так… Стоит церковь в лесу. Чудо прямо. Да, я вам еще это, колокольню покажу.

– И сам полезешь? – недоверчиво спросила Лена.

– И сам полезу, – сказал Петя-художник, опять достал связку ключей и открыл колокольню, вход в которую сильно напоминал разрушенную стройплощадку – кучи щебня, кирпича, бочка с цементом, – все брошено на зиму, все засыпано снегом, а в колокольне было страшновато – гулял ветер, не то что гулял, а просто гудел по-настоящему, а наверх вели деревянные ступени, в лесах, просто доски, в некоторых местах проломанные.

Стокман с Петькой лезть наверх отказались, и Лева потопал один. За ним полез и художник.

* * *

Скоро задрожали колени, руки были все в мерзлых занозах, отвратительное ощущение, Лева останавливался в каждом пролете, опорой были только доски, он ступал осторожно, наклонялся и смотрел в старые бойницы – поле за лесом становилось все больше, лес все синее, горизонт все чище.

И ветер, и холод, и слезы в глазах от холода.

Гудение было таким пугающим, что Лева зачем-то крикнул вниз, лезущему за ним Пете:

– Что, всегда так гудит?

– Что? – кричал Петя.

– Всегда так, говорю, гудит?

– Что?

– Да ничего!

– Что?

В одном месте доска под ним подломилась и с уханьем полетела вниз. Оставалось совсем немного, два пролета, но в дубленке было не пролезть, Лева аккуратно снял ее и положил на леса, а сам с трудом протиснулся в последнюю щель.

Скоро его нагнал Петя.

Лева успел подумать, что ему очень нравится здешний запах – земля, кирпич, доски, монастырская кладка вековой давности и плотницкий запах, замешанный на водке, на ржавых гвоздях, на работе, на чем-то таком, чего Лева не знал и не ведал, но что было интересно.

Интересно…

– Ну вот, – сказал Петя, прикрывая ухо рукой, чтоб не застудить. – Такое вот место. Смотрите. Зачем оно, не знаю. Но радостно.

– Радостно? – уточнил Лева.

– Радостно, да.

Нравился ли Леве этот вид с колокольни? Пожалуй. Он понимал Петю, что ему тут радостно, несмотря ни на что.

Тут была зарыта, спрятана его детская мечта – убежать далеко, от всех.

Он так давно об этом не думал, а теперь вот вспомнил.

Убежать далеко.

Глаза окончательно заволокло слезами от холода, руки не слушались, он попробовал сфотографировать Петю на фоне простора, но тот сказал:

– Слышь, фотограф, полезли вниз, а то околеем.

И они полезли вниз.

* * *

В избе, где жили Петя с Леной, было так уютно, так просторно, чисто, тепло, красиво (всюду стояли картины Пети – удивительные творения, изображающие его родной город, с его улицами, домами, соседями, милиционерами, магазинами), водка была такая холодная и вкусная, огурцы такие соленые, колбаса такая пахучая, картошка такая горячая, грибы такие разные, что скоро Лева испытал прилив счастья такой силы, что ему стало даже страшно.

– Слушайте, ребята… – сказал он. – Вот нам сейчас здесь так хорошо. А ведь, возможно, кому-то в это же самое время так плохо… Ведь это же несправедливо. Да? Давайте за это выпьем. Чтобы всем было хорошо. Как нам.

Маленький Петька тоже пытался произнести тост, но как это делается, он не знал, поэтому орал просто:

– За здоровье! За всех! За нас!

Но вскоре он утихомирился, и Стокман отнес его спать.

… Довольно быстро компания поделилась на две пары, по интересам.

Стокман вдруг проникся невероятной симпатией к Петеболыпому и мучил его поэтому каверзными вопросами типа:

– Скажи, Россия – это страна или государство?

– А хуй его знает! – простодушно отвечал Петя-большой. – Россия это такое пространство. И я в нем живу. И ты в нем живешь. Какая тебе разница, Серега?

– Нет, извини! – поднимал палец Калинкин. – Извини! Если это страна, то она таких людей, как ты, должна на руках носить. А она им, понимаешь ли, разрешает жить. Понимаешь? Она разрешает… Если это государство, то где оно? Я его нигде не вижу. Что оно сделало для тебя, для твоих детей, для моего ребенка? Что оно им обещает? Опять ни хуя. А если это пространство…

Лена с Левой говорили совсем о другом, в другом углу стола, тихими и проникновенными голосами.

– Лева… Вот скажите, а этот мальчик… У него есть мама?

– Да. Есть. У него есть мама. У него очень хорошая мама.

– А почему ее тогда здесь нет?

– Знаете, Лен, это очень длинная история.

– Ох, как я люблю длинные истории!

– Лен, я сейчас немного выпил и боюсь, что история выйдет не только длинная, но и непонятная. А непонятная история – это хуже всего. Лучше вы мне расскажите – вот вы здесь живете всю зиму, и что? Не страшно? А как дети? Им же в школу надо ходить?

– Дети в городе. Мы к ним приезжаем. Ну надо же было работу сделать. За нее же деньги заплачены. Притерпелись, нам даже нравится. Изба хорошая. Здесь священник есть. У него семья. Так что мы тут не одни.

– Понятно. А по вечерам что? Телевизор?

– Ну да. А почему вы спрашиваете? Удивляетесь, что попали в такую глушь?

– Да нет. Наоборот. Примеряюсь. Сам бы хотел оказаться в такой глуши. Не знаю, может ненадолго. Или навсегда.

– Ну так за чем дело стало? Вы кто по профессии?

– Психолог.

– Вот именно психолога нам здесь и не хватает! – вдруг засмеялась она.

– Лен, давайте за вас. За вашу семью. За ваше мужество – быть женой художника.

– Спасибо. Не ожидала. Ой, как приятно встретить здесь умного человека, вы просто не представляете…

Когда вторая бутылка водки подошла к концу, пошли гулять в лес. Там было темно, страшно, но очень здорово. Стокман с Петей-болыпим орали пьяными голосами, валялись в снегу. А Лена уцепилась за Левин рукав и прошептала:

– Нет, я так больше не могу. Давайте, раскалывайтесь. А то я сгорю от любопытства. Так нельзя с женщинами обращаться. Что у вас там стряслось?

– Ну… как бы вам сказать покороче. Сережа жил с мамой Петьки. А потом решил оставить его себе. Ну вот…

– Как оставить себе?

– Вот так.

– И что?

– И все… И теперь мы… убегаем.

– От нее?

– Ну да.

– Ничего не поняла. Два здоровых крепких мужика взяли ребенка и убежали из Москвы?

– Ну да.

– Нет, так не может быть. Тут что-то еще…

– Да нет тут ничего, Лен. Обыкновенная наша дурь.

– Ну ладно, ладно, не напускайте тумана…

«Какая она все-таки славная», – подумал Лева. И еще подумал, как хорошо, что природная трусость позволяет ему дружить с женщинами, разговаривать и слушать.

И слышать.

Когда вернулись в избу, замерзшего Стокмана сразу положили на русскую печку, а Лева сидел в большой комнате, за убранным столом, пил чай и слушал монотонные жалобы художника Пети на то, на се, на Союз художников, на выставкой, на дороговизну, на попов, слушал и постепенно засыпал, одним глазом следя за Леной, которая переносила из комнаты в комнату груды постельного белья и кидала на него взгляды.

Больше всего, пожалуй, поразило Леву не устройство их жизни и не то, что вполне нормальные, приличные люди живут в таких экзотических условиях, а вполне светская их манера не удивляться, не лезть в душу, сохраняя дистанцию, просто принимать гостей – любых, даже таких.

Это было странно, и с этой мыслью он засыпал, вполне довольный прожитым днем, несмотря на бегство и неопределенность их будущего.

«Даша где-то здесь», – подумал он и открыл глаза.

Было полчетвертого.

«Даша где-то здесь. Но как она нас найдет?»

* * *

В восемь утра его растолкал Петя-художник.

– Слушайте, Лев, – сказал он с растерянным видом, садясь к нему на кровать. – Звонила мать Александра. Она велела передать, что к вам едет какая-то дама. Вы знаете, кто. И чтобы вы скорей решали – ждать ее здесь или уезжать. А что случилось-то? – жалобно добавил он.

Лева встал и умылся.

На кухне Лена варила кашу.

– Едет уже? – коротко осведомилась она. – У нас еще спальные места есть, вы не сомневайтесь.

– Спальные места? – не понял Лева. – Ах да, спальные места. Лен, спасибо еще раз вам огромное за гостеприимство, но мы позавтракаем и поедем, наверное.

– Наверное? – не поняла она.

– Ну, сейчас я товарища своего разбужу. И, наверное, поедем, – повторил Лева свою загадочную формулу.

Но сначала он решил посоветоваться с Петей-художником.

– Да очень просто, – сказал Петя. – До города вас священник подвезет. Я его попрошу. Ну или сам за руль сяду. А там автобус прямой до Москвы. Он, правда, идет долго. Часов восемь. Зато прям до Москвы, до Щелковского вокзала.

– Как же вы с ребенком на автобусе, восемь часов? – возмутилась Лена. – С ума сошли? Давайте мы вас еще где-нибудь спрячем. А?

– Нет, не надо, – подумав, ответил Лева. – Мы в городе с частником каким-нибудь сговоримся, на автовокзале. Там же есть частники?

Завтракали молча. Петька не хотел есть кашу.

– А блинчики будешь? – спросила Лена.

– А успеем блинчики? – спросил Лева.

– Не, не успеем, – ответил Петя-художник и пошел заводить поповскую «Ниву». Сам поп ехать отказался.

Было еще не очень светло, когда они выехали с проселка на шоссе.

* * *

Дорога была скользкая, «Нива» шла медленно, аккуратно.

– Ребят, что-то случилось, да? – минут через двадцать молчания спросил Петя-художник, напуганный их внезапным бегством. – Вы скажите, может, помощь нужна. Сейчас к ребятам моим заедем, отсидимся.

– Петь, ты и так нас выручил! – сказал Стокман и хлопнул нового друга по плечу. «Нива» чуть не съехала на обочину.

– Давай полегче, писатель, – улыбнулся Петя-художник.

– Полегче, пап! – сказал Петька. Он был опять взволнован, хотя вид у него был невыспавшийся и усталый. Лева с тревогой смотрел в его глаза, полные нервного ожидания. «Домой, домой», – подумал Лева. Хватит. Если будет надо, засядут куда-то в пансионат, под Москву. Залягут на дно. Партизаны хреновы.

– А она на машине? – вдруг спросил Петя-художник.

– Да вроде, – ответил Лева и вдруг подумал резко: на чьей?

Ответ нашелся просто и легко: в заднем стекле замаячила до боли знакомая «Шкода-фелиция», Маринина машина, темно-синяя, раздолбанная, родная.

– Ну чего? – мрачно спросил Петя-художник, бросив взгляд на Леву. – Догнали вас, пацаны? Отрываться будем?

– Затормози, – попросил Стокман.

«Нива» медленно вырулила к краю дороги. За ней встала «фелиция».

Из нее вышла Даша.

Навстречу ей – Стокман.

Лева решил пока оставаться вместе с двумя Петьками. Пусть сначала вдвоем поговорят, а там видно будет.

Говорили недолго. Подошел Стокман, нагнулся к водителю и сказал:

– Петь, ты нас извини. Передай Лене большой привет от нас и благодарность. Ну а мы дальше поедем с мамой нашей. Ну раз уж она здесь… Согласен, Петь? – спросил он маленького Петьку, и тот покорно кивнул.

Петя-художник вышел из машины, подошел к «фелиции», посмотрел внутрь, вежливо поздоровался с дамой, затем попрощался с каждым отдельно.

Петьку поднял на руки, подбросил.

Леву пригласил на выставку в Ярославль, в конце мая.

Со Стокманом обнялся, долго сжимал его своими лапищами, чуть не плакал.

Затем хлопнула дверцы «Нивы», машина круто развернулась и уехала.

Лева сел в «фелицию», на переднее сиденье.

Стокман с Петькой – на заднее.

– Ну, здравствуйте! – сказала Даша. – Наконец-то! Вся семья в сборе. Плюс друг семьи.

– Поехали, а? – сказал Лева.

* * *

Некоторое время сидели в машине молча.

– Ну что ж! – сказал Стокман. – Значит, ситуация такая. До Москвы часов шесть-семь, так?

– Может быть, восемь, – сказала Даша.

– Может быть, девять, – еще более задумчиво сказал Стокман. – Давайте-ка все серьезные разговоры отложим. Все-таки дорога тяжелая. Петька устал от всех этих путешествий. Ему слушать все это ни к чему.

– Что слушать, пап? – тут же встрял Петька.

– Слушать, как мы обсуждаем маршрут, – важно ответил Стокман. – Будем просто молчать. Хорошо?

– Отлично, – сказала Даша и завела мотор. – Я тоже устала. Попрошу поберечь мои нервы. Включу тихую музыку. А вы все, если хотите, можете спать.

– А если я захочу есть? – спросил Петька важно.

– Вот именно. А если кто-то захочет есть? – поддержал его Лева.

– Там посмотрим, – мрачно ответила Даша. – Включаю музыку.

Они уже ехали.

* * *

Сначала пошел снег.

На переднем стекле лениво заработали дворники. Лева сидел на переднем сиденье, искоса поглядывая на Дашу.

Он посмотрел на ее руку в перчатке, лежавшую на переключателе передач. Рука чуть дрожала от вибрации.

Такая маленькая худая рука. Вот черт. Опять то же самое.

Он испугался, что она почувствует его взгляд, его притяжение, и это помешает ей вести машину, вызовет ярость, какой-то очередной припадок.

Усилием воли он отвернулся и уставился в окно.

Снег по-прежнему окружал их, он летел в разных направлениях, бешено кружась и впереди, и сбоку, и сзади, заслоняя обзор.

– Черт, – сказала Даша. – Как плохо видно. Включу фары. Опасно так ехать.

Она включила фары, хотя было часов одиннадцать утра.

Из приемника звучала музыка, какая-то неразборчивая. То ли Стинг, то ли еще что-то мягкое, нетребовательное, с ласковой интонацией психотерапевта.

Она не любила громкую музыку, он помнил.

Наконец он привык и к летящему за стеклом снегу, и к этому неестественному положению – он сидел рядом с Дашей, на расстоянии вытянутой руки, и просто молчал, – и кроме разъезженной колеи на дороге стал различать какой-то пейзаж.

Это был лес. Высокий лес, по обе стороны дороги, толстые ели, облепленные снегом, и сквозь них виднелась какая-то необыкновенно глухая, сказочная чернота.

Лес – это было именно то, чего ей не хватало в жизни. Они много раз говорили на эту тему – лес, река, озеро, что-нибудь такое, что притягивает, где хотелось бы жить всегда.

Он вспомнил слова Стокмана: женщины любят природу, потому что они сами и есть природа. Но Стокман имел в виду что-то другое: что в них есть бессознательная биологическая программа, вроде как у роботов.

Мысль, с которой он совершенно не согласен.

И все-таки… Все-таки.

Конечно, вид деревьев успокаивал. Вот даже сейчас. Но на краю сознания все равно маячил дурацкий страх: вдруг сломается машина, и они вчетвером окажутся перед лицом этой неземной красоты, которая запросто их убьет, если не придет помощь, и которая лишь тогда становится красотой, когда в ней есть хоть один изгаженный уголок, затоптанная тропинка, брошенная бумажка, костер, ржавая труба с теплом, зарытая в канаву, во всех других случаях это не красота, а смерть.

Все, что так красиво: звездное небо, океанский простор, бескрайние поля, глухой заповедный лес, снежные шапки гор – является в своем чистом, первозданном виде смертью. В том виде, в каком это все существует, одна субстанция все равно пожирает другую.

Не хотелось думать о смерти. Лева почему-то довольно ясно и отчетливо различил, что думать о ней сейчас не надо, она и так где-то рядом.

Он повернулся к Петьке.

Петька не спал, тоже молча смотрел за окно.

– Ну ты как, Петруччио? – спросил Лева.

– Нормально, – ответил Петька, не поворачиваясь от окна, лишь коротко взглянув в его сторону. – А ты как?

– И я нормально.

– А в лесу волки есть?

– Ну не знаю… – Леву слегка поразило совпадение их мыслей. – Ну да, есть, наверное.

– А что они едят?

– Вот я сам об этом думаю. Есть-то им там совершенно нечего.

– Они приходят в деревню и ищут коров, – сказал Стокман строго. – Или овец, или кур. Что есть в деревне, то и ищут.

– А людей? – вдруг спросил Петька.

– А людей они не ищут, – солидно сказал Стокман. – Люди все в домах попрятались. А волки, они же открывать дверь не умеют. У них же рук нет.

– А если человек пописать выйдет? – упрямо спросил Петька.

– Он с собой ружье возьмет. Посмотрит, нет ли волка, и пойдет пописает, – поддержал разговор Лева.

– С ружьем пописает? – переспросил Петька.

– С ружьем, – подтвердил Лева.

– А куда же он его поставит?

– Ну куда-нибудь. Куда-нибудь поставит. Пописает и снова возьмет.

– Так, постойте… – сказала вдруг Даша. – Значит, человека вам жалко? А корову не жалко? Или овцу? А как же женщина? Она же, может быть, стрелять не умеет?

– Да! – сказал Петька. – А как же женщина? Она же стрелять не умеет?

– Да… – сказал Стокман задумчиво. – С женщинами всегда проблема. Не знаю, как ее решать. Ну, ладно, горшок можно ей в доме поставить. Ведь можно ей горшок поставить?

– Фу, как неэстетично, – сказала Даша. – Лучше пусть она научится стрелять.

– Лучше? – спросил Лева, как бы слегка очнувшись. – Да вряд ли лучше. Хуже, наверное. Еще застрелит кого-нибудь. Так что лучше не надо.

– Да! – сказал Петька. – Еще застрелит кого-нибудь. Лучше не надо.

– А ты-то откуда знаешь? – возмутилась Даша.

– Я все знаю, – важно ответил Петька.

– Он все знает, – подтвердил Стокман.

– Дискриминация… – продолжала возмущаться Даша. – На машине женщина, значит, везти вас может. А с ружьем ходить – нет. Да не боюсь я вашего волка! Выйду, крикну как следует на него, и не надо никакого горшка. Убежит как миленький.

– Не убежит! – сказал Петька упрямо.

– Голодный очень. Не убежит, – с сожалением сказал Лева.

– Да ну вас, – хмыкнула Даша и вдруг начала смеяться.

Лева видел, как она пытается подавить смех, и начал непроизвольно улыбаться вместе с ней.

Она увидела эту его улыбку и мгновенно нахмурилась.

– Мам! А как ты можешь крикнуть? – вдруг спросил Петька.

– Громко! – сказала она.

– Ну как?

Даша помолчала, а потом застенчиво сказала:

– Гав!

Лева и Стокман непроизвольно заржали.

– Можно, я пока остановлю? – спросила Даша. – Кстати про пописать…

* * *

Все четверо вышли из машины.

Потоптавшись, Стокман повел Петьку в лес, за тем самым опасным делом, во время которого человека может съесть волк. Они шли, проваливаясь в сугробы, Стокман держал Петьку за руку, их фигуры быстро стали почти невидимыми в белом мареве летящего снега, и Лева ощутил к ним свое прежнее чувство – острой и печальной любви. В последнее время оно вытеснилось какой-то тревогой или ожиданием, а сейчас вернулось вновь.

– Дурацкая ситуация, – сказала Даша. – Я вас нашла, а о чем говорить, не знаю. Правда, дурацкая?

– Ну да… – медленно сказал Лева, продолжая глядеть на Стокмана с Петькой (Сергей как раз снимал с Петьки штаны, типичным таким родительским жестом, женщины обычно снимают штаны с ребенка, сидя на корточках, а мужчины – наклонившись над ним). – Может, и не надо пока говорить, Даш? Может, это к лучшему?

– Что к лучшему? – жестко спросила она.

Он не знал, что ответить. Просто смотрел на нее.

А она – на него.

Тем временем вернулись Петька со Стокманом.

– Никому больше не надо? – деловито спросил Стокман. – Тебе, Даш?

– Спасибо. Я как-нибудь о себе сама позабочусь, – сухо сказала она.

– Ах вот как, – в тон ей ответил Стокман. И вдруг спросил: – Ну а что же нас ожидает в Москве? Повестки, воспитательные беседы, приводы в милицию?

Наступило молчание. Первым его нарушил Петька:

– Мам! Ты уже поймала преступника?

Даша ответила, с трудом подбирая слова:

– Я больше не работаю в милиции, Петь.

– А где ты работаешь?

– … Вот. С дядей Левой работаю.

– А кем ты работаешь?

– Потом объясню, – сказала Даша. – Холодно стоять. Садитесь в машину.

И опять долго ехали молча. Петька наконец вырубился, заснул. Стокман вроде бы тоже задремал. Лева с Дашей условно остались одни. Ему казалось, что и она тоже чувствует это. И волнуется. Он тоже волновался, не знал, о чем бы таком тихо заговорить – чтобы не отвлечь ее от дороги, чтобы от какой-то тревожной интонации не проснулся Стокман, чтобы можно было долго и тихо разговаривать ни о чем.

Но пауза затянулась.

– Может, музыку чуть громче? – вдруг спросила она.

Он кивнул.

Психотерапевтическая музыка без названия поплыла над ним, обволакивая мысли, превращая их в какой-то бред.

Ему вдруг стало мучительно стыдно – за их бессмысленный побег, за Петьку, за свое аморфное поведение всех последних месяцев.

– Устала? – спросил он, даже как-то неожиданно для себя.

Она слегка пожала плечами.

– Не знаю. Как-то не до того было.

– Как же ты нас нашла?

– Можно об этом потом?

– Можно. А о чем сейчас?

– Да ни о чем. Просто смотрите в окно, Лев Симонович. Не надо сейчас меня развлекать. В этом нет необходимости. А мы перешли на ты?

– Нет, пока не перешли… Это само. От усталости, наверное. Но можно и перейти.

– А можно не переходить? Мне так будет легче.

– Можно, – сказал Лева и окончательно замолчал.

Довольно быстро начало темнеть. Лес начал подступать ближе.

– Вы не обижайтесь, – сказала Даша.

– Да я не обижаюсь.

– Дорога просто трудная. Я ведь уже вторые сутки за рулем. Или третьи… Боюсь просто отвлечься.

– А заснуть не боитесь?

– Почему-то нет. Сна ни в одном глазу, – сказала Даша и вдруг засмеялась. – Глупое выражение. Как будто сон может быть в одном отдельно взятом глазу.

– Может, – сказал Лева. – У меня часто так бывает.

– Мам, а мы где? – спросил внезапно проснувшийся Петька. – В Москве?

– Нет, Петь, не в Москве.

– А где?

Даша задумалась.

– Да я и сама не знаю, где мы, если честно. Лев Симонович, вас не затруднит взять карту в бардачке? Там есть такая сложенная карта. Вот. А потом вы посмотрите, какой километр проезжаем или населенный пункт. А то страшно. Едем, а сами не знаем, где мы. Петька прав.

– Петька прав, – сказал Петька.

– Ты чего все время повторяешь, как попугай? – спросил Стокман, протирая глаза. Теперь он выглядел еще более нахохленным и смешным. – Где твои собственные, оригинальные мысли, брателло?

– Брателло… – засмеялся Петька и вдруг сказал: – Надо покушать чего-нибудь.

Даша нервно обернулась на Петьку и сказала:

– У меня нет ничего. Прости.

– Но это не значит, что он ничего не будет есть, – солидно сказал Стокман. – У нас тоже ничего нет, но это вовсе не значит, что ребенок будет сидеть голодным.

– Почему только ребенок? – вдруг сказал Лева. – Я бы тоже съел чего-нибудь.

Развернулась небольшая дискуссия.

Даша была за то, чтобы не останавливаться надолго. Съесть булочки. Или бублики. Или батоны. В общем, что попадется.

Стокман был категорически против сухомятки.

– Даже в женском монастыре, – сказал он, – нас кормили более или менее прилично.

Лева вдруг вспомнил, что жена художника (как же ее звали?) в последний момент сунула ему в карман какую-то конфету, которая при ближайшем рассмотрении оказалась ириской.

– Петь, хочешь ириску? – весело спросил он, пытаясь хоть немного понизить высокий градус дискуссии.

– Ты что, с ума сошел? – зашипел на него Стокман. – Хочешь, чтобы у него зубы заболели? У него, между прочим, совершенно здоровые зубы. Пока…

– Даш, не хотите ириску? – любезно осведомился Лева.

Даша отрицательно покачала головой, и тогда он съел ее сам.

* * *

Это была тяжелая концептуальная ошибка.

Лева вообще не выносил сладкого. Тем более сладкого, прилипающего к зубам. Очень скоро ему стало так противно (отковырять ириску при Даше он никак не мог), так сладко и приторно во рту и так нехорошо в животе, что немедленно захотелось чего-то горячего.

– Хочу горячего! – твердо сказал он. – Супа какого-нибудь!

– Где супа? – изумилась Даша. – Здесь?

– Да, здесь! – твердо сказал Лева.

– Ну не знаю, – изумленно сказала Даша, и минут через двадцать остановилась у придорожной харчевни с ласковым названием «У Светланы».

Стокман был вынужден занять нейтральную позицию, вообще-то он был за йогурты, за детское питание, за кефир, но напор Левы смутил и его.

У «Светланы», как тому и следовало быть, собирались в основном дальнобойщики, гаишники и какие-то жалкие местные бандиты, которые больше походили на бомжей. Здесь густо пахло табаком, сгоревшим жиром, каким-то варевом, от которого слегка мутило, но они не ушли, посидели и заказали три солянки. Все остальное – мясо, яичницу, салат, люля-кебаб – они заказывать боялись, и Лева убедил Стокмана, что солянка – это хорошее честное блюдо, он попробует его первым и как детский врач даст свои рекомендации.

Принесли солянку.

Даша мрачно жевала булочку всухомятку.

Солянка была горячая, пахучая, густая, Лева про все забыл и сказал, что Петька пусть съест хоть пару ложек, а им пусть принесут по сто грамм.

Даша смотрела, как ему показалось, с тяжелой неприязнью.

Это настраивало на веселый лад.

– Не сердитесь, Даш, – сказал он, опрокинув первую рюмку. – Мужчин лучше покормить, тогда они становятся не так опасны.

Стокман неожиданно увлекся солянкой, хотя поначалу смотрел на нее с презрением, и попросил еще сто.

– Засну и больше не буду вас беспокоить, – смущенно объяснил он свою позицию.

Пришлось повторить и Леве, за компанию.

Люди, собравшиеся в этот час у Светланы, сразу показались ему другими. Дальнобойщики были усталыми, но добрыми работягами. Гаишники, те просто напоминали древнерусских богатырей. Бомжеватые бандиты в трениках, которые посматривали на них с некоторой неприязнью, оказались вполне симпатичными молодыми людьми, бурно обсуждавшими некую Ларису.

– Да у нее в Москве знаешь какие завязки! – кричал один.

– Да на хер мне ее завязки! – возражал другой. – Красивая баба, и все!

Эта дискуссия показалась Леве вполне куртуазной, и он с удовольствием доел свой суп.

Но Стокмана вдруг развезло, и он заговорил.

– Знаете, ребята, я ужасно люблю такие места, – начал он тихо, но со значением. – Знаете, почему я люблю такие места? Вот именно такие: с этими целлофановыми скатертями, с металлической посудой, с этими толстыми подавальщицами, с простыми людьми? Потому что я чувствую здесь себя никем. Понимаете? Я здесь чувствую, что я никто. Я не Стокман, не журналист, не какой-то там царь горы, я просто один из них.

– И что? – спросил Лева. – В чем твоя идея?

– А ни в чем! Мне просто это важно. Мне важно знать, что я один из них.

Даша попыталась тихо уговорить Петьку съесть еще хоть пару ложек. Он отказывался и попросился в туалет.

– Иди, Петь! Иди с ней! – махнул рукой Стокман. – Пойми, Лева, без вот этого ощущения, что я хоть где-то, хоть с кем-то могу побыть никем, – вообще все становится бессмысленно!

– Ничего не понимаю, – сказал Лева, вытирая рот салфеткой. – А почему так важно тебе побыть никем?

– А вот не знаю! – сказал важно Стокман. – Но очень важно. Очень.

Вернулись Даша с Петькой, чем-то очень недовольные.

– Извините, но мне кажется, нам пора ехать, – сказала она.

Стокман тяжело встал и сказал:

– Жалко!

Лева посмотрел на Дашу.

У нее было тяжелое лицо. Сразу как-то неприятно заныло в груди. «Зря мы выпили, – подумал он. – Не та ситуация. Да еще и повторили».

Снег неожиданно кончился.

Дорога стала более оживленной.

Населенные пункты пошли один за другим, только успевай смотреть на таблички.

* * *

«Сколько мы едем? – подумал Лева. – Часа два, наверное…» Он посмотрел на циферблат возле руля. В пять вечера они вполне могут быть в Москве.

– Лев Симонович! – вдруг сказала Даша. – Расскажите что-нибудь! А то как-то скучно стало. Вы выпили, развеселились. Поделитесь с другими вашим хорошим настроением.

– Не могу по заказу, – расстроился Лева. – Анекдотов я никаких не знаю. Историй тоже.

– Я знаю! – вдруг сказал Петька. – Шел ежик по лесу, забыл, как дышать, и умер.

Стокман истерически захохотал.

– Это мощно! Мощно! – хохотал он, пытаясь заглянуть в лицо Леве. – Детский анекдот!

Петька тоже тихо смеялся.

Лева, пытаясь поддержать настроение, сказал, глядя в зеркальце на Калинкина:

– Сереж, а знаешь, мне тоже эти люди понравились. В кафе «У Светланы».

– Это чем же? – сухо поинтересовалась Даша.

– Трудно сказать, – пожал плечами Лева. – Какую-то симпатию я к ним вдруг ощутил. Было страшно сначала, а потом стало нестрашно.

– Когда вы выпили?

– Ну конечно, когда выпил. Когда выпьешь, проявляется что-то. Как на негативе.

– И что проявилось?

– Проявилось… – задумался Лева. – А вот что-то человеческое. Выражение глаз, черты лица, ну не знаю, какой-то характер. Вот то, что у человека есть. Непонятно?

– Не очень, – пожала плечами Даша. – Обычная реакция москвича на простых людей в провинции.

– Ну да, – сказал Лева. – Типа снобизм. Да нет, Даш, я про другое говорю. Дело же не в этих ролях, нет. Просто в какой-то момент ты вдруг начинаешь человека видеть. Понимаете? Совсем иначе. Ну вот видеть его, как бы насквозь. Это не узнавание, а чувствование. Ну шестое чувство, знаете. Есть такое выражение. Не запах, не цвет, не форма, а вот все вместе. Ничего не знаю про этих людей, а чувство очень мощное. Каждый как родной. И иногда вот так видишь сразу многих людей. Это потрясающе вообще.

– А мне там совсем не понравилось, – упрямо сказала Даша. – Какие-то очень грубые они. Как столбы. Я в таких местах всегда испытываю страх. На вокзалах, в общежитиях каких-нибудь. Там пахнет всегда ужасно. Там я чувствую, что в случае чего никто не сможет меня защитить. Даже вы, Лев Симонович, – улыбнулась Даша. – Со всем вашим глубоким пониманием.

– А при чем тут я? – удивился Лева.

– Да ни при чем. К слову пришлось.

– А… Ну если к слову.

Наступило неприятное молчание.

А еще минуты через две Даша вдруг сказала:

– А еще в таких местах я испытываю страх за своего ребенка…

* * *

Страх за детей был одним из самых мучительных свойств его психики, которое он никак не мог преодолеть, как ни старался.

Он понимал, что в этом есть что-то глубоко неправильное, даже эгоистичное, но сделать с ним, с этим страхом, ничего не мог.

Как-то они возвращались из отпуска, и в последний вечер, перед поездом, съели в гостинице банку тушенки. Надо было дать детям что-то горячее, но сильно много готовить Лиза в последний вечер не хотела, просто сварила макароны и бросила туда тушенку, разогрела на сковородке. Тушенку из настоящей советской банки, толстой и страшной, они не ели уже лет пять, наверное, но еда оказалась очень вкусной, дети слопали все и попросили добавки.

А ночью, в купе, когда все уже заснули, Леву пробил страх.

Ему показалось, что у него как-то особенно сильно заурчало в животе, он проснулся в холодном поту и стал вспоминать все страшные рассказы о консервной болезни, о том, как от нее умирают люди (и уж тем более дети!), стал очень четко и ясно представлять, как советская банка противно зашипела, когда он пробил ее консервным ножом, о том, что сейчас проснутся дети и, как и он, пожалуются на резь в животе, потом боль усилится, Лиза будет всех успокаивать, смеяться над его страхами, а потом что-то почувствует сама и побледнеет, как он, теряя сознание, поплетется в купе к проводнику, будет просить остановить поезд…

Лева тихо сполз с верхней полки, натянул штаны, майку («Ты куда?» – сонно спросила Лиза), зачем-то вышел в коридор и начал прислушиваться к себе.

Живот по-прежнему бурчал, но равномерно, без всплесков и, самое главное, без рези.

Страх перед отравленными консервами мучил Леву давно, хотя, как и всякий советский человек, он исправно их жрал, и тушенку, и шпроты, и бычки в томате, и завтрак туриста, но вот сейчас, именно сейчас, когда в купе мирно спали дети и Лиза, он стоял, обливался холодным потом и, замирая, ждал, что они начнут просыпаться от боли.

Это было действительно жутко, до головокружения, до реальной тошноты, он стоял, уцепившись обеими руками за поручни, смотрел на луну и по памяти восстанавливал куски из теории страхов, всякие разные теории, разные куски, но от этого не становилось лучше, только хуже.

И тогда он начал искать в себе ту точку возврата, которая всегда его выручала, еще в школе, когда били, когда казалось, что лучше умереть сейчас, маленьким, чем жить такую длинную и тяжелую жизнь, и потом, в разных ситуациях, эта точка возврата помогала всегда, возвращала к жизни – вне логики, вне смысла, вне поведения. Это была как бы улыбка примирения или смирения перед всем, что возможно и что невозможно, отпускание себя на волю, ускользание от смысла происходящего, ну и пусть, ну и пусть, ну и пусть… Иногда Леве казалось, что когда он вот так себя усмиряет, свой страх и свою тоску, он ближе всего к богу, потому что доверяет ему себя целиком.

Точка возврата помогала всегда.

Помогла и в этот раз. Постояв и поглядев на луну и на облака из окна поезда, Лева вдруг окончательно отметил ровный характер бурчания в животе, по-прежнему тихое сопение в своем купе, и понял, что надо просто ждать, залез на полку, а подождав еще минут десять, в утихающей тревоге заснул и опять не видел сны…

Никаких снов.

Утром, когда подъезжали к Москве и будили детей, он рассказал об этом припадке Лизе, рассказал со смехом, но она не улыбнулась даже, а только сказала:

– Не вижу ничего смешного. Твои фобии уже надоели просто. Психолог называется…

Он обиделся, но она была права – фобии росли год от года, классически, как в учебнике, завоевывая все новые пространства.

В том отпуске, где они провели две довольно противоречивые недели в стареньком пансионате на берегу Финского залива, у них были постоянные проблемы с детской едой, в столовую они не ходили, дети есть там отказывались, кафешки были самые примитивные и убогие, тоже советского типа, оставался магазин, и Лева ходил туда каждый день, слава богу, была кухня, можно было что-то там варить или жарить, но однажды Лева принес из магазина копченую колбасу, Женька ее с аппетитом сжевал, и у него началась рвота от жирного и острого.

Поднялась температура. Женька лежал бледный, испуганный, Лиза сидела возле него, а Лева бегал в аптеку, уговаривал Лизу все бросить и уехать в Москву, но она отвечала твердым «нет».

И правда, через день Женька встал и как ни в чем не бывало побежал играть в теннис, а Лева сидел на лавочке под сосной и с наслаждением дышал воздухом, свободным от страха.

… Когда дети были маленькими, страхи у него были самые разные – причудливые и примитивные, постоянные и меняющиеся – они накатывали, как волны, с шипением и брызгами, потом уходили, потом возвращались снова, страх перед едой появился вообще-то позднее, а сначала это был, разумеется, страх перед инфекцией, Лева буквально холодел, когда в детском садике объявляли карантин на ветрянку или краснуху, сразу спрашивал у Лизы, привиты ли дети, и если привиты не были, начинал страшно орать и злиться, но Лиза только смеялась над ним.

Потом появился страх, что они потеряются. Лева не упускал их из виду, старался не упускать, везде: и в магазине, и на прогулке в парке, и на даче, и в лесу на пикнике, если он был с ними, то постоянно хотел их видеть.

Эта его фобия поначалу смешила Лизу:

– Послушай, – говорила она, сдерживая внутренний смех, – я, конечно, рада, что ты такой заботливый отец. Но ты какой-то странный заботливый отец. Ведь ты видишь их от силы два часа в день или не видишь вообще, приходишь, когда они уже спят. Ну в выходные… А остальное-то время как? Когда ты их не видишь? Ты тоже за них боишься? Что-то не замечала.

– Когда не вижу, не боюсь, – честно признавался Лева.

– Да ты вообще, когда нас не видишь, о нас не думаешь, – обиженно вставляла Лиза. – Ну ведь это так, признайся?

– Думаю, – упрямо не признавался Лева. – Все время думаю. Но страха почему-то нет.

– Значит, ты понимаешь, как умный человек, как психолог, – продолжала Лиза свою семейную психотерапию, – что эти страхи совершенно пустые, выдуманные… Да?

Лева пожимал плечами.

У него была своя, совершенно четкая теория страхов. В его доморощенном сознании, как он считал, страхи занимали место древних заклинаний, как у каких-нибудь там индейцев, то есть они отводили беду.

Лева всерьез считал, что если он чего-то будет бояться, оно, как бы отогнанное его страхом, не каким-то там мелким подленьким страшком, который отгоняют от себя, как надоедливую муху, не желают в нем признаваться, не говорят о нем себе «вслух», а настоящим страхом, полноценным, глубоким, чувственным, пламенным, – так вот, если он будет бояться, это, отогнанное его страхом, не переступит черту.

Черта, как бы нарисованная в церкви мелом, чтобы бес не мог увидеть, – это и есть его страх.

Об этой теории Лева никогда никому не говорил, тем более коллегам или даже Лизе – но он в нее действительно верил.

Вообще эта его «теория страхов», или, скажем так, теория «правильных страхов», была продолжением более общей теории, у которой уже не было названия и которую Лева только чувствовал в своей жизни, признавал ее существование, но не формулировал – мозгов не хватало.

Если говорить совсем коротко и грубо, то это была известная всему свету теория о том, что все действительное разумно, а все разумное действительно. Единственной поправкой, которую Лева внес в это уникальное по совершенству творение немецкого гения, была такая: он считал, что и недействительное тоже разумно, а неразумное действительно.

То есть, если разбираться в этих довольно туманных Левиных построениях, получалось, что жить надо с тем, что есть. Что происходит и что случается. Не отвергать его, не уворачиваться и выковеркиваться, а жить с этим как с проявлением высшей силы и мирового разума. Если скучно – надо скучать. Если что-то заболело – надо жить с этой болезнью (как-то в трамвае Лева слышал, как один старик с палкой говорил другому старику с палкой: «Со своей болезнью надо научиться жить!»). Если безнадежно влюбился – надо безнадежно любить, ну и так далее.

Не формулировал Лева эту теорию вот почему. Она ему совершенно не нравилась.

Она казалась ему в чем-то убогой, в чем-то ошибочной, и совершенно некрасивой. Но, тем не менее, именно она, эта вера в происходящее, давала ему возможность преодолевать то, что было нужно преодолевать.

В частности, страхи. Лева научился жить со своими страхами, включать их в свое бытие как полноправных членов сообщества Левы и отгонять ими те события, которые он считал нежелательными.

Поэтому он беспрестанно доводил детей мелкими придирками типа: не беги слишком быстро, упадешь, не пей, оно горячее, обожжешься, не ходи туда, не ходи сюда, – и дети скоро привыкли к этому мелкому домашнему сумасшествию и посмеивались над ним беззлобно, так же как и сам Лева – над собою.

Тем не менее, страхи продолжали быть составной частью Левиного существования очень долго, пока дети не выросли, а когда они выросли и уехали, он ощутил тревожную, щемящую пустоту в сердце.

* * *

Поэтому-то слова Даши о том, что в таких местах, как закусочная «У Светланы», она начинает бояться за своего ребенка, были восприняты Левой с пониманием и вызвали у него бездну ассоциаций. А вот у Стокмана они вызвали совсем другую, куда более злобную реакцию.

– Даша! – сказал Стокман. – Скажи мне, пожалуйста, а что именно означают твои слова?

– Какие слова, Сереж? – хмуро переспросила Даша.

– Ну вот эти слова, о том, что в таких местах ты испытываешь страх за своего ребенка. В каких именно местах? Как часто? По каким поводам? Мне бы просто хотелось уточнить?

– Сереж, давай не будем… – попросила Даша. – Я веду машину, видишь ли. Не могу отвлекаться.

– Ну хорошо, – неохотно сказал Стокман. – Давай не будем, просто я заинтересовался, по каким именно поводам тебя это мучает.

– Да по разным, Сереж, – вдруг сказала Даша. – По очень разным. Я тебе потом как-нибудь расскажу, ладно?

– Ладно-ладно… – сказал Стокман, все более заводясь. – Просто ты не можешь не понимать, что такие заявления, Даш, они не могут меня не касаться, верно? Они меня впрямую касаются, понимаешь?

Даша резко затормозила. И все они втроем, кроме водителя, резко качнулись вперед.

– Сереж, я же просила, кажется, – сказала Даша тихо. – Давай спокойно доедем, а?

Помолчали.

Лева осуждающе глянул на Стокмана, а Стокман гневно – на Леву. Мол, вот твоя Даша и вот твоя психологическая поддержка.

Неожиданно в разговор вступил Петька:

– А волки, – сказал он, – они чего-нибудь боятся?

Лева с облегчением выдохнул.

– Других волков, – быстро сказал Стокман, как в игре «Сто к одному», когда нужно первым нажать на кнопку. – Или других волчиц.

– Волчиц? – переспросил Петька.

– Ну да, волчиц, – так же быстро, чтобы опередить других участников игры, сказала Даша. – Понимаешь, Петь, когда у волчицы-мамы появляются маленькие волчатки, она жутко за них боится. И потому сама становится страшнаяпрестрашная.

– Волчатки?

– Ну или волчата, – подсказал Лева. – Она боится за маленьких волчат и всех, кто к ним подходит, пугает.

– Или съедает, – уточнил Стокман.

– Не съедает, а загрызает, – уточнила Даша.

– Как ты, мам? – уточнил Петька.

Лева попытался спрятать улыбку, а Стокман усиленно засопел.

– Ну примерно, – задумчиво сказала Даша. – Только я не волчица. Я зайчиха.

– Почему? – спросил Петька.

– А я не бегу, а прыгаю, – засмеялась Даша. – Постою, подумаю, а потом прыг-прыг… Понимаешь?

Петька подумал и сказал, что понимает.

Потом еще подумал и сказал, что еще волк боится собак.

– Собак? – искренне удивился Стокман. – Как же он может бояться собак? Он же сильнее.

– Зато собак больше, – убежденно сказала Даша. – Они всегда вместе ходят. На охоте. А волк всегда один.

– Полная чепуха! – не согласился Стокман. – Это как раз волки ходят стаей. А собаки – по отдельности.

– Собаки с хозяевами, – сказал Петька. – А волки без хозяев. Поэтому они собак боятся.

– Потрясающе, – сказала Даша. – Никогда об этом не думала.

– Да ничего потрясающего, – огрызнулся Стокман. – Просто логика у ребенка есть. Просто его мыслительный аппарат надо развивать. Терпеливо, изо дня в день.

– Понятно-понятно, – сказала Даша. – Давайте опять про волков. Про волков как-то интереснее. Как-то они меня зацепили, я бы сказала.

* * *

Лева, в связи с разговором, вспомнил самое свое неудачное столкновение с собаками, все из того же неудачного ленинградского отпуска.

Возле пансионата жил старый доберман-пинчер, полуслепой, слегка облезший, который мирно спал в травке, между резвящихся детей, а кормился в столовке, на объедках. Как его звать, Лева не знал, да и вообще, проходя мимо него, был уверен, что это чья-то породистая старая собака, до того выученная и умная, что хозяева не боятся оставлять ее вот так, одну, среди двора.

Но однажды, проходя по тропинке мимо, все в тот же магазин, Лева сделал какое-то нелепое движение, покачнулся, взмахнул руками, и тогда пинчер встрепенулся и зарычал, глядя на него слепыми глазами. Лева оглянулся, не замедлив шаг, и пошел дальше.

Пинчер встал и с трудом, подгибая старые лапы, поплелся за ним, издавая глухое рычание, переходящее порой в хриплый лай.

До Приморского шоссе оставалось несколько шагов.

Лева еще раз торопливо оглянулся в поисках хозяев, но никого не было видно. Тогда он решил, что подходить к пинчеру не будет, он какой-то дурной, а просто перейдет шоссе, а собака останется на той стороне – ведь не дура же?

Он перебежал дорогу, уже не оглядываясь, взбежал на пригорок возле церкви и собирался свернуть по тропинке в сторону поселка, как вдруг услышал сильный глухой удар, визг тормозов и страшный, жалобный, раздирающий сердце собачий визг.

Лева постоял еще немного, прислушиваясь.

И к себе, и к окружающему миру. Было настолько понятно, что произошло, что идти дальше он не мог. Идти назад было страшно и очень не хотелось. Но он все же повернулся и поплелся обратно вниз расхлебывать содеянное.

Машина, сбившая пинчера, благополучно укатила.

Возле собаки сидела на корточках сердобольная женщина с сумкой.

Лева подошел.

Женщина гладила пинчера по свалявшейся черной шерсти и почти плакала. Собака тяжело дышала, иногда открывая глаза, подернутые пленкой.

– Вот сволочи, – сказала она. – Сбили и уехали. Что делать? Вы не знаете, где он живет? Где хозяева?

Лева начал сбивчиво объяснять, что он знает этого пса, что это отчасти он повинен в происшествии, что не знает, кто его хозяева, но знает, где собака живет.

Женщина ничего не поняла.

– А при чем тут вы? – сказала она. – Его машина сбила. Слушайте, надо что-то делать. Ведь помрет же тут. Жалко пса.

… Машины гудели, потому что они стояли почти на дороге, создавали препятствие.

Их объехал какой-то джип и вдруг остановился.

– Вот черт! – сказал хозяин джипа, дачник в белой рубашке, подбежав к ним. – Что с ним? Дышит? Живой?

– Дышит, – сказала женщина с сумкой, коротко взглянув на дачника. – Он старый. Смотрите…

– Да, ну так что ж? – вдруг зло сказал дачник в белой рубашке. – Пусть умирает, что ли? А хозяева-то где? Почему отпустили?

– Да не знаю я! – сказала женщина и вновь опустилась на корточки. Из джипа вышла жена дачника и, не подходя близко, стала изучать сложившуюся ситуацию. Она выразительно посмотрела на часы, но дачник не обратил на этот жест никакого внимания. – Вот молодой человек вроде знает, где он живет. Это же рядом, да?

Лева вдруг почувствовал бешеную энергию, исходящую от этого человека. И уверенность, он излучал уверенность. Сочетание было странное и завораживающее.

– Значит, так, – сказала дачник, тоже глядя на часы. – Время еще есть. Вы сходите узнайте, чей он. Есть ли хозяева, – кивнул он Леве.

Лева побежал в сторону пансионата и стал спрашивать у скучающих родителей малышей, чей это пинчер и кто за ним присматривает. Выяснилось, что ничей и что никто не присматривает, сам по себе.

С этой нерадостной новостью Лева прибежал обратно к машине.

– Ребра сломаны, – сказал дачник, коротко выслушав Леву и досадливо кивнув. – Надо его к ветеринару быстро. Я тут знаю одну клинику. Слава богу, сам собачник. Держись, пес. Держись.

Из машины вынули старое одеяло, развернули. Положили пса на него, тот коротко заныл, но потом снова вырубился от боли.

– Поедете со мной? Кто его знает, что там… – спросил дачник.

– Конечно, – сказал Лева. – Это же я виноват. Он за мной пошел. А я не остановился.

Дачник поморщился.

– Водитель виноват. Больше никто, – твердо сказал он. – Вот сука, сбил и уехал. И с человеком так же поступит. Расстреливать таких надо, верно? Ну, садитесь.

В машине молчали. Жена дачника все поглядывала на часы.

Лева смотрел по сторонам, пытаясь запомнить дорогу и сообразить, как сообщить обо всем этом Лизе.

– Да не волнуйтесь, тут рядом, – успокоил его дачник. – Мигом обернемся, я вас подброшу обратно к поселку. Договоримся только с лекарем. Слава богу, сам собачник. Не могу смотреть вот на это спокойно.

Пес все пытался поднять голову, но потом снова бессильно опускал ее на одеяло.

И тихо скулил.

– Терпи! Терпи, милый! – дачник нервно посматривал то на пса, то на Леву. – Сейчас мы его занесем в клинику, я там заплачу, конечно, вы просто поможете, тяжелый псина, жена не поднимет… Ладно?

– Конечно, – сказал Лева, по-прежнему чувствуя вину.

Этот человек казался ему ангелом, сошедшим с небес.

Он все делал очень быстро, уверенно, ни секунды не сомневаясь в своей правоте.

Джип заехал на территорию ветлечебницы, хозяин выскочил на дорожку, ведущую к одноэтажному обшарпанному домику, и сразу же столкнулся с бледным унылым человеком в потрепанном белом халате.

– Доктор! – сказал дачник, хватая лекаря за рукав. – У нас тут собака, ее надо сразу на стол…

– Что значит «сразу»? – удивился доктор. – У нас тут очередь, молодой человек.

– Вы на меня не кричите! – свирепо сказал дачник. – Это вам не советское время!

Доктор испуганно оглянулся вокруг.

Они удалились в дом, тихо переговариваясь.

Лева молчал, глядя на пса.

Этот пес был самой наглядной жертвой его страхов. Самой настоящей жертвой, с переломанными ребрами, умирающей от боли. Были ли другие жертвы? Вот о чем думал Лева в этот момент.

Появился дачник.

– Бесполезно, – сказал он. – Препаратов нет, лекарств нет, ничего нет. Но ничего, я позвонил в Питер, своему ветеринару. Через полчаса будем там. Вам спасибо большое за помощь. А мы поехали. Не хочу, чтоб пес умер. Неправильно это. Я вас до поворота подброшу, там, где стела. Лады?

Лева кивнул.

… Выходя из машины в поселке, на площади возле стелы, он еще раз посмотрел в глаза дачнику.

Дачник улыбался. Он смотрел на него ровно, спокойно, как на своего, без осуждения, без выражения, без какоголибо личного чувства.

– Вы главное себя не казните, – сказал дачник на прощанье. – Главное, чтобы пес выжил. Счастливо.

Джип уехал, а Лева остался на площади.

На все про все ушло у него полчаса времени. Ну, может, минут сорок. Он еще вполне успевал в магазин.

* * *

Были ли в этом мире другие жертвы его страха или его глупости? Вот о чем он думал, переходя площадь.

Они наверняка были. Но Лева благополучно не знал об их существовании. Может быть, это были случайные прохожие, те, кого он вообще не знал, кто проходил через его судьбу по касательной, по неизвестной ему орбите, может быть, это были его собственные дети, его друзья – все могло быть, если взглянуть на его жизнь с точки зрения этого дачника. Или этой собаки, которая сейчас лежала в багажнике джипа и почти подыхала.

Но не знать было легче.

И главной жертвой был все-таки он сам.

Это слегка успокоило Леву. Мир перестал крутиться перед глазами и как бы вернулся к своей исходной точке.

Он всегда был жертвой собственных страхов.

Это было правильно.

Это было единственно возможным решением проблемы.

* * *

Страх не оставлял его даже в те моменты, когда нужно было бы забыть обо всем. В моменты счастья.

Того счастья, ради которого он жил – счастья обладания Лизой.

… Например, он всегда почему-то боялся, что в самый ответственный момент войдут дети.

– Ты куда? – удивленно шептала она, когда он вдруг вставал с постели, крадучись, закрываясь рубашкой или простыней, подходил к двери, шлепая босыми ногами, приоткрывал дверь и вслушивался в тишину послеобеденного сна.

– Сейчас, – шептал он. – Вдруг кто-то проснулся?

– Ну ты даешь! – тихо смеялась она. – Да все спят!

– Ну да, спят… Извини.

– Извини-подвинься. Теперь, пожалуйста, все сначала. Понял?

– Ладно, сначала.

Время, проведенное с нею в постели, пока дети спят, было главной драгоценностью его существования, которое он бесцельно разбазаривал на страх.

Именно в тот момент, когда удавалось наконец чего-то добиться, куда-то проникнуть и что-то найти, он начинал слышать странные звуки со всех сторон.

Раздавались какие-то неожиданные щелчки, вскрики, голоса, хлопанье дверей, стук шагов на лестничной площадке.

Он замирал.

– Что теперь? – интересовалась она холодно.

– Что-то…

– Ну что?

– Ну что-то!

Они делали это в темноте, или при тусклом свете телевизора с выключенным звуком, или днем, но ощущение того, что кто-то за ними наблюдает или стоит за дверью, никогда не покидало его.

До определенного момента, конечно.

А когда момент наставал, как по команде, начинала беспокоиться Лиза.

– Что? – спрашивал он хрипло, останавливаясь.

– Ты что, не слышишь? – спрашивала она.

– Нет.

Лева часто поражался тому, что их соитие, продолжавшееся сквозь годы, новые квартиры, ее беременности, скандалы, ссоры, сквозь болезни детей, сквозь эти ночные звуки, сквозь его неудачи с ней, невыносимые для него, сквозь холодность и равнодушие, сквозь горячий нежный шепот, сквозь бессмысленное время, которое росло сквозь них, ничего не щадя, сквозь его постоянный страх и трепет, сквозь ее тело, горячее и прохладное одновременно, сквозь его неугасимый интерес к ее телу, – это соитие никогда не начиналось и не кончалось, оно было как бы вечным, несмотря на все разрывы, неудачные паузы, плохие приметы, оно не оставляло их долгие годы, оно было с ним всегда, и вдруг – оно завершилось.

Он до сих пор не верил в это. Не мог поверить. Он всю жизнь знал, что это соитие не кончится никогда.

Что ради него он живет.

* * *

Лева очнулся и стал опять вслушиваться в бесконечный разговор про волков.

Стокман с Дашей спорили, бывают ли в мире добрые волки.

– В нашей стране добрых волков нет! – авторитетно сказал Стокман. – В нашей стране волки серые, голодные, зубастые. Им пищу надо добывать. Может, в Северной Америке или в Китае, например, не знаю… А у нас нет.

– Сереж, неправда! Неправда, Петь, слышишь? – горячилась Даша. – Если они в одной стране бывают добрые, то и в другой тоже. Ну ведь правда?

– А что ест добрый волк? – поинтересовался Петька.

– Да! Вот именно! – вскинулся Стокман. – Что он ест, твой добрый волк, а?

– Мой добрый волк, – подумав, сказала Даша, – ест только тех, кто этого заслуживает. Журналистов, психологов. Политиков разных нехороших. А зайцев, например, он даже в рот не берет.

– Как? – изумился Стокман. – Высокообразованных, интеллигентных живых людей? Ну, знаешь, Даша, это уже слишком.

– Мне кажется, все волки одинаковы, – вступил в разговор Лева. – Они и добрые, и злые одновременно.

– Как это? – спросил Петька.

– Перемудрили вы что-то, Лев Симонович, – насмешливо сказала Даша.

– А чего тут непонятного? – обиделся Лева. – К своим они добрые, к чужим злые.

– Нет! – сказала Петька. – Есть те, которые совсем добрые! Совсем!

– Совсем? – удивился Лева. – Ну, Петь, не знаю. Может, один такой и есть на миллион злых. Но не больше.

– Нет! Не один на миллион! Один на сто! – кричал Петька, сильно заволновавшись.

– Один на тысячу, – высказалась Даша.

– Я ж вам говорю! В нашей стране добрых волков нет, тут холодно очень! Вот в Северной Америке, или в Азии, там да! – перебивал всех Стокман.

– Слушайте! – вдруг сказал Лева. – А ведь в пять часов мы будем в Москве. Вам так не кажется?

Наступила странная тишина.

Ехали они и в самом деле быстро, дорога была легкая, пустая. Снег кончился. Он не успел испортить дорогу, потому что и сам был легким, почти невесомым.

Москва приближалась с каждой секундой. Она просто летела им навстречу. И это было страшно.

– Нельзя так говорить! – зло сказала Даша.

– Почему, Даш? – удивился Лева.

– Нельзя в дороге наперед загадывать, сглазите. Кроме того, в пять часов, при самом лучшем раскладе, мы все равно не будем. Дай бог к семи приехать…

– А вот спорим, – вдруг сказал Лева, устраиваясь поудобнее, чтобы заснуть. Сказал просто так, само вылетело, и тут же пожалел об этом.

Даша глянула на него коротко и сильно. Он даже глаза закрыл, чтобы как-то закрыться, защититься. Даша была им сейчас очень недовольна.

И Лева с ужасом подумал о том, что на въезде в Москву предстоит решать, куда они все-таки едут – к Стокману, или к Даше, или, может, к Марине?

* * *

Он вырубился примерно на час, а когда проснулся, у него вдруг заболела голова.

Даша, устало щурясь, смотрела на дорогу.

«Бедная, ей бы тоже поспать», – подумал Лева, а вслух сказал:

– Даш, может, остановимся, передохнем?

– Вы устали, Лев Симонович? – спросила она, не поворачивая головы. – Бедный. Ну потерпите, недолго осталось.

– Даш, я серьезно, – досадливо поморщился Лева. – Вы ж сами говорите, вторые сутки за рулем. Если б я мог вас заменить, но я не могу, и Сережа тоже. Поэтому я и предлагаю – бог с ним, с графиком, давайте съедем с шоссе, вы поспите, отдохнете. А? Или мотель какой-нибудь найдем…

– Лев Симонович, я очень тронута вашей заботой, – устало сказала Даша, – но если можно, не говорите больше таких глупостей. Ладно? Я не могу остановиться. Я хочу домой.

Лева замолчал, пристыженный, подавленный. Кроме того, голова начинала болеть все сильнее.

– У вас таблеток нет от головной боли? – спросил он сухо.

Даша молча покачала головой.

«Черт, как я себя веду, – вдруг подумал он. – Жалуюсь на усталость, на головную боль. Как же это паскудно выглядит со стороны. Надо опять про волков. Или про что-то еще».

Но головная боль мешала сосредоточиться.

Подлость мигрени состоит в том, что боль как бы не стоит на месте, постоянно расширяя свою сферу, усиливаясь, постепенно становясь невыносимой.

По первым двум уколам понять это никак невозможно, нужен опыт. А опыт приходит с годами.

Мигрень началась у него давно, в десятом, кажется, классе. Сидя на последней парте, он массировал голову, сжимал виски, тер лоб, потом догадался, что нужно и шею, глаза во время приступов страшно слезились, из носа текла вода, платка, как всегда, не было, он вырывал тетрадные листки, сморкался, выходил в туалет, поливал затылок холодной водой, сидел во дворе, крепко сжав голову руками, мыча, ничего не видя перед собой, через час или два боль проходила, оставляя ощущение мягкой ваты, прострации, легкости и замедленности движений, он даже любил это состояние после боли, но она возвращалась опять, на следующий день, и так недели две-три, пока не уходила вдруг, до следующего сезона – повторялась весной или летом, и потом зимой, иногда два, иногда три-четыре раза в год, мама отправляла его к врачам, ему делали анализы глазного дна, снимок черепа, врачи спрашивали, какие таблетки он пьет, но он не пил таблеток, потому что они не помогали, никакие, ни баралгин, который ему посоветовала какая-то знакомая девочка, ни другие анальгетики, ни цитрамон, ни кофетамин, ничто, если вовремя, при первых уколах, не принять сразу две-три, а он всегда пропускал этот момент, не верил, или таблеток не было под рукой, мигрень обрушивалась внезапно, спонтанно, от самых разных причин, яркое солнце, усталость, недосып, потом он начал пить, уже в студенческие годы, после первой же рюмки начиналась боль, через десять-пятнадцать минут, а не пить он не мог, это было ну никак невозможно, и иногда все сходило с рук, непонятно почему, а иногда – боль мучила запредельно, он вставал ночью от боли, ходил по комнате, прикладывал к голове мокрое полотенце, шерстяной свитер, накрывался подушкой, делал приседания, выходил во двор, боль не отступала, она по спирали, по какому-то своему адскому кругу долбила виски, затылок, горло, и нужно было просто дождаться момента, когда где-то там, далеко внутри, за занавесом, за пределом что-то вдруг щелкало, утихало, устанавливалось, и он засыпал…

Лиза очень жалела его в эти моменты, вставала, если это было ночью, ходила за ним, носила горячий чай, но он просил ее не подходить, не трогать, хотя первые ее прикосновения были благотворны, что-то облегчали, но потом снова все возвращалось…

– Слушай, – сказала она однажды. – А может, это… Тебе же нужно сосудорасширяющее? Давай попробуем, сейчас, пока сильно не заболело?

Они попробовали, и правда, боль отступила.

Она лежала рядом с ним, недовольно глядя в темноту.

– Ну вот, – сказала она. – И я на что-то сгодилась. Оказывается, тебе нужна женщина-медсестра. Ты сделал неправильный выбор, дружок. Я не такая.

– Ну что ты глупости говоришь, – пробурчал он, засыпая. – Не нужна мне женщина-медсестра.

Через час он снова проснулся от боли.

– Значит, не помогло, – разочарованно сказала Лиза. – А я уже обрадовалась.

… Лева скосил глаза на Петьку. Он спал, доверчиво прислонившись к Стокману. Стокман тоже спал.

«Нельзя спать, – подумал он. – Иначе Даша тоже заснет. Надо говорить что-то».

– У меня был такой случай, с младшим, с Гришей, – сказал он, вспомнив по ассоциации с головной болью. – Это было в Риге, году в девяносто шестом. Мы там отдыхали. И Лиза с Женькой отправились на какую-то экскурсию, на целый день. А у Гриши вдруг поднялась температура и страшно заболела голова. Просто страшно. А тогда ходили слухи, что вместе с грязной водой из реки, там река впадает в море, принесло палочку менингита, и что есть вроде случаи заражения. Как же я испугался! Вы себе просто не представляете, Даш. Я лежал потом ночью и думал, что надо срочно лететь в Москву. Я представлял, как я утром встану и поеду в аэропорт. Билетов, конечно, не будет, я пойду к начальнику аэропорта… В общем, всякий бред. Но все обошлось. Да. Но самое интересное, что я не нашел ничего лучше, как поднять Гришу и пойти с ним гулять по лесу. Его шатало. А я почему-то решил, что ему так будет лучше, и он мужественно шел, пытаясь побороть тошноту. Какой же я был идиот!

– А почему вы никогда не рассказывали про своих детей, Лев Симонович? – спросила Даша. – Даже обидно.

– Не знаю, Даш… Как-то в голову не приходило.

– А зря, – сказала Даша. – Теперь уже поздно.

– Почему поздно?

– Не знаю. Поздно, и все тут. А, кстати, сколько сейчас?

– Не знаю. Сейчас посмотрю. Полпятого.

– Вот. А вы говорили, что в пять доедем. Говорили?

– Ну, я имел в виду другое… Что если будет такая же скорость, то можно успеть к пяти. Я не имел в виду при таком движении…

– Нет, ну вы говорили или нет?

– Слушайте, Даш, – вдруг раздраженно сказал Лева, чувствуя, как усиливается боль, как резкие уколы свербят висок. – Слушайте, что вы меня ловите на слове?

– Я не ловлю вас на слове, Лев Симонович, но вы говорили, что к пяти мы будем уже в Москве. А нам еще пилить в лучшем случае полтора часа. Вы говорили или нет?

– Да, я много чего говорил, Даш. Я, например, предлагал остановиться и отдохнуть. Это я тоже говорил.

– При чем тут это? При чем тут ваш отдых? Вы вообще больше эту тему не поднимайте, я вас прошу. Если я остановлю машину, я просто отрублюсь, сразу. Ну что вы будете делать с машиной, со мной, с Петькой, наконец? Вы об этом подумали? Зачем вы снова поднимаете эту тему? Я просто сказала, что вы ошиблись в расчетах.

– Я ошибся в расчетах.

– Но только не надо делать из меня сварливую истеричную идиотку. И спорить не надо. С человеком, который за рулем. Просто я сказала вам – нельзя в дороге зарекаться. Это плохая примета. Очень плохая.

– Волк! – вдруг крикнул Петька.

– Где? – очнулся от сна Стокман. – Где волк, Петюня?

– Где волк, сынок? – спросила Даша.

– Волк! Волк! – кричал Петька.

В этот момент их обогнал трейлер.

Лева еще успел подумать о том, причем сразу, одновременно, что зря они говорили о волке столько времени, что вот, в голове у Петьки родился образ, и теперь он не будет давать ему покоя, и о том, что эти чертовы трейлеры ездят со страшной скоростью, по левой полосе, создавая угрозу…

Но угроза была не от трейлера.

– Даш, смотрите на дорогу… – успел сказать Лева.

– Лев Симонович, я вас очень прошу, прекратите мне делать замечания… Просто волка очень хочется увидеть.

– Я не делаю замечания, я просто напоминаю вам о том…

Лева трудно подбирал слова, фраза выталкивалась из него как-то трудно и нелепо, он хотел оборвать ее, но она все никак не обрывалась, ее выталкивало неизвестно откуда взявшееся раздражение на Дашу, боль, досада на себя, и пока он говорил эту фразу, он не успел сказать другую. Вернее сказал, но поздно…

– Даш, осторожно… – сказал он, когда уже было поздно.

* * *

Как только трейлер исчез, он заметил пьяного, который переходил дорогу. Покачиваясь, он стоял между двумя полосами движения и пытался поймать момент удачи, когда можно перебежать на другую, спасительную сторону.

Когда машина поравнялась с ним, он побежал.

– С ума сошел! – закричала Даша, поворачивая руль, но он уже успел боком упасть на капот, локтем продавить лобовое стекло, перевернуться, взлететь ногами вверх и упасть где-то сзади.

В тот момент, когда он пробивал локтем лобовое стекло, Даша резко нажала на тормоз.

Дальше Лева закрыл глаза и резко качнулся вперед, а когда открыл их, то почувствовал на руках что-то теплое и мокрое.

* * *

Слава богу, Даша была пристегнута, он тоже.

Стокман тоже почти не пострадал, немного ударился лбом.

Петька оказался у него на руках, он вылетел со своего места, где стоял, показывая рукой на волка, и врезался головой в панель управления.

– Нет! Нет! Нет! – кричала Даша. Кричала всухую, без рыданий.

Лева вдруг почувствовал странную ясность и отчетливость каждой секунды.

Он знал, что сейчас должен выйти из машины и посмотреть на пострадавшего – жив ли. Что это главное.

Он ясно видел, что Петька жив, хотя и шибанулся головой.

– Ремень отстегните, – сказал он Даше. – Выходите из машины и осторожно выносите ребенка. Сережа, помоги.

А сам вышел и на дрожащих ногах подошел к человеку, который лежал на дороге, уткнувшись лицом в асфальт. Один ботинок валялся поодаль. На расстоянии нескольких метров лежал сломанный, рассыпавшийся на части мобильник, очень старой конструкции, видимо, вывалившийся из кармана брюк.

Лева подошел к нему и встал на колени.

Было очень страшно трогать его за руку и переворачивать. Лева очень боялся увидеть мертвое обезображенное лицо.

Но лицо было не мертвое и не обезображенное, а просто сильно поцарапанное.

Человек медленно открыл левый глаз.

– Господи, живой! – выдохнул Лева и наклонился еще ближе к этому дорогому, чудесному лицу. Лицу живого человека. – Держись, мужик… – сказал он, сглотнув комок.

– Кто меня сбил? – хрипло прошептала жертва, глядя на Леву ясно и прямо.

– Мы тебя сбили, успокойся… Лежи тихо.

– Кто меня сбил, блядь? – повторил он, не понимая, что говорит ему Лева.

Сзади подошла Даша и спросила тихо:

– Что с ним?

– Он живой! Живой, Даш!

– Конечно, живой, – брезгливо сказала она. – Он же пьяный совсем.

… Даша была права. Несомненно, Лева и сам это знал – очень пьяные люди в момент подобных столкновений иногда остаются живы, потому что расслабленный алкоголем организм сам, без участия мозга, замедленных реакций, интуитивно принимает нужные решения, позволяя телу правильно сгруппироваться и правильно упасть. Это бывает редко (ведь чаще такие столкновения лобовые и на большой скорости), но бывает.

Позднее выяснилось, что Даша вообще все сделала правильно – успела сбросить газ, вывернуть руль, а уж потом только затормозила. И про пьяного она сказала правильно, и вообще ни в чем (это Лева понял сразу) не была виновата, скорее уж, виноват был он.

Но в этот момент Лева даже слегка обиделся на Дашино равнодушие к судьбе пьяного.

– Он живой, Даш, вы понимаете, что это значит?

Его переполняло чувство нежности и сострадания к этому пьяному организму. Больше всего в жизни он желал добра и здоровья именно этому человеку, лежавшему сейчас на дороге. Потому что смерть его принесла бы им всем неисчислимые несчастья и навсегда (Лева твердо это знал) наложила бы печать на их дальнейшую судьбу.

Но, к счастью, малый был жив.

Он стонал, попытался перевернуться, но скорчился от боли.

– Даш, что с ребенком? – спросил Лева и встал.

Наконец она зарыдала.

Это, конечно, было необходимо, но Леве некогда было ее успокаивать, он побежал назад, к машине, стоявшей косо у обочины.

Больше всего его раздражали машины, сплошным потоком проносившиеся мимо. Никто и не подумал остановиться.

Стокман расстелил куртку и положил на нее Петьку.

Петька дышал, глядел испуганно.

– Голова кружится, Петь? – спросил Лева.

Петька кивнул.

– Главное, пить ему не давай. Ни в коем случае, – сказал Лева Стокману.

Они с Дашей начали кого-то останавливать, и скоро, скрипя тормозами, к ним зарулила старая «Волга». В ней, слава богу, сидела семья – женщина, мужчина, ребенок.

– Помогите! – крикнул Лева. – Беда у нас! «Скорая» нужна.

– Да я видел «Скорую»! – вдруг закричал мужик, садясь обратно за руль. – Только что в другую сторону проехала… Попробую догнать.

Женщина с ребенком вышла из машины, также брезгливо, как Даша, посмотрела на пьяного и занялась Петькой.

Она разговаривала с ним тихо, ласково, взяв его за руку, а ребенок стоял в стороне и скучал, испуганно глядя на разбитую машину.

В этот момент Лева заметил вдруг, что Стокман обнял Дашу и ведет ее вдоль дороги, обняв за плечи, утирая слезы, успокаивая.

… И она доверчиво уткнулась ему в плечо.

* * *

Лева помнил очень многое, но бессистемно, вразброд.

Сначала подъехала «скорая», старый раздолбанный уазик с красным крестом на коричневом боку, мужик на «Волге» все-таки сумел догнать и уговорить, они переворачивали пьяного, за ноги, за руки, клали на носилки, пьяный стонал и ругался, требовал свой мобильник, Лева торопливо засовывал сим-карту ему в карман куртки, Стокман требовал у полной женщины-врача обязательно записать, что это был пьяный, совсем пьяный, она осуждающе смотрела на Дашу, потом укладывали в «скорую» Петьку, Стокман нес его на руках, потом Стокман уехал в больницу и появились гаишники, Лева помнил ярко-желтую новенькую куртку, и фуражку с шашечками, под которой виднелось хмурое розовощекое лицо, идеального цвета лицо, с голубыми глазами, и как гаишник, выслушав Дашу и отобрав у нее права, сурово сказал:

– Плохо все это, Дарья Сергеевна. Очень плохо. Вы меня поняли?

Она кивнула.

Лева помнил, как мимо них ходил народ из поселка, хмуро заглядывая в машину, где сидели они с Дашей, но никто не подошел, ни о чем не спросил. Помнил, как измеряли длинной веревкой расстояние от их машины до того места, где лежало тело, как ловили буксир, как тащились в ГАИ, как туда из больницы приехал Стокман, как записывали показания – но уже очень смутно, потому что Стокман вытолкал его из кабинета и дальше вел переговоры сам.

Вообще с момента, как все это случилось, Стокман вел себя совершенно идеально. Он сам объяснял гаишникам, что случилось, не давал в обиду Дашу, отцепил Леву, чтобы тот своим мычаньем не испортил все дело, заплатил все деньги, которые у него были, даже нашел каких-то свидетелей, поехал с гаишниками по домашнему адресу пострадавшего (никого там не было), звонил беспрестанно в больницу, потом, уже под ночь, когда они туда приехали, разговаривал с врачами, принес им раскладушки в приемный покой, чтобы переночевать рядом с Петькой, и все время говорил, говорил…

Главным образом, Лева помнил серый асфальт, мокрый от дождя. Каждую крапинку на нем. И темные пятна от крови.

И Дашу.

Какую-то мертвую, спокойную, совершенно потухшую Дашу, безвольно выполнявшую все приказания Стокмана.

И серое небо в облаках.

И мрачные, одинаковые пятиэтажки этого райцентра, и грязный корпус больницы, хотя снаружи там было все пристойно, чисто.

… Петьке сделали укол, и он заснул.

Пьяный (его фамилия была Хороший) лежал под капельницей. У него был перелом руки, небольшие ушибы – и больше ничего. Хотя они наехали на него в населенном пункте, но в ста метрах от пешеходного перехода, и найденные Стокманом свидетели расписались в том, что видели (хотя ни черта они не видели), как парень бросился под колеса, а обзор перегородил трейлер…

Стокман успевал все – заниматься милицией, родственниками, Хорошим, Петькой, врачами, а уже глубокой ночью (заснуть они, конечно, уже не могли) они вышли на улицу и сели на лавочку покурить.

– Придется здесь побыть еще пару дней, – сказал Стокман, глядя из темноты спокойными глазами. – Понимаешь, Даш? Петьке надо полежать, так врач сказал. Но ничего у него нет страшного, легкое сотрясение. Вы с Левой можете уезжать, завтра вот еще раз в ГАИ сходим, подпишем все что надо, и можете ехать.

– Никуда я не поеду, – твердо сказала Даша. – Это мой ребенок, Сереж, понимаешь?

– Конечно, Даш, конечно, – торопливо ответил Стокман. – Он твой. Даш, ты не нервничай, пожалуйста, ты, вопервых, ни в чем не виновата, никаких неприятностей не будет, даже права не отнимут, главное, что наш Хороший жив… И потом, Даш, я уже давно все решил, еще пока мы сюда ехали, бежали, скрывались, я понял, что так больше нельзя. Все у нас будет хорошо, будем жить на два дома, на один дом, как ты захочешь. Честное слово.

Даша кивнула.

– Ты прости меня, Даш, – сказал Стокман. – Я просто не знаю, с этой прокуратурой…

Даша заплакала.

– Зачем вы уехали? – шептала она сквозь слезы. – Ну зачем вы уехали? Ну я же ничего не знала, честное слово.

– Совсем ничего? – спросил Лева.

– Да, мне Марина потом объяснила про все, но я же, правда, ничего не знала…

– Даш, давай не будем об этом, – сказал Стокман.

– Сереж… послушай, – сказала она тихо. – После того, что случилось, я больше не смогу так жить, ты понимаешь? Это просто невозможно. Давай что-то придумаем. Отдай его мне, хоть на неделю. На месяц. Пусть привыкнет. Потом что-то решим.

Лева посмотрел на Стокмана.

Стокман долго молчал, а потом сказал:

– Конечно, Даш. Конечно. Все это так и будет. Главное, что все позади… Главное, чтоб без последствий.

Лева оставил их одних и пошел в больничный садик гулять.

Он непрерывно думал о том, как это случилось – ведь если бы они не стали заезжать в кафе «У Светланы», если бы он не съел эту поганую ириску, все могло бы быть по-другому.

Скорее всего, их ангел-хранитель обиделся на всю эту канитель, на их пьянку в пути, и отстал. Где-то отстал.

А потом полетел догонять, но не успел. Подлетел только в самый последний момент, встретился с другим ангеломхранителем (у пьющих людей они ведь тоже бывают) и на раз-два-три, вместе, они вытащили Хорошего из-под колес.

Лева был очень благодарен этим крылатым ребятам. И попросил у них прощенья за все, что было до этого.

И еще он понял, что его история с Дашей на этом заканчивается.

Когда Стокман заснул, он пошел к Петьке и посидел возле его постели.

Потом вышел в коридор и подошел к Даше.

– Извините, Лев Симонович, – сказала она из-под одеяла. – Я не могу сейчас разговаривать. Вы ложитесь. Вы спите, правда. Я сама.

Лева закрыл глаза и ясно вспомнил тот день, когда он зачем-то выгуливал больного Рыжего в лесу.

Как он шел, медленно ступая между толстых корней, боясь зацепиться и упасть (голова, наверное, кружилась) и доверчиво, хотя и испуганно глядя на папу.

«Ладно, я тоже никуда не поеду», – сказал Лева, вздохнул и мгновенно провалился в сон.

«А как же Катя?» – успел подумать он. Но сил уже не было…

* * *

Лева проснулся почему-то ровно через час.

Теперь он остался один. Он снова вышел в больничный двор через приемный покой, посмотрел на темные окна больницы.

Еще никогда после расставания у него не было таких ясных мыслей о Лизе. Ясных и отчетливых.

Во всем, что случилось, виноват только он, он один.

Все, что случилось после отъезда Лизы, было какой-то тяжелой ошибкой. Тяжелой, но поправимой.

Они к нему или он к ним – неважно. Важно, чтобы все снова встало на свои места.

Он снова вспомнил один момент, когда дети были маленькие.

… Они тогда часто играли в футбол во дворе, втроем – Рыжий, Женька и он. Играли на спортплощадке, дотемна. Это было лето.

Остывающий от жары город, гуденье машин, сумерки, глухой звук мяча, дети, разгоряченные игрой, потные, грязные, счастливые. И он, такой же…

Лиза ждет дома, с ужином. В домах зажигаются окна. Дети не хотят уходить. И он тоже. Хотя он понимает, что пора, становится темно, силы на исходе. Хватит. Хватит.

Но его счастье такое острое, такое полное, что ему хочется продлить эти минуты, еще чуть-чуть. Еще пара ударов. Еще пара капель этого тяжелого, горячего, пахучего счастья.

Он знает, что когда они пойдут домой, придут совсем другие мысли, грустные – вернутся страхи, навалится завтрашний день, в темноте к сердцу подступит что-то другое, совсем другое.

– Ну ладно, еще до пятнадцати, – говорит он. Они продолжают играть, надо быстро забить им пару мячей, но не получается, и в этот момент Рыжий с размаха бьет ногой по железному столбу.

Женька смеется над ним. Он дает Женьке подзатыльник, и подхватывает Рыжего на руки.

Бежит домой.

Дома оказывается, что у Рыжего сломан палец.

– Как же можно играть в темноте? Ну ты отец или кто? – чуть не плачет Лиза. Завтра у Рыжего соревнования, теннис, значит, все сорвалось. Вот горе.

Горе.

«Господи, вернуться бы туда», – думает Лева.

В это сладкое детское горе. В этот день.

Но вернуться туда уже никак не получится.